Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Quo vadis (Камо грядеши) [1894-1896]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_history, История, О любви, Роман

Аннотация. В восьмой том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Quo vadis» (1896).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Виниций повел его во внутреннюю колоннаду, называвшуюся «ксист», и там посвятил в тайну. Нигер слушал внимательно, сосредоточенно, и на его суровом, загорелом лице отражалось волненье, которое он даже не пытался скрыть. – Стало быть, она христианка? – воскликнул он. И Нигер испытующе поглядел в лицо Виницию, а тот, очевидно догадавшись, какой вопрос таился во взгляде поселянина, ответил: – И я христианин… Тогда на глазах Нигера блеснули слезы. С минуту он молчал, затем, воздев руки, молвил: – О, благодарю тебя, Христос, за то, что снял бельмо с глаз, которые мне дороже всего на свете! Он обнял голову Виниция и, плача от счастья, покрыл поцелуями его лоб. Несколько минут спустя явился Петроний, ведя Назария. – Хорошие вести! – воскликнул он еще на пороге. Вести действительно были хорошие. Прежде всего лекарь Главк ручался за жизнь Лигии, хотя у нее была та же тюремная лихорадка, от которой в Туллиануме и других тюрьмах люди ежедневно умирали сотнями. Что ж до стражей и человека, проверявшего трупы раскаленным железом, тут не было никаких трудностей. С помощником по имени Аттис также договорились. – Мы сделали в гробу отверстия, чтобы больная могла дышать, – рассказывал Назарий. – Главная забота теперь, чтобы она не застонала или не позвала в ту минуту, когда мы будем проходить мимо преторианцев. Но она очень ослабела, с самого утра лежит, не открывая глаз. К тому же Главк даст ей снотворное снадобье, он сам приготовил его из зелий, которые я ему принес. Крышка гроба будет не прибита. Вы без труда снимете ее и перенесете больную в носилки, а мы положим в гроб длинный мешок с песком, вы только приготовьте его. Виниций слушал его бледный как полотно, однако слушал внимательно, словно бы наперед угадывая, что скажет Назарий. – А из тюрьмы не будут выносить другие тела? – спросил Петроний. – Этой ночью умерло человек двадцать, а до вечера умрет еще десятка полтора, – ответил юноша. – Мы должны идти все вместе, вереницей, но мы постараемся замедлить шаг, чтобы остаться позади. На первом же повороте мой помощник притворно захромает. Таким образом, мы сильно отстанем. Вы ждите нас возле храма Либитины. Только бы бог послал ночь потемнее! – Бог пошлет, – сказал Нигер. – Вчера вечер был ясный, а потом вдруг разразилась гроза. Нынче небо опять чистое, но с утра парит. Теперь каждую ночь будут дожди и грозы. – Вы ходите без огней? – спросил Виниций. – Только впереди несут факелы. На всякий случай вы, как стемнеет, будьте у храма Либитины, хотя обычно мы выносим трупы лишь около полуночи. Он умолк. В тишине было слышно, как учащенно дышит Виниций. – Вчера я говорил, – обратился к нему Петроний, – что лучше было бы нам обоим остаться дома. Но теперь вижу, что и сам не смогу усидеть. Конечно, если бы речь шла о бегстве, надо было бы больше соблюдать осторожность, но раз ее выносят как умершую, полагаю, что ни у кого не появится и малейшего подозрения. – Да, да! – согласился Виниций. – Я должен быть там. Я сам выну ее из гроба. – Когда она будет уже в моем доме под Кориолами, я за нее отвечаю, – сказал Нигер. Разговор на этом закончился. Нигер пошел на постоялый двор, к своим людям. Назарий, сунув под тунику кошель с золотом, направился обратно в тюрьму. Для Виниция начинался день, полный тревоги и лихорадочного ожидания. – Дело должно пойти успешно, потому что хорошо задумано, – говорил ему Петроний. – Уж лучше, кажется, невозможно. Ты должен притвориться опечаленным и ходить в темной тоге. Однако в цирке надо бывать. Пусть тебя видят. Все обдумано так, что неудачи быть не должно. Да, кстати, ты вполне уверен в своем арендаторе? – Он христианин, – ответил Виниций. Петроний с удивлением взглянул на него, затем, недоуменно пожимая плечами, заговорил как бы сам с собою: – Клянусь Поллуксом! Как это, однако, распространяется! И как укореняется в душах людей! При такой опасности иные вмиг отреклись бы от всех богов римских, греческих и египетских! Все же странно это! Клянусь Поллуксом! Верь я, что на свете что-нибудь еще зависит от наших богов, я теперь посулил бы каждому по шестеро белых быков, а Юпитеру Капитолийскому и всю дюжину. Но ты тоже не скупись на обещания своему Христу! – Я отдал ему душу, – возразил Виниций. И они разошлись. Петроний вернулся в кубикул, а Виниций ушел в город, чтобы издали посмотреть на тюрьму. Оттуда он отправился к склону Ватиканского холма, к хижине землекопа, где он был окрещен рукою апостола. Казалось ему, что в этой хижине Христос услышит его лучше, чем где-нибудь в другом месте, и он, отыскав ее и павши ниц, напряг