1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Ни один художник не должен заботиться о том, чтобы снискать похвалы или хотя бы одобрение своих коллег. Его работы должны прежде всего удовлетворять его самого.
— Вот как! Значит, ты не хочешь никому показывать свои картины?
— Вначале я страстно хотел показывать их людям, добиться признания, славы. Сейчас же мне это безразлично. Я не хочу ничего продавать. Я люблю свои картины, мне доставляет удовольствие иметь их под рукой, перебирать их, трогать. Достаточно того, что я сам знаю, чего они стоят.
— Черт побери! Но человек не может не жаждать признания.
— Хвала, как и хула, способны лишь мимолетно затронуть того, чье преклонение перед красотой делает его самым суровым критиком своих работ. И не ругай меня за эти слова. Их сказал не я, а Ките.
Глин хотел было разразиться возмущенной отповедью, но сдержался и стал набивать трубку. Однако, раскуривая ее, он дал себе слово не отступаться от своего намерения и непременно выполнить его. И уже другим, более мягким и примирительным тоном сказал:
— Во всяком случае, ты не можешь не признать, что последнее время стал совсем отшельником. Нехорошо человеку подолгу быть одному.
— Ну, а если этот человек работает?
— Я ведь тоже работаю. Однако мне приходится довольно много бывать в разных местах. Это не всегда удобно, но ничего не поделаешь. И, откровенно говоря, мне это стало даже нравиться. Вечером я встречаюсь со своими коллегами у Фраскати, заглядываю в «Гаррик-клуб», посещаю заседания академических комиссий. Мне кажется, тебе давно пора выбраться из твоей норы. У меня как раз есть два билета в «Ковент-Гарден». Там в четверг дают «Дон Жуана». Мне прислала их мадам Леман — помнишь, я писал ее портрет в прошлом году. Пойдешь со мной?
Стефен медленно покачал головой. Слово «нора», которое употребил Глин, показалось ему неуместным и обидным.
— Я пятнадцать лет не был в театре.
— В свое время ты любил туда ходить.
— Сейчас я слишком занят.
— Какая ерунда! Я настаиваю. А потом мы поужинаем в «Кафе Ройял».
— Конечно, пойди, Стефен, — принялась уговаривать его Дженни. — Это будет для тебя приятным отдыхом.
Стефен посмотрел сначала на одного, потом на другую не без легкого раздражения: видно было, что он дороже всего ценит свою свободу, что малейший намек на принуждение, на необходимость терпеть чье-то присутствие выводит его из равновесия. Он слишком хорошо знал себя, свои вечные опасения и страх перед неизвестным, подстерегающим его за углом, и искал спасения в этом затворничестве, за которое его так порицал Глин, забываясь в работе, в счастливой безвестности своей жизни вдвоем с Дженни. Он уже готов был отказаться от приглашения, но сегодня он особенно хорошо потрудился, и редкостное удовлетворение работой, желание доставить удовольствие жене и Глину побудили его отступить от своих правил.
— Хорошо, — сказал он. — Я пойду.
— Отлично, — обрадовался Глин и с довольным видом кивнул.
2
Спектакль в «Ковент-Гарден» окончился, и зрители выходили из здания оперы на прохладный свежий воздух. Для Стефена, так редко выбиравшегося из дому, этот вечер и в самом деле оказался приятным развлечением: его не столько пленили изящные мелодии Моцарта — ибо, как человека чисто зрительного восприятия, его почти не трогала музыка, — сколько увлекли наблюдения за ее «облагораживающим» влиянием на Глина: подмечая, что в антрактах публика поглядывает на него и узнает, он держался, несмотря на живописную богемную внешность (а был он в плисовой куртке, серой рубашке и красном галстуке — одеянии, резко выделявшемся среди окружающих черных фраков и белых манишек), с достоинством академика, который может потребовать пятьсот гиней за поясной портрет и настоять, чтобы его работы на выставках висели на видном месте. Перемены, которые произвела слава в могучей личности Ричарда, были не слишком печальными, но они были налицо.
Друзья некоторое время простояли у входа на станцию метро «Бау-стрит».
— Ты уверен, что не хочешь выпить хоть рюмочку?
— Нет, благодарю. Я сейчас пойду на автобусную остановку на Оксфорд-стрит.
— В таком случае — до скорой встречи. А к тому времени, я думаю, у меня будут для тебя интересные новости.
Это был самый ясный намек, на который Глин отважился в течение вечера, но, как и все предыдущие, он, видимо, не дошел до сознания Стефена. И все же Ричард считал, что известный сдвиг сделан.
Они обменялись рукопожатием, Глин направился к Стрэнду, а Стефен — в противоположную сторону. И чуть не столкнулся с женщиной, выходившей из театра. Он машинально отступил, пробормотав какое-то извинение, и в ту же секунду узнал Клэр.
— Вы! — еле слышно прошептала она.
По выражению ее лица — сначала испуганному, потом вдруг застывшему — он понял, как мучительна ей эта встреча; они неподвижно стояли рядом на почти безлюдной улице, молча глядя друг на друга, словно две восковые фигуры из расположенного неподалеку заведения мадам Тюссо. Именно это сравнение и пришло в голову Стефену, но, прежде чем он успел положить конец нелепому молчанию, Клэр заговорила — торопливо, сбивчиво:
— Стефен! Просто глазам своим не верю! Вот уж никогда бы не подумала, что встречу вас здесь! Вы были в опере?
— А вы полагаете, что я вышел из учреждения напротив?
Он не мог не съязвить, но сосредоточенное и покорное выражение, сразу появившееся на ее лице, и взгляд, который она бросила на синюю лампочку полицейского участка напротив, побудили его добавить:
— Да, в виде исключения я был сегодня в опере. А вы, наверно; ходите сюда довольно часто.
— На все спектакли сезона. Музыка для меня — большая радость.
Но тон, каким это было сказано, говорил, что музыка была для Клэр не радостью, а скорее утешением; о том же говорило и скорбное лицо, которое, утратив краски и мягкие очертания юности, стало почти угловатым, под глазами залегли тени, нос словно бы удлинился, а подбородок вытянулся. Черное платье, хотя и сшитое с превосходным вкусом, однако лишенное каких-либо украшений, равно как и черный кружевной шарф, который она накинула на голову, придавали ей не просто строгий, а почти суровый вид.
— Вы один? — спросила она после мучительного молчания.
— Сейчас — да. Мой приятель уже ушел.
Она помедлила, собираясь с духом.
— В таком случае, может быть, зайдете ко мне побеседовать? Не можем же мы стоять так на улице. Я живу совсем рядом, на Найтс-бридж.
Приглашение было сделано деловитым тоном, и хотя Стефен спешил домой, он все же кивнул в знак согласия, возможно, правда, его заинтересовала происшедшая в ней перемена. Ее машина — темно-синий открытый «даймлер» — стояла неподалеку, и через несколько минут они уже быстро катили на запад по пустынным улицам.
— Какая роскошь, Клэр! — насмешливо заметил он. — Эта штука, пожалуй, получше вашей старой «де дион».
— Эта машина взята напрокат, — возразила она. — У меня теперь нет собственной. Я беру ее из гаража. По вечерам я вполне могу обойтись и метро. А днем пользуюсь ею… езжу на работу и с работы.
Его слух неприятно резанула нотка жалости к себе, прозвучавшая в ее тоне. К чему эта поза мученицы, добровольно обрекшей себя на неудобства лондонского метрополитена? Но он спросил лишь:
— Вы работаете?
Она наклонила голову.
— В приюте святого Варнавы для бедных девушек. Я там почетный секретарь. А руководит всем этим наш уважаемый отец Лофтус.
— Лофтус! — воскликнул он.
— Да, это изумительный человек. Он был для меня… — она помедлила, — …большой моральной поддержкой.
Стефен хотел было что-то сказать, но промолчал. Вскоре они добрались до Слоун-стрит, где она снимала квартирку на верхнем этаже бывшего особняка. Она провела его в гостиную — длинную, довольно узкую, но приятно обставленную комнату, выдержанную в серовато-серебристых тонах, с пушистым ковром и строгой мебелью. На стенах, друг против друга, в рамах из белой полированной сосны, висели его картины, которые она купила семь лет назад.
— Они хорошо здесь выглядят, правда? — спросила Клэр, заметив его взгляд, и, прежде чем он успел что-либо сказать, продолжала с наигранной живостью, по-видимому скрывавшей душевное волнение: — Вы, очевидно, узнаете здесь кое-что из моих старых вещей. Я многое перевезла из Броутона. Я ведь почти все время провожу здесь. Езжу только к детям на каникулы. Николае уже учится в Веллингтоне, а Гарриэт — в Родине. Вот их портреты, на бюро.
Она указала на фотографию в серебряной рамке и, пока Стефен рассматривал снимок, сняла шарф и перчатки и подошла к небольшому столику, на котором стоял термос и накрытое салфеткой блюдо.
— Хотите чего-нибудь выпить? Садитесь, пожалуйста. Тут у меня горячее молоко. Но, может быть, вы предпочтете виски с содовой?
Он мог бы поклясться, что она вздохнула с облегчением, когда он сказал, что предпочитает молоко. Несмотря на ее оживление, он чувствовал, что она очень нервничает, хочет довериться ему и вместе с тем ужасно боится уронить себя в его глазах. Пока она наливала молоко, он исподтишка изучал ее. От ноздрей ко рту у нее пролегли морщины разочарования. Она стала более разговорчивой — ему казалось, что она все время подстегивает себя, стараясь поддержать беседу. На письменном столе стояла картотека, лежало несколько блокнотов, список прошений — словом, разные бумаги, связанные с ее благотворительной деятельностью, а над всем этим, рядом с фотографией детей, — большой портрет священника, красивого, с высоким целомудренным челом, от которого, казалось, так и веяло величественным спокойствием. То был, бесспорно, Лофтус. Стефен подошел поближе, чтобы рассмотреть его.
— Это и есть священник приюта святого Варнавы?
— Вы знаете отца Лофтуса?
— Когда-то знал. Он жестоко обошелся с Дженни… моей женой… когда она работала в Доме благодати. — И небрежно добавил: — У него здесь вполне откормленный вид.
— Ах, Стефен, как можно так! Вы только посмотрите, какое у него благородное лицо.
— На фотографии человека можно сделать каким угодно, Клэр. — Он улыбнулся без тени ехидства. — А вот если бы я вздумал написать его, я бы проник под этот толстый слой жира. — Внезапно он расхохотался — это был короткий спазматический смех, закончившийся приступом кашля. Он вытер глаза выпачканным красками платком. — Извините. Мне просто пришло в голову, что я ведь и сам чуть не стал таким.
Она молчала и даже не сказала того, что само просилось на язык. Он снова сел.
— Как поживает Джофри?
Она мучительно покраснела, но ответила совершенно спокойно:
— Полагаю, что хорошо. Мы не виделись уже несколько месяцев.
Теперь ему уже нетрудно было сложить вместе разрозненные кусочки мозаики. Хотя Клэр не порвала с Джофри, она, во всяком случае, старалась видеться с ним возможно реже, а жизнь свою заполняла — быть может, с несколько чрезмерным пылом — благотворительностью, участием в различного рода комиссиях, всякой благовоспитанной филантропией. И все же сколько одиноких, горьких минут познала она в этой красивой комнате, где было так прохладно сейчас после жары и духоты театра и где так приятно пахло лавандой!
Молчание грозило стать тягостным, а этого ни в кот случае не следовало допускать. Клэр поднялась и предложила Стефену сэндвич — тоненький треугольничек белого хлеба с обрезанными корочками, на котором лежал кусочек плавленого сыра и половинка маслины.
— Боюсь, что это не очень сытно.
— Я не голоден, — сказал он. — Я съел целый котелок рубца с луком перед тем, как идти в оперу.
Клэр вспыхнула и быстро взглянула на него. Ну почему он все так огрубляет? Бессознательно или нарочно? И у нее захолонуло сердце: она в смятении спросила себя, зачем пригласила его в это убежище, которое ей стоило таких трудов создать и куда не ступала нога ни одного мужчины, кроме отца Лофтуса, ну а он — священник и в счет, так сказать, не идет. Неужели человек, что сидит сейчас перед нею, действительно Стефен Десмонд? В этом ужасном готовом костюме и дешевых коричневых ботинках (которые Дженни — чего Клэр, конечно, не могла знать — заботливо выбрала в «Ист-Лондон эмпориум») он выглядел точно простой рабочий — какой-нибудь мастеровой, принарядившийся ради воскресного вечера. Правда, в его манере держаться, в этой гордо откинутой голове чувствуется известное благородство, но Клэр почему-то смущали коротко остриженные волосы Стефена, лишь подчеркивавшие худобу лица, а особенно смущало ироническое спокойствие взгляда. Его красивые руки огрубели, ногти были обломанные, запущенные и покрытые пятнами от красок.
