1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Кому на роду написано, тот и сгниет. Скорей вас рыбы съедят!
— Вилами навоз сгребать, хамы! Это вам больше пристало, чем сабля!
— Мы-то хамы, а сынки наши будут шляхтой, когда родятся от ваших паненок!
Какой-то казак, должно быть заднепровский, вышел вперед и, приложив руки ко рту, громко крикнул:
— У князя две племянницы! Скажите ему, чтобы прислал их Кривоносу. У пана Володыевского даже в глазах потемнело от бешенства, когда он
услышал эту дерзость, и он в ту же минуту бросился на запорожца.
Увидал его Скшетуский, стоявший на правом фланге, издали и крикнул Заглобе:
— Володыевский летит, Володыевский, смотрите! Вон там!
— Вижу! — воскликнул пан Заглоба. — Он уже напал на него! Уже бьются! Раз, два! Вижу прекрасно! Ого, готово! Ну и мастер, черт его возьми!..
И действительно, после второго удара казак упал на землю, точно пораженный громом, головой к своим; это было дурной приметой.
Но вот выскочил другой казак, в красном кунтуше, снятом, верно, с какого-нибудь шляхтича. Он напал на Володыевского немного сбоку, но лошадь его споткнулась как раз в ту минуту, когда он хотел нанести удар. Пан Володыевский повернулся к нему, и тогда-то и можно было видеть все его мастерство: он только слегка шевельнул рукой, делая мягкое, легкое, почти незаметное движение, и сабля запорожца уже полетела вверх, а пан Володыевский схватил его за шиворот и потащил вместе с лошадью к своим.
— Братцы родные, спасайте! — кричал пленник.
Но не сопротивлялся, зная, что сейчас же будет заколот саблей; он даже торопил коня и бил его ногами — Володыевский тащил его, как волк козу.
Увидев это, с обеих сторон вышло еще по нескольку воинов, так как больше не могло поместиться на узкой плотине. Враги набросились друг на друга поодиночке. Человек на человека, лошадь на лошадь, сабля на саблю — и на это дивное зрелище ряда поединков оба войска смотрели с величайшим любопытством, стараясь судить по ним о дальнейшем ходе битвы. Утреннее солнце освещало сражающихся: воздух был так прозрачен, что можно было даже различить лица с обеих сторон. Издали это единоборство можно было принять за турнир или забаву. Лишь порой то лошадь вырывалась из толпы без всадника, то всадник падал с плотины в воду, которая разлеталась золотыми брызгами, а потом расходилась кругами все дальше и дальше.
При виде подвигов своих товарищей у солдат сильнее бились сердца и являлась охота к бою. Каждый слал пожелания своим; вдруг пан Скшетуский всплеснул руками и крикнул:
— Вершул погиб! Упал с лошади, смотрите, он сидел вот на этой белой.
Но Вершул не погиб, хотя действительно упал вместе с лошадью; его опрокинул Пульян, бывший казак князя Еремии, теперь второй после Кривоноса вождь запорожцев. Он был знаменитым застрельщиком, никогда не упускавшим случая показать себя. Он был так силен, что легко ломал две подковы сразу, и слыл непобедимым в единоборстве. Опрокинув Вершула, он бросился на бравого офицера Курошляхтича и разрубил его почти надвое до седла.
Все в ужасе бросились в сторону, а пан Лонгин повернул к нему свою ин-фляндскую кобылу.
— Погибнешь! — крикнул Пульян дерзкому противнику.
— Что ж делать! — ответил Подбипента, занося саблю.
Но с ним не было его меча "сорвикапюшон", ибо он предназначал его для более важной цели и оставил его в руках своего верного слуги; при нем была только его легкая сабля из вороненой стали. Пульян выдержал первый его удар, хотя сразу увидел, что имеет дело с недюжинным борцом, даже сабля дрогнула у него в руках, выдержал и второй, и третий удар; потом, быть может убедившись в превосходстве противника, или желая похвастать перед обоими войсками своей страшной силой, или же просто боясь, как бы громадная лошадь Подбипенты не столкнула его в воду, он отбил последний удар и, поравнявшись с литвином, схватил его своими могучими руками. Они сцепились, как два медведя, которые дерутся из-за самки, обвились один вокруг другого, как две сосны, выросшие из одного корня и составляющие как бы одно дерево.
Все затаили дыхание и молча смотрели на борьбу двух знаменитых силачей. А они точно действительно срослись друг с другом и долго оставались неподвижными; лишь по их побагровевшим лицам, по выступившим на лбу жилам, по согнутым в дугу спинам можно было догадаться, что под этим страшным спокойствием таится нечеловеческое напряжение рук, которыми эти люди давили друг друга.
Наконец оба они стали дрожать. Лицо пана Лонгина еще более покраснело, а лицо атамана посинело. Прошло еще несколько мгновений. Беспокойство зрителей возрастало; вдруг тишину прервал глухой, сдавленный голос:
— Пускай!..
— Нет, братец! — ответил другой голос.
Еще минута. Вдруг что-то страшно хрустнуло, послышался стон, точно из-под земли, и струя черной крови хлынула изо рта Пульяна, голова его свесилась на плечо.
Пан Лонгин поднял Пульяна с седла, и прежде чем зрители успели понять, в чем дело, перекинул его на свое седло и поскакал к своим.
— Виват! — крикнули войска Вишневецкого.
— Погибель вам! — ответили запорожцы.
И вместо того чтобы смутиться поражением своего вождя, они с еще большим ожесточением бросились на неприятеля. Началась массовая схватка, которая благодаря недостатку места становилась еще страшнее. Казаки, несмотря на все свое мужество, не устояли бы перед более опытным неприятелем, если бы в лагере Кривоноса не дали сигнала возвращаться назад; они тотчас отступили, а поляки, постояв еще немного, чтобы показать, что одержали победу, тоже вернулись к своим. Плотина опустела, остались только трупы людей и лошадей, предвестники того, что здесь должно произойти, и чернел этот мост смерти между обоими войсками; легкий ветерок подернул слегка рябью гладкую поверхность воды и зашумел жалобно листьями ив, росших местами на берегу пруда.
Между тем полки Кривоноса двинулись вперед, точно несметные стаи птиц. Впереди шла чернь, за нею — запорожская пехота, конница, волонтеры из татар, казацкая артиллерия, но все они шли в беспорядке. Толкали друг друга, шли напролом, чтобы завладеть плотиной и потом лавиной обрушиться на княжеское войско. Дикий Кривонос верил в кулак и саблю, а не в военное искусство, а потому пустил в атаку все свои силы и приказал идущим сзади полкам подталкивать передние, чтобы они волей-неволей шли. Пушечные ядра заплескались на воде, точно дикие лебеди и нырки, но вследствие дальности расстояния не причиняли вреда княжеским войскам, стоявшим на другой стороне пруда. Люди, точно волны, покрыли всю плотину и беспрепятственно шли вперед; часть войска, дойдя до реки, искала переправы и, не найдя ее, возвращалась назад к плотине; войско шло такой массой, что, как говорил потом Осинский, можно было проехать по нему на лошади, и покрыло собой плотину так, что не было и пяди свободной земли. Еремия, стоявший на высоком берегу, смотрел на это и хмурил брови; глаза его сверкали, когда он указал Махницкому на толкотню и беспорядок в войске Кривоноса:
— Они действуют помужицки, — сказал он, — оставив в стороне все военные правила, они идут на нас облавой, но не дойдут!
Между тем, точно наперекор его словам, казаки дошли уже до половины плотины и остановились, удивленные и встревоженные молчанием княжеских войск. Но именно в эту минуту среди них началось движение, они отступили, оставляя между собой и плотиной большой полукруг для поля битвы.
Пехота Корыцкого расступилась, открывая обращенные к плотине жерла пушек Вурцеля, а в углу, образованном Случью и плотиной, в береговых зарослях заблестели мушкеты немцев Осинского.
И сразу опытным людям стало очевидно, на чьей стороне будет победа. Только такой безумный человек, как Кривонос, мог решиться на битву при таких условиях, когда со всей силой он не мог бы завладеть переправой, если б Вишневецкий захотел ее защищать.
Но князь умышленно решил пустить часть его войск за плотину, чтобы окружить это войско и уничтожить. Великий вождь пользовался ослеплением противника, который не обратил внимания даже на то, что он может прийти на помощь воюющим на другом берегу только по узкой плотине, по которой невозможно было переправить сразу большой отряд. Опытные воины с недоумением смотрели на действия Кривоноса, которого никто не принуждал к такому безумному шагу.
Принуждало его только честолюбие и жажда крови. Атаман узнал, что Хмельницкий, несмотря на численное превосходство войск Кривоноса, боялся за исход борьбы с Еремией и шел со всем своим войском к нему на помощь. Кривонос получил приказ не начинать битвы. Но именно потому он и торопился начать ее. Взяв Полонное, он ни с кем не хотел делиться своими победами. Он потеряет половину людей — так что же, зато остальными он захлестнет слабые силы князя и принесет в подарок Хмельницкому голову Еремии.
Между тем волны черни достигли уже конца плотины, перешли ее и разошлись по полукругу, оставленному войсками Еремии… Но в ту же минуту с фланга раздались залпы пехоты Осинского, спрятанной в зарослях, потом задымились пушки Вурцеля; земля задрожала от грохота, и битва началась по всей линии.
Дым покрыл берега Случи, пруд, плотину и даже поле, так что ничего не было видно, лишь порой мелькали красные мундиры драгун, сверкали плюмажи шлемов. В городе звонили во все колокола, и их жалобный звон сливался с ревом пушек. Из табора к плотине подвигались все новые и новые полки. А те, что перешли уже на другую сторону, мгновенно вытягивались в длинную линию и с бешенством ударяли по княжеским рядам.
Битва растянулась от конца пруда до поворота реки и болотистых лугов, залитых водой.
Чернь и низовцы должны были победить или погибнуть — за ними была вода, куда толкала их княжеская пехота и кавалерия.
Когда гусары двинулись вперед, Заглоба хоть и не любил толкотни и страдал одышкой, все же поскакал с другими, да и не мог иначе сделать, боясь быть растоптанным. Он несся, закрыв глаза, а в голове у него мелькали, как молнии, мысли: "Тут находчивость ни к чему! Глупый выигрывает, умный погибает". Потом его охватила злость на войну, на казаков, на гусар и на все на свете. Он начал ругаться и молиться. В ушах у него свистело, дыханье захватывало в груди; вдруг он ударился обо что-то вместе с лошадью, открыл глаза и увидел: косы, сабли, цепы и массу разгоревшихся лиц и глаз — все это неясное, чуждое, дрожащее, скачущее, бешеное. Тогда им окончательно овладел гнев на неприятеля, который не убежал к черту, а лез ему прямо в глаза и заставлял его драться. "Хотите, так вот вам!" — подумал он и начал рубить, не глядя, во все стороны. Порой он разрезал воздух, порой чувствовал, что острие его сабли вонзается во что-то мягкое. Он чувствовал, что жив еще, и это чувство придавало ему массу бодрости: "Бей, режь!" — ревел он, точно буйвол. Наконец все эти бешеные лица исчезли у него из глаз, и вместо них он увидел множество спин и шапок.
"Удирают! — мелькнуло у него в голове. — Так и есть!"
Тогда им овладела безмерная отвага.
— Разбойники! — крикнул он. — Так вот вы как со шляхтой деретесь!
И бросился за бегущими, опередил многих и, смешавшись с толпой, начат работать уже сознательно. А между тем его товарищи приперли низовцев к берегам Случи, густо поросшим деревьями, и погнали их к плотине, не беря живых в плен, так как не было времени.
Вдруг пан Заглоба почувствовал, что лошадь его растопырила ноги и в то же время на него упало что-то тяжелое, обмотало ему всю голову, и он очутился в совершенной темноте.
— Мосци-панове! Спасайте! — крикнул он, ударяя лошадь шпорами. Но лошадь его, очевидно, устала под тяжестью всадника и лишь стонала
и стояла на месте.
Пан Заглоба слышал шум, крики скачущих мимо всадников, потом весь этот ураган пронесся, и стало сравнительно тихо. И в голове его снова одна за другой мелькали мысли — быстро, как татарские стрелы.
"Что это? Что случилось? Господи боже! Неужели меня взяли в плен?" И на лбу у него выступил холодный пот. Ему, видно, обмотали голову точно так же, как он сделал это когда-то с Богуном. Тяжесть, которую он чувствовал на шее, — это, верно, рука гайдамака. Но отчего не ведут и не убивают? Почему он стоит на месте?
— Пускай, хам! — крикнул он наконец сдавленным голосом.
Молчание.
— Пускай, хам! Я дарю тебе жизнь!
Никакого ответа.