все силы исстрадавшейся души своей в жаркой молитве о милосердии и настолько в нее погрузился, что забыл, где он и что с ним происходит. После полудня его вывели из забытья звуки труб, доносившиеся со стороны Неронова цирка. Тогда он вышел из хижины и стал озираться вокруг, словно только пробудился ото сна. Стоял знойный день, тишину время от времени нарушали лишь трубы, да неумолчно трещали в траве кузнечики. В воздухе парило, небо над городом было еще голубым, но в стороне Сабинских гор низко, у самого горизонта, собирались темные тучи. Виниций вернулся домой. В атрии его ждал Петроний. – Я был на Палатине, – сказал Петроний. – Я нарочно показался там и даже сел играть в кости. У Аниция вечером пир, я обещал, что мы придем, но лишь после полуночи, надо же мне выспаться. Во всяком случае, я там буду, и было бы хорошо, чтобы и ты пошел. – Не было каких-нибудь вестей от Нигера или от Назария? – спросил Виниций. – Нет, не было. Мы их увидим только в полночь. А ты заметил, что надвигается гроза? – Да. – Завтра нам устроят зрелище, распиная христиан, но, может быть, дождь помешает. Петроний подошел к Виницию поближе и, коснувшись его плеча, сказал: – Но ее ты на кресте не увидишь, только в Кориолах. Клянусь Кастором! Минуту, в которую мы ее освободим, я не променяю на все геммы Рима! Уж скоро вечер… Действительно, спускались сумерки, и темнеть в городе начало раньше обычного из-за туч, которые покрыли весь небосвод. С наступлением вечера полил сильный дождь, влага, испаряясь на раскаленных дневным зноем камнях, заполнила улицы туманом. Дождь то стихал, то снова налетал короткими порывами. – Пойдем! – сказал наконец Виниций. – Из-за грозы могут начать раньше выносить тела из тюрьмы. – Да, пора! – отвечал Петроний. И, накинув галльские плащи с капюшонами, они через садовую калитку вышли на улицу. Петроний захватил короткий римский кинжал, сику, который брал всегда, выходя ночью. Из-за грозы улицы были пустынны. Время от времени молния рассекала тучи, озаряя ярким светом новые стены недавно построенных или еще строящихся домов и мокрые каменные плиты, которыми были вымощены улицы. После довольно долгого пути они при свете молний увидели наконец холм, на котором стоял маленький храм Либитины, а у подножья холма – группу людей с мулами и лошадьми. – Нигер! – тихо позвал Виниций. – Это я, господин! – отозвался голос средь шума дождя. – Все готово? – Да, дорогой мой. Как только стемнело, мы были здесь. Но вы спрячьтесь под обрывом, а то промокнете насквозь. Какая гроза! Я думаю, будет град. И в самом деле, опасения Нигера подтвердились – вскоре посыпался град, вначале мелкий, а затем все более крупный и частый. Сразу похолодало. Стоя под обрывом, укрытые от ветра и ледяного града, Петроний, Виниций и Нигер тихо переговаривались. – Если нас кто-нибудь и увидит, – говорил Нигер, – он ничего не заподозрит, ведь у нас вид людей, пережидающих грозу. Но я боюсь, как бы не отложили вынос трупов до завтра. – Град скоро перестанет, – сказал Петроний. – Мы должны ждать хоть до самого рассвета. И они ждали, прислушиваясь, не донесется ли до них шум движущихся с гробами людей. Град и впрямь перестал, но сразу же снова зашумел ливень. Минутами поднимался сильный ветер и приносил со стороны Смрадных Ям ужасный запах разлагающихся трупов, которые зарывали неглубоко и небрежно. Вдруг Нигер сказал: – Я вижу в тумане огонек… Один, второй, третий! Это факелы! И он обернулся к своим людям: – Следите, чтобы мулы не фыркали! – Идут! – сказал Петроний. Огни становились вся ярче. Вскоре можно уже было разглядеть колеблющееся от ветра пламя факелов. Нигер начал креститься и шептать молитву. Тем временем мрачное шествие приблизилось и наконец, поравнявшись с храмом Либитины, остановилось. Петроний, Виниций и Нигер молча прижались к обрыву, не понимая, что это означает. Однако носильщики остановились лишь затем, чтобы обвязать себе лица и рты тряпками для защиты от удушливого смрада, который близ самых путикул был просто нестерпим. Сделав это, они подняли носилки с гробами и пошли дальше. Лишь один гроб остался на месте, тут же напротив храма. Виниций поспешил к нему, а вслед за ним Петроний, Нигер и два раба-бритта с носилками. Но прежде чем они добежали, до них донесся из тьмы удрученный голос Назария: – Господин, ее вместе с Урсом перевели в Эсквилинскую тюрьму. Мы несем другое тело. А ее забрали еще до полуночи!   