Но Клэр постаралась не думать об этом: она решила, что должна что-то сделать для него. Стремление оказать поддержку, помочь, развитое деятельностью на благо обездоленных, заговорило в ней полным голосом.
— Стефен, — вдруг прервала она молчание. — Где вы жили все эти годы?
— В Ист-Энде, — неопределенно ответил он. — У реку.
— Где доки?
— Да, на Кейбл-стрит, в Степни. А что?
Потрясенная, она в изумлении смотрела на него.
— А не кажется ли вам, что пора положить этому конец? Я хочу сказать… разве эта жизнь — для вас? В таком окружении… среди таких людей?
— Художник не должен замыкаться только в своем кругу. К тому же я люблю простой народ.
— Но вы должны жить среди красивых вещей… где-нибудь в деревне… пусть даже в совсем маленьком домике.
— И рисовать розы, что растут в палисаднике? Нет, Клэр, я черпаю вдохновение в грязи нашей славной Темзы. И, пожалуйста, не жалейте нас. У нас есть свои развлечения. В субботу вечером мы, как правило, отправляемся в местный кабачок вылить по кружке пива. А иной раз выезжаем и за город. Летом мы проводим две недели в Маргете у золовки моей жены по первому мужу. Она держит рыбную лавочку и изумительно делает заливное из угрей.
Клэр прикусила губу. Он что, смеется над ней или в самом деле настолько опустился и стал таким низменным в своих вкусах? Мысль о том, что он живет в убогом домишке, с этой девкой-служанкой, о которой отец Лофтус отзывался с таким возмущением и чья разнузданность, должно быть, повинна в падении Стефена, в том, что он утратил всякую стойкость, вызвала у Клэр негодование и почти физическую тошноту.
— Мне казалось…
Он улыбнулся почти совсем как прежде:
— Не волнуйтесь, Клэр. Важно не то, где я живу, а могу ли я там писать. Только это имеет значение. Я должен работать, когда и как хочу.
— Значит, — медленно сказала она, — вы не собираетесь возвращаться в Стилуотер?
— Ни в коем случае.
— А вы когда-нибудь вспоминаете о ваших родных, которые остались там?
— Вероятно, вы будете шокированы… Нет, не вспоминаю.
— И вы даже не знаете… как они живут?
Он отрицательно покачал головой.
— Я ничего о них не знаю.
— А что, если им недоставало вас… если вы были им нужны?
— Этого быть не может.
— А ведь там произошли перемены, Стефен… большие перемены… и не к лучшему.
Она произнесла это таким торжественным, чуть ли не зловещим тоном, что он не выдержал и усмехнулся. Клэр вспыхнула, задетая и оскорбленная его безразличием, этой его спокойной усмешкой. Неужели его ничто не в силах тронуть? Или, может быть, в своей отрешенности, замкнувшись в этом противоестественном уединении, не общаясь ни с кем, не получая писем, не читая газет — иначе он, конечно, наткнулся бы на какую-нибудь статью, связанную с его матерью, — он утратил способность что-либо чувствовать и его уже ничто не интересует, кроме нанесения красок на кусок холста? На какое-то мгновение Клэр захотелось в свою очередь причинить ему боль, рассказав обо всех бедах, свалившихся на обитателей Стилуотера. Но она снова сдержалась — не столько из соображений христианского милосердия, сколько решив, что это ее не касается и что своим вмешательством она может только еще больше напортить.
Маленькие французские часики тихонько пробили на каминной доске, и Стефен вздрогнул.
— Уже поздно. Я и так слишком долго злоупотреблял вашим вниманием.
Она промолчала. Он встал и протянул ей руку. Когда она подала ему свою, Стефена вдруг охватила щемящая грусть, возникло ощущение утраты и сожаления. Неожиданно для себя он положил руку ей на плечо.
— Мы ведь по-прежнему друзья, правда?
На ее лице появилось выражение, которое он почти ожидал увидеть, — испуг, чуть ли не панический страх от его близости — и в глазах его промелькнула усмешка.
— Я рад, Клэр. Теперь я вам уже безразличен.
Он снял руку с ее плеча. Они прошли в маленькую переднюю.
— Непременно заходите, — еле слышно промолвила она, пытаясь говорить непринужденно.
Он улыбнулся, ничего ей не ответил и через секунду исчез. И вдруг она ясно почувствовала, что никогда больше не увидит его. Медленно, опустив голову, она прошла к себе в спальню — лицо ее снова стало матово-бледным и по-юному свежим, совсем как в былые дни, только она этого не видела, хоть и стояла перед зеркалом. Стефен выглядел таким усталым — и физически, и морально — и казался таким странным. Неужели правда, что ее чувство к нему умерло? Она не знала. Слезы повисли у нее на ресницах и медленно потекли по щекам.
«По крайней мере мне известно теперь, где он живет. Надо поговорить с Каролиной. Я обязана это сделать».
3
Более семи лет жизнь Стефена текла мирно, без каких-либо серьезных происшествий, но сейчас волна событий, поднявшаяся после посещения Глина, неожиданно захлестнула его. Дней через двенадцать после его встречи с Клэр пришло письмо на Кейбл-стрит со штемпелем Стилуотера. Дженни, простая душа, не ведающая гордыни и привыкшая уважать родственные чувства, часто в глубине души желала, чтобы Стефен помирился со своими родными — пусть даже они откажутся признать ее, — и сейчас, приняв письмо, положила его на тарелку мужа, который еще не пришел с реки.
Вернувшись домой, Стефен сел за стол и сразу взял письмо, думая, что оно от Глина, ибо неоднократные намеки Ричарда подготовили его к мысли, что он должен получить какое-то известие, но, вглядевшись в почерк на конверте, нахмурился и снова положил его на тарелку. Однако после ужина он вскрыл письмо и, заметив через некоторое время, с каким напряженным интересом смотрит на него жена, сказал:
— Это от Каролины… Она хочет, чтобы я с ней встретился.
— И ты встретишься, конечно?
— Ну кому это нужно?
— Неужели тебе не хочется повидать сестру?
— Пустая трата времени.
— Но она ведь тебе родная — одной с тобой плоти и крови, как говорится.
Он перестал хмуриться и невольно улыбнулся. Его позабавили не только сами слова, но и та серьезность, с какою они были сказаны. Он погладил ее руку. Рассудительность Дженни, ее прямодушие и простота, казалось, неизменно возвращали его к действительности из той причудливой дикой страны, где он бродил один. И он снова — уже в который раз — подумал о том, сколь многим он обязан не только ее веселой, здоровой, щедрой натуре, ее сдержанности и добродушию, но и ее чутью, ее инстинктивному пониманию человеческой природы. Ее сочувствие — молчаливое сочувствие, которое она дарила ему, когда он впадал в уныние, — действовало, как целительный бальзам. Ее скромные вкусы и желания, сводившиеся к «чашечке крепкого чайку» или приобретению нового половика для кухни, отсутствие зависти, ее поистине детский интерес к более богатым и счастливым, чьи фотографии печатают в журналах, которые она внимательно изучала, казались ему необычайно трогательными. А разве не чудесным даром была эта спокойная деловитость, с какой она хозяйничала в доме, и это умение сохранять присутствие духа в трудную минуту! В ней была подлинная романтика, романтика здравого смысла и доброты, романтика женщины, с которой можно мирно спать в теплой постели. Какими нелепыми и никому не нужными казались сейчас Стефену его скитания и злоключения в сравнении с жизнью в этом доме, куда она его впустила и где он обосновался прочно и навсегда.
— Я люблю тебя, Дженни. И поэтому я встречусь с Каролиной. — И, чтобы не впасть в сентиментальность, добавил: — Поделом мне! Нечего было ходить в эту проклятую оперу.
Она улыбнулась ему — сочувственно, тепло и мудро.
На следующей неделе, в среду, он нехотя вышел из дому и отправился на вокзал Виктории, где под центральными часами его должна была ждать Каролина. Утро выдалось хмурое и дождливое, так что работать все равно было невозможно, и это несколько смягчило дурное настроение Стефена, умерило нежелание, с каким он делал эту никому не нужную уступку родственным чувствам. Последние несколько дней он почему-то испытывал невероятную усталость. Его всегда огорчало наступление в Лондоне поры осенних туманов, и, поскольку из-за кашля он не спал добрую половину ночи, на душе у него, когда он подъезжал к вокзалу, было далеко не весело.
Сойдя с автобуса, он стал протискиваться сквозь толпу на платформе и тут заметил, что часы показывают уже больше одиннадцати. Неужели Кэрри, это олицетворение пунктуальности, могла опоздать, подивился он. И в ту же секунду увидел у книжного киоска невысокую женщину средних лет, с седеющими волосами, одетую в мешковатый коричневый шерстяной костюм, — что-то я ней показалось ему знакомым. Тут и она заметила его, и ее широкое озабоченное лицо осветилось улыбкой. Она быстро направилась к нему и, взволнованно ахнув, схватила за руку. Это была его сестра, хотя он с трудом узнал ее.
— Ну и утро! — воскликнула она, пытаясь в этом тривиальном замечании о погоде обрести душевное равновесие. — Льет как из ведра.
— Ты, наверно, порядком вымокла, пока ехала до Халборо.
— Да, очень. Автобуса не оказалось, так что мне пришлось идти пешком. И зонтик у меня, как на грех, вывернуло. — Снова неестественно хмыкнув, она со вздохом указала на зонтик — жалкие черные лохмотья на погнутых спицах, — который держала в руке. И добавила: — Я думаю… его все же можно будет починить.
Оба помолчали. Затем он сказал:
— Тебе не мешает выпить чашку кофе. Пойдем в буфет?
Но ее, видно, привела в ужас перспектива очутиться в толчее и сутолоке привокзального ресторана.
— Мы там не сможем поговорить. Среди такого шума! Есть тут одно местечко — «Медный чайник»… там совсем по-домашнему… и близко: через дорогу, возле «Паласа».
Они вышли из вокзала, обогнули конечную остановку автобуса и в тупичке, ответвлявшемся от Виктория-стрит, обнаружили это заведение, выкрашенное блекло-зеленой краской, в витрине которого, среди банок с джемом и черствых булочек на железном подносе, спала большая черная кошка. Поднявшись наверх в маленькую комнату, где гулял сквозняк и в этот час почти никого не было, они сели за столик из мореного дуба, на котором стояла шаткая ваза с бумажными цветами, кружка для пожертвований в фонд приюта доктора Барнардо и колокольчик, какой в Швейцарии подвязывают коровам. Стефен позвонил, — раздался невероятный трезвон, и в зале появилась высокомерная особа в сером вязаном жакете; через некоторое время она принесла им две чашки бурого, чуть теплого пойла и горку худосочных пирожных.
В присутствии владелицы заведения Каролина для отвода глаз оживленно болтала о погоде, о видах на урожай, о перспективах предстоящей охоты на лисиц, но как только они остались одни, плечи ее поникли, она умолкла и принялась уныло помешивать жидкость в выщербленной чашке.
— По-видимому, — сказала она очень тихо, предварительно удостоверившись, что их никто не подслушивает, — мне придется начать с начала. Ты ничего не знаешь?
— Ничего.
— Ну так вот… в дополнение ко всем неприятностям… — она собралась с силами перед мучительным признанием, — …мы расстаемся с усадьбой.
Стефен, казалось, не понял ее.
— Расстаетесь? Почему?
— Мы вынуждены продать дом.
Он в изумлении посмотрел на нее.
— Но ведь… это собственность церкви, и он не может быть продан.
— Церковная комиссия разрешила это отцу… принимая во внимание наши обстоятельства… при условии, что мы будем жить по-прежнему недалеко от церкви.
Наступила пауза.
— Куда же вы переезжаете?
— В ужасный маленький домишко на пустыре. Один из тех, что выстроил Моулд, — без всякого вида из окон, без сада, всего четыре комнаты и такие крошечные, что негде повернуться. Ах, боже мой, боже мой, это просто невыносимо!