Пан Заглоба еще раз ударил ногами лошадь, и снова напрасно. Животное еще шире расставило свои ноги и стояло на месте.
Тогда бешенство охватило пленника окончательно, и, достав нож, он со страшной силой ударил им назад. Но нож только разрезал воздух. Тогда Заглоба схватил обеими руками покрывало, обмотавшее голову, и сорвал его.
— Что это? Гайдамаков нет! Кругом пусто!
Вдали только видны были красные драгуны Володыевского, да в нескольких саженях мелькали копья гусар, загонявших в реку остатки казацкого войска. У ног пана Заглобы лежит запорожское знамя. Должно быть, убегающий казак бросил его так, что оно древком уперлось в плечо Заглобы и покрыло ему голову.
Увидев все это и сообразив, он сразу пришел в себя.
— Ага, — сказал он, — я отбил знамя. Как?! Может быть, не отбил??! Если есть справедливость на свете, то я стою награды! О хамы, счастье ваше, что у меня лошадь остановилась! Я сам себя не знал, думая, что могу полагаться на свои выдумки больше, чем на свою храбрость! Значит, и я могу пригодиться на что-нибудь в войске, а не только сухари жевать! О боже! Опять сюда несется какая-то ватага! Не сюда, собачьи дети, не сюда! Чтоб эту лошадь волки съели? Бей! Режь!
Действительно, новая ватага казаков мчалась с нечеловеческим воем прямо на пана Заглобу; за ними гнались по пятам панцирные Поляновского. И, может быть, пан Заглоба погиб бы под копытами лошадей, если бы не гусары Скшетуского, которые, утопив в пруду всех, за которыми гнались, вернулись, чтобы поставить убегающий отряд между двух огней.
Увидев это, запорожцы бросились в воду затем, чтобы, уйдя от мечей, найти смерть в омутах и трясинах. Некоторые на коленях умоляли о пощаде и умирали под ударами. Погром был страшный, страшнее же всего на плотине. Все отряды, которые перешли ее, были уничтожены в полукруге, образованном княжескими войсками. Те, которые не перешли еще, гибли под огнем пушек Вурцеля и залпами немецкой пехоты. Они не могли идти ни вперед, ни назад, потому что Кривонос гнал все новые полки, и они толкали идущих впереди, закрывая единственный путь к отступлению. Можно было подумать, что Кривонос поклялся погубить своих людей, которые толпились, дрались между собой, падали, прыгали в воду и тонули. На одном конце чернели массы убегающих, а на другом массы идущих вперед; а посередине — горы трупов, стоны, нечеловеческий крик, безумие страха, паника и хаос. Весь пруд был так завален трупами людей и лошадей, что вода выступила из берегов.
Минутами пушки умолкали; тогда плотина выбрасывала, точно из пушечного жерла, толпы запорожцев и черни, которые, рассыпаясь по полукругу, шли под мечи ожидавшей их конницы, а Вурцель снова начинал пальбу, дождем железа и свинца осыпал он плотину и задерживал подкрепления. В этой кровавой борьбе проходили целые часы.
Кривонос, взбешенный, с пеной у рта, не хотел признать себя побежденным и бросал тысячи молодцов в пасть смерти. С другой стороны на высоком кургане, Кружьей Могиле, стоял Еремия в серебряных латах и смотрел. Лицо его было спокойно, а взор окидывал плотину, пруд, берега Случи и достигал места, где стоял огромный табор Кривоноса, подернутый дымкой. Князь не отрывал от него глаз и, наконец обратившись к толстому киевскому воеводе, сказал:
— Сегодня нам уже не взять табора.
— А разве вы думали его взять, ваша светлость?
— Время быстро идет. Поздно! Вот и вечер, смотрите!
Действительно, битва, поддерживаемая упорством Кривоноса, продолжалась так долго, что солнце успело уже совершить свой дневной путь и клонилось к закату. Легкие, высокие облака, предвещавшие хорошую погоду, рассыпанные по небу, как стадо белых овечек, заалели и стали постепенно исчезать куда-то с небесных полей.
Приток казаков к плотине постепенно уменьшался, а полки, вошедшие уже на нее, в беспорядке отступали. Битва кончилась, но кончилась потому, что разъяренная толпа бросилась на Кривоноса с отчаянием и бешенством:
— Изменник! Ты погубил нас! Пес кровавый! Мы сами тебя свяжем и выдадим Ереме и спасем себе этим жизнь. Погибель тебе, а не нам!
— Завтра я выдам вам князя и все его войско или сам погибну! — отвечал им Кривонос.
Но ожидаемое "завтра" еще не наступило, а сегодняшний день был днем разгрома и бедствий.
Несколько тысяч лучших низовых казаков, не считая черни, легло на поле сражения или утонуло в пруду и в реке. Около двух тысяч было взято в плен. Убито четырнадцать полковников, не считая сотников, есаулов и других старшин. Второй после Кривоноса атаман, Пульян, попал в плен живьем, хоть и с переломленными ребрами.
— Завтра всех вырежем, — повторял Кривонос, — а до тех пор я не возьму в рот ни пищи, ни водки.
Между тем в польском лагере рыцари повергали к ногам грозного князя взятые в бою знамена — набралось их около сорока. Когда дошла очередь до пана Заглобы, он бросил свое знамя с такой силой, что даже древко сломалось. Видя это, князь спросил:
— А вы собственными руками взяли это знамя?
— Так точно, ваша светлость.
— Вижу, что вы не только — Улисс, но и Ахилл, — сказал князь.
— Нет, я простой солдат, но служу под начальством Александра Македонского!
— Так как вы не получаете жалованья, то пусть мой казначей выдаст вам двести червонцев за ваш подвиг.
Пан Заглоба обнял колени князя и сказал:
— Ваша светлость, милость ваша не по подвигу моему, ибо он так мал, что я из скромности желал бы скрыть его!
Едва заметная улыбка скользнула по смуглому лицу пана Скшетуского, но он промолчал и даже потом не говорил ни князю, ни другим о беспокойстве пана Заглобы перед битвой. А Заглоба отошел с таким победоносным видом, что солдаты других отрядов, увидав его, указывали на него пальцами, говоря:
— Вот кто сегодня больше всех отличился.
Наступила ночь. По обеим сторонам реки и пруда запылали костры, и дым столбами поднимался к небу.
Усталые солдаты подкреплялись едой и водкой или рассказывали о сегодняшних подвигах, подбадривая себя перед завтрашним днем. Но громче всех рассказывал пан Заглоба, хвастая тем, что совершил и что мог бы совершить, если бы его лошадь не остановилась.
— Уж я вам говорю, мосци-панове, — сказал он, обращаясь к княжеским офицерам и к шляхте из отряда Тышкевича, — что большие битвы для меня не новость: я в них участвовал немало раз и в Молдавии, и в Турции, но я отвык и боялся — не неприятеля (кто бы стал бояться хамов?), а собственной горячности — как бы она не завлекла меня слишком далеко!
— Да ведь и завлекла!
— И завлекла! Спросите Скшетуского! Как только я увидел, что пан Вершул упал с лошади, то хотел броситься к нему на помощь. Товарищи едва удержали меня.
— Да, — сказал Скшетуский, — мы должны были удерживать вас.
— Но где же Вершул? — перебил Карвич.
— Поехал на разведку, — он не любит отдыхать.
— Послушайте, Панове, — продолжал Заглоба, недовольный, что его перебили, — как я добыл знамя…
— Значит, Вершул не ранен? — снова спросил Карвич.
— Это не первое знамя… но ни одно еще не досталось мне с таким трудом.
— Не ранен, а только ушиблен, — отвечал Азулевич, татарин, — и воды наглотался, попав головой в пруд.
— Странно, что рыба в нем не подохла, — сказал сердито Заглоба, — от такой горячей головы вода должна бы закипеть.
— Все-таки он храбрый рыцарь!
— Не очень-то, если с него довольно было Пульяна. Тьфу! С вами нельзя говорить… Вы могли бы поучиться у меня, как отнимать знамена у неприятеля.
Дальнейший разговор перебил подошедший к огню молодой пан Аксак.
— Я пришел к вам с новостями! — сказал он полудетским звонким голосом.
— Нянька пеленок не вымыла, кошка молоко съела и кружка разбилась, — пробормотал Заглоба.
Но пан Аксак, не обратив внимания на этот колкий намек на свои годы, сказал:
— Пульяна жарят на огне…
— Значит, будет чем закусить собакам! — перебил Заглоба.
— …и он показал, что переговоры прерваны: пан из Брусилова чуть не сходит с ума; Хмель идет со всем войском в помощь Кривоносу.
— Хмель? Что такое Хмель? Какое кому дело до Хмеля? Идет Хмель — будет, значит, пиво, нужно готовить бочку. Наплевать на Хмеля! — тараторил пан Заглоба, грозно и гордо поглядывая на присутствующих.
— Идет Хмель, но Кривонос его не дождался и потому проиграл сражение.
— Играл, играл, да и проиграл.
— Шесть тысяч молодцов уже в Махновке… Ведет их Богун.
— Кто, кто? — спросил вдруг совершенно другим голосом Заглоба.
— Богун.
— Не может быть!
— Так показал Пульян.
— Вот тебе на! — воскликнул жалобно Заглоба. — И скоро они могут прийти сюда?
— Через три дня. Но перед битвою они не будут спешить, чтобы не утомить лошадей.
— Ну а я буду спешить! — пробормотал Заглоба. — Святые угодники, спасите меня от этого негодяя! Я с удовольствием отдал бы взятое мною знамя, лишь бы только этот мошенник сломал себе шею, прежде чем дойдет до нас. Надеюсь, что мы не будем долго оставаться здесь. Ведь мы показали Кривоносу, что можем, а теперь пора и отдохнуть. Я так ненавижу Богуна, что не могу без отвращения вспомнить его дьявольского имени. Вот я и попался! Разве нельзя мне было сидеть спокойно в Баре? Черт меня принес сюда!
— Не бойтесь, — шепнул Скшетуский, — стыдно! С нами вам ничто не угрожает.
— Ничто не угрожает! Вы не знаете его! Он, может быть, уже где-нибудь здесь и ползет к нам. — Заглоба тревожно оглянулся по сторонам. — А ведь и на вас он тоже зол, как и на меня.
— Дай мне бог встретиться с ним! — сказал Скшетуский.
— Ну а я отказываюсь от этого счастья! Как христианин, я могу простить ему все обиды, но с условием, что его предварительно повесят. Я не боюсь его, но вы не поверите, как он мне противен! Я люблю знать, с кем имею дело: со шляхтичем так со шляхтичем, с мужиком так с мужиком; а это сущий дьявол, с которым не знаешь, как быть. Я многое позволял себе с ним, но какие у него были глаза, когда я ему завязывал голову, — этого нельзя даже передать; я не забуду их до самой смерти. Как бы беды не накликать! Шутка только один раз хороша. А я вам скажу, что вы неблагодарны и совсем не думаете о вашей сиротке…
— То есть как это так?
— Вы угождаете своей страсти к войне, — сказал Заглоба, отводя его от костра, — все воюете да воюете, а она там каждый день слезами заливается и напрасно ждет ответа. Другой бы давно уже отправил меня из сострадания к ней.
— Значит, вы думаете вернуться в Бар?
— Хоть сегодня, ведь и мне так жаль ее!
Пан Ян поднял печальные глаза к звездному небу и сказал:
— Не упрекайте меня в неискренности: видит бог, что я не съем куска хлеба и не усну, не подумав о ней; никто не может заменить ее в моем сердце. Если я не отправил вас до сих пор с ответом, то лишь потому, что сам хотел ехать, чтобы не мучиться дольше и соединиться с ней навеки. Я бы на крыльях полетел к моей бедняжке!
— А почему же вы не летите?
— Перед битвой я не могу этого сделать. Я солдат и шляхтич и должен думать о своей чести.
— Но битва кончилась, и мы можем ехать хоть сейчас.
Пан Ян вздохнул.
— Нет, завтра мы ударим на Кривоноса, — сказал он.
— Вот этого я уж не понимаю. Вы разбили молодого Кривоноса, пришел старый; вы разобьете старого — придет молодой, ну как его там (не к ночи будь помянут) — Богун, — вы разобьете его, придет Хмельницкий… Что за черт! Если так пойдет дальше, так лучше уж сразу сделайте так, как Подбипента, и дайте обет целомудрия, — тогда будет два дурака! Полно вам! Не то, ей-богу, я первый буду уговаривать княжну наставить вам рога… А там пан Андрей Потоцкий как увидит ее, так у него глаза и засверкают… Тьфу, черт! Если бы мне говорил это какой-нибудь молокосос, который не видал сражений и должен лишь создавать себе еще репутацию, я бы еще понял; а вы уж и так крови, как волк, напились, а под Махновкой, говорят, убили какое-то адское чудовище или людоеда. Клянусь луной, что вы тут что-то хитрите или же так вошли во вкус, что кровь предпочитаете своей возлюбленной.