Петроний, воротясь домой, ходил мрачнее тучи и даже не пытался утешать Виниция. Он понимал, что об освобождении Лигии из эсквилинских подземелий нечего и мечтать. Он догадывался, что из Туллианума ее перевели, вероятно, для того, чтобы она не умерла от лихорадки и не избежала предназначенного ей амфитеатра. Но это же было доказательством, что за нею наблюдали и что ее стерегли усерднее, чем прочих. Петронию было до глубины души жаль и ее, и Виниция, но, кроме того, его мучила мысль, что впервые в жизни что-то ему не удалось и впервые он оказался побежденным в борьбе. – Похоже, Фортуна меня покидает, – говорил он себе. – Но боги ошибаются, если думают, что я соглашусь на такую, к примеру, жизнь, как у него. Тут он посмотрел на Виниция, который тоже смотрел на него расширившимися зрачками. – Что с тобой? У тебя лихорадка? – спросил Петроний. И тот ответил странным, надтреснутым голосом, протяжно, словно больной ребенок: – А я верю, что он может мне ее вернуть. Над городом затихали последние грозовые раскаты.  Глава LVIII   Три дождливых дня подряд, явление летом для Рима необычное, да еще град, выпадавший вопреки естественному порядку не только днем и по вечерам, но даже среди ночи, заставили прервать зрелища. Народ заволновался. Предсказывали неурожай на виноград, а когда в один из этих дней молния расплавила бронзовую статую Цереры на Капитолии, было велено приносить жертвы в храм Юпитера Избавителя. Жрецы Цереры распустили слух, будто гнев богов обрушился на город за то, что медлят с казнью христиан, и чернь стала требовать, чтобы игры продолжались, несмотря на ненастную погоду. Радость охватила Рим, когда наконец было объявлено, что после трехдневного перерыва зрелища возобновятся. Тем временем и погода установилась. Амфитеатр уже с рассвета заполнили тысячи зрителей, император также прибыл рано вместе с весталками и двором. Зрелище должно было начаться с борьбы христиан между собой – для этого их одели как гладиаторов и дали им всевозможное оружие, которым пользовались профессиональные бойцы для боя наступательного и оборонительного. Но тут публику постигло разочарование. Христиане побросали на песок сети, вилы, копья и мечи и сразу же кинулись обниматься и ободрять друг друга, чтобы стойко встретить муки и смерть. Тогда глубокая обида и негодование охватили зрителей. Одни упрекали христиан в малодушии и трусости, другие говорили, что они, мол, назло не желают драться из ненависти к народу, чтобы не доставить ему удовольствия, которое обычно приносит зрелище мужественной борьбы. В конце концов против них по приказу императора выпустили настоящих гладиаторов, которые в мгновение ока перебили этих коленопреклоненных и безоружных людей. И когда трупы убрали, публике представили уже не борьбу, а ряд мифологических картин, задуманных самим императором. Зрители увидели Геркулеса, заживо горящего на горе Эта[410]. Виниций вздрогнул при мысли, что на роль Геркулеса могли назначить Урса, но, очевидно, для верного слуги Лигии еще не пришел черед, и на костре сгорел какой-то другой, Виницию совершенно не известный христианин. Зато в следующей картине Хилон, которому император не разрешил уклониться от посещения цирка, увидел своих знакомых. Была представлена гибель Дедала и Икара.[411] В роли Дедала выступал Эвриций, тот самый старик, который некогда открыл Хилону смысл знака рыбы, а в роли Икара – его сын Кварт. Обоих с помощью хитроумных машин подняли в воздух, а затем с огромной высоты внезапно сбросили на арену, причем юный Кварт упал так близко от императорского подиума, что обрызгал кровью не только наружную резьбу, но и обитые пурпуром перила. Хилон падения не видел, он в этот миг закрыл глаза и слышал лишь глухой стук упавшего тела, а когда, открыв глаза, увидел кровь рядом с собою, то едва не лишился чувств во второй раз. Но картины быстро менялись. Мучения девственниц, которых перед смертью бесстыдно подвергли насилию гладиаторы, переодетые зверями, развеселили толпу. Ей показали жриц Кибелы и Цереры, показали Данаид, Дирку и Пасифаю[412], наконец, показали девочек, которых разрывали пополам дикие кони. Народ хлопал все новым и новым выдумкам императора, а тот, гордясь своей изобретательностью и упоенный рукоплесканьями, ни на минуту не отставлял теперь от глаза свой изумруд, разглядывая терзаемые железом белые тела и конвульсии жертв. Были, впрочем, представлены и картины из истории города. После дев показали Муция Сцеволу[413], рука которого, привязанная к треножнику с огнем, наполнила запахом горелого мяса весь амфитеатр, но который, как настоящий Сцевола, стоял без единого стона, возведя глаза к небу и шепча молитву почерневшими губами. Когда его добили и тело выволокли в сполиарий, наступил, как обычно, перерыв. Император с весталками и августианами вышел из амфитеатра и направился в нарочно сооруженный огромный пурпурный шатер, где для него и гостей был приготовлен роскошный прандиум[414]. Большинство зрителей, последовав его примеру, вышли из цирка на воздух и, усеяв прилегающую площадь, расположились вокруг шатра живописными группами, чтобы дать отдых уставшим от долгого сидения конечностям и подкрепиться пищей, которую по милости императора в изобилии разносили рабы. Только самые любопытные, сойдя со своих мест, прошли на арену и, трогая руками липкий от крови песок, рассуждали как знатоки и любители