Даже несмотря на отчаяние, с каким она, запинаясь, выговаривала эти слова и снова переживала постигшую ее беду, Каролина не могла не заметить, как мало взволновали брата эти страшные вести. Он с поистине непостижимым спокойствием молча смотрел на нее. Затем сказал:
— А мне казалось, что тебе нравятся небольшие коттеджи. Я часто слышал, как ты жаловалась, что наш дом слишком велик и старомоден и тебе трудно поддерживать в нем порядок. Вполне может статься, что этот кирпичный домик ты найдешь более удобным.
— Да как ты можешь так говорить?! — внезапно вспылила она. — Это был дом Десмондов на протяжении двухсот лет. Ты знаешь, как гордится им отец, как он его любит. Сама земля, на которой он стоит, священна для нашей семьи. Неужели все это тебе безразлично?
— Совершенно безразлично, — сказал он после минутного размышления. — Когда-то для меня это много значило. А теперь нет. — Он помолчал. — Кто же его покупает?
— Ты не догадываешься?
— Моулд?
Она кивнула. На глазах ее выступили слезы горечи.
— Он скупил уйму земли вокруг Стилуотера. Поговаривают, что он собирается поставить цементный заводик на холмах Даунс, возле старой каменоломни, как раз напротив нашего дома. Это просто неслыханно… весь чудесный пейзаж будет испорчен… исчезнет вся красота. Как подумаю, до чего изменился Сассекс, хочется сесть и заплакать. Все красивые места испоганены, поместья гибнут, землю делят на клочки, повсюду дешевые кинематографы и танцульки, ни одной приличной горничной не достанешь, в лавках и магазинах — одно хамство: о вежливости и элементарных приличиях и думать забыли.
Он вернул ее к прежней теме разговора:
— Ты не рассказала мне, как же это случилось.
Она чуть не подавилась сухим пирожным, от которого машинально откусила кусок.
— Все получилось из-за мамы. Ты ведь знаешь, какая она всегда была… никакой экономии, никакой бережливости, ни малейшего представления о стоимости денег. Когда она уезжала в санатории и на курорты, мы считали, что у нее есть свои средства, какой-то небольшой капитал, о котором она нам не говорила. И представь себе, мой дорогой, все это оказалось не так. Ровно год назад мы неожиданно выяснили, что она попала в лапы ростовщиков — двух отвратительных типов из Сити, которые однажды явились к нам и стали угрожать отцу судебным преследованием, если он не заплатит маминых долгов. Понимаешь… — Каролина запнулась. — Последние несколько лет мама… мама подписала довольно много векселей на солидную сумму.
— Сколько же это составило?
— Почти десять тысяч фунтов. Конечно, — поспешила пояснить Каролина, — на руки она получила гораздо меньше, но проценты оказались такие неслыханные, что в результате долг ее вылился в эту сумму. Это было самое настоящее вымогательство, шантаж, если угодно, но отец решил уплатить, чтобы его не таскали по судам, так как против мамы, конечно, был бы возбужден процесс. «Лучше с честью разориться, — сказал он, — чем вынести еще и этот позор…»
— В дополнение к тому, которым я покрыл его, — мягко докончил за нее Стефен.
Она отвернулась и некоторое время смотрела печальным и в то же время осуждающим взглядом на панораму печных труб, расплывавшуюся за неровным оконным стеклом.
— А разве Хьюберт ничем не мог помочь? Или Джофри?
Она отрицательно покачала головой.
— Им самим нелегко приходится. Хьюберта совсем замучили налоги и высокие ставки, которые он был вынужден установить рабочим. Фруктовый сад не дает больше никакой прибыли. А Джофри, насколько мне известно, заложил Броутон. — Помолчав немного, она добавила: — Мы вообще почти не видим их.
— М-да! — сказал он наконец. — Мама, конечно, пожила в свое удовольствие. И я в известном смысле всегда восторгался ею; делала все, что хотела. А где она сейчас?
Каролина выпрямилась, затем сдавленным голосом, с видом человека, вынужденного открыть последнюю мучительную тайну, сказала:
— В частной психиатрической клинике в Дулвиче.
Стефен с минуту смотрел на нее удивленными глазами, затем громко расхохотался. Каролина побелела: пораженная и расстроенная, она глядела на него, не в силах слова вымолвить от возмущения. Господи боже, что с ним такое, как он может так постыдно вести себя? Она вспомнила слова Клэр, которая в одной из своих долгих бесед с нею, пытаясь оправдать Стефена, сказала, что все художники — люди крайне неуравновешенные. Неужели он тоже не вполне нормален? Она в тревоге нагнулась к нему и потрясла его за плечо.
— Не смей! Ты что, с ума сошел?
— Извини, пожалуйста, — сказал он, совладав, наконец, с собой. — Мне просто показалось это занятным окончанием удивительно веселой жизни.
— Веселой! Да у тебя нет сердца! Мне… мне стыдно за тебя.
— Послушай, Кэрри, не надо всех подряд жалеть, в том числе и себя. Я знал людей, чья жизнь, была куда более тяжкой, чем твоя сейчас или когда-либо прежде. Я жил в Испании у одной старой слепой женщины. Трудно представить себе, как она существовала: вечно полуголодная, чуть не замерзая зимой и едва дыша от зноя летом, она не только жестоко страдала от нужды, но и познала весь ужас полного одиночества, и все же никогда не жаловалась. Не надо так унывать.
— Да как же я могу не унывать, когда все так плохо? Если бы еще ты был хорошим сыном, жил дома, стал священником и помогал отцу управляться с делами, в том числе и с мамой, мы бы сейчас по-прежнему жили в Стилуотере. Ты пользовался бы любовью, уважением…
— А теперь меня ненавидят и презирают…
— Стефен! — она снова нагнулась к нему и даже просительным жестом положила ему руку на плечо. — Ведь и сейчас еще не поздно. Ты так нужен отцу. Он все еще…
— Ради всего святого, Кэрри! — резко оборвал он ее. — Ты же знаешь, что я женат. Неужели ты хочешь, чтобы в вашем четырехкомнатном домике поселились еще мы двое? Право же, у тебя гениальная способность предлагать совершенно немыслимые вещи.
— В таком случае, нам не о чем больше говорить. — Она вздохнула, натянула мокрые нитяные перчатки и взяла свой искалеченный зонт.
— Постой, — остановил он ее, внезапно вспомнив что-то. — Разве это заведение в Дулвиче не из самых дорогих? Откуда же вы берете столько денег?
— Нам помогает Клэр. Она так добра. — И Кэрри добавила: — Я как раз еду к маме. Тебя это, конечно, нисколько не интересует, но она часто говорит о тебе.
— В таком случае, не поехать ли мне с тобой? Я бы с удовольствием навестил ее.
Каролина в изумлении уставилась на него, не зная, принимать ли его слова всерьез или считать очередной выходкой этой странной натуры, и только было хотела высказать свое одобрение, как он лишил ее этой возможности, сказав со странной усмешкой:
— Сегодня плохое освещение и писать все равно нельзя.
Внизу у конторки Стефен уплатил по счету, они вышли из кафе, пересекли площадь и, подождав немного на вокзале, сели в поезд, направлявшийся на южную окраину Лондона. Путешествие это было недолгое и, миновав дымный грязный район центрального Лондона, они вскоре прибыли в Дулвич, где легче дышалось и было, к счастью, сухо. Психиатрическая лечебница, расположенная на пустыре, недалеко от станции, помещалась в изъеденном непогодой сером каменном особняке, похожем на замысловатый баронский замок, с двумя башнями, зубчатым фронтоном и стрельчатыми окнами в готическом стиле; в начале Викторианской эпохи это было, по всей вероятности, поместье с большими угодьями, огороженное высокой кирпичной стеной, утыканной заостренными железными наконечниками. У входа Каролина показала пропуск, и привратник повел их к дому по усыпанной гравием аллее, обсаженной высокими вязами. По другой аллее мирно и степенно вышагивали, совершая ежедневную прогулку, обитатели этого дома — их темные силуэты четко вырисовывались на фоне серого неба. Другие больные, видимо принадлежавшие к более скромной общественной категории, неторопливо ковырялись в огороде. Направо, вдалеке, виднелась лужайка, обнесенная тисовой изгородью, и там два джентльмена среднего возраста лениво играли в теннис, перебрасывая мячи через провисшую сетку. На соседней лужайке несколько дам с крокетными молотками гоняли через ворота шары. А рядом, в беседке с красной черепичной крышей, сидела группа мужчин и женщин под присмотром няни, и оттуда то и дело доносились взрывы смеха. Повсюду царила атмосфера отрешенности и покоя, что вместе с запахом гниющих листьев и растений, обилием самшита, темной листвою кустов, скрывающих полуразрушенный грот, где среди папоротников стояла греческая статуя — к несчастью, разбитая, — и высокими готическими башнями создавало впечатление чего-то нездешнего, нереального, величественного и застывшего.
У главного подъезда они позвонили, и их провели через вестибюль, выложенный черными и белыми мраморными плитами, в приемную, обставленную, пожалуй, несколько вычурно и старомодно, но солидно: тяжелые драпировки, мебель в стиле буль — вдоль каждой из стен стояло по четыре стула. Здесь тоже чувствовалась какая-то жизнь: в соседней комнате слышались негромкие голоса и веселое позвякивание спиц, а откуда-то сверху доносились звуки штраусовского вальса, который кто-то громко барабанил на таком разбитом и глухом пианино, что Стефен отчетливо представил себе, как мелькают пожелтевшие клавиши под бурным натиском пальцев. Под мелодичные звуки «Сказок Венского леса» перед ними и предстала Джулия, заботливо подталкиваемая сзади чьими-то руками.
Она стояла перед ними, переводя взгляд с сына на дочь и улыбаясь с тем отрешенным видом, который даже в минуты самых тяжких домашних неурядиц отличал ее. Она была в платье с пышной юбкой, отделанном — сообразно ее представлениям о моде — кружевами, с газовым шарфом вокруг шеи и розовым бантом на каждом из запястий; волосы ее были завиты «а-ля-Помпадур», лицо обсыпано пудрой, — казалось, будто это белая маска с бархатными, обведенными чернотой глазами; в общем Джулия производила впечатление женщины эксцентричной, но интересной и элегантной.
— Как вы сегодня чувствуете себя, мама? — спросила Каролина.
— По обыкновению, хорошо. Я всегда хорошо себя чувствую в дни под знаком Стрельца.
— Видите, Стефен приехал навестить вас.
— Значит, ты вернулся из Парижа? — Не обращая внимания на Каролину, Джулия подошла и с самым радушным видом опустилась на стул подле него. — Ну, как тебе понравились французы?
— Приятные люди. И так же приятно повидать вас.
— Спасибо, Стефен. Ты по-прежнему живешь с той женщиной? Ну, с той самой, которой так опасался твой отец?
— Нет. Я решил для разнообразия остепениться.
— Неужели вы не помните, мама? — поспешно вмешалась Каролина, желая предотвратить дальнейшие бестактности, и с готовностью, страдальческим голосом пояснила: — Стефен ведь давно вернулся из Франции. С тех пор он уже успел побывать в Испании.
— Ах, в Испании… Помню, когда меня девочкой отец возил в Мадрид, мы изрядно намучились с лакеем, который не желал кипятить для нас воду…
— А сейчас, — упорно следуя своей линии, продолжала Каролина, — он работает над своими картинами в Лондоне.
— Да, конечно, — кивнула Джулия и, снова повернувшись вполоборота к Каролине, обратилась к Стефену: — Ты ведь пишешь картины. Я только на днях вспомнила, как ты совсем маленьким мальчиком любил ходить по галерее в Хейзелтон-парке с моим милым папочкой — это было до того, как он продал картины и занялся геликоптерами. Однажды мы даже решили, что ты пропал или, может быть, утонул в озере. Поднялся страшный переполох. А потом тебя нашли в картинной галерее; ты сидел совсем один на полу перед какой-то картиной.
— Верно, верно. — Стефен утвердительно кивнул головой. — Там была одна поистине страшная картина с множеством окровавленных воловьих туш: «Мясная лавка» Тенирса. Она мне очень нравилась.
— Вот тогда, — оживленно продолжала Джулия, — твой отец и подарил тебе ящик с красками.