Скшетуский невольно взглянул на луну, спокойно плывшую по искрящемуся небу, как серебряный корабль.
— Вы ошибаетесь, — сказал он. — Я не упиваюсь кровью и не гонюсь за славой, но я не могу оставить товарищей в трудную минуту, когда в полку должны быть все без исключения; это было бы противно рыцарской чести, а честь для меня святыня; что касается войны, то она, несомненно, затянется, восстание слишком разрослось; но если Хмельницкий идет на помощь Кривоноосу, то будет перерыв. Завтра Кривонос, может быть, и не выйдет в поле, а если выйдет, то, с Божьей помощью, будет по заслугам наказан; мы же потом уйдем в более спокойные места отдохнуть. Вот уже более двух месяцев мы не спим и не едим, а все бьемся да бьемся, живем без крыши над головой — мокнем и зябнем. Князь хоть и великий вождь, но осторожен и не пойдет на Хмельницкого с несколькими тысячами против сотен тысяч. Я знаю, что он уйдет в Збараж отдохнуть, наберет там новых солдат; к нему станет стекаться шляхта со всей Речи Посполитой, и тогда мы пойдем в бой. Завтра последний день трудов, а послезавтра я могу ехать с вами в Бар с легким сердцем. И могу вам сказать, чтобы вас успокоить, что Богун ни в коем случае не поспеет к завтрашней битве, а если и поспеет, то, надеюсь, его звезда померкнет, и не только перед звездой князя, но даже и перед моей.
— Это воплощенный Вельзевул! Я уже говорил вам, что не люблю давки, а он еще хуже давки, хоть, повторяю, я его не боюсь, а просто не могу победить своего отвращения к нему. Но дело не в том. Значит, завтра трепка холопам, а потом в Бар! Ого, ну и засмеются, завидев вас, ее чудные глазки и раскраснеется личико… Скажу вам, что и я скучаю по ней, потому что люблю ее, как родный отец. И немудрено! Ведь законных сыновей у меня нет, а имение далеко, в Турции, там его грабят басурманские комиссары; вот я и живу как сирота на свете, а под старость придется мне, верно, пойти в приживальщики к пану Подбипенте.
— Не беспокойтесь, будет иначе! За то, что вы сделали для нас, трудно даже отблагодарить.
Дальнейший разговор прервал офицер, который, проходя мимо, спросил:
— Кто здесь?
— Вершул! — воскликнул Скшетуский, узнав его по голосу. — Из рекогносцировки?
— Да. А теперь к князю!
— Что там слышно?
— Завтра — битва. Неприятель расширяет плотину, строит мосты на Стыри и Случи, чтобы непременно переправиться к нам.
— А что же князь?
— Князь сказал: хорошо.
— И больше ничего?
— Ничего. Запретил мешать. Топоры там так и стучат! Поработают до утра…
— Пленных не взял?
— Семь человек захватил. Они говорят, что Хмельницкий идет, но еще далеко… Что за ночь!
— Видно как днем. Как ты чувствуешь себя после падения?
— Кости болят… Иду благодарить нашего Геркулеса, а потом спать, устал. Хоть бы часика два поспать. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
— Идите и вы, — сказал Скшетуский пану Заглобе, — уже поздно… Завтра придется потрудиться…
— А послезавтра в путь, — напомнил пан Заглоба.
Они пошли и, помолившись, легли у костра; вскоре огни начали гаснуть. Весь лагерь погрузился в темноту — только месяц бросал на группы спящих свои серебристые лучи. Тишину прерывало лишь храпение да окрики караульных, стороживших лагерь. Но сон ненадолго смежил их глаза; едва лишь начало светать, как со всех сторон лагеря протрубили сигнал "вставать".
Через час князь, к всеобщему удивлению, отступал по всей линии.
XXXII
Но это было отступление льва, которому нужно было побольше места для прыжка.
Князь нарочно пустил Кривоноса за переправу, чтобы тем сильнее было поражение. В самом начале битвы он ударил своего коня и сделал вид, что обращается в бегство; видя это, запорожцы и чернь прорвали ряды, чтобы догнать его и окружить. Но князь вдруг повернул и ударил на них с такой силой, что они не могли даже дать отпора. Войска Вишневецкого гнали их целую милю до переправы, потом через мосты и плотину, до самого табора, убивая всех без пощады; героем этого дня был шестнадцатилетний пан Ак-сак, который первым ударил на запорожцев и вызвал панику в их рядах. Только со своими старыми и опытными солдатами мог решиться князь на такую проделку и придумать это притворное бегство, которое в каждом другом войске легко могло бы перейти в действительное. Этот день закончился для Кривоноса еще более тяжелым поражением, чем первый: у него были отняты все полевые орудия, много знамен, в числе которых были и коронные польские, взятые запорожцами под Корсунем.
Если бы пехота Корыцкого и Осинского и пушки Вурцеля могли поспеть за кавалерией, то заодно был бы взят и запорожский табор. Но пока они подошли, наступила ночь и неприятель отошел так далеко, что его нельзя было догнать. Все же Зацвилиховский захватил половину табора с огромными запасами оружия и провианта. Чернь уже дважды хватала Кривоноса, чтобы выдать его князю, и только обещание немедленно вернуться к Хмельницкому спасло его. Разбитый наголову, потерявший чуть не все войско, Кривонос в отчаянии бежал с уцелевшей его частью в Махновку, куда подошел уже Хмельницкий. В порыве гнева он велел приковать Кривоноса за шею к пушке.
Только потом, когда утих немного его гнев, он вспомнил, что несчастный Кривонос залил кровью всю Волынь, взял Полонное, отправил на тот свет несколько тысяч шляхты и всюду одерживал победы, пока не столкнулся с Еремией. За эти заслуги запорожский гетман сжалился над ним и не только отвязал его от пушки, но даже вверил ему войско и послал в Подолию на новую резню.
Между тем князь разрешил отдых своему войску, которое тоже сильно пострадало, особенно в последней битве при штурме табора, из-за которого так ловко и стойко отбивались казаки. В этой битве пало около пятисот солдат. Полковник Мокрский умер от ран; ранен был, хотя и неопасно, Кушель, и Поляновский, и молодой Аксак. Пан Заглоба, уже освоившийся с теснотой и с битвой и не отстававший от других, получил два удара цепами и лежал теперь без движения, как мертвый, в повозке Скшетуского.
Таким образом судьба помешала поездке в Бар, к тому же князь послал Скшетуского с полком в город Заславль рассеять собравшиеся там толпы черни. И рыцарь отправился, ни словом не намекнув князю о Баре. В продолжение пяти дней он жег и резал, пока не очистил окрестностей. Наконец люди его до того утомились постоянной войной, походами, засадами и караулами, что он решился идти в Тарнополь, куда, по слухам, направился и князь.
Накануне возвращения, остановившись в Сухожиньцах над Хомором, пан Ян разместил войско по деревне и сам остановился в мужицкой избе. Утомленный бессонными ночами и трудами, он уснул и проспал как убитый всю ночь. Под утро он начал грезить не то наяву, не то в полусне. Ему казалось, что он в Лубнах и точно никогда и не уезжал оттуда, что он спит в своей комнате, в цейхгаузе, и что Жендзян, по обыкновению, готовит ему одежду. Но действительность рассеяла его грезы и напомнила ему, что он в Сухожиньцах, а не в Лубнах, — одна лишь фигура Жендзяна не исчезала, и Скшетуский видел его, как он, сидя у окна на скамейке, смазывал ремни у его панциря, которые от жары покоробило. Думая, что это все еще сон, Скшетуский закрыл глаза и через минуту снова открыл их, а Жендзян все сидел у окна.
— Жендзян, — крикнул Скшетуский, — это ты или твой дух? Юноша испугался этого крика, уронил панцирь на пол и развел руками:
— О боже! Зачем же вы так кричите, сударь? Какой там дух! Я жив и здоров!
— И вернулся?
— А разве вы прогнали меня?
— Подойди же ко мне, я тебя обниму!
Верный слуга бросился к нему и обнял его колени, а Скшетуский целовал его голову, радостно повторяя:
— Ты жив! Ты жив!
— О мой пане! От радости я говорить не могу, что вижу вас живым и здоровым! О господи… Но вы так крикнули, что я уронил панцирь. Ремни совсем покоробило… Видно, у вас не было слуги. Ну слава богу! О мой пане!..
— Когда ты приехал?
— Сегодня ночью.
— Почему же ты не разбудил меня?
— А зачем мне было вас будить? Я только утром взял ваше платье.
— Откуда ты приехал?
— Из Гущи.
— Что же ты там делал? Что с тобой было? Говори, рассказывай!
— Да видите ли, пане, приехали казаки в Гущу грабить воеводу брацлавского, а я был там раньше с отцом Патронием Лаской, который взял меня от Хмельницкого, когда воевода посылал его с письмом к нему. Ну я и вернулся с ним, а теперь казаки сожгли Гущу и убили отца Патрония за его расположение к нам; такая участь постигла бы, верно, и воеводу, будь он дома, хотя он и благочестив, и держит их сторону.
— Говори яснее, не путай, я ничего не могу понять. Ты был у казаков, у Хмеля? Так, что ли?
— Да, у казаков. Они взяли меня в Чигирине и держали у себя, считая своим. Ну одевайтесь, сударь! Боже, как все поношено… и в руки взять нечего. А, чтоб их!.. Вы на меня не сердитесь, сударь, что я не передал письма, которые вы писали из Кудака! Этот дьявол, Богун, отнял их у меня; не будь того толстого шляхтича, я бы с жизнью распрощался!
— Знаю, знаю! Ты не виноват! Этот толстый шляхтич в нашем лагере. Он мне рассказал все как было. Ведь он и панну украл у Богуна, она теперь в Баре и совершенно здорова.
— Слава богу! Я знал, что она не досталась Богуну. Значит, теперь и до свадьбы недалеко.
— Может быть, и так. Отсюда мы двинемся в Тарнополь, а потом в Бар.
— Слава богу! Богун тогда повесится: ему предсказала колдунья, что он никогда не получит той, о которой думает, а возьмет ее лях, и этот лях, должно быть, вы.
— Откуда ты все это знаешь?
— Слышал. Вы одевайтесь, а я все подробно расскажу — уже и завтрак готов… Когда я выехал на чайке из Кудака, мы ехали страшно долго, против течения, к тому же чайка испортилась, пришлось ее починять. Ехали мы, ехали…
— Ехали, ехали! — перебил его нетерпеливо Скшетуский.
— …и, наконец, приехали в Чигирин, а что там случилось со мной, вы уже знаете.
— Знаю, знаю!
— И вот лежу я в конюшне, света божьего не вижу. Только ушел Богун, как пришел Хмельницкий с целой тучей запорожцев. А великий гетман перед тем наказал чигиринцев за их сочувствие запорожцам, и в городе было много убитых и раненых; казаки думали, что я из их числа, и не только не убили меня, а приютили, лечили и татарам не позволили взять меня в плен, хоть им они позволяли все. Пришел я в себя и думаю: что мне делать? А эти черти пошли под Корсунь и там побили гетманов. О сударь! Что видели мои глаза, я даже пересказать не могу! Они ничего не скрывали от меня, считали своим. А я думаю: бежать или нет? Но убедился, что лучше остаться, пока не подвернется более удобный случай. Когда из Корсуня начали свозить ковры, серебро, драгоценности, у меня сердце разрывалось на части, а глаза чуть на лоб не полезли. Были такие разбойники, что продавали шесть серебряных ложек за талер, а потом — за кварту водки; золотую пуговицу, запонку или султан от шапки можно было купить за полкварты. И я думаю: чем зря сидеть, лучше я чем-нибудь поживлюсь. Если бог даст мне вернуться когда-нибудь в Жендяны, на Полесье, где живут мои родители, я отдам им все. Они судятся с Яворскими уж целых пятьдесят лет, и им не на что больше вести процесс. И накупил я, сударь, столько добра, что пришлось навьючить двух лошадей; это только и утешало меня в моем горе — уж очень я тосковал по вас!
— Ты, Жендзян, все такой же: из всего сумеешь извлечь пользу.
— Что же худого в том, что Господь меня благословил? Ведь я не крал, даже кошелек, который вы мне дали на дорогу в Розлоги, я возвращаю, потому что до Розлог я не доехал.
С этими словами юноша расстегнул пояс, вынул кошелек и положил перед Скшетуским; тот, улыбнувшись, сказал:
— Уж если тебе так повезло, то ты, верно, богаче меня, но все-таки оставь у себя и этот кошелек.