о том, что видели, и о том, что еще предстояло увидеть. Вскоре, однако, и знатоки ушли, чтобы не опоздать к угощению, остались лишь несколько человек, которых удержало здесь не любопытство, но сострадание к обреченным. Эти притаились в проходах или в нижних рядах, а между тем арену разровняли и начали копать на ней ямы, одну подле другой, кругами, по всей ее площади, так что последний ряд оказался всего в каком-нибудь десятке шагов от императорского подиума. Снаружи доносился шум толпы, крики и рукоплесканья, а здесь с лихорадочной поспешностью делались приготовления к новым пыткам. Внезапно раскрылись двери куникулов, и из всех ведущих на арену коридоров стали выгонять христиан – они были наги и несли на спинах кресты. Вскоре они заполнили всю арену. Бежали старики, согнувшись под тяжестью деревянных крестов, рядом с ними мужчины в расцвете лет, женщины с распущенными волосами, которыми они пытались прикрыть свою наготу, мальчики-подростки и малые дети. Большинство крестов, так же, как и будущих мучеников, было увенчано цветами. Цирковые служители хлестали несчастных бичами, заставляя класть кресты возле наготовленных ям и становиться рядом – каждый возле своего креста. Так предстояло погибнуть тем, кого в первый день игр не успели бросить на растерзание собакам и диким зверям. Теперь черные рабы хватали их и укладывали навзничь на кресте, затем прибивали их руки к перекладинам, работая быстро и усердно, чтобы к возвращению зрителей после перерыва все кресты уже были поставлены. В стенах амфитеатра гулко звучали удары молотков, эхо доносило их и в верхние ряды, и даже на площадь вокруг амфитеатра, и в шатер, где император потчевал весталок и придворных. Там пили вино, подшучивали над Хилоном и заигрывали с жрицами Весты. А тем временем на арене кипела работа, гвозди вонзались в ладони и ступни христиан, шуршала земля под лопатами, засыпая ямы, в которые были поставлены кресты. Среди жертв, чья очередь еще не подошла, находился Крисп. Львы не успели его растерзать, и ему назначили крест, а он, всегда готовый к смерти, только радовался мысли, что настал его час. Вид у него теперь был необычный – иссохшее тело было совершенно обнажено, лишь пояс из плюща прикрывал бедра, а на голове был венок из роз. В глазах его, однако, сверкала все та же неиссякаемая энергия, и все то же суровое, фанатичное лицо глядело из-под венка. Не изменилось и сердце его – как некогда в куникуле он грозил гневом господним своим зашитым в шкуры собратьям, так и теперь он не утешал их, но грозно наставлял. – Благодарите спасителя, – говорил он, – за то, что он дозволяет вам умереть такой же смертью, какою сам умер. Быть может, за это отпустится вам часть грехов ваших, но все равно – дрожите, ибо справедливость должна быть соблюдена и не может быть одинаковой награды злым и добрым. И словам его вторил стук молотков, которыми прибивали руки и ноги жертв. Все больше крестов вздымалось на арене, а Крисп, обращаясь к тем, что еще стояли каждый у своего креста, продолжал: – Я вижу небо разверстое, но также и разверстую бездну. Я сам не знаю, сумею ли дать господу отчет о жизни моей, хотя я верил, и ненавидел зло, и боюсь я не смерти, но воскресения, не мук, но суда, ибо настает день гнева. И тут из ближних рядов отозвался голос спокойный и торжественный: – Нет, не день гнева, но день милосердия, день спасения и блаженства! Я говорю вам: Христос вас обнимет, утешит и посадит одесную. Уповайте, чада мои, пред вами отворяется небо! При этих словах взоры всех обратились к скамьям, даже те, кто уже был распят, приподняли бледные, измученные лица и повернули их в сторону говорившего. А он приблизился к окружавшей арену ограде и начал творить над ними крестное знамение. Крисп грозно протянул руку, как бы намереваясь его ударить, но, увидав лицо, опустил руку – колена его подломились, уста прошептали: – Апостол Павел! К великому изумлению цирковых служителей, все, кого еще не успели распять, стали на колени, а Павел из Тарса, обратясь к Криспу, молвил: – Не грози им, Крисп, ибо еще сегодня они будут с тобою в раю. Ты полагаешь, что они могут быть осуждены? Но кто же их осудит? Неужто сие чинит бог, который отдал за них сына своего? Или Христос, который умер ради их спасения, как они умирают во славу имени его? И как может осудить тот, который полон любви? Кто будет обвинять избранников божьих? Кто скажет про эту кровь: «Проклята»? – Я ненавидел зло, отче, – ответил старый священник. – Христос велел любить людей сильнее, нежели ненавидеть зло, ибо учение его есть любовь, а не ненависть. – О, горе, я согрешил в смертный свой час! – воскликнул Крисп. И он стал бить себя кулаком в грудь. Тут распорядитель приблизился к апостолу. – Кто ты? – спросил он. – Как ты смеешь говорить с осужденными? – Я римский гражданин, – спокойно ответил Павел и, обернувшись к Криспу, сказал: – Надейся, ибо сей есть