— С этого, по-видимому, все и началось, — рассмеялся Стефен.
Джулия не поддержала его. Она могла оставаться совершенно серьезной, когда вокруг все смеялись, и неожиданно рассмеяться, когда все остальные были вполне серьезны.
— Нет, нет, мой дорогой. — Она покачала головой и назидательно подняла палец. — Что в человеке заложено, тому он и будет следовать, что бы ни говорили другие.
Стефен никак на это не откликнулся, но про себя подумал: «А ведь это самое разумное высказывание, какое я слышал за сегодняшний день». Последовало молчание; затем, движимый не столько любопытством, сколько несвойственной ему заботливостью, Стефен спросил:
— Вам здесь нравится?
— Очень. Ничто меня не раздражает и не утомляет. Здесь вроде курорта — а это мне всегда нравилось — и в то же время обстановка более интимная и публика более изысканная. У нас отличный врач — молодой человек, но хорошо разбирается в терапии мочевого тракта и, по-моему, чрезвычайно внимательный. Сиделки, бедняжки, очень услужливы — готовы расшибиться для тебя в лепешку. Жизнь здесь спокойная: утром я с удовольствием гуляю, днем довольно много сижу, а по вечерам у нас начинаются светские развлечения — концерты, иной раз даже балы. Случается, к нам приезжает фокусник, а кроме того, у нас есть собственный оркестр из двенадцати человек. Хотите верьте, хотите нет, но один из наших джентльменов просил меня — о, вполне корректно, конечно! — просил меня спеть. Когда я была романтической девушкой и увлекалась религией — это было еще при жизни покойного каноника Пьюзи, — я мечтала о том, что когда-нибудь стану монахом… то есть, я хотела сказать, — быстро поправилась она, — монахиней. Теперь, когда я, видимо, обречена жить чуть ли не в заточении, я пришла к выводу, что здесь все-таки лучше, чем в монастыре.
Стефен сочувственно кивнул, пораженный разумностью суждений Джулии: сейчас он отчетливее, чем когда-либо, понял, как много у него общего с этой странной женщиной — его матерью. От нее, конечно, он и унаследовал это пренебрежение к условностям и ненависть ко всему банальному, полное безразличие к тому, что происходит вокруг, и, несомненно, эту тягу к уединению, побуждавшую его считать себя своеобразным уродом, исключением из общего числа. Он бы не возражал, если бы все эти странности привели его к веселой беспечности Джулии, но у него, к сожалению, это вылилось в нечто прямо противоположное. В то время как его мать безмятежно парила в облаках, он неотвратимо погружался в бездну отчаяния.
Вот о чем он думал, пока Каролина с сосредоточенным видом тихо беседовала с матерью по поводу всяких практических дел. Были обсуждены проблемы белья, стирки и потребности в теплых вещах на зиму, Джулия выслушала все это и тут же забыла. Затем были переданы и приняты с добродушной иронией наказы Бертрама Десмонда. Тут по всему зданию пронесся гул гонга, через минуту в дверь постучали, она приотворилась, и чей-то голос вкрадчиво доложил:
— Время завтракать, миссис Десмонд, душенька.
Джулия посмотрела на обоих своих детей с таким видом, точно под большим секретом хотела сообщить им: видите, как за нами ухаживают! — затем покорно поднялась, разгладила юбку, поправила бантики на запястьях и с жеманным видом спросила:
— Как вам нравится мое платье? — Она кокетливо дотронулась до пышных оборок, как бы предлагая детям полюбоваться ими. — Сестра не советовала мне отделывать его кружевом, но, по-моему, это так мило.
— Платье просто великолепное, — сказал Стефен. — И оно идет вам. И если вы будете беречь его, я как-нибудь на днях приеду и напишу вас в этом платье.
— Ах, Стефен, миленький, приезжай, пожалуйста, — тихо промолвила она со своей прежней чарующей улыбкой и направилась к выходу. — В любой день… лучше, если можешь, в дни Стрельца… только не в дни Скорпиона.
Выйдя на улицу, Стефен с Каролиной обнаружили, что все небо обложено-свинцовыми тучами, которые ветер нагнал со стороны города, и льет сильнейший дождь — обстоятельство весьма неприятное, поскольку у Стефена не было пальто, а был лишь шарф, который он всегда носил на шее, зонтик же Каролины, конечно, не мог служить им защитой. Оба молча шли по аллее, согнувшись, чтобы косой дождь не так сильно хлестал в лицо.
Несмотря на сумятицу мыслей, Стефен не мог не пожалеть о том, что не имел возможности сделать набросок с Джулии, когда она стояла у порога в своем немыслимом платье, изящная, обаятельная и нелепая. Каких удивительных, причудливых эффектов он мог бы добиться, изобразив ее в этом странном месте, в этом прибежище призраков, где воздух, казалось, вечно звенит от ударов молоточков по крокетным шарам, от хихиканья и дребезжащих звуков бравурного штраусовского вальса. Лишь когда они укрылись от дождя на станции метро, Стефен очнулся наконец от своих дум.
— Мне показалось, что она не в таком уж скверном состоянии, — заметил он, желая несколько приободрить сестру. Но на Кэрри это не возымело никакого действия.
— Ты не видел, какая она бывает, когда на нее находит.
Он досадливо прикусил губу.
— Во всяком случае, ее нельзя назвать несчастной.
— Нет, — со вздохом согласилась Каролина. — Пожалуй, нельзя. Но доктор говорит, что ее разум будет постепенно все больше слабеть. Он называет это размягчением мозга.
Очутившись в вагоне, Каролина села к окну и за все время, пока поезд то мчал их сквозь туннели, то выскакивал под открытое небо (и тогда взору их представали мокрые крыши домов, запруженные автомобилями улицы и вереницы исхлестанных струями дождя зонтов, которые, казалось, ползли, словно черепахи, по мокрым панелям), ни разу не повернулась к брату. Достаточно было мимолетного взгляда, чтобы понять, что она вовсе не смотрит в окно, а тихонько плачет, зажав уже промокший платок в руке. Хотя Стефен ненавидел хныканье, эта нескончаемая скорбь все же подействовала на него. От его недавней беспечной веселости и следа не осталось — он чувствовал себя несчастным и подавленным, его одолевали приступы самоуничижения, лезли в голову мысли о том, сколь он никчемен в этом суетном мире. В конце концов, разве в поведении Каролины было что-либо противоестественное? В семье все идет прахом. Вполне понятно, что она обратилась к брату за помощью. А он не мог, да и не хотел оказать ей эту помощь. Сейчас — в большей мере, чем когда-либо, — никакая человеческая привязанность, никакая сила на земле не способна была совлечь его с того пути, который он для себя избрал и по которому, словно одержимый, он будет идти до своего горького конца. Внезапно он почувствовал головокружение. Вечно он забывает о еде, а у него ведь есть несколько монет в кармане и он вполне мог бы заглянуть в Дулвиче в какое-нибудь кафе и перекусить вместе с Кэрри; этим, должно быть, и объясняется его подавленность. Однако он вообще чувствовал какое-то странное недомогание: ноги у него промокли и совсем заледенели, в висках стучало, и снова появилась эта загадочная сухость в горле.
На площади Виктории они вышли из метро и направились к главному вокзалу. В расписании значилось, что поезд в Халборо отходит через три минуты.
— Если я побегу, то успею, — забеспокоилась Кэрри. — Спасибо, Стефен, что пришел. До свиданья.
— До свиданья.
Они как-то неловко и торопливо пожали друг другу руки. Кэрри, точно вспугнутая утка, побежала, задыхаясь, мимо контролера по платформе. Стефен проследил за ней взглядом и, когда она села в поезд, повернулся и пошел. Выходя из вокзала, он столкнулся с мальчишками-газетчиками, которые, громко выкликая названия статей, тащили кипы раннего выпуска вечерних газет. Стремясь как можно скорее добраться домой, Стефен не обратил внимания на то, что они кричат, но, как ни далеко были его мысли, отдельные слова все же дошли до его сознания, и, наконец, он постиг их смысл. Он остановился, точно громом пораженный, и, словно во сне, с возрастающим ужасом и противным сосущим чувством под ложечкой прочел на стенде у газетного киоска:
СЕНСАЦИЯ В АКАДЕМИИ
Новый скандал с Чарминстерскими панно
Академик подает в отставку
4
Стефену казалось, что трамвай ползет нестерпимо медленно, пока он, пригнувшись к газете, сдвинув брови, читал и перечитывал плясавшие перед глазами слова. Было пять часов, когда он добрался до Кейбл-стрит, а там на углу, у автобусной остановки, его поджидал, шагая взад и вперед. Глин.
— Я подумал, что сумею перехватить тебя здесь. Дженни сказала, что тебя нет дома. — Глин помолчал, на секунду остановил на Стефене обеспокоенный, неуверенный взгляд и тотчас отвел глаза. — Пойдем выпьем.
— Я иду домой, — сухо сказал Стефен.
— Нет, подожди, тебе не стоит пока идти туда. — И Глин многозначительно посмотрел через плечо в конец улицы. — Я должен прежде поговорить с тобой.
Стефен помедлил — на его застывшем лице не отразилось никаких чувств, — затем, ни слова не говоря, направился вместе с Глином через дорогу в кабачок. В низкой комнате с земляным полом, посыпанным песком, было пусто, и, пройдя в угол, где стояла модель баркаса «Благие намерения», давшего название кабачку. Глин заказал две двойных порции грога. Видно было, что ему не по себе, но он держался с достоинством и даже слегка агрессивно. Лицо его раскраснелось, глаза горели почти как в былые дни. Когда им подали грог, он сказал:
— Выпей-ка. Я уже пропустил парочку, пока дожидался тебя. Немножко перебрал лишнее, но пусть это тебя не тревожит.
Стефен глотнул обжигающей жидкости. Чувство бесконечной горечи нахлынуло на него, но он напрягал все силы, стараясь не распускаться.
— Теперь ты все знаешь, — внезапно заговорил Глин. — Я взял твою «Хэмпстедскую пустошь» и отослал в Академию.
— Не спросив меня.
— А если бы я спросил, ты бы позволил?
— Нет… никогда.
Ответ прозвучал так резко, что Глин вскинул глаза на Стефена.
— Словом, я ее взял. И это не было сделано наобум. Прежде я поговорил с тремя членами комиссии — Стидом, Элкинсом и Прозеро, — все трое чертовски славные ребята и хорошие художники. Да не смотри ты на меня так! Во всяком случае, сделай одолжение, позволь мне объяснить, как все произошло.
— Говори же, бога ради.
Глин, который тоже был немало раздражен, еще больше покраснел и с трудом сдержал готовую сорваться с языка резкость.
— Можешь ругать меня, сколько душе угодно. Но запомни: я действовал из самых лучших побуждений. — Помолчав немного, он продолжал: — Заседание отборочной комиссии состоялось сегодня утром в одиннадцать часов. Ты, наверное, знаешь, как это происходит. Члены комиссии — во главе с председателем — сидят в креслах, поставленных полукругом в одной из галерей Берлингтонского дворца. Служители вносят одну за другой картины, ставят их на постамент, и члены комиссии голосуют. В случае одобрения поднимают руку или палец, в случае отклонения держат руки на коленях. Ну, должен тебе сказать, что в этом году картины были на редкость плохие — ничего интересного, кроме каких-нибудь двенадцати полотен, а все остальное — обычная мазня, серенькие пейзажи, цветы во всех видах и унылые портреты. В таких условиях комиссии приходилось быть особо снисходительной — ничего иного ей не оставалось делать, так как в противном случае выставку просто пришлось бы отменить.
Глин вновь умолк и провел рукой по волосам.
— Мы уже почти заканчивали просмотр, когда внесли твою «Пустошь», — по правде говоря, я специально так подстроил. И должен тебе сказать: после всего, что ей предшествовало, — тут Глин хватил кулаком по столу, — она действительно производила сильное впечатление. Воцарилась тишина, какая редко бывает в этой комнате. Мои коллеги так и впились в картину глазами. Я сразу понял, что они ошеломлены. Я поднял руку, а за мной и те трое, про которых я тебе говорил. Потом поднялась еще одна рука. И еще… словом, пять голосов — все из числа тех членов Академии, которые не оплевывают все новое, восхищаются Матиссом, Боннаром и Люрса и могут отличить хорошее от плохого.