— Благодарю покорно! Вот обрадуются родители и девяностолетний дедушка! А уж у Яворских вытянут судом последний грош и пустят их по миру с сумой. Вы тоже останетесь в барыше, потому что я не стану напоминать о том поясе, который вы обещали мне в Кудаке.
— Ты мне уже напомнил! Ах ты такой-сякой! Я не знаю, где этот пояс, но уж если я обешал, то дам другой!
— Покорно благодарю! — сказал юноша, обнимая колени Скшетуского.
— Не за что! Ну продолжай! Что с тобой было?
— Бог помог мне нажиться от этих разбойников. Одно только огорчало меня: я не знал, что с вами и завладел ли Богун княжной. Вдруг приходит известие, что он едва жив и лежит в Черкасах, раненный князьями. Я мигом в Черкасы. Ведь вы знаете, что я умею прикладывать пластыри и ходить за ранеными. За лекаря я там и прослыл. Полковник Донец поехал со мной и велел мне ухаживать за этим разбойником. А когда я узнал, что княжна бежала с толстым шляхтичем, то у меня точно камень свалился с сердца. Я иду к Богуну и думаю: узнает или не узнает? А он лежат в горячке и сначала не узнал, потом, когда поправился, спросил: "Ты ехал с письмом в Рохтоги?" — "Да" — говорю. "Так это я тебя ранил в Чигирине?" — "Да". — "Ты служишь у Скшетуского?" Тут-то я и начал врать. "Никому, — говорю, — не служу. Я больше видел обид, чем хорошего, на этой службе и потому предпочел идти к казакам, на свободу, и вот уж десять дней как ухаживаю за вами и, бог даст, вылечу!" Он мне поверил и стал со мной откровенничать. От него я узнал, что Розлоги сожжены, что он убил двух князей, а остальные, узнав об этом, хотели идти к нашему князю, но не могли и бежали в литовское войско. Но хуже всего было, когда он вспомнил об этом толстом шляхтиче: он так скрежетал зубами, точно грыз орехи.
— Долго он хворал?
— Долго. Сначала раны зажили, а потом скоро вскрылись, потому что он не берегся. Немало ночей просидел я над ним (чтоб его черт взял!), точно он чего-нибудь стоил… Но я должен вам сказать, что поклялся спасением моей души, что отплачу ему за обиду; и я сдержу эту клятву, хотя бы мне пришлось ходить за ним всю жизнь; он избил меня как собаку, а ведь я не какой-нибудь хам. Он должен умереть от моей руки, разве только кто-нибудь другой раньше уложит его. Я мог не раз убить его, часто ведь около него не было никого, кроме меня, но стыдно было убивать лежачего!
— Это делает тебе честь, что ты не убил больного и безоружного! Тогда вышло бы по-холопски, а не по-шляхетски.
— Я тоже так думал. Вспомнил я, как родители отправляли меня из дома, и дедушка, благословляя меня, сказал: "Помни, дурак, что ты шляхтич и должен амбицию иметь, служи верно, но не давай и себя в обиду!" И сказал еще, что если шляхтич поступит по-холопски, то сам Господь Иисус Христос плачет. Я запомнил его слова и остерегаюсь этого. Я не мог воспользоваться удобным случаем, а тут доверие его росло все больше и больше. Он часто спрашивал: "Чем тебя наградить?" — "Чем твоей милости будет угодно", — отвечал я. И не могу пожаловаться: он наградил меня щедро, а я все брал, чтобы добро не оставалось в разбойничьих руках. Благодаря ему и другие давали мне, так как никого там не любят, как его, — и казаки, и чернь, хоть нет во всей Речи Посполитой шляхтича, который бы так презирал их, как он. Жендзян покачал головой, точно вспоминая что-то, и продолжал:
— Странный он человек! Надо признаться, у него много шляхетской удали. Княжну он безумно любит. Господи! Как только он немного поправился, к нему пришла колдунья, сестра Донца, и гадала, но ничего хорошего не вышло. Хотя она, бесстыжая ведьма, и имеет сношения с чертями, но… девка видная! Как засмеется, точно кобыла заржет на лугу. Зубы у нее белые и крепкие, а идет — земля дрожит. Видно, я ей приглянулся, и она не проходила мимо, чтобы не дернуть меня то за волосы, то за рукав или просто толкнуть, все к себе звала: "Идем, говорит". Да я боялся, как бы черт мне шею не свернул, а тогда бы все, что я собрал, пропало! "Разве тебе мало других?" — говорил я ей. А она: "Ты хоть и мальчишка, а понравился мне". — "Ступай прочь, чертовка!" А она опять: "Понравился ты мне! Понравился!"
— И ты видел, как она ворожит?
— И видел, и слышал. Дым, шипение, писк, какие-то тени. Даже страшно было. Она стоит посередине комнаты, поднимет кверху брови и говорит: "Лях при ней! Сгинь, пропади! Лях при ней!" То насыплет пшеницы на сито, смотрит: зерна так и шевелятся, как черви, а она повторяет: "Лях при ней!" Не будь он такой разбойник, сударь, — право, жаль бы было смотреть на его отчаяние. После каждой ворожбы он бледнел и ломал руки, заклиная княжну простить, что он, как разбойник, ворвался в Розлоги и убил ее братьев. "Где ты, зозуля? Где ты, моя дорогая? Я бы тебя на руках носил, — говорит, — мне не жить уж без тебя! Теперь я тебя пальцем не трону, буду твоим рабом, только бы поглядеть на тебя". Потом вспомнит пана Заглобу и начнет грызть зубами подушку, пока не заснет, да и во сне все стонет и вздыхает.
— И никогда она ему не ворожила хорошего?
— Что было потом, я не знаю, сударь; он выздоровел, и я ушел от него. Приехал ксендз Ласко, и Богун отпустил меня с ним в Гущу. Они знали, разбойники, что у меня есть немного добра, да и я не скрывал, что еду помочь родителям.
— И не грабили тебя?
— Может быть, и ограбили бы, да, к счастью, татар тогда не было, а казаки не смели: боялись Богуна. Впрочем, они уж меня совсем своим считали. Хмельницкий велел мне доносить обо всем, о чем будут говорить у воеводы киевского, если съедутся паны. Черт его побери! Приехал я в Гущу, а туда пришел Кривонос и убил Ласку, а я половину своего добра закопал, а с остальным бежал сюда, услыхав, что вы воюете около Заславля. Слава богу, что я застал вас веселым и здоровым и что можно к свадьбе готовиться. Тогда придет конец всем заботам. Я говорил тем злодеям, которые шли на князя, пана нашего, что им не вернуться. Ну вот, поделом им! Может, теперь и война скоро кончится?
— Какое! Теперь только она и начнется с Хмельницким.
— А вы после свадьбы будете воевать?
— А ты думал, что после свадьбы я трусом стану!
— Нет, не думал; я знаю, что вы не трус, а спрашиваю, потому что, как только отвезу свое добро родителям, хочу идти с вами на войну. Может, Господь пособит отомстить Богуну хоть так, если нельзя хитростью. Он ведь прятаться от меня не будет!
— Так ты зол на него?
— Каждому свое! Я уж дал обет и поеду исполнить его, хоть в Турцию. Иначе и быть не может. Теперь я поеду с вами в Тарнополь, сударь, а потом на свадьбу. Но зачем вы едете в Бар через Тарнополь? Ведь это не по пути?
— Я должен отвести туда полк.
— Понимаю, сударь!
— Ну дай мне поесть, — сказал Скшетуский.
— Я уже сам думал об этом, брюхо ведь — первое дело!
— Тотчас, после завтрака поедем.
— Слава богу, хоть лошади мои устали.
— Я велю дать тебе лошадь, и ты будешь всегда ездить на ней.
— Покорно благодарю! — сказал Жендзян, улыбаясь при мысли, что, считая кошель и цветной пояс, это был уже третий подарок.
XXXIII
Скшетуский со своим отрядом отправился не в Тарнополь, а в Збараж, так как от князя пришел новый приказ идти туда. Дорогой он рассказывал верному слуге о своих приключениях, как был взят в плен в Сечи, сколько пробыл там, сколько выстрадал, пока его не отпустил Хмельницкий. Они подвигались медленно, хотя не везли с собой никаких тяжестей: ехать пришлось по такому разоренному краю, что с трудом можно было доставать припасы для солдат и лошадей. Временами они встречали толпы исхудалых людей, особенно женщин и детей, которые просили у Бога смерти или даже и татарской неволи, ибо там их кормили бы по крайней мере; а здесь, хотя было время жатвы, полчища Кривоноса уничтожали все, что можно было уничтожить, есть было нечего, и уцелевшие жители питались лебедой. Только около Ямполя отряд вступил в местность менее опустошенную, где можно было доставать припасы и подвигаться скорее; они пришли в Збараж через пять дней.
В Збараже был большой съезд. Князь Еремия остановился там со всем войском, кроме того, здесь было много шляхты и солдат. Все только и говорили, что о войне, висевшей в воздухе; город и все окрестности были переполнены вооруженными людьми. Партия мира в Варшаве, которую обнадеживал воевода Кисель, не отказалась еще от переговоров и верила, что путем соглашений можно будет предотвратить бурю, но она поняла также и то, что переговоры могут быть успешны только тогда, когда будет наготове сильное войско. Было объявлено "посполитое рушение" и созваны все войска; хотя канцлер и регенты еще верили в мир, но между шляхтой царило воинственное настроение. Победы Вишневецкого разожгли воображение и возбудили жажду мести за Желтые Воды, за Корсунь, за кровь погибших мученической смертью, за позор и унижение.
Имя грозного князя, окруженное ярким ореолом славы, было у всех на устах, и вместе с ним от берегов Балтийского моря до Диких Полей раздавался зловещий крик: "Война! Война!"
Война! Ее предсказывали и знамения на небе, и пылавшие лица людей, и сверкавшие сабли, и вой собак по ночам перед избами, и ржание лошадей. Шляхта во всех селах и усадьбах доставала из кладовых старые доспехи и мечи; молодежь пела песни о князе Еремии; женщины молились перед алтарями. Вооруженные полчища двинулись из Пруссии, Лифляндии, Велико-полыпи и Мазовии, с Карпат и из лесных пущ Бескида.
Война эта вызывалась уже силой обстоятельств. Разбойничье движение Запорожья, поголовное восстание украинской черни потребовали новых, высших идеалов, чем борьба с магнатами и простая резня. Это прекрасно понял Хмельницкий и, пользуясь раздражением и обоюдными притеснениями, в которых никогда не было недостатка в те суровые времена, превратил социальную борьбу в религиозную, разжег народный фанатизм и вырыл между двумя сторонами пропасть, которую могла заполнить только кровь, а не договоры.
Желая всей душой соглашения, он хотел только обеспечить себя и свою власть, а о том, что будет дальше, запорожский гетман и не думал, и не заботился.
Не знал он лишь того, что разверстая им пропасть так велика, что ее не смогут засыпать никакие договоры, даже на короткое время. Этот тонкий политик не угадал, что ему не придется спокойно наслаждаться плодами своего кровавого дела. А все же нетрудно было предвидеть, что там, где станут друг против друга сотни тысяч людей, там пергаментом для писания договоров будут поля, а перьями — мечи и копья.
Весь естественный ход событий заставлял предполагать близость войны, и даже самые бесхитростные люди угадывали инстинктивно, что обойтись без нее невозможно; глаза всех в Речи Посполитой обращались все больше и больше на Еремию, который с самого начала объявил войну не на жизнь, а на смерть.
Его гигантская тень все больше и больше затмевала канцлера, воеводу брацлавского, регентов, а вместе с ними и могучего князя Доминика, назначенного главнокомандующим. Исчезало их влияние и значение, исчезало вместе с тем и повиновение их власти. Войску и шляхте приказано было собираться у Львова, затем идти к Глинянам; туда и шли все полки, стекались все отряды войск и жители ближайших воеводств. Но вот уже новые события стали грозить могуществу Речи Посполитой. Не только мало дисциплинированные отряды народного ополчения, но и регулярные войска отказывались повиноваться своим начальникам и, несмотря на приказ, уходили в Збараж, под начальство Еремии. Так прежде всего сделала шляхта киевского и брацлавского воеводств, которая раньше служила у князя; за ними пошли русское и люблинское воеводства, затем и коронные войска; нетрудно было предвидеть, что и остальные последуют их примеру.
Обойденный и намеренно забытый Еремия силой обстоятельств становился гетманом и главнокомандующим всех сил Речи Посполитой. Шляхта и войска, преданные ему душой и телом, ждали только его мановения: власть, война, мир и будущность Польши — все было в его руках.