день милости, и умри спокойно, раб божий. В эту минуту к Криспу подошли два негра, чтобы положить его на крест, но он еще раз оглянулся вокруг и вскричал: – Братья мои, молитесь за меня! И резкие, словно в камне высеченные, черты его обрели выражение покоя и тихой радости. Он сам раскинул руки вдоль поперечины креста, чтобы облегчить труд прибивавшим, и, устремив глаза к небу, начал горячо молиться. Казалось, он ничего не ощущает – когда гвозди вонзались в его ладони, тело ни разу не дрогнуло и на лице не отразилось и тени страдания. Он молился, когда прибивали ноги, молился, когда подымали крест и утаптывали вокруг него землю. Лишь когда амфитеатр с криками и смехом начала заполнять толпа, брови старика чуть сдвинулись, как бы от гнева, что эти язычники нарушают тишину и покой блаженной его смерти. К этому времени все остальные кресты уже были поставлены, так что на арене вырос как бы лес с висящими на деревьях людьми. На поперечины крестов и на головы мучеников падали лучи солнца, а на арену широкими полосами ложились тени, образуя темную неправильную решетку, в отверстиях которой желтел освещенный песок. В этом зрелище главным удовольствием народа было наблюдать медленное умирание жертв. Но еще никогда не видали в Риме такой чащи крестов. Арена была уставлена ими так густо, что служители с трудом меж ними пробирались. С краю висели главным образом женщины, однако Криспа как главу общины поместили прямо против императорского подиума на огромном кресте, увитом внизу жимолостью. Никто из распятых пока еще не скончался, но некоторые из тех, кого прибили к крестам раньше, впали в забытье. Никто не стонал, никто не просил пощады. У одних голова покоилась на плече, у других была опущена на грудь, точно они спали, некоторые словно погрузились в размышления, другие еще глядели на небо и тихо шевелили губами. В этом странном лесу крестов, в этих распятых телах, в молчании жертв было все же нечто зловещее. Народ, который после угощенья, сытый и веселый, входил в цирк с криком и шумом, приумолкнул, не зная, на ком из висящих остановить взгляд и что об этом думать. Нагота распластанных на крестах женских тел уже не дразнила чувства зрителей. Почему-то даже об заклад не бились, кто раньше умрет, как обычно делали, когда на арене бывало меньше распятых. Похоже было, что император заскучал, – он, ворочая головой, ленивым движением поправлял свое ожерелье, и лицо у него было вялое, сонное. Внезапно висевший напротив него Крисп, у которого глаза были закрыты, как у человека, потерявшего сознание или умирающего, открыл их и вперил взгляд в императора. Лицо его снова приняло грозное выражение, а глаза засверкали таким огнем, что августианы стали перешептываться, указывая на него пальцами, и наконец сам император обратил внимание на него и неторопливо поднес к глазу изумруд. Воцарилась мертвая тишина. Взоры зрителей были прикованы к Криспу, который попытался шевельнуть правой рукой, как бы желая оторвать ее от поперечины. Еще минута, и грудь его вздулась так, что проступили ребра, и он закричал: – Матереубийца! Горе тебе! Услыхав это страшное оскорбление, брошенное владыке мира при многотысячной толпе, августианы затаили дыхание. Хилон обмер. Император, вздрогнув, выпустил из пальцев изумруд. Народ также притих в страхе. А голос Криспа звучал все громче, разносился по всему амфитеатру: – Горе тебе, убийца жены и брата, горе тебе, антихрист! Разверзлась пред тобою бездна, смерть простирает к тебе руки, и могила ждет тебя! Горе тебе, живой труп, ты умрешь в ужасе и будешь проклят навеки! И не в силах оторвать прибитую к кресту руку, вытягиваясь в мучительном напряжении, страшный, еще при жизни похожий на скелет, он тряс седою бородой над Нероновым возвышением, рассыпая при этом лепестки роз из своего венка. – Горе тебе, убийца! Переполнилась твоя мера, и час твой близок! Тут он напрягся еще раз – казалось, вот сейчас оторвет он от креста руку и грозно протянет ее над императором, но вдруг костлявые его руки вытянулись еще сильнее, тело обвисло, голова поникла на грудь, и он испустил дух. В лесу крестов более слабые из распятых также стали один за другим засыпать вечным сном.  