Несмотря на свое решение слушать спокойно, Стефен почувствовал, как дрожь прошла по его телу, и он не сводил напряженного взгляда с собеседника. А тот продолжал:
— В конце комнаты сидит другая группа, они держатся всегда вместе. Это — старый сэр Мозес Стенсил, леди Дора Даунз, Каррингтон Вудсток и Мансей Питерс. Все это старая гвардия, и силу их мы всегда недооцениваем. Стенсил пишет только коров: он написал их больше, чем Купер, больше, чем Арпиньи написал овец; говорят, он держит свою любимицу — голштинскую корову — у себя в студии в Блюмсбери. А Вудсток — тот собачник, типичный здоровяк-сквайр, который запечатлел на своих полотнах, по-моему, всех охотничьих собак Англии и даже на заседания в Академию является в бриджах и белом галстуке; леди Дора занимается кенсингтонскими интерьерами — ты, конечно, видел репродукции в приложениях к рождественским номерам журналов; а Питерс — это просто Питерс. Тут я ничего больше не могу сказать. Я и не ожидал, что этой компании понравится твоя картина. Да кому нужно, чтобы она им понравилась? Тут двух мнений быть не могло. Однако я не беспокоился. Есть такое неписаное правило: если хоть один академик голосует за картину, все остальные автоматически соглашаются с ним. Итак, я уже был уверен, что все в порядке, как вдруг поднялся Стенсил, просеменил к постаменту, покачал головой и, повернувшись к нам, сказал:
«Я искренне надеюсь, что комиссия вспомнит о своей ответственности перед нацией, прежде чем высказать благоприятное суждение об этой работе».
Вообще-то не было случая, чтобы кто-либо выступал с речью по поводу какой-нибудь картины, и потому все смутились и в комнате воцарилось молчание. Тут вылезла леди Дора:
«Это, конечно, безобразно новаторское полотно».
«Ну и что же в этом плохого? — спросил я. — Нам нужна свежая кровь».
«Только не такая, — возразил Вудсток. — Это совсем не то, что нам надо».
Эта маленькая перепалка приостановила голосование, и Стенсил, продолжавший стоять у твоей картины, посмотрел на меня:
«Вам нравится эта живопись, мистер Глин?»
«Очень».
«А вы не находите, что картина слишком темна и непонятна?»
«Нисколько».
«В таком случае, может, вы будете любезны объяснить мне, что означают эти многочисленные черные тени в нижней ее части?»
«Это идут люди».
«Неужели я так выгляжу, когда иду по Пикадилли?»
«Возможно, и не так. Эти люди моложе вас».
«Вот как. Благодарю за напоминание о моей древности. А что это за экипаж слева на переднем плане?»
«Это тележка уличного продавца, запряженная ослом».
«Ничего подобного, — вмешался Вудсток. — Разве это осел? Вы только посмотрите, какие у него бабки».
«Но это же не цветная фотография, хотя, по-видимому, только такая манера письма вас и устраивает. А здесь передано настроение — и с большим чувством».
«При таком варварском рисунке?»
«Это сделано намеренно и говорит о большом мастерстве. Неужели вы считаете это произведение хуже тех рабски подражательных полотен, которые многие из нас представляют из года в год, старательно копируя натуру?»
Стенсил, очевидно, решил, что я имею в виду его коров. Он гневно выпучил на меня глаза:
«Никто не заставит меня отказаться от законов рисунка, принятых со времен Джотто».
«Но это же реакционный взгляд на вещи. Значит, вы считаете, что, если художник отходит от омертвевших канонов, его следует осудить?»
Старик начал терять хладнокровие, и, хотя я решил держать себя в руках, я тоже почувствовал, что теряю власть над собой.
«Я безусловно осуждаю это. Здесь нет ни одной простой, четкой линии, ничего натурального, это не картина, а какая-то мазня».
«Но это искусство или нет?»
«Почем я знаю, искусство это или не искусство! — гаркнул Стенсил. — Я знаю только, что это мне не нравится. Гром и молния, мы же не для того здесь сидим, чтобы над нами издевались, мы не можем позволить, чтобы какой-то авантюрист швырнул публике в лицо горшок с красками. Ни одному истинному британцу не придется по вкусу такая картина».
«Согласен. Вы не могли бы сделать ей лучшего комплимента».
«Вот как, сэр? Значит, вы порицаете вкус нации?»
«Безусловно. После того как нация столько лет питалась вашими коровами и собаками Вудстока, она не может не страдать хроническим несварением желудка».
Я знал, что захожу слишком далеко, но кровь у меня закипела, и я уже не мог сдержаться. В наш спор вмешался председатель:
«К порядку, джентльмены, к порядку. Все это совершенно неслыханно. Если уж вы хотите обсуждать эту работу, то прошу вас держаться в рамках приличия и не переходить на личности».
Но Стенсил уже сорвался с цепи. Он изо всех сил стукнул об пол своей тростью с набалдашником из слоновой кости — мне показалось, что его сейчас хватит удар.
«Господин председатель, джентльмены, члены комиссии, я уже тридцать лет состою членом Королевской академии. Все это время я всемерно старался держать в чистоте основы британского искусства. Упорно отказываясь признавать все иностранные влияния и новшества, всякие эксперименты, все эти экспрессионизмы и экзотицизмы, я при всей моей скромности должен признать, что помог сохранить в первозданной чистоте наше культурное наследие. Я всегда мог честно смотреть в глаза людям и утверждать, что здесь, на выставках Королевской академии, народ нашей страны увидит лишь солидные, благопристойные и здоровые произведения».
Глин помолчал и глотнул грога.
— С нашего конца комнаты послышались возражения. Но Стенсил продолжал:
«Что представляет собой это так называемое современное искусство? Сейчас скажу. Дурацкая, бессмысленная мазня — и ничего больше. Один наглец посмел на днях заявить, что Ренуар более крупный художник, чем Ромней. Если бы я при этом присутствовал, говорю вам прямо, я бы отлупил его палкой. Что означает яркая мазня французов? Маскировка, прикрывающая плохую технику. Если человек пишет зеленый луг, то это должен быть луг, а не серо-зеленые пятна. Не нужно нам это жонглерство формой и красками, которое не может прийтись по душе ни одному разумному человеку. Все вы знаете, что недавно за счет налогоплательщиков в одном из общественных парков нашего города была установлена некая ультрасовременная статуя. По мысли автора, это должно было изображать женщину — упаси бог наших жен так выглядеть! Словом, эта статуя так возмутила и разгневала добропорядочную публику, живущую поблизости, что однажды ночью честные граждане вымазали ее дегтем и облепили перьями, после чего — хвала провидению! — ее вынуждены были убрать. Должен вам сказать, что я считаю эту картину не менее вредной. Она оскорбляет взор, в ней все неправдоподобно, безобразно и гнусно. И так же похоже на Хэмпстедскую пустошь, как эта моя палка. Все здесь построено на опасном отступлении от общепринятых представлений. Это же социализм в самой неприкрытой его форме! Джентльмены, мы не можем одобрить вещь, которая говорит об упадке изящества и хорошего вкуса и способна лишь смутить и развратить умы молодого поколения наших художников. Никто не знает, когда может разразиться революция. И наша обязанность — придушить ее в зародыше».
Еще раз постучав палкой, Стенсил сел. К этому времени я уже кипел от ярости. Передо мной стояло твое прекрасное полотно, а рядом — этот… этот рисовальщик коров, которому недоступна ни одна твоя линия, ни один мазок. И я увидел, как все эти кретины бросились поздравлять старикана. Я вскочил на ноги.
«Вы говорите, что наша обязанность — душить. А я считаю, что наша обязанность — поощрять и поддерживать. Бог мой, мы же не полисмены! Почему мы должны убивать все молодое и смелое в искусстве? Все оригинальные художники прошлого столетия пали жертвой такого убийства. Курбе и Делакруа — оба получили удар ножом в спину, в то время как Барбизонская школа изготавливала свой традиционный хлам и восхвалялась до небес. Насмешки и оскорбления преследовали импрессионистов. Сезанна называли бездарным маляром, деревенщиной, Ван-Гога — психопатом, Гогена — недопеченным любителем, от чьих работ будто бы несет дохлой крысой. „Диких“ освистали. Брака поносили, Сера и Редона объявили сумасшедшими. Вы все это можете проверить, это написано черным по белому. Всегда находился какой-нибудь чертов поклонник отживших традиций, который считал талантливую работу выпадом против себя лично, оскорблением, подрывом основ и, снедаемый завистью, выступал против нее с усмешечкой на устах и камнем за пазухой. Но, несмотря на это, творения этих художников живут, а человека с усмешечкой никто даже и не помнит. И можете сколько угодно надо мной издеваться, но я готов держать пари, что картина, которая стоит сейчас перед нами, будет жить после того, как все присутствующие в этой комнате давно подохнут и будут забыты».
Немножко успокоившись. Глин снова отхлебнул из стакана, затем покачал головой:
— Я не должен был так вести себя, Десмонд, но, клянусь небом, я ничего не мог с собой поделать. Некоторое время все растерянно молчали. Затем, поскольку никто, по-видимому, не собирался говорить, председатель — а он славный малый и ему хотелось поскорее кончить эту свару — предложил проголосовать. И тут произошла совершенно дурацкая история. Я чувствовал, что в целом комиссия настроена благоприятно. Могу поклясться, что это было так. Они были за тебя и уже собирались поднять руки, как вдруг Питерс, который за все время ни разу рта не раскрыл, сказал:
«Одну минуточку».
Все уставились на него, а он нагнулся и сквозь сползшее на кончик носа пенсне принялся разглядывать твою подпись. Затем снова опустился в кресло.
«Джентльмены, — сказал он, — до сих пор я воздерживался от участия в споре, ибо у меня возникло смутное подозрение, что я уже видел нечто подобное несколько лет тому назад. Теперь я убежден в этом. Должен поставить вас в известность, что автор этой картины не кто иной, как художник, чьей кисти принадлежат печальной славы чарминстерские панно. Он был осужден в открытом судебном заседании за „создание и экспонирование непристойных произведений искусства“.
Это, разумеется, произвело сенсацию, и — бог мой! — хотел бы я, чтоб ты видел, как засияла от удовольствия физиономия Стенсила.
«Я же говорил, что это — мазня дегенерата. И вот, видите, я прав!»
А Питерс продолжал:
«Как же мы можем взять на себя ответственность за поощрение такого человека? Согласившись выставить эту картину, мы тем самым вынесем одобрение автору и всему его творчеству».
Я понял, к чему клонится дело, и снова вскочил:
«По поводу чего мы все-таки выносим свое суждение — по поводу панно, которые были сожжены из-за полного невежества, или по поводу этой картины?»
Не помню уже, что я еще говорил, — я был так разъярен, что сам не знал, какие употреблял выражения, могу, сказать только, что они были смелыми и страстными. Но все это ни к чему не вело, и я это прекрасно сознавал. Даже те, кто прежде готов был поддержать тебя, сейчас не пошли бы на скандал. Мне оставалось только одно. Я сделал это по доброй воле и, клянусь, с великим удовлетворением. Я немедленно заявил, что подаю в отставку. И я чертовски рад, что поступил так. Размяк я за эти годы, Десмонд, стал рыхлым, слабохарактерным, и работы мои ничего не стоят в сравнении с прежними. Надоело мне до смерти малевать по заказу портреты Хаммерхеда и ему подобных, опостылело выписывать ордена на выпяченной груди наших пэров. Снаряжу-ка я, как прежде, свой караван и подамся вместе с Анной в Северный Уэльс. Может, мне удастся написать там что-нибудь стоящее. А теперь, когда я выложил тебе все, как на духу, надеюсь, что ты не будешь на меня очень сердиться. Сейчас я признаю, что поступил неправильно.
Попробуйте-ка втолковать этим тупицам — членам комиссии, что перед ними шедевр! Рембрандту пришлось столкнуться с этим, когда его в Амстердаме притянули к суду за долги. То же самое довелось испытать и Эль Греко, когда он стоял перед испанской инквизицией. Надеюсь только, что ты не станешь слишком близко принимать это к сердцу. Что нам за дело, в конце-то, концов, до общественного мнения, раз это общество невежд! Выпьем еще!