Силы его росли с каждым днем, ибо каждый день к нему приходили новые полки, и он стал таким могущественным, что тень его затмила не только канцлера и регентов, но и сенат, и Варшаву, и всю Речь Посполитую.
Во враждебных ему кружках в Варшаве, при дворе князя Доминика и воеводы брацлавского начали говорить об его безмерной гордости и самоуверенности, вспомнили гадячское дело, когда он приехал в Варшаву с четырьмя тысячами солдат и, войдя в сенат, готов был рубить всех, не исключая и самого короля.
"Чего же ждать от такого человека? — говорили они. — И каков же он стал теперь, после этого похода с Заднепровья, после стольких побед, так прославивших его! Какую гордыню должна была возбудить в нем эта любовь шляхты и войска! Кто может теперь бороться с ним? Что будет с Речью Посполитой, если в руках одного человека сосредоточится такое могущество, что ему нипочем воля сената и он может отнять власть у избранных Речью Посполитой вождей? Неужели он думает возложить корону на королевича Карла? Он — настоящий Марий! Но дай бог, чтобы он не оказался Марком Кориоланом или Каталиной, а в гордости и высокомерии он может сравняться с обоими".
Так говорили в Варшаве и в правительственных кружках, особенно у князя Доминика Заславского, чье разногласие с Вишневецким причинило немало бед Речи Посполитой. А "Марий" сидел в Збараже, мрачный и непостижимый; даже новые победы не прояснили его лица. Когда в Збараж являлся новый полк или отряд народного ополчения, он выезжал ему навстречу, одним взглядом оценивал его достоинство и снова погружался в задумчивость. Солдаты с криками радости бросались перед ним на колени и восклицали:
— Виват, вождь непобедимый! Геркулес славянский! До самой смерти будем верны тебе!
— Низко кланяюсь вам! — отвечал он. — Мы все воины Христовы, и я недостоин распоряжаться вашей жизнью!
И он возвращался к себе, избегал людей и вел одинокую борьбу со своими мыслями. Так проходили целые дни. Между тем город наполнялся все новыми толпами солдат. Ополченцы пили с утра до ночи, расхаживали по улицам, затевая ссоры и драки с офицерами иностранных отрядов. Регулярные солдаты, чувствуя ослабление дисциплины, тоже развлекались пьянством, едой и игрой в кости. Каждый день прибывали все новые гости, а с ними затевались новые забавы и пирушки с горожанками. Войска запрудили все улицы города и его окрестности — какое разнообразие оружия, мундиров, перьев, кольчуг, панцирей! Казалось, город превратился в какую-то многолюдную ярмарку, на которую съехалась половина Речи Посполитой. Вот мчится золоченая или красная панская карета, запряженная шестеркой или восьмеркой лошадей с султанами, с гайдуками в венгерской или немецкой одежде; янычары, казаки и татары; там ополченцы в щелку и бархате, без панцирей, расталкивают толпу своими анатолийскими или персидскими лошадьми; султаны на шляпах, застежки на платье переливаются огнями брильянтов и рубинов. Вот на крыльце дома красуется офицер полевой пехоты в новом, блестящем колете, с длинной тросточкой в руке и с гордым видом и мещанским сердцем в груди; там мелькают шлемы драгун, шляпы немецкой пехоты, рогатые шапки ополченцев, рысьи колпаки…
Челядь, одетая в разноцветные наряды, мечется по городу за покупками. Улицы запружены возами; везде ссоры, драки, ржанье лошадей. А маленькие, тесные улицы так завалены сеном и соломой, что нет возможности пройти.
Среди всех этих великолепных нарядов, сверкавших всеми цветами радуги, среди шелков, бархата и блеска брильянтов резко выделялись солдаты Вишневецкого, изнуренные, ободранные, исхудалые, в заржавленных панцирях и поношенных мундирах. Солдаты даже лучших отрядов были похожи на нищих и были одеты хуже чем прислуга других полков, но все склоняли перед ними голову: эти лохмотья, эти ржавые панцири, эта худоба делали из них героев. Война — злая мать; она, как Сатурн, пожирает собственных детей, а если и не пожрет, то обгложет им кости, как собака! Эти полинялые цвета говорили о ночных дождях, о походах в бурю и грозу; эта ржавчина на оружии — это несмываемые пятна крови, своей, или вражеской, или обеих вместе… Поэтому солдаты Вишневецкого были везде первыми: они рассказывали по квартирам и шинкам о своих победах, а остальные только слушали их; и по временам у кого-нибудь из слушателей спазмы сжимали горло, и, хлопая себя по коленям, он кричал: "А, чтоб вас разорвало! Вы, должно быть, черти, а не люди!" — "Это не наша заслуга, а нашего полководца, коему равного нет во всем мире", — отвечали солдаты Вишневецкого.
Все пиры оканчивались возгласами: "Виват Еремия! Виват князь-воевода и гетман над гетманами!"
Шляхта, подвыпив, выходила на улицы и стреляла из мушкетов и ружей, а так как воины Вишневецкого напоминали им, что скоро конец их свободе и что князь заберет их в свои руки и введет такую дисциплину, о какой они и не слыхивали, то они тем более старались пользоваться временем.
— Пока можно, давайте веселиться!
— Придет пора, будем слушаться! Да и есть кого!
Больше всех доставалось несчастному князю Доминику, которого солдаты ругали на все лады. Рассказывали, будто он по целым дням молится, а вечером не выпускает ковша из рук, плюет себе на живот и то и дело, открыв один глаз, спрашивает: "Что такое?" Говорили, что он принимает на ночь слабительное и что он видел столько битв, сколько их вышито у него на голландских коврах. Никто за него не заступался, никто его не жалел, а больше всех нападали те, которые были против военной дисциплины. Но Заглоба заткнул и их за пояс своими насмешками и колкостями. Он уже вылечился от боли в пояснице и чувствовал себя превосходно; а сколько он ел и пил — описать невозможно, да этому бы никто и не поверил! За ним ходили толпы солдат и шляхты, а он рассказывал и издевался над теми же, кто его угощал. Он, как опытный воин, смотрел свысока на тех, кто впервые шел на войну, и говорил с сознанием своего превосходства и опытности:
— Вы столько же знакомы с войной, сколько монашки с мужчинами; платье на вас чистое, надушенное, но хоть и хорош его запах, но я постараюсь в первой же битве держаться от вас подальше. О, кто не нюхал военного чесноку, не знает, какие он слезы выжимает! На войне не принесет вам сударушка ни гретого пива, ни похлебки с вином! Спадут у вас животы, высохнете вы, как творог на солнце. Можете мне верить! Опыт — главное дело! Я бывал в разных переделках, захватил немало знамен, но ни одно не доставалось мне с таким трудом, как под Константиновом. Черт бы побрал этих запорожцев! Рубился до седьмого пота, пока ухватился за древко. Спросите пана Скшетуского, того, который убил Бурдабута и который видел это собственными глазами и любовался. А теперь крикните-ка казаку в ухо: "Заглоба!" — и вы увидите, что он вам скажет. Но что вам рассказывать, если вы только мух хлопушкой по стенам били, а больше никого!
— Как же это было? Как? — спрашивала молодежь.
— Что же вы хотите, панове, чтобы у меня язык загорелся во рту, как деревянная ось в немазаной телеге?
— Надо смазать! Вина! — кричала шляхта.
— Разве что так! — отвечал Заглоба и, радуясь, что нашел благодарных слушателей, начинал рассказывать все сначала, от путешествия в Галату, бегства из Розлог до взятия знамени под Константиновом; а они слушали, разинув рты и ворча по временам, если Заглоба уж слишком начинал трунить над их неопытностью. Но зато его угощали и поили каждый день в новом месте.
Весело и шумно проходило время в Збараже, так что старый Зацвилиховский и другие удивлялись, что князь так долго терпит эти пиры, а он все сидел в своей квартире и, видно, нарочно дал волю солдатам, чтобы они перед новыми битвами могли всем насладиться. Но вот приехал пан Скшетуский и тотчас попал в этот водоворот. Ему хотелось отдохнуть среди товарищей, но еще больше попасть в Бар, к своей возлюбленной, забыть все прежние тревоги и горести в ее сладких объятиях. Он немедля отправился к князю, чтобы дать отчет о походе под Заславль и получить разрешение уехать.
Он нашел князя переменившимся до неузнаваемости и даже испугался его вида, невольно задав себе вопрос: "Тот ли это вождь, которого я видел под Махновкой и Константиновом?" Перед ним стоял человек, согнувшийся под бременем забот, с впалыми глазами, запекшимися губами, точно снедаемый какой-то тяжелой внутренней болезнью. На вопрос, здоров ли он, князь коротко и сухо ответил, что здоров, и рыцарь не смел больше расспрашивать. Дав отчет о своей поездке, он начал просить позволения оставить полк на два месяца, чтобы жениться и отвезти жену в свое Скшетушево.
Князь точно проснулся. Свойственная ему доброта отразилась на его угрюмом лице и, обняв Скшетуского, он сказал:
— Теперь конец твоим мукам! Поезжай, поезжай! Благослови тебя Бог! Я бы сам хотел быть на твоей свадьбе: я в долгу у княжны Курцевич, как у дочери Василия, а у тебя, как у друга, но сейчас не могу. Когда ты хочешь ехать?
— Хоть сегодня, ваша светлость!
— Так поезжай завтра, но только не один. Я дам тебе три сотни татар Вершула, чтобы они проводили жену. Они тебе и потом пригодятся, там теперь бродят целые шайки мятежников. Я дам тебе письмо к пану Андрею Потоцкому, а пока я его напишу, пока придут татары, пока ты сам соберешься, подойдет и завтрашний вечер.
— Как прикажете, ваша светлость! Но осмелюсь еще спросить, не могут ли ехать со мной пан Володыевский и пан Подбипента?
— Хорошо. Приходите завтра проститься и получить мое благословение… Я хочу послать и твоей княжне что-нибудь на память. Будьте счастливы, вы стоите друг друга!
Рыцарь обнял колени любимого вождя, который несколько раз повторил:
— Благослови тебя Бог! Но завтра приходи проститься.
Но рыцарь не поднимался и не уходил, точно собираясь еще о чем-то просить, наконец он решился:
— Ваша светлость!
— Ну, что еще скажешь? — спросил ласково князь.
— Простите мою смелость, ваша светлость, но сердце у меня разрывается. Что с вами, ваша светлость? Горе ли мучит вас или болезнь?
— Этого ты не можешь знать! — сказал князь с нежностью. — Приходи завтра.
Скшетуский встал и ушел с тяжелым сердцем.
Вечером к нему на квартиру пришли Зацвилиховский, маленький Володыевский, пан Лонгин Подбипента и пан Заглоба. Они сели за стол, и тотчас появился Жендзян с кубками и бочонком.
— Во имя Отца и Сына! — воскликнул пан Заглоба. — Твой мальчишка, вижу, восстал из мертвых.
Жендзян подошел к нему и обнял его колени.
— Я не воскрес, но и не умирал благодаря вашей милости.
— Попал на службу к Богуну, — сказал Скшетуский.
— Значит, у тебя будет протекция в аду, — сказал Жендзяну пан Заглоба. — Несладко было тебе служить там; вот тебе талер, утешься.
— Покорно благодарю, ваша милость, — сказал Жендзян.
— О, он, — воскликнул Скшетуский, — на все руки мастер! Он накупил столько добра у казаков, что нам с вами и не купить, хотя бы вы продали все свои имения в Турции.
— Вот как? — воскликнул Заглоба. — Держи же мой талер и расти его, милейший, — если он тебя до добра не доведет, так доведет до виселицы!.. Хороши у него глаза!.. — И пан Заглоба схватил Жендзяна за ухо и, дернув его слегка, продолжал: — Люблю таких ловкачей и предсказываю тебе, что будешь человеком, если только не останешься скотиной. А как тебя твой Богун — поминает теперь?
Жендзян усмехнулся; ему польстили слова и ласки Заглобы, и он ответил:
— Нет, ваша милость, а вот как он вас поминает! Как вспомнит, так зубами и заскрежещет!
— Пошел к черту! — крикнул вдруг Заглоба с гневом. — Что ты тут мелешь! Жендзян ушел, а за столом началась беседа о завтрашнем путешествии и о
безмерном счастии, ожидающем Скшетуского. Мед вскоре поправил настроение пана Заглобы, и он начал приставать к поручику то с будущими крестинами, то с ухаживанием Андрея Потоцкого за княжной. Пан Лонгин вздыхал…
Все пили и веселились от души. Наконец разговор перешел на войну и на князя.