Глава LIX   – Государь, – говорил Хилон, – море теперь, как оливковое масло, волны точно уснули… Поедем в Ахайю. Там тебя ждет слава Аполлона, ждут венки, триумфы, народ тамошний тебя боготворит, и боги примут как равного себе гостя, а здесь, государь… Тут он запнулся, потому что вдруг затряслась у него нижняя губа и вместо слов стали вылетать какие-то невнятные звуки. – Поедем, как только закончатся игры, – отвечал Нерон. – Я знаю, что и так кое-кто называет христиан innoxia corpora[415]. Если бы я уехал, это стали бы повторять все. А ты-то чего боишься, гнилой пень? И он, нахмурив брови, уставился испытующим взглядом на Хилона, будто ожидая объяснений. В действительности же он сам только притворялся спокойным, слова Криспа на последнем представлении сильно напугали его – возвратясь домой, он не мог уснуть от ярости и стыда, но также от страха. А суеверный Вестин, молча слушавший этот разговор, вдруг сказал, озираясь и таинственно понизив голос: – Послушайся, государь, этого старика, в христианах и впрямь есть что-то необычное. Их божество дарует им легкую смерть, но оно может оказаться мстительным. Нерон поспешно возразил: – Это не я устраиваю игры. Это Тигеллин. – Конечно, конечно, это я! – подхватил Тигеллин, услыхав ответ императора. – Да, я, и плевать мне на всех христианских богов. Вестин – просто набитый суевериями бычий пузырь, а этот отважный грек готов помереть со страху при виде наседки, защищающей своих цыплят. – Все это прекрасно, – молвил Нерон, – но отныне прикажи отрезать христианам языки или затыкать рот кляпом. – Им заткнет его огонь, о божественный! – Горе мне! – простонал Хилон. Но император, которому наглая самоуверенность Тигеллина придала духу, рассмеялся и, указывая на старого грека, сказал: – Глядите, какой вид у этого потомка Ахиллеса! Вид у Хилона действительно был ужасный. Остатки волос на голове совершенно побелели, с лица не сходило выражение крайней тревоги и угнетенности. Временами он был как одурманенный или полупомешанный – то не отвечает на вопросы, то вдруг рассердится, начнет дерзить – тогда августианы предпочитали его не задевать. Подобное возбуждение овладело им и сейчас. – Делайте со мною, что хотите, а на игры я больше не пойду! – воскликнул он с задором отчаяния, прищелкнув пальцами. Нерон поглядел на него, потом, обращаясь к Тигеллину, сказал: – Последи, чтобы в садах этот стоик был возле меня. Хочу посмотреть, какое впечатление произведут на него наши факелы. Хилону стало страшно от звучавшей в голосе императора угрозы. – Государь, – взмолился он, – я ничего не разгляжу, я не вижу в темноте. На что император со зловещим смехом ответил: – Ночь будет светлая, как день. Затем, обернувшись к прочим августианам, Нерон завел с ними беседу о состязаниях, которые намеревался устроить в заключение игр. К Хилону подошел Петроний и, тронув его за плечо, сказал: – Разве не говорил я тебе? Ты не выдержишь. – Я хочу напиться, – отвечал грек и протянул руку к кратеру с вином, но донести вино до рта ему не пришлось – Вестин отнял у него сосуд, придвинулся поближе и с любопытством и испугом на лице спросил: – А фурии тебя не преследуют? Старик поглядел на него, открыв рот, будто не понимая вопроса, и часто заморгал. – Преследуют тебя фурии? – повторил Вестин. – Нет, – ответил Хилон, – но предо мною тьма. – Как это тьма? Да смилуются над тобою боги! Как это тьма? – Тьма ужасная, непроглядная, и в ней что-то движется, что-то идет на меня. А что – я не знаю и боюсь. – Я всегда был уверен, что они колдуны. А не снится тебе что-нибудь особенное? – Нет, потому что я не сплю. Я же не думал, что их так будут казнить. – Тебе их жаль? – Зачем вы проливаете столько крови? Ты слышал, что говорил тот, на кресте? Горе нам! – Слышал, – тихо ответил Вестин. – Но они же поджигатели. – Неправда! – И враги рода человеческого. – Неправда! – И отравители вод. – Неправда! – И убийцы детей. – Неправда! – Как же так? – с удивлением спросил Вестин. – Ты же сам говорил это и предал их в руки Тигеллина! – Потому и объяла меня тьма, и смерть идет ко мне! Иногда мне кажется, что я уже умер и вы тоже. – Э нет, это они умирают, а мы живы. Но скажи мне: что они видят, когда умирают? – Христа… – Это их бог? А он бог могущественный? Хилон ответил вопросом: – Какие факелы будут гореть в садах? Ты слышал, что сказал император? – Да, слышал и знаю. Их называют «сарментиции» и «семиаксии»[416]. Надевают на них траурные туники, пропитанные смолою, привязывают к столбам и поджигают. Только бы их бог не наслал на город каких-нибудь бед! Семиаксии! О, это страшная казнь! – По мне, лучше уж это, хоть крови не будет, – сказал Хилон. – Прикажи рабу поднести мне кратер ко рту. Выпить хочется, а я разливаю вино, рука дрожит от старости. Остальные в это время также говорили о христианах. Старик Домиций Афр над ними насмехался. – Их так много, – говорил он, – что они могли бы разжечь гражданскую войну. Вы же помните – были опасения, как бы они не вздумали защищаться. А они погибают как овцы. – Пусть бы только попробовали! – сказал Тигеллин. – Ошибаетесь! – заметил Петроний. – Они защищаются. – Каким образом? – Терпением. – Новый способ! – Без сомнения. Но можете ли вы утверждать, что они умирают как обычные преступники? О нет, они умирают так, как если бы преступниками были те, кто их осуждает на смерть, – то есть мы и весь римский народ. – Какой вздор! – вскричал Тигеллин. – Hic abdera![417] – ответил ему Петроний. Окружающие, пораженные меткостью его наблюдения, удивленно переглядывались и повторяли: – А ведь верно! В их смерти есть что-то необычное, удивительное. – Говорю вам, они видят своего бога! – вскричал Вестин. Тогда несколько августиан обратилось к Хилону: – Эй ты, старик, ты их хорошо знаешь, скажи нам, что они видят? Грек, сплюнув вино себе на тунику, ответил: – Воскресение! И затрясся так, что сидевшие ближе к нему разразились громким хохотом.  