Стефен молча глядел на приятеля, лицо его было бледно и бесстрастно. Слушая пространный рассказ Глина, которым тот стремился отчасти оправдаться в собственных глазах, он испытал гнев и отчаяние, сменившиеся теперь холодным безразличием. И все же нанесенная ему рана была глубока, и он знал, что она будет ныть. Хоть бы уж Ричард оставил его в покое, не вмешивался больше, просто оставил бы в покое. Но в измученном сердце Стефена не было горечи, и он ничем не выдал перед приятелем своих новых мук, которые тот разбередил в нем. Он протянул ему руку.
Глин уже выпил свой грог и, заметно захмелев, дружески хлопнул Стефена по плечу:
— Пошли! Я провожу тебя домой, и, если что не так, мы, черт побери, сумеем за себя постоять.
5
Не следует забывать, что искусство, как один из элементов национальной культуры, — вещь немаловажная. Громкий скандал, разразившийся в Королевской академии, был для газет поистине манной небесной: он пришелся на мертвый сезон, когда за скудостью материала репортерам приходилось пробавляться каким-то банальным убийством в Глазго и малоувлекательным светским бракоразводным процессом, дабы удовлетворить своих падких до сенсаций читателей. Судебным процессом в Чарминстере заинтересовалась в свое время главным образом местная пресса. Новый скандал получил куда более широкую огласку — тут особенно постарались те воскресные газеты, которые, стоя на страже английской нравственности, видят свой долг в том, чтобы как можно полнее освещать наиболее пикантные нарушения границ благопристойности в наши дни. С их легкой руки новый скандал разворошил пепел старого. Извлеченные из архива подшивки «Чарминстер кроникл» были тщательно проштудированы на предмет выуживания наиболее лакомых подробностей. Из «Каунти газет» был перепечатан портрет Стефена на скамье подсудимых. Арчибальд Догетти, первейший оплот и поборник английской нравственности, чьи статьи в «Юниверс ньюс» читались миллионами подписчиков, сам Арчибальд Догетти, только что поднявшийся еще на одну ступеньку славы за публичное бичевание незадачливой романистки, написавшей книгу под названием «Одинокое сердце», мертвой хваткой вцепился в эту скандальную историю. Под уничтожающим заголовком «Живопись бесноватого» справедливое негодование излилось с его пера. Что, вопрошал Арчибальд, стряслось с нашей доброй старой Англией, если одному из ее наиболее ценных, наиболее почитаемых и почтенных институтов нанесено подобное оскорбление, если в его бастионы насильственно вторглись безвестные революционные творения, созданные заведомо порочной, развращенной кистью?! Впрочем, не все вопли звучали столь же высокопарно. Периодические издания более легкомысленного направления отозвались на это ироническим смешком, с эстрадных подмостков прозвучали шуточки, а в одном из иллюстрированных еженедельников появилась карикатура, на которой был изображен подозрительного вида субъект, атакующий почтенного академика в цилиндре на ступеньках Берлингтонского дворца. Подпись под карикатурой гласила: «Не угодно ли приобрести хорошую порнографическую открытку, сэр?»
Все эти дни Стефен продолжал работать с тем полным отсутствием интереса к событиям внешнего мира, которое приняло у него теперь форму равнодушного презрения. Снова без какой-либо провинности с его стороны он был прикован к позорному столбу и выставлен на всеобщее осмеяние. Как это могло случиться, что именно он, человек, по натуре столь тихий, скромный и замкнутый, всю жизнь стремившийся только к одному — чтобы его оставили в покое и не мешали заниматься любимым искусством, — что именно он должен был вызвать против себя такую бурю возмущения? Один предприимчивый журналист счел необходимым в интересах читателей познакомить их «в общих чертах» с биографией Стефена и, старательно перечислив все, что произошло с художником за последние годы — разрыв с церковью, с семьей и, главное, с Англией, — обрисовал его как презренного выродка, вполне заслужившего ненависть своих соотечественников.
Жизнь научила глубоко впечатлительного по натуре Стефена выдержке и самообладанию, что помогло ему оставаться хотя бы внешне невозмутимым под ударами судьбы. Но так больно били его враги, так часто язвили насмешками, что он достиг в конце концов той степени свободы духа, которая позволяла ему не слышать, что о нем говорят, не замечать, что с ним происходит. И лишь порой бывали минуты, когда он терял почву под ногами и его внезапно охватывал необъяснимый страх. Тогда жизнь начинала казаться ему нереальной, она пугала его, и он чувствовал, что у него нет больше сил бороться с судьбой. Он видел, что утратил нечто, ценимое им превыше всех благ: ощущение собственной безвестности и спокойную уверенность в том, что ты никому не нужен, никто тебя не замечает, ты — песчинка, затерянная в безграничном людском океане. Нервное напряжение сказывалось, как ни пытался Стефен это скрыть, и, когда начала стихать шумиха, он почувствовал себя совсем разбитым, и впервые в жизни его стали одолевать дурные предчувствия.
Он привык теперь засиживаться допоздна в хижине Тэпли у реки. Часами сидел он здесь, понурившись, глядя на черную, подернутую рябью от резких порывов ветра воду, на буксирный пароходик, выплывавший из-под моста, волоча за собой вереницу барж, мигающих в ночи зелеными и красными глазами. Плеск воды, красота и незримое обаяние ночи умиротворяли его душу, но он не позволял себе расчувствоваться и думал только о работе, которой занимался сегодня и которую продолжит завтра. Потом, во мраке, возвращался домой на Кейбл-стрит, держась в тени строений, словно желая остаться незамеченным.
Однажды в субботу он задержался у реки дольше обычного. Вернувшись домой, он почувствовал себя смертельно усталым. Ему казалось, что горло, которое побаливало целый день, теперь как-то странно онемело. Дженни быстро собрала ему поужинать, достала из печки горячий деревенский пирог и присела к столу напротив мужа. Стефен с облегчением принялся за еду, а она молча наблюдала за ним. Она поняла, что ему не хочется разговаривать. Его измученный вид тревожил Дженни, но она была слишком сдержанна и тактична, чтобы говорить с ним об этом.
Поужинав, Стефен занял свое обычное место у очага. Положив альбом с набросками на колени, он, не отрываясь, смотрел в огонь, на возникавшие из золотистого пламени благородные, героические фигуры, создаваемые его воображением. Дженни перемыла посуду, сняла фартук и принялась за вязанье. Очнувшись от своей задумчивости, Стефен поглядел на жену. Наступил тот час, когда они обычно беседовали друг с другом, избегая, однако, касаться неприятных событий последних дней. Чаще всего их беседа ограничивалась незначительными, будничными домашними делами, но она давала им ощущение близости, делала Дженни счастливой, и Стефен знал это. Сегодня он особенно остро чувствовал эту близость. Безыскусная женственность Дженни, созданная ею атмосфера тепла и уюта притягивали к ней Стефена. Он начал рассказывать ей о том, что делал днем. Внезапно голос у него сорвался на полуслове и перешел в хриплый шепот. Это случалось с ним уже не впервые, но сейчас произошло столь неожиданно, что Дженни подняла глаза от вязанья и пристально поглядела на мужа. Стефен уловил тень тревоги, пробежавшую по ее лицу. Немного помолчав, он прохрипел, с трудом выговаривая слова:
— Ну, вот опять. Весь день я чувствовал, что потеряю сегодня голос. Так оно и есть.
— Ты простудился. — Она говорила рассудительно, с оттенком мягкого укора (ведь сколько раз пеняла она ему на то, что он не бережет себя), но все это было лишь притворством, которым она старалась прикрыть обуревавшую ее тревогу.
Стефен покачал головой:
— Нет, горло у меня не болит.
— И глотать не больно?
— Нет.
— Дай-ка я взгляну.
Он покорно подчинился. Она достала из буфета ложку, прижала ему язык и тщательно осмотрела горло.
— Ничего не вижу. Ни красноты, ни опухоли.
— Ничего и нет.
— Может быть, и нет, — твердо сказала она, — но только завтра ты на реку не пойдешь. Разве что потихоньку от меня. Это тебя там продуло. И я сегодня же предупрежу капитана.
— Ладно… У меня есть над чем поработать и в мастерской.
— Только если будешь чувствовать себя получше. А сейчас тебе нужно выпить чего-нибудь горячего.
Она приготовила ему питье из рома, разбавленного кипятком, и черносмородинного джема, который сама варила. Этот напиток Дженни считала панацеей при любых болезнях горла. Стефен выпил полный стакан обжигающей жидкости и почувствовал благодатную испарину. После этого Дженни заставила его лечь в постель.
На следующее утро голос к нему вернулся, и он до полудня работал над этюдом Темзы. Но после второго завтрака он снова охрип, и в четыре часа, со смущенным видом выйдя из мастерской, жестами дал понять Дженни, что совсем потерял голос.
— Ну, значит, решено, — непреклонно заявила Дженни. — Нужно посоветоваться с врачом.
Он пытался протестовать, что в его положении было нелегко, но Дженни осталась неумолима.
— Нет, — решительно сказала она. — Мы должны знать, что это за напасть такая. Одно дело, когда понимаешь, что за болезнь, а тут мы, как в темном лесу, и я сейчас же иду за доктором Перкинсом.
Дженни была встревожена не на шутку и ухватилась за представившуюся ей возможность показать Стефена врачу местной страховой кассы — она уже давно хотела это сделать, но Стефен всякий раз раздраженно отмахивался. Поэтому теперь она с решительным видом накинула дождевой плащ, ушла и почти тут же вернулась с известием, что доктор Перкинс уехал куда-то отдохнуть на несколько дней. Однако экономка пообещала прислать его помощника, как только тот вернется после дневного обхода.
Не успела она сообщить это, как к Стефену внезапно вернулся голос и он опять заговорил, будто ничего и не было.
— Вот видишь, — сказал он с досадой. — Ты поднимаешь шум из-за пустяков. Обыкновенная простуда или нервы, словом, какой-то вздор.
Он ушел в мастерскую работать, а Дженни, пожав плечами, поглядела ему вслед. Она была сбита с толку и спрашивала себя, не поддалась ли она и в самом деле излишней панике. Не зная, на что решиться, она принялась чистить овощи на ужин. Прошел час, по доктор не появлялся. В субботний вечер прием у доктора Перкинса всегда был большой, и Дженни уже начала сомневаться, что его помощник вообще придет. Но в эту минуту зазвенел дверной колокольчик, и, отворив дверь, она увидела перед собою молодого человека, который, не мешкая ни секунды и не дожидаясь приглашения, шагнул через порог.
— Я доктор Грей. Где ваш больной?
Дженни провела его на кухню, кликнула Стефена и оставила их вдвоем. Доктор положил сумку, снял шляпу, но остался в пальто, всем своим видом давая понять, что ему дорога каждая секунда. Он был уже не так юн, как могло показаться с первого взгляда, лет тридцати, и его грубоватое, хотя и не лишенное приятности лицо выражало крайнюю степень усталости и досады: вот, мол, извольте работать до упаду, да еще в такой обстановке, от которой тебя с души воротит!
— Это вы больной? — спросил он с резким северным акцентом. — И что же вас беспокоит?
— Да какие-то пустяки, ерунда, в сущности. Но вот жена встревожилась. У меня временами пропадает голос.
— Вы хотите сказать, что по временам вы совсем не в состоянии говорить?
— Да. Во всяком случае, не могу говорить так, чтобы меня было слышно.
— А в остальное время говорите нормально?
— Мне кажется, да. Небольшая хрипота бывает, пожалуй.
— А горло болит?
— Нисколько.
— Какие еще жалобы?
— Никаких. Да, вот еще: горло как будто немеет. Фантазия, вероятно.
Доктор Грей нетерпеливо прищелкнул языком. Разумеется, фантазия, опять один из этих проклятых неврозов, подумал он, быть может, истерическая афония. Впрочем, стоявший перед ним человек не производил впечатления истерического субъекта, это явствовало хотя бы из того, что он не придавал большого значения своей болезни.
— Позвольте я вас осмотрю. — Стефен расстегнул ворот рубашки, и врач нетерпеливо прибавил: — Да нет, нет. Этого мало, разденьтесь до пояса и сядьте на стул.
Слегка покраснев, Стефен сделал, как ему было велено. Доктор вынул из сумки круглое зеркальце, укрепил его у себя на лбу и, направив луч света на зеркальную поверхность ларингоскопа, тщательно исследовал горло Стефена. Затем, не произнеся ни слова, достал стетоскоп и принялся выслушивать легкие, после чего вздумал поинтересоваться кончиками пальцев Стефена. Весь осмотр занял не больше пятнадцати минут, хотя и был произведен довольно тщательно.
— Можете одеться. — Доктор сложил инструменты в сумку и резко щелкнул замком. — Давно вы кашляете?
— Кашляю? Да… Последние годы у меня частенько бывает бронхит.
— Ах, вот как — бронхит?
— Ну да. У меня всегда были слабые легкие.
— Всегда? А не можете ли вы припомнить, когда вы в первый раз схватили сильную простуду и у вас появилась боль в боку, которая держалась довольно долго, и вы никак не могли от нее избавиться?
Внезапно перед глазами Стефена встал Ла-Манш, пароход, переправа под проливным дождем и затем — Нетье.
— Могу, — сказал он, — это было лет пятнадцать назад.
— А после этого у вас шла когда-нибудь горлом кровь?
— Шла.
— Как часто?
— Всего два раза, — отвечал он, умалчивая о первом приступе кровохарканья в Испании.
— Когда шла впервые, сколько лет назад? Лет четырнадцать примерно?
Снова прошлое ожило в памяти Стефена: белая монастырская келья и лицо преподобного Арто, склонившееся над ним.
— Да.
— Ну конечно! — Доктор уже вымыл руки над раковиной и вытирал их кухонным полотенцем. — Все это время у вас были не в порядке легкие и дважды шла горлом кровь. И вы ни разу при этом не попытались уяснить себе причину этих недомоганий?
— Я не думал, что это серьезно. И я всегда был очень занят.
— Чем именно?
— Живописью.
— Вы художник?
— Да.
— Вот оно что! — Доктор Грей, уроженец солидного индустриального Манчестера, израсходовал, казалось, на это восклицание весь имевшийся у него в наличии запас иронии.
Неожиданно у него мелькнула какая-то мысль.
— Черт побери, уже не тот ли вы художник, из-за которого было столько шума в газетах?
— Разве это имеет какое-нибудь значение?
Молчание.
— Да нет… Нет, конечно.
Доктор с любопытством и даже — несмотря на свою профессиональную черствость — не без сочувствия посмотрел на Стефена. Какая цепь событий, какое беспечное, бездумное, упорное пренебрежение к своему здоровью могло незаметно для него самого привести этого странного человека, явно джентльмена по происхождению и воспитанию, к такому плачевному концу, о котором он сам еще не подозревает? И что можно тут поделать? А главное, как ему об этом сказать?
Доктор был человек способный и честолюбивый. Он пошел в помощники к ист-эндскому врачу с единственной целью — немножко подработать, чтобы потом иметь возможность заняться научной деятельностью и получить степень. Медицинская практика такого рода не вызывала в нем никакого интереса, и он обычно разговаривал со своими больными откровенно, даже почти грубо. И сейчас перед его глазами уже маячила душная, пропахшая потом приемная, битком набитая пациентами. К тому же он еще ничего не ел с полудня. И все же что-то заставило его удержаться от обычных резкостей. Он присел на подлокотник кресла.
— Вот что, — сказал он. — Я должен сообщить вам, что вы больны довольно серьезно.
— Что же у меня такое?
Доктор опять немного помолчал.
— Порядком запущенный туберкулез легких.
— Вы шутите?!
— Увы, нет. У вас старая каверна в правом легком. А теперь и в левом легком идет активный процесс… и задета гортань…
Стефен побледнел и оперся рукой о стол.
— Но как же так, я не понимаю… Я всегда был на ногах… Чувствовал себя хорошо…
— В этом-то вся подлость этой окаянной болезни. — Доктор Грей с мрачным ожесточением покачал головой. — Она коварна. Ее токсины создают даже ощущение хорошего самочувствия. Spes phthisica — называется это на нашем медицинском языке. К тому же эта болезнь может на какое-то время затихнуть, а затем вдруг происходит вспышка. Так было и с вами.
— Понимаю. Что же нужно делать?
Доктор уставился глазами в потолок.
— Вам нужно переменить обстановку.
— А точнее?
— Уехать в санаторий.
— Мне это не по средствам.
— Ну, тут существуют различные возможности… Это можно устроить… через одну из больниц… — В голосе доктора звучала наигранная бодрость.
— Сколько времени придется мне там пробыть?
— По крайней мере год, а может, и больше.
— Год! А я смогу там писать?
Доктор Грей решительно покачал головой:
— Ни под каким видом. Вы будете лежать на спине в постели, дорогой сэр, на свежем воздухе.
Стефен молчал, глядя прямо перед собой в одну точку.
— Нет, — сказал он. — Этого я не могу.
— Для вашего же блага…
— Нет, доктор. Я должен работать. Если я брошу работу, это меня убьет.
— Боюсь, что если вы будете продолжать работать… — Доктор не договорил, слегка пожал плечами и сурово поглядел Стефену в глаза.
Снова наступило молчание. Стефен провел языком по пересохшим губам.
— Скажите мне правду. Если я останусь дома и буду продолжать работать, что тогда?
Доктор Грей хотел было что-то сказать, затем передумал. Ходить вокруг да около было не в его натуре, и все же что-то мешало ему выложить правду напрямик, и он ответил уклончиво:
— Трудно сказать. Если повезет, вы можете протянуть довольно долго.
Оба стояли молча. Затем доктор, казалось, спохватился, вытащил из кармана пальто блокнот с бланками рецептов, быстро прописал лекарство, вырвал листок и протянул его Стефену.
— Закажите в аптеке. Здесь тонизирующее и креозот для горла, это должно принести вам некоторое облегчение. Поберегите себя, пейте как можно больше молока, глотайте по столовой ложке рыбьего жира три раза в день и попросите вашу жену — вы ведь, кажется, женаты? — заглянуть ко мне в приемную завтра утром. Мой гонорар — три шиллинга шесть пенсов.
Стефен расплатился, доктор кивнул, взял сумку, надел шляпу и, сказав, что его можно не провожать — он сам найдет дорогу, — вышел из кухни. Хлопнула входная дверь, за окном прозвучали шаги и смолкли. Воцарилась необычная тишина. Стефен стоял, не двигаясь. Затем в кухню вошла Дженни, и он обернулся.
Она медленно приближалась к нему, и, увидав ее напряженное, испуганное лицо, заметив, какие отчаянные усилия она делает, чтобы держать себя в руках, Стефен понял: она слышала все. Они посмотрели друг другу в глаза.
— Ты поедешь полечиться, Стефен?
— Ни в коем случае.
— Ты должен.
— Нет, я ненавижу больницы, не хочу разлучаться с тобой и не могу бросить работу.
Она подошла к нему совсем близко. Мысли у нее путались, внезапность этого удара ошеломила ее. Впрочем, разве неясное предчувствие беды не томило ее уже давно? Она яростно корила себя за то, что потакала Стефену, когда он беспечно относился к своей болезни, оказавшейся такой серьезной. Глотая слезы, вид которых всегда раздражал Стефена, она молила его образумиться, но в ответ на все ее уговоры он только упрямо мотал головой.
— Если у меня действительно эта штука, так здесь уж мало чем поможешь. Но доктора тоже не все знают. Возможно, я вовсе не так уж серьезно болен, как ему кажется. И, во всяком случае, он сказал, что мне нужен только свежий воздух.
При этих словах он вскинул голову. Какая-то мысль внезапно озарила его. Маргет! Он всегда поправлялся там. Вот уж где к его услугам будет сколько угодно чудесного воздуха. В самом деле, он ведь был так серьезно болен и совсем оправился в Маргете. Он любил это место, самые счастливые воспоминания были связаны с ним… И, кроме того, он сможет продолжать там свою работу в тишине и покое. И Стефен сразу — не сознавая, насколько это само по себе типично для его состояния, — воспрянул духом. Дженни, обуреваемая мучительной тревогой, смотрела на мужа и ждала, что он скажет, и тень улыбки промелькнула по лицу Стефена.
— Вот что мы сделаем. Мы попросим мисс Пратт и Тэпли обойтись как-нибудь без тебя недельку-другую, соберем пожитки и, если Флорри нас примет, поживем немножко в Маргете.
6
Поздним вечером Флорри с кошкой на коленях грелась у печки в маленькой кухоньке над рыбной лавкой. Лампа под зеленым абажуром разгоняла осенний мрак. Флорри безмолвно, но пытливо смотрела на Дженни, сидевшую напротив нее за столом. Чайник с чаем и тарелка с ломтями хлеба, намазанного маслом, стояли перед ними на подносе. В кухоньке было необычайно тихо, слышалось лишь неторопливое тикание часов. Наконец, сделав над собой усилие, Дженни встрепенулась.
— Рыжик линяет, — сказала она.
— Все они в это время линяют. — Флорри погладила свернувшееся клубочком животное и стряхнула с кончиков пальцев желтые пушинки. — Славная у него шубка.
— Сколько мы уже здесь живем, Фло? Недель семь?
— Да около того. Время летит.
— Ты очень добра к нам. Мы ведь, правду сказать, сели тебе на шею. Да только свежий воздух и впрямь как будто идет ему на пользу. — Дженни помолчала. — Ты замечаешь, что он стал поправляться, Фло?
— Я замечаю перемену… и немалую. — Флорри не спеша отхлебнула чаю и поставила чашку обратно на стол. — И чем скорее ты посмотришь правде в глаза, моя дорогая, тем лучше для тебя.
— С горлом у него не так уж плохо. Он теперь реже теряет голос.
— Это все пустое.
Дженни наклонила голову, закусила губу. Эти последние недели она делала все, что было в ее силах, и готова была сделать еще больше. Но когда ей вспоминались все эти лекарства, которыми она пичкала Стефена без всякой пользы, все ее неустанные заботы о нем, так мало достигавшие цели, безысходное отчаяние охватывало ее и ей трудно было не пасть духом. Какие муки испытывала она ночь за ночью, прислушиваясь в тишине к его сухому кашлю! Дженни ни за что не соглашалась спать в другой постели: с таким здоровьем, как у нее, чего ей бояться. Вот если бы можно было поделиться им со Стефеном!
Но Дженни мужественно старалась не поддаваться унынию.
— Мне так хочется, чтобы он пришел попить с нами чаю, — сказала она, поглядывая на дверь. — Но зови, не зови — все равно не придет.
— Чтобы человек в его состоянии все время рисовал и рисовал, затворившись в душной комнате… — Флорри возвела глаза к потолку, давая понять, что это никак не укладывается у нее в голове. — Что же ты не пьешь свой чай? Давай я налью тебе погорячее.
— Не нужно, Фло.
— Послушай, надо же хоть немного подкрепиться.
— Мне, право, не хочется.
— Но ты всегда была большой охотницей до чая! — удивленно воскликнула Флорри. — Помнишь, как мы выпивали по одиннадцати чашек?
— Чай мне что-то опротивел теперь.
Рука Флорри, державшая чайник, застыла на мгновенье в воздухе. Флорри испытующе поглядела на невестку, затем поставила чайник, накрыла его стеганым колпаком. Помолчав еще с минуту, она спросила:
— И хлеба с маслом не хочешь?
Дженни отрицательно покачала головой.
— Ты ни крошки в рот не берешь. Сегодня утром съела кусочек селедки и все. Да и вчера тоже…
Она умолкла. Под пристальным взглядом золовки Дженни мучительно покраснела, затем краска медленно сбежала с ее лица, и она отвела глаза. Наступила напряженная тишина. Подозрение и недоверие на лице Флорри постепенно сменились изумлением и наконец испугом.
— Неужто в самом деле? — с расстановкой спросила она.
Дженни, все так же глядя в сторону, молчала.
— Не может быть! — сказала Флорри, понизив голос. — Только этого недоставало! И давно у тебя нет?
— Шестую неделю, — чуть слышно ответила Дженни.
— Боже милостивый! Подумать только… Да ведь это… ведь это… Нет, я, кажется, сейчас лопну! Будто мало того, что он сам сидел у тебя на шее все эти годы. Палец о палец не ударит, бария такой. Ты работаешь до седьмого пота, как каторжная, а он слоняется без дела и только мажет красками по холсту. А теперь, когда, можно сказать, его песенка спета, ему еще понадобилось оставить тебя с ребенком.
— Перестань, Фло! — в исступлении вскричала Дженни. — Не брани его! Это я во всем виновата. Это случилось в ту ночь, когда доктор сказал ему…
Голос у нее сорвался, и она умолкла, еле сдерживая слезы. Где взять слова, чтобы передать то, что чувствовала она в ту ночь? Страсть, жалость, отчаяние — они обрушились на нее с такой невиданной, с такой всесокрушающей силой, сделали ее безвольной, податливой, как воск, и осталось одно стремление — отдать всю себя, раствориться в другом… Уже тогда она знала, что зачала ребенка.
— Ну что ж, желаю тебе счастья в таком случае. — Голос Флорри звучал сухо, недружелюбно. — Но только как ты управишься со всем этим, моя дорогая, вот вопрос.
— Не будь так сурова, Фло. Я справлюсь. Ты же знаешь, что у меня есть пара крепких, здоровых рук.
— Рук? Еще бы! — мрачно подтвердила Флорри. — А вот где, спрашивается, была твоя голова? — Она помолчала. — Ты сказала ему?
— Пока нет. Скажу, когда вернемся домой. Глядишь, к тому времени он снова оправится.
Сделав над собой усилие, что было не в ее привычках, Флорри прикусила язык. По ее мнению, упрямство Дженни, ее нежелание признать то, что «всем и каждому бросалось в глаза», только ухудшало и без того отчаянное положение. Когда Стефен приехал, он, по словам Флорри, выглядел «не хуже, чем всегда». Однако вскоре его состояние начало ухудшаться, и теперь он производил впечатление человека, который без оглядки катится в пропасть. Две недели назад врач, которого Дженни сама пригласила к мужу, сказал ей без обиняков, что состояние Стефена безнадежно, и произнес роковые слова: «Скоротечная чахотка». В любую минуту у него может опять хлынуть горлом кровь, и это будет конец.
— Поступай, как знаешь. — Флорри с покорным видом покачала головой. — Только почему ты вечно должна приносить себя в жертву, этого я никак в толк не возьму.
— Ни тебе, ни другим никогда не понять его.
Флорри сердито фыркнула.
— Конечно, мне никогда не понять, что, собственно, сделал он для тебя хорошего.
— Он сделал меня счастливой.
За дверью раздались шаги, и разговор оборвался. Обе женщины постарались придать лицу спокойное, безразличное выражение. В кухню вошел Стефен.
— Я опоздал к чаю? — спросил он и улыбнулся.
Эта вымученная улыбка на исхудалом — кожа да кости — лице с торчащими скулами и ввалившимися щеками резанула Дженни по сердцу, как ножом. Стефен теперь не позволял жене даже заикаться о его здоровье, он предпочитал полностью игнорировать свою болезнь, и эта его замкнутость, отрешенность, его мужество и умение страдать молча, никогда не жалуясь, до глубины души трогали Дженни. Но она ничем не проявляла своих чувств, зная, что Стефен этого не любит, и сказала самым обычным тоном, наливая ему чашку чаю:
— Мы собирались кликнуть тебя. Но я подумала, что, может, ты занят — кончаешь работу.
— Между прочим, я ее действительно кончил. Остались кое-какие мелочи. И в общем я доволен. — Он потер руки, взял с тарелки, которую протянула ему Дженни, ломоть хлеба с маслом и присел к окну.
— Значит, картина готова? — спросила Флорри, поглаживая кошку.
— Да. Я сделал все, что мог. И кажется, получился толк.
— Ну, а еще кому-нибудь будет от нее толк? — спросила Флорри, бросая многозначительный взгляд на Дженни.
— Кто его знает, — небрежно проронил Стефен.
Дженни из своего уголка украдкой наблюдала за ним и почувствовала, что он взволнован, хоть и старается не подать виду. Глубоко запавшие глаза его блестели, рука, державшая чашку с чаем, слегка дрожала. Дженни сказала участливо:
— Ты немало потрудился над этой картиной.
— Шесть месяцев. Это было не так-то легко технически — передать сущность простых, элементарных вещей… Реку… воду… И весь этот фон: землю, воздух. И притом так, чтобы это было единое целое, выражало основную идею.
Обычно Стефен никогда не говорил о своей работе, но сейчас он был еще весь во власти творческого порыва и продолжал высказывать вслух роившиеся в мозгу мысли.
— А что же вы будете делать дальше с этой картиной? — спросила, когда он умолк, Флорри, сидевшая все время, поджав губы.
— Сам не знаю, — рассеянно отвечал Стефен.
— Надеюсь, с этой не будет такого безобразного скандала, как прошлый раз.
— Надеюсь, нет, Флорри. — Стефен миролюбиво улыбнулся. — Мне кажется, это вполне почтенная картина. И, чтобы окончательно вас успокоить, обещаю, что не стану ее выставлять.
Но его ответ не только не умилостивил ее, а разгневал еще больше.
— Вот уж и впрямь разодолжили! Да какой же тогда, спрашивается, от нее прок? Какой прок стоять, и стоять, и стоять день-деньской, малевать и малевать, если потом и показать нечего? У нас в зальце-то теперь не повернешься, не комната, а сарай. А вам что же — наплевать, получите вы хоть пенни за свою картину или нет?
— Да, мне все равно. Важно то, что я ее написал. — Стефен поднялся. — Пойду немножко пройдусь.
— Лучше не стоит, — озабоченно встрепенулась Дженни. — На дворе холодно нынче. И уже смеркается.
— Мне необходимо прогуляться. — Стефен ласково поглядел на Дженни. — Ты сама знаешь, что свежий воздух мне полезен.
Дженни не стала спорить и вышла вместе с ним в прихожую. Она помогла ему надеть теплое пальто, которое сама ему купила, подала палку, вошедшую с некоторых пор в его обиход. Он спускался с лестницы, а она, стоя в дверях, смотрела ему вслед с мучительной тревогой, никогда теперь не покидавшей ее, и в голове у нее уже зрели всякого рода планы. Стараясь заглушить заползавшее в душу отчаяние, она с неистребимой любовью думала о том, как исцелить Стефена от его недуга.
Стефен медленно брел по улице. Когда дорога почти неприметно для глаз пошла в гору, он сразу это почувствовал и понял, как мало осталось у него сил. Ноги, казалось, были налиты свинцом. Обходя стороной шумные кварталы, Стефен направился к порту. В начале набережной стоял круглый киоск с зеркальцами вместо окошек, и, проходя мимо, Стефен мельком увидел свое отражение: невообразимо худое, изможденное лицо с глубоко запавшими темными глазами, сутулые, как у старика, плечи… Он невольно скорчил гримасу и поспешил отвести взгляд. Он сам лучше всех понимал, как чудовищно нелепо с точки зрения здравого смысла поступает, разгуливая сейчас по улицам. Однако он твердо решил, что нипочем не даст уложить себя в постель. Одна мысль о том, чтобы сидеть взаперти, была для него непереносима.
Наконец он добрался до цели своего путешествия — до скамьи за молом в изгибе бухты. Обычно скамья пустовала, и с нее открывался прекрасный вид на море. Задыхаясь, Стефен опустился на нее и с чувством облегчения глубоко втянул в легкие прохладный чистый воздух.
Неяркий, но ослепительно прекрасный закат таял на небосклоне, отливая по краям оранжево-желтым и нежно-зеленым. Все краски и все оттенки казались необыкновенно ясными и чистыми на фоне серо-сизого моря, но в них уже чувствовалось холодное дыхание приближающейся зимы. «У Тернера нет ни одного такого заката», — подумал Стефен, с почти чувственным восторгом взирая на розовую полосу на горизонте. Он сидел, уткнув подбородок в грудь. Мысли его на мгновение перенеслись к этому проникновенному живописцу, тончайшему мастеру колорита, сварливому чудаку, затворившемуся под старость в грязной лачуге на берегу Темзы и получившему от окрестных мальчишек кличку «Сухопутный адмирал». «Все мы свихнувшиеся — совсем или хотя бы наполовину, — думал Стефен. — Отщепенцы, погибшие души, вечно в ссоре с обществом, злополучные дети беды, обреченные с колыбели. — И тут же сделал мысленно оговорку: — Все, кроме тех, кто идет на компромисс». Сам он никогда на это не шел. Еще с отроческих лет он был одержим одним стремлением — освободить от оков красоту, разлитую повсюду в природе, но не всегда лежащую на поверхности вещей. И он боролся в одиночестве, идя предначертанным ему путем. Только кому дано понять безысходность этого одиночества, холодную печаль этих часов и дней, лишь изредка перемежавшуюся вспышками упоенья и восторга? Но он не испытывал сожалений. Удивительный покой и мир царили в его душе. Ведь из этой боли, горечи, разочарования и муки, из борьбы с враждебным ему миром рождалась красота. Он заплатил за нее дорогой ценой, но игра стоила свеч.
Он следил, как гаснут на небе бледные краски заката, и все его творения неторопливой чередой проходили перед его глазами, все, вплоть до огромного, только что завершенного полотна. Этот последний, как бы заключительный взлет его духа, этот странный плод болезни и вдохновения принес ему удивительное ощущение восторга и отрешенности, торжества над жизнью и смертью, приобщения к вечности. Болезнь подтачивала его силы, но таинственный родник питал его дух, обновляя его, возрождая к жизни. И все же Стефен знал, что он обречен. Источник жизненных сил, скрытых в нем, иссяк, безграничная усталость сковывала тело. «Сегодня же вечером поговорю с Дженни, — думал он. — Пора возвращаться домой. На этой неделе надо перебраться к себе на Кейбл-стрит…» Затем родилась новая мысль: «Рафаэль умер тридцати семи лет… Я не имею права жаловаться».
По телу его пробежала дрожь, он поежился и поднялся на ноги. Уже почти совсем стемнело, и он побрел домой. Быстрые, энергичные шаги раздались у него за спиной, и чей-то бодрый голос окликнул его. Стефен оглянулся и увидел невысокую, подвижную фигуру Эрни, который спешил за ним. В темном костюме и котелке, с зонтиком под мышкой юноша выглядел очень деловито.
— Стойте! Я так и знал, что разыщу вас здесь. — Эрни замедлил шаг, тактично стараясь попасть в ногу со Стефеном. — Ну, как дела?
— Отлично, Эрни. А ты домой? Из конторы?
— Нет, я уже был дома и напился чаю. Иду на вечерние курсы. А тетя Флорри попросила меня разыскать вас и проводить домой.
«Господи помилуй, — уныло подумал Стефен, — неужели я стал такой развалиной, что они посылают мне провожатых?» И в эту минуту его спутник, исполненный самых благих намерений, подхватил его под руку, чтобы помочь ему спуститься по ступенькам с набережной. Однако он тут же рассеял подозрения Стефена, воскликнув:
— К вам ведь не так уж часто заглядывают гости. И дома у вас нипочем не хотят, чтобы вы его упустили.
— Кого это? Что за гости?
— А бог его знает. Какая-то важная шишка с виду. Приехал в роскошном автомобиле.
Стефен озабоченно нахмурил брови. Что бы это могло означать? Неужто отец или Хьюберт решили его проведать? Нет, быть того не может. Какой-нибудь посыльный от сердобольной Клэр? Еще одна неуместная попытка оказать ему помощь из жалости? Это предположение испугало его.
— Может, это какой-нибудь знаменитый врач приехал полечить вас, — с наигранной беззаботностью размышлял Эрни вслух. — Какой-нибудь крупный специалист. Черт побери, может, он в два счета поставит вас на ноги. У вас ведь такие важные родственники, кто-нибудь из них вполне мог пригласить его. Вот было бы здорово! Если вы совсем поправитесь, мы с вами летом опять будем искать на пляже моллюсков, как раньше бывало.
Они шли по притихшим улицам, пустынным в этот час, когда большинство магазинов уже закрыто, и Эрни продолжал болтать с притворным оживлением, чистосердечно стараясь поднять дух Стефена. Они завернули за угол, и Стефен увидел автомобиль: длинный, черный ландолет стоял перед дверью рыбной лавки, уже закрытой ставнями.
— Вот он, видите! — сказал Эрни с довольной улыбкой. — Ну, ступайте теперь. А мне надо бежать, не то опоздаю.
Поднявшись по лестнице, Стефен остановился, чтобы перевести дух, и в ту же секунду Флорри распахнула перед ним дверь.
— Тут какой-то господин ждет вас. Иностранец. — У нее был растерянный и вместе с тем странно многозначительный вид, и это лишь подтвердило догадку Стефена, что произошло нечто необычное. Флорри добавила: — Мы провели его в залу.
|
The script ran 0.016 seconds.