Скшетуский, который несколько дней был в отсутствии, спросил:
— Скажите мне, Панове, что сталось с нашим князем? Ведь это другой человек! Я ничего не понимаю! Господь даровал ему победу за победой… А если его и обошли с назначением, так что же? Зато теперь к нему валит все войско и он без всяких назначений станет гетманом и уничтожит Хмельницкого… А он, видно, все томится чем-то, все томится!
— Может, у него начинается подагра? — спросил пан Заглоба. — У меня иногда как стрельнет в большом пальце, так я три дня хожу в меланхолии.
— А я вам, братцы, скажу, — произнес, качая головой, пан Подбипен-та, — сам я этого не слышал, но ксендз Муховецкий говорил будто бы кому-то, почему князь так угнетен… Сам я ничего не говорю, он добрый пан и великий воин, не мне судить его, но так говорил ксендз Муховецкий. Впрочем, разве я что-нибудь знаю!
— Но смотрите, панове, на этого литвина! — вскричал Заглоба. — Как же мне не смеяться над ним, когда он человеческой речью не владеет! Ну что ты хотел сказать? Топчешься на одном месте и никак с места не сдвинешься.
— Что же вы слышали, в самом деле? — спросил пан Ян.
— Ну вот… говорили, что князь пролил слишком много крови. Он великий вождь, но не знает меры в наказании, и теперь, говорят, все ему кажется красным — днем красно и ночью красно, точно его окружает красное облако.
— Не говорите вы вздора, ваць-пане! — с гневом крикнул на него старый Зацвилиховский. — Это бабьи сплетни! Во время мира для этих бездельников не было лучшего пана, а то, что он не знает жалости к бунтовщикам, так это заслуга, а не грех! Нет таких мук и кар, каких достойны те, кто залил кровью родину, кто собственный народ отдал в неволю татарам, кто презрел Бога, отечество и власть! Укажите мне других таких чудовищ, которые бы допускали такие жестокости с женщинами и детьми, как они? За это мало вешать и сажать на кол!.. Тьфу! У вас железная рука, но сердце бабье. Я видел и слышал, как вы стонали, когда жгли Пульяна, и говорили, что лучше бы вам было убить его на месте. Но князь — не баба: он умеет и казнить, и награждать. Что вы за глупости болтаете!
— Да ведь я сказал, что не знаю, — оправдывался пан Лонгин.
Но старик долго еще сопел и, гладя свои белоснежные волосы, ворчал:
— Красно! Гм… Красно! Это что-то новое! В голове у того, кто это выдумал, зелено, а не красно!
Воцарилось молчание; только в окна долетали голоса пирующей шляхты. Маленький Володыевский наконец прервал это молчание:
— А как вы думаете, отец? Что с ним?
— Гм! — ответил старик. — Я не поверенный его и не знаю! Он о чем-то думает, сам с собой борется. Какая-то душевная, должно быть, борьба, но тяжела она — чем выше душа, тем тяжелее мука…
И не ошибался старый рыцарь — князь в эту минуту лежал ниц перед распятием и вел труднейшую борьбу в своей жизни.
Стражи в збаражском замке протрубили полночь, а Еремия все еще беседовал с Богом и со своей гордой душой. Разум, совесть, любовь к отечеству, гордость, сознание собственной силы и высокого назначения превратились в его душе в борцов и вели между собой ужасную борьбу, от которой разрывалась грудь, горела голова, болели все члены. Вопреки воле примаса, канцлера, сената, регентов и правительства, шли к этому победителю регулярные войска, шляхта, частные отряды — словом, вся Речь Посполитая отдавалась в его руки и вверяла свою судьбу его гению; устами лучших своих сынов она говорила: "Ты один можешь спасти! Спасай!"
Еще месяц, еще два — и под Збаражем станет сто тысяч войска, готового к смертельной борьбе с драконом междоусобной войны. Картины будущего, залитые лучами безмерного могущества и славы, проходили перед глазами князя. Задрожат те, которые хотели обойти и унизить его — он, захватив железные ряды рыцарей, пойдет в украинские степи, к таким победам, к таким триумфам, о каких еще никто не слыхал.
И князь чувствовал себя достаточно сильным для этого, чувствовал, что у него вырастают крылья, как у архангела Михаила… Он в эту минуту превращался в какого-то гиганта, которого не может вместить ни замок, ни Збараж, ни вся Русь. Боже! Он раздавит Хмельницкого! Подавит бунт и вернет спокойствие родине! Перед ним — ширь полей, тысячи войска, он слышит грохот пушек! Битва! Битва! Погром неслыханный! Тысячи тел и знамен покрывают окровавленную степь, а он скачет по трупу Хмельницкого; трубы трубят победу, и звук их разносится от моря до моря…
Князь вскакивает, протягивает руки к распятию, а вокруг его головы какой-то кровавый свет: "Господи! Господи! — восклицает он. — Ты знаешь, ты видишь, что я могу выполнить это: только повели!"…
Но Христос, опустив голову на грудь, молчит. В лике его такая скорбь, как будто его только что распяли.
— Во славу твою, — восклицает князь, — и всего христианского мира! Не мне, не мне, но имени твоему дай победу. Во славу веры, костела и всего христианства!
И новый образ мелькнул перед глазами героя. Подвиг этот кончится не одной победой над Хмельницким. Пожрав бунт, князь вберет в себя его силы, станет еще могущественнее и, присоединив к своим войскам еще сотни тысяч казаков, пойдет дальше: ударит на Крым, раздавит врага в его же берлоге и водрузит крест там, где никогда еще колокола не призывали верующих на молитву… Или пойдет в ту землю, которую Вишневецкие уже не раз топтали копытами своих лошадей, и расширит границы Речи Посполитой, а значит и церкви, до самых пределов земли… Но где же конец этому стремлению? Где предел славе, силе и власти? Нет его…
В комнату замка заглядывает белый свет луны, часы бьют поздний час; поют петухи. Скоро забрезжит день, но вместе с солнцем на небе взойдет ли и на земле новый свет?..
Да! Князь был бы ребенком, если бы не сделал этого, если бы по какому бы то ни было поводу отказался от своего предназначения. Он чувствовал уже некоторое успокоение; видно, Господь послал его ему, смилостивившись над ним; мысли его стали трезвее, и он яснее видел положение своей отчизны и всех дел. Политика канцлера, панов и воеводы брацлавского гибельна для отчизны!
Смять сначала Запорожье, вылить из него море крови, сломить, уничтожить и победить, а потом отдать побежденным все — прекратить злоупотребления и притеснения, завести порядок и мир; имея силу поразить на смерть, вернуть жизнь — вот путь единственно достойный великой и великолепной Речи Посполитой! Может быть, прежде возможно было бы выбрать другой путь, а теперь нет. К чему переговоры, когда друг против друга стоят сотни тысяч вооруженных людей? Пусть бы даже удалось прийти к соглашению, какую же ценность может оно иметь? Нет, это только мираж, это растягивание войны на целые века, это море слез и крови в будущем! Пусть все вступят на великий и достойный путь, а он, князь, ничего больше не пожелает и не потребует, вернется в свои Лубны и будет ждать спокойно, пока трубы не призовут его к делу… Пусть действуют! Но кто? Сенат? Шумные сеймы, канцлер, примас или полководцы? Кто, кроме него, понимает эту великую задачу и может выполнить ее? Он один, больше никто! К нему идет шляхта, войска; в его руках меч Речи Посполитой. Ведь Речью Посполитой правит народ, даже когда король на троне, а не только когда его нет. И воля ее высказывается не на одних только сеймах, не на одной только бумаге и в манифестах, а сильнее и яснее — на деле. Кто правит страной? Рыцарское сословие. А оно стянулось в Збараж и говорит ему: "Ты — вождь!" Вся Речь Посполитая отдает ему фактическую власть. И отступить? Ждать назначения? От кого ждать назначения? От тех, кто старается погубить отчизну и унизить его?
И за что же? За то, что, когда всех охватила паника, когда гетманы были взяты в плен, войска погибли, магнаты укрылись в замках, а казаки наступили ногой на Речь Посполитую, — он один только оттолкнул эту ногу, поднял с земли голову умирающей отчизны, все посвятил ей: и жизнь, и состояние, только бы спасти ее от позора, от смерти — он, победитель!
У кого больше заслуг, тот пусть и берет власть! Он охотно откажется от этого бремени, охотно скажет Богу и Речи Посполитой: "Отпусти раба твоего с миром", ибо он очень устал и, кроме того, уверен, что память о нем не исчезнет… Но если никого нет, то он был бы ребенком, а не мужем, отказываясь взять в свои руки власть, отказываясь от этого лучезарного пути, от этого великого будущего, в котором спасение Речи Посполитой, ее слава, могущество, счастье.
— Во имя чего?
И князь снова гордо поднял голову; пламенный взор его упал на лик Спасителя, голова которого по-прежнему была свешена на грудь с такой скорбью, точно его только что распяли…
— Во имя чего? — Князь сжал руками горящую голову.
Может быть, и найдется ответ. Что означают голоса, которые, несмотря на славу побед, на предчувствие величия и могущества, все неумолимее твердят ему: "Стой, несчастный!" Что значит это беспокойство, которое тревожит его душу? Что значат эти голоса, которые шепчут ему, когда он убеждает себя и доказывает, что он должен принять власть: "Ты обманываешь сам себя, гордость завлекла тебя".
И опять страшная борьба закипела в душе князя; тревоги, сомнения и неуверенность опять овладели им. Что делает шляхта, идя к нему, а не к назначенным правительством полководцам? Нарушает закон! Что делает войско? Не соблюдает дисциплины! И он, гражданин и воин, станет во главе нарушителей закона и подаст пример ослушания, своеволия только от того, чтобы двумя месяцами раньше захватить власть, которая и так не минует его, если королевич Карл получит корону? Что же будет? Сегодня так сделает Вишневецкий; завтра Конецпольский, Потоцкий, Фурлей, Замойский или Любомирский! А если каждый, не глядя на закон, ради собственного честолюбия начнет так поступать, а дети последуют примеру родителей и дедов, что же тогда ждет эту несчастную страну? Беспорядки подрывают ее основы, а те, кто должен ее охранять и беречь как зеницу ока, сами будут разжигать огонь! Что же будет? Боже! Боже! Хмельницкий тоже говорит, что он восстал не против закона и власти, а против насилия. Дрожь пробежала по всему его телу, и он воскликнул, ломая руки: "Боже! Боже! Неужели мне суждено быть вторым Хмельницким!"
А что будет, если он примет власть, а канцлер и сенат объявят его изменником и мятежником? Что тогда? Вторая междоусобная война? Разве Хмельницкий и есть самый могущественный и грозный враг Польши? Не раз нападали на нее враги и более сильные, например, двести тысяч немцев под Грюн-вальдом, которые шли против войска Ягеллы, и когда под Хоцимом вышло на бой пол-Азии и погибель казалась совсем неизбежной, что же случилось с врагами? Нет! Речь Посполитая не боится войн, и не они губят ее! Но почему же после таких побед, такой силы и славы Речь Посполитая, которая победила крестоносцев и турок, так слаба и беспомощна, что преклонила колени перед одним казаком, что соседи терзают ее границы, издеваются над нею, никто не слушает ее голоса, не боится ее гнева, и все предвидят ее гибель?
Причина: гордость, честолюбие и своеволие магнатов. Злейшим врагом был не Хмельницкий, а внутренний разлад, отсутствие дисциплины в войске, своеволие на сеймах, ссоры, зависть и ослушание, а главное — безнаказанность. Дерево гниет с середины — первая же буря сломит его, но проклят тот, кто первый приложит руку к этому делу! Проклят он и дети его до десятого колена!
— Иди же теперь, победитель Немирова, Погребища, Махновки, Константинова, отнимать власть у регентов, топтать закон и правительство и подавать пример потомкам, как раздирать утробу матери-отчизны!
Страх, отчаяние и безумие исказили лицо князя. Он страшно вскрикнул и, схватившись за голову, снова упал перед распятием.
И князь каялся и бился головой о каменный пол, из груди его рвался глухой крик:
— Боже, милостив буди мне, грешному!
Заря уже взошла, взошло и золотое солнце и осветило залу. Зачирикали воробьи и ласточки. Князь встал и разбудил Желенского, который спал за дверьми.
— Беги к ординарцам и вели позвать ко мне полковников всех войск.
Спустя два часа квартира князя наполнилась усатыми и бородатыми воинами. Из княжеских офицеров пришли: Зацвилиховский, Поляновский, Скшетуский с Заглобой, Вурцель, Махницкий, Володыевский, Вершул и Понятовский, почти все, не исключая и хорунжих, кроме Кушеля, посланного в Подолию. От других войск явились: Осинский, Корыцкий и другие. Многих из шляхтичей ополчения нельзя было стащить с постели, но и их собралось немало, начиная с каштелянов до подкомориев. В зале стоял гул, как в улье, глаза всех были устремлены на дверь, через которую должен был выйти князь. Наконец он появился. Все умолкли. Лицо его было спокойно и ясно, и только покрасневшие глаза говорили о вынесенной им борьбе. Но даже сквозь это спокойствие виднелась непреклонная воля и величие.
— Мосци-панове, — сказал князь, — сегодня ночью я беседовал с Богом и совестью, спрашивая, что мне делать, и объявляю вам, а через вас и всему рыцарству, что, ради блага отчизны и согласия, которое так необходимо во время бедствий, я подчиняюсь команде правительственных полководцев.
Глубокое молчание воцарилось в собрании.
В тот же день, около полудня, на дворе замка стояло три сотни татар Вер-шула, готовых в путь со Скшетуским, а в замке князь-воевода давал обед войсковым старшинам, который вместе с тем служил и прощальным обедом в честь нашего рыцаря. Его посадили рядом с князем, как жениха, а рядом с ним Заглобу, и всем было известно, что его мужество и находчивость спасли невесту. Князь был весел, сбросив с сердца бремя, и провозглашал тосты за здоровье будущей четы. Стены и окна дрожали от криков. В передней шумела челядь, среди которой первую роль играл Жендзян.
— Мосци-панове, — сказал князь, — пусть этот третий бокал будет за будущее потомство Скшетуского. Это рыцарский род. Пусть яблоки недалеко падут от яблони. Пусть от этого сокола родятся соколята.
— Виват! Виват!
— Благодарю! — отвечал Скшетуский, опорожняя большую чашу.
— Crescite et multiplicamini! [58]
— Вы обязаны поставить их по крайней мере полэскадрона, — сказал, смеясь, Зацвилиховский.
— Он наводнит все войско Скшетускими! Я знаю его! — кричал Заглоба. Шляхта разразилась хохотом; вино ударило всем в голову, всюду виднелись красные лица и трясущиеся от смеха усы.
— Если так, — закричал расходившийся пан Ян, — то я должен признаться, что кукушка накуковала мне двенадцать мальчиков!
— Ей-ей, всем аистам придется околеть от работы! — кричал Заглоба.
Шляхта ответила новым взрывом смеха; смеялись все; в зале точно гром гремел.
Вдруг на пороге показалась какая-то мрачная фигура, покрытая пылью, которая при виде пира и разрумяненных вином лиц остановилась в нерешительности — входить или нет?
Князь первый заметил ее и, насупив брови и прикрыв глаза рукой, сказал:
— Кто там? А, это Кушель! Вернулся? Ну что слышно? Какие новости?
— Очень скверные, ваша светлость, — ответил странным голосом молодой офицер.
Настала внезапная тишина. Поднятые бокалы застыли в воздухе, глаза всех обратились к Кушелю, на усталом лице которого виднелась скорбь.
— Лучше бы ты не говорил, когда я весел, — сказал князь, — но раз уж начал, то договаривай!
— Ваша светлость, и мне бы не хотелось быть вороном! Я даже не решаюсь сказать этой новости…
— Что случилось? Говори!
— Бар… взят!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Однажды, погожей ночью, по правому берегу Валадынки подвигался в сторону Днестра отряд всадников, состоявший из нескольких человек.
Ехали они очень медленно, шаг за шагом. Впереди, в нескольких десятках шагов от остальных, ехали два всадника, передовая стража, но, по-видимому, у них не было никакого повода быть настороже, так как они все время разговаривали между собою, вместо того чтобы наблюдать за окрестностью; поминутно останавливая лошадей, они оглядывались на шедший сзади отряд, причем один из них часто повторял:
— Тише! Тише!
И отряд еще больше замедлял ход и еле-еле двигался вперед.
Наконец выйдя из-за холма, закрывавшего его своей тенью, отряд вступил на поляну, залитую лунным светом, и тогда уже можно было понять, почему он так осторожно подвигался вперед: в середине отряда шли рядом две лошади, с привязанной к седлам люлькой, а в люльке лежала какая-то фигура.
Серебряные лучи освещали бледное лицо и закрытые глаза.
За люлькой ехало десять вооруженных всадников. По пикам в них сразу можно было узнать казаков. Некоторые вели вьючных лошадей, другие ехали налегке; и поскольку два передних всадника, казалось, не обращали никакого внимания на окружающую их окрестность, постольку остальные тревожились и беспокойно оглядывались по сторонам.
А местность казалась совершенной пустыней. Тишину нарушал только стук конских копыт да окрики одного из ехавших впереди всадников, который повторял время от времени:
— Потихоньку! Осторожнее!
Наконец он обратился к своему спутнику:
— Горпина, далеко еще? — спросил он.
Спутник этот, которого назвали Горпиной — огромного роста девка, переодетая казаком, — посмотрел на звездное небо и сказал:
— Недалеко. Мы приедем до полуночи. Минуем Вражье Урочище, минуем Татарский Розлог, а там уж и Чертов Яр. Ой, плохо бы вам пришлось проезжать там после полуночи, пока не пропоет петух! Мне-то можно, а вам бы плохо пришлось!
Первый всадник пожал плечами:
— Знаю я, — сказал он, — что черт тебе брат, но и на черта есть управа!
— Ищи ее! — возразила Горпина. — Если б ты, сокол, во всем свете искал, где спрятать свою княжну, то лучшего места и не нашел бы. Уж тут никто не пройдет после полуночи, разве что со мной, а в яру еще не ступала нога человека! Коли кто хочет, чтобы я ему поворожила, то стоит перед яром и ждет, пока я выйду. Ты не бойся. Не придут сюда ни ляхи, ни татары — никто. Чертов Яр — страшный, сам увидишь!
— Пусть его страшен, а я говорю, что буду приходить, когда захочу.
— Только днем.
— Когда захочу. А станет черт поперек дороги, я его за рога схвачу!
— Эй, Богун, Богун!
— Эй, Горпина, Горпина! Ты обо мне не беспокойся. Возьмет ли меня черт или не возьмет, это уж не твое дело; говорю тебе: ты уж ладь со своими чертями, как знаешь, только бы не случилось чего с княжной, а если случится что, так тебя из моих рук ни черти, ни упыри не вырвут!
— Раз меня уже топили, когда я еще на Дону с братом жила, другой раз, в Ямполе, палач мне голову брил, а мне все нипочем. Но это другое дело. Я по дружбе буду беречь ее от духов, а от людей она тоже будет у меня в безопасности. Уж она не ускользнет от тебя.
— Ах ты сова! Если так, то зачем же ты мне беду пророчила и кричала над ухом: "Лях при ней, лях при ней"?..
— Это не я говорила, а духи. Да, может, теперь все переменилось. Я тебе завтра поворожу на воде у мельничного колеса. На воде все видно, только надо долго смотреть. Сам увидишь. Только ты — бешеный пес: скажешь тебе правду — ты сейчас рассердишься и за обух хватаешься…
Разговор оборвался; слышен был только стук лошадиных копыт о камни и какие то звуки с реки, похожие на стрекотанье кузнечиков.
Богун не обратил никакого внимания на эти звуки, хотя среди ночной тишины они могли бы удивить; он поднял лицо к луне и глубоко задумался.
— Горпина! — сказал он немного погодя.
— Чего?
— Ты колдунья и должна знать: правда, будто есть такое зелье, что, если выпьешь его, так полюбишь? Любисток, что ли?
— Любисток. Но твоей беде и любисток не поможет. Если бы княжна не любила другого, стоило бы только дать ей выпить; а коли она любит, то знаешь, что будет?
— Что?
— Она еще больше того, другого, полюбит.
— Провались же ты с своим любистком! Умеешь только беду пророчить, а ворожить не умеешь!
— Ну слушай! Я знаю другое зелье, что растет в земле. Кто его напьется, тот лежит два дня и две ночи как пень и света божьего не видит. Я ей и дам его, а потом…
Казак вздрогнул на седле и впился в колдунью своими светящимися в темноте глазами.
— Что ты там каркаешь? — спросил он.
— А тогда и валяй! — сказала ведьма и залилась громким хохотом, похожим на ржанье кобылы.
— Сука! — проворчал атаман.
Глаза его постепенно гасли; он снова задумался, наконец заговорил как бы сам с собой:
— Нет, нет! Когда мы Бар брали, я первый вбежал в монастырь, чтобы защитить ее от пьяных и разбить голову всякому, кто бы до нее дотронулся, а она ножом себя пырнула и вот лежит без памяти. Если только я дотронусь до нее, она опять себя пырнет или бросится в реку — не устеречь ее мне, горемычному!
— Ты в душе лях, а не казак, коли не хочешь по-казацки девку приневолить!
— Ох, будь я ляхом! — вскричал Богун. — Будь я ляхом! — И он схватился обеими руками за голову, так как боль пронзила его.
— Должно, околдовала тебя эта ляшка, — проворчала Горпина.
— Ох, должно, околдовала! — жалобно ответил он. — Лучше было мне не миновать первой пули, лучше было на колу свою собачью жизнь кончить… Одну только и хочу на свете, и та меня не хочет!
— Дурной, — сердито вскрикнула Горпина, — ведь она у тебя в руках!
— Заткни глотку! — крикнул в бешенстве казак. — А если она убьет себя, тогда что? Тебя разорву, себя разорву, разобью себе голову о камни, людей буду грызть, как собака! Я бы душу за нее отдал, славу казацкую отдал, ушел бы с нею за Ягорлык, на край света, только бы жить с нею, умирать с нею… Вот что! А она ножом себя пырнула… И из-за кого? Из-за меня! Ножом… Слышишь!
— Ничего с ней не будет. Не умрет!
— Если бы она умерла, я бы тебя гвоздями к двери прибил!
— Нет у тебя над ней никакой силы!
— Нет, нет! Уж лучше бы она меня пырнула — может, убила бы, это было бы лучше.
— Глупая ляшка! Вот бы приголубила тебя по доброй воле. Где она найдет лучше тебя?
— Сделай так, а я тебе ковш червонцев отсыплю да ковш жемчуга. Мы в Баре набрали немало добычи, да и раньше брали.
— Ты богат, как князь Ерема, и славен! Тебя, говорят, сам Кривонос боится?
Казак махнул рукой.
— Что мне до того, если сердце болит…
И снова наступило молчание. Берег реки становился все более диким и пустынным. Белый свет луны придавал деревьям и скалам фантастические очертания. Наконец Горпина сказала:
— Вот Вражье Урочище. Здесь надо всем вместе ехать.
— Почему!
— Тут неладно.
Они придержали лошадей, и через несколько минут к ним присоединился отставший отряд.
Богун приподнялся на стременах и заглянул в люльку.
— Спит? — спросил он.
— Спит, — ответил старый казак, — сладко, як дитына.
— Я ей сонного зелья дала, — сказала ведьма.
— Тише, осторожнее! — говорил Богун, впиваясь глазами в лицо спящей. — Чтоб не разбудить ее! Месяц ей прямо в личико заглядывает, моему сердечку!
— Тихо светит, не разбудит, — прошептал один из молодцов.
И отряд тронулся дальше. Вскоре он подошел к Вражьему Урочищу. Это был холм, лежавший на самом берегу реки, низкий и покатый, как лежащий на земле круглый щит. Луна заливала его светом, озаряя разбросанные на нем белые камни. Они лежали местами отдельно, местами грудами, точно остатки каких-то строений, разрушенных замков и костелов. Местами торчали каменные плиты, врезавшиеся одним концом в землю и похожие на надгробные памятники. Весь холм был похож на какие-то исполинские развалины. Может быть, когда-то, во времена Ягеллонов, здесь цвела жизнь, а теперь и холм, и вся округа до самого Рашкова были глухой пустыней, где гнездились лишь дикие звери да по ночам нечистые духи водили свои хороводы.
Лишь только отряд поднялся до половины холма, как ветер, прежде легкий, превратился в настоящий вихрь, который заметался по холму с каким-то мрачным и зловещим свистом; казакам чудилось, будто среди этих развалин раздаются какие-то тяжелые сдавленные вздохи, жалобные стоны, какой-то смех, плач и писк детей. Весь холм, казалось, ожил и заговорил на разные голоса. Из-за камней, чудилось, выглядывали какие-то высокие темные фигуры, какие-то странные тени тихо скользили между камней, вдали, во мраке, блестели какие-то огоньки, точно волчьи глаза, наконец, с другого конца холма, из-за груды камней, послышался низкий, горловой вой, которому тотчас кто-то завторил.
— Сиромахи? — шепотом спросил молодой казак, обращаясь к старому есаулу.
— Нет, упыри! — ответил есаул еще тише.
— Господи помилуй! — в ужасе воскликнули другие, снимая шапки и набожно крестясь.
Лошади начали прясть ушами и храпеть. Горпина, ехавшая впереди отряда, бормотала вполголоса какие-то непонятные слова, словно молитву дьяволу. И лишь когда они выехали на другую сторону холма, она повернулась и сказала.
— Ну вот и все, теперь уж хорошо! Я должна была сдержать их заговором, очень они голодны.
У всех из груди вырвался вздох облегчения. Богун и Горпина поехали впереди, а казаки, которые минуту назад затаили дыхание от страха, опять начали перешептываться и разговаривать. Каждый вспоминал какое-нибудь происшествие, виновником которого были духи или упыри.
— Если бы не Горпина, не пройти бы нам здесь, — сказал один.
— Сильная ведьма!
— А наш атаман и черта не боится! Не глядел, не слушал, а все на свою молодицу смотрел!
— Если б с ним приключилось то, что со мной, не был бы он таким бесстрашным, — сказал старый есаул.
— А что ж с тобой случилось, батько Овсивуй?
— Ехал я раз из Рейментаровки в Гуляй-Поле, а ехал ночью мимо могил. Вдруг вижу: что-то прыг ко мне с могилы на седло. Оглянулся: ребеночек, синенький, бледненький… Видно, татары увели его в плен с матерью, и умер он некрещеный. Глазенки у него горят, как свечки, и все пищит! Вскочил он с седла мне на шею, вдруг, чувствую, укусил за ухом. О господи! Упырь! Да я долго в Валахии служил, где упырей больше, чем живых людей, там есть на них средства. Я соскочил с коня и вонзил кинжал в землю: "Сгинь, пропади", — а ребеночек только застонал, схватился за рукоятку кинжала и спустился по острию под траву. Я вырезал на земле крест и поехал дальше.
— Значит, в Валахии упырей много, батько?
— Из двух валахов один по смерти упырем становится. Валахские упыри хуже всех. Там они называются "бруколаками".
— А кто сильнее, батько: черт или упырь?
— Черт сильнее, а упырь упорнее. Коли ты с чертом справишься, он тебе служить будет, а упырь — ни к чему, только крови ищет. А все ж черт над ними атаман.
— А Горпина и чертями командует?
— Должно, так. Поколь жива, потоль и командует. Не будь у ней над ними власти, наш атаман не отдал бы ей своей зозули; ведь бруколаки страсть падки до девичьей крови!
— А я слышал, что они к душе невинной подступиться не могут.
— К душе не могут, а к телу — могут.
— Уж и жаль бы красавицы. Кровь с молоком! Наш батько знал, что в Баре брать!
Овсивуй щелкнул языком.
— Что и говорить! Золотая ляшка!
— А мне ее жаль, батько, — сказал молодой казак. — Когда мы ее в люльку клали, она сложила рученьки свои белые и так молила, так просила: "Убей, говорит, не губи, говорит, несчастную!"
— Плохо ей не будет.
Дальнейший их разговор прервало приближение Горпины.
— Эй, молодцы! — сказала ведьма. — Вот Татарский Розлог, да не бойтесь: тут только одна ночь в году страшна. Сейчас же будет Чертов Яр и мой хутор.
И действительно, вскоре послышался лай собак. Отряд вошел в самое устье яра, который спускался прямо к реке и был так узок, что четыре лошади едва могли в нем проехать рядом. На дне этой расщелины протекал ручей, сверкавший при лунном свете, как змейка, и быстро бежавший в реку. Но по мере того как отряд подвигался вперед, крутые и обрывистые стены расширялись все больше и больше, образуя довольно просторную долину, слегка поднимающуюся в гору и защищенную с боков скалами. Кое-где попадались высокие деревья. Ветра здесь не было. Длинные черные тени ложились на землю от деревьев, а на освещенных луной местах виднелись какие-то белые, круглые и продолговатые предметы, в которых казаки со страхом узнали человеческие черепа и кости. Они недоверчиво оглядывались кругом и время от времени осеняли крестом грудь и лоб. Вдруг вдали между деревьями блеснул огонек, и в то же время к ним подбежали два огромных страшных черных пса с блестящими глазами и при виде людей и лошадей начали громко лаять и выть. Услышав голос Горпины, они успокоились и начали бегать вокруг всадников, ворча и тяжело дыша.
— Невсамделишные! — шептали казаки.
— Это не псы! — проворчал старый Овсивуй глубоко убежденным голосом.
Между тем из-за деревьев показалась хата, за нею конюшня, а дальше и выше еще какое-то темное строение. Хата с виду была большая и чистая; в окнах блестел огонь.
— Вот и мое жилье, — сказала Горпина Богуну, — а там мельница; она мелет только наше зерно, — я ворожея, ворожу на колесе. Поворожу и тебе. Твоя молодка жить будет в светлице, а коли ты хочешь стены украсить, так надо княжну на время перенести на другую сторону… Стойте, и долой с коней!
Отряд остановился. Горпина начала кричать:
— Черемис, гоп-гоп! Черемис!
Какая-то фигура с пучком горящей лучины в руках вышла из хаты и, подняв огонь кверху, стала молча разглядывать приезжих.
Это был старик, чудовищно безобразный, почти карлик, с плоским квадратным лицом и косыми, узкими как щелки глазами.
— Ты что за черт? — спросил Богун.
— Не спрашивай его, — сказала великанша, — у него язык отрезан. Поди сюда.
— Слушай, — продолжала девка, — не лучше ли снести молодицу на мельницу? Здесь молодцы будут светлицу убирать и вбивать гвозди, она проснется.
Казаки слезли с коней и начали осторожно отвязывать люльку. Богун следил за всем с величайшей заботливостью и сам взял люльку в головах, когда ее понесли на мельницу. Карлик шел впереди и освещал дорогу лучиной. Княжна, которую Горпина напоила отваром сонного зелья, не просыпалась, и только веки ее дрожали немного от света лучин. Лицо ее оживилось от красного отсвета. Может быть, девушку баюкали чудные сны, так как она улыбалась, пока ее несли… Богун смотрел на нее, и ему казалось, что сердце его разорвется в груди. "Миленькая моя, зозуля моя", — шептал он тихо, и грозное, хоть и прекрасное лицо атамана смягчилось и запылало огнем любви, которая охватила его и охватывала все сильнее. Так от забытого путником огня загорается степь…
Горпина, шедшая рядом, сказала:
— Когда она проснется от этого сна, то будет здорова. Рана ее заживает, и она будет здорова.
— Слава богу, слава богу! — ответил атаман.
Между тем казаки стали снимать перед хатой огромные вьюки с лошадей и выгружать из них добычу, захваченную в Баре, — дорогие ткани, ковры и другие ценности. В светлице развели огонь, и пока одни все продолжали вносить ковры и ткани, другие прибивали их к бревенчатым стенам избы. Богун не только позаботился о безопасной клетке для своей пташки, но и решил украсить ее, чтобы неволя не показалась птичке слишком невыносимой. Вскоре он сам вернулся с мельницы и стал наблюдать за работой.
Ночь проходила, луна сняла уже свой белый свет с верхушек скал, а в светлице слышался еще стук молотков. Простая изба становилась все больше похожей на барские покои. Наконец, когда стены были уже завешаны и пол устлан, спящую княжну принесли с мельницы и уложили на мягкой постели.
Потом все утихло. Только на конюшне еще некоторое время раздавались взрывы хохота, похожего на конское ржанье, — это молодая ведьма, барахтаясь на сене с казаками, раздавала им тумаки и поцелуи.
II
Солнце было уже высоко на небе, когда на следующий день княжна открыла глаза.
Взор ее прежде всего упал на потолок и надолго остановился на нем, потом медленно обвел всю комнату. Возвращающееся сознание боролось еще в ней с остатками сна и грез. На лице ее отразилось удивление и беспокойство. Где она? Как попала сюда и в чьей она власти? Что значит роскошь, окружающая ее? Что с ней было до сих пор? И вдруг, как живые, воскресли перед ней страшные картины взятия Бара; резня тысяч людей — шляхты, мещан, ксендзов, монахинь и детей, — измазанные кровью лица черни, шеи и головы, обвитые еще дымящимися внутренностями, пьяные крики, весь этот судный день вырезанного города, наконец, появление Богуна и ее похищение. Вспомнила она и то, как в минуту отчаяния бросилась на нож, который воткнула в землю собственной рукой, и холодный пот покрыл мелкими каплями ее лоб. Должно быть, нож скользнул по плечу, потому что она чувствует только легкую боль, но вместе с тем чувствует, что она жива, что к ней возвращаются силы и здоровье. Она припомнила, что ее долго-долго везли куда-то в люльке. Но где она теперь? Не в замке ли каком? Может быть, ее отбили у Богуна и она в безопасном месте? И Елена снова окидывает глазами комнату. Окна в ней маленькие, квадратные, как в мужицкой избе, света мало — окна вместо стекол затянуты пузырем. Неужели это простая изба? Невозможно — этому противоречит непомерная роскошь. Вместо потолка над девушкой свешивается огромный полог из темно-красного шелка с золотыми звездами и полумесяцами; стены невысокие, но обиты парчой; на полу лежит узорчатый ковер, точно усыпанный живыми цветами, печь покрыта персидской тканью; всюду золотая бахрома, шелк и бархат, начиная со стен и потолка и кончая подушками, на которых покоится ее голова. Дневной свет, проникая в окна и освещая комнату, теряется в пурпурных, фиолетовых и сапфирных тонах бархата и создает какой-то радужный сумрак. Княжна удивлена, не верит своим глазам. Не чары ли это? Не отбили ли ее войска князя Еремии из рук казаков? Может быть, она в одном из княжеских замков? Девушка скрестила руки.
— Пречистая Дева! Сделай так, чтобы первое лицо, которое я увижу в дверях, было лицом защитника и друга.
Вдруг из-за тяжелой парчовой завесы до слуха ее донеслись звуки торбана, и чей-то голос запел знакомую ей песню:
Ой, ции любости Гирше от слабости! Слабость перебуду — Здоровше я буду. Вирного коханя Повик не забуду.
Княжна приподнялась на постели, но по мере того как она прислушивалась, глаза ее все расширялись от ужаса, наконец, она вскрикнула страшным голосом и упала на подушки как мертвая.
Она узнала голос Богуна.
Но крик ее, очевидно, проник за стены светлицы; тяжелая завеса зашелестела, и атаман появился на пороге.
Княжна закрыла лицо руками, а ее побелевшие, трясущиеся губы повторяли, как в бреду:
— Иезус, Мария! Иезус, Мария!
А между тем вид того, кто так ужаснул ее, мог бы обрадовать не одну девушку — так прекрасно было его лицо и одежда. Алмазные застежки его жупана блестели, как звезды на небе, нож и сабля сверкали драгоценными камнями, жупан из серебряной парчи и красный кунтуш придавали еще более красоты его смуглому лицу. Он стоял перед ней, стройный, чернобровый, великолепный, первый красавец среди молодцов Украины. Но затуманенные глаза его были как две звезды, подернутые мглой; он смотрел на нее почти с покорностью и, видя, что страх не исчезает с ее лица, сказал низким печальным голосом:
— Не бойся, княжна!
— Где я, где? — спросила она, закрыв глаза руками.
— В безопасном месте, далеко от войны. Не бойся, душа моя! Я тебя сюда из Бара привез, чтобы тебе никакой обиды не было, ни от людей, ни от войны. В Баре казаки никого не пощадили, ты одна жива осталась.
— Что же, ваць-пан, делаешь здесь? Зачем меня преследуешь?
— Я тебя преследую? Боже милостивый! — И атаман всплеснул руками и покачал головой, как человек, испытавший величайшую несправедливость.
— Я боюсь ваць-пана!
— Отчего же боишься? Если прикажешь, я не отойду даже от дверей: я раб твой. Мне бы сидеть только на пороге и смотреть в твои глаза. Я тебе зла не желаю; за что же ты меня ненавидишь? Боже мой! В Баре ты себя ножом ударила, когда увидела меня, а ведь ты давно знаешь меня и знала, что я пришел спасать тебя. Ведь я же не чужой тебе, а сердечный друг, — а ты себя ножом ударила, княжна?
Бледные щеки княжны покрылись румянцем.
— Лучше смерть мне, чем позор, — сказала она, — и клянусь, что если ты оскорбишь меня, то я убью себя, хоть бы тем и душу погубить пришлось!
Глаза девушки сверкнули огнем, и видел атаман, что нельзя шутить с ее курцевичевской княжеской кровью: в отчаянии она сдержит клятву и уж во второй раз лучше направит нож.
Он ничего не ответил, отступил только немного к окну и, сев на скамью, покрытую золотой парчой, свесил на грудь голову.
Несколько минут продолжалось молчание.
|
The script ran 0.017 seconds.