Глава LX   Уже несколько ночей подряд Виниций проводил вне дома. Петроний предполагал, что у него, возможно, возник какой-то новый план и он пытается освободить Лигию из Эсквилинской тюрьмы, однако расспрашивать не хотел, чтобы не принести неудачу его замыслу. Этот утонченный скептик тоже стал до известной степени суеверным – точнее, с того времени, как ему не удалось вызволить девушку из мамертинского подземелья, он утратил веру в свою звезду. Впрочем, теперь он не надеялся и на успех усилий Виниция. Эсквилинская тюрьма, которую наскоро устроили из подвалов нескольких домов, разрушенных с целью остановить пожар, была, правда, не такая страшная, как старый Туллианум возле Капитолия, зато стерегли ее гораздо строже. Петроний прекрасно понимал, что Лигию перевели туда лишь для того, чтобы она не умерла и не избежала амфитеатра, – и нетрудно было ему догадаться, что именно по этой причине ее должны охранять как зеницу ока. – Видимо, император с Тигеллином, – говорил он себе, – предназначает ее для какого-то особенного зрелища, страшнее всех прочих, и Виниций скорее сам погибнет, чем сумеет ее освободить. Да и Виниций утратил надежду на то, что ему удастся ее вызволить. Один Христос мог теперь это сделать. Молодой трибун уже хлопотал лишь о том, чтобы хоть повидать ее в тюрьме. С некоторых пор ему не давала покоя мысль, что вот Назарий все же сумел проникнуть в Мамертинскую тюрьму, нанявшись выносить трупы, и он решил испробовать этот путь. Подкупленный огромною взяткой смотритель Смрадных Ям согласился принять его в число своих людей, которых он каждую ночь посылал в тюрьму за трупами. Большой опасности быть узнанным для Виниция не было. Этому препятствовала темнота, одежда раба и плохое освещение в тюрьмах. Да и кому пришло бы в голову, что патриций, внук и сын консулов, может оказаться в числе могильщиков, вдыхающих заразные испарения тюрем и Смрадных Ям, что он взялся за труд, на который вынуждает только неволя либо крайняя нищета. И когда настал долгожданный вечер, Виниций радостно опоясал себе бедра, обмотал голову пропитанною скипидаром тряпкой и с бьющимся сердцем пошел вслед за другими могильщиками на Эсквилин. Стражи-преторианцы пропустили их без задержки, так как у всех были надлежащие тессеры, которые центурион проверял при свете фонаря. Минуту спустя перед ними открылись железные двери, и они вошли в тюрьму. Виниций увидел обширный сводчатый подвал, из которого был выход в ряд других таких же. Тусклые плошки освещали битком набитое людьми помещение. Некоторые лежали у стен, не то погруженные в сон, не то мертвые. Другие толпились вокруг большого сосуда с водою, стоявшего посреди подвала, и пили из него с жадностью мучимых лихорадкой, иные сидели на земле, облокотясь на колена и обхватив голову руками, кое-где, прижавшись к матерям, спали дети. Вокруг слышались то учащенное, шумное дыханье больных, то плач, то произносимая шепотом молитва, то напеваемый вполголоса гимн, то проклятья стражей. В душном воздухе чувствовался трупный запах. В темных углах подвала шевелились какие-то фигуры, а поближе можно было при мерцающих огоньках плошек разглядеть бледные, испуганные лица, от голода изможденные, осунувшиеся, с угасшими или горящими от лихорадки глазами, с посиневшими губами, с мокрыми от пота лбами в обрамлении слипшихся прядей. Где-то в глубине громко бредили больные, другие просили воды или умоляли, чтобы их поскорее вели на смерть. И хотя это была тюрьма менее страшная, чем старый Туллианум, у Виниция при виде этого подвала подкосились ноги и перехватило дыхание. От мысли, что Лигия находится в этой скорбной юдоли слез, волосы зашевелились у него на голове, и на устах замер крик отчаяния. Амфитеатр, клыки диких зверей, кресты – все было лучше, нежели эти ужасные, пропитанные трупным зловонием подземелья, где из всех углов доносилась мольба: – Ведите нас на смерть! Виниций вонзил ногти в ладони, он чувствовал, что силы покидают его, что он вот-вот потеряет сознание. Все пережитое до сих пор, страстную любовь и боль за любимую, сменила жажда смерти. Вдруг раздался рядом с ним голос смотрителя Смрадных Ям: – Сколько у вас нынче трупов? – С дюжину будет, – отвечал тюремный надзиратель, – но до утра наберется еще, там, у стен, некоторые уже подыхают. И он стал жаловаться на женщин, которые прячут мертвых детей, чтобы подольше держать их при себе и не отдавать, покуда возможно, в Смрадные Ямы. Приходится выискивать трупы по запаху, из-за них воздух, и так ужасный, еще пуще портится. – Лучше был бы я, – говорил он, – рабом в деревенском эргастуле, чем охранять этих гниющих при жизни собак. Смотритель Смрадных Ям утешал его, уверяя, что и его, смотрителя, служба не легче. Пока они беседовали, Виниций несколько пришел в себя и начал осматривать подземелье, тщетно пытаясь найти Лигию и ужасаясь при мысли о том, что может вообще не увидеть ее, пока она жива. Подвалов таких было больше десятка, они соединялись недавно выкопанными коридорами, и могильщики входили только в те помещения, откуда надо было забрать тела умерших, так что страх Виниция, что все его усилия окажутся напрасны, имел основание. К счастью, на помощь пришел его патрон. – Надо поскорее выносить трупы, – сказал смотритель своему собеседнику, – от них больше всего заразы. Если не поспешить, помрете и вы, и узники. – Нас на все подвалы всего десять человек, – возразил надзиратель тюрьмы, – а спать-то нам тоже ведь надо. – Так я могу тебе оставить четырех моих парней, они будут ночью ходить по подвалам и смотреть, не помер ли кто. – Если это сделаешь, завтра мы с тобой выпьем. Только пусть приносят каждый труп на проверку, потому как пришел приказ сперва протыкать умершим шею перед отправкой в Смрадные Ямы! – Ладно, да смотри же про выпивку не забудь! – ответил смотритель. Он назначил четырех человек, в их числе и Виниция, а с остальными принялся укладывать трупы на носилки. Виниций облегченно вздохнул. Теперь он был уверен хотя бы в том, что разыщет Лигию. Прежде всего он стал тщательно осматривать первый подвал. Заглянул во все темные углы, куда почти не доходил свет, осмотрел фигуры спавших у стен, под тряпьем, пощупал самых тяжелых больных, которых стащили в отдельный угол, но Лигии найти не мог. Во втором и третьем подвалах его поиски также были безуспешны. Между тем время шло, была поздняя ночь, трупы уже вынесли. Стражи, улегшись в проходах между подвалами, заснули, дети, устав плакать, замолкли, только тяжелое дыхание измученных легких да кое-где произносимые шепотом молитвы слышались в подвалах. Со светильником в руке Виниций вошел в четвертый по порядку подвал, значительно меньший по размерам, и, приподняв светильник, стал присматриваться. Внезапно он вздрогнул – ему показалось, что под зарешеченным отверстием в стене он видит гигантскую фигуру Урса. Мгновенно задув огонек, он подошел к этой фигуре и спросил: – Урс, это ты? Великан повернул к нему лицо. – Кто ты такой? – Не узнаешь меня? – спросил молодой трибун. – Ты погасил светильник, как же я могу тебя узнать? Но в эту минуту Виниций увидел Лигию, лежавшую на плаще у стены, и, больше не говоря ни слова, опустился подле нее на колени. Теперь Урс узнал его. – Слава Христу! – сказал лигиец. – Только не буди ее, господин. Стоя на коленях, Виниций сквозь слезы глядел на любимую. В темноте он все же мог различить ее лицо, показавшееся ему белее алебастра, и исхудалые руки. От этого зрелища любовь в его сердце превратилась в пронзительное чувство скорби, потрясшее все его естество, скорби, смешанной с жалостью, почтением и преклонением, и он, упав ниц, стал лобзать край плаща, на котором покоилось самое дорогое для него в мире создание. Урс долго смотрел на него, не произнося ни слова, но в конце концов потянул его за тунику. – Господин, – сказал он, – как ты проник сюда? Ты пришел ее спасти? Виниций встал, но еще с минуту не мог подавить свое волнение. – Скажи мне, как это сделать! – сказал он. – Я думал, ты сам найдешь способ, господин. Мне в голову приходило только одно… Тут он повернулся к зарешеченному отверстию и, как бы сам себе отвечая, сказал: – Да, конечно, можно бы… Но ведь там солдаты. – Сотня преторианцев, – подтвердил Виниций. – Значит, нам не пробраться! – Нет, не пробраться. Лигиец потер ладонью лоб и повторил прежний вопрос: – Как же ты сюда вошел? – У меня тессера от смотрителя Смрадных Ям. Виниций вдруг умолк, точно пораженный какой-то новой мыслью. – Клянусь муками спасителя! – поспешно заговорил он опять. – Я останусь тут, а она пусть возьмет мою тессеру, обмотает голову тряпкой, накинет на плечи плащ и выйдет. Среди рабов-носильщиков есть несколько подростков, преторианцы ничего не заметят, и если она доберется до дома Петрония, он ее спасет! Но лигиец, опустив голову, грустно сказал: – Она на это не согласится, ведь она тебя любит, вдобавок она больна, даже подняться на ноги сама не может. – И, немного помолчав, прибавил: – Если ты, господин, и благородный Петроний не могли ее вызволить из тюрьмы, так кто же сумеет ее спасти? – Один Христос. Оба умолкли. Лигиец простодушным своим умом прикидывал так: «Он-то, наверно, мог бы всех спасти, а коль не делает этого, стало быть, настал час мучений и смерти». Для себя он был на нее согласен, но было ему до глубины души жаль дитя, которое выросло у него на руках и которое он любил сильнее жизни. Виниций опять опустился на колени подле Лигии. Через решетчатое отверстие проникли в темницу лучи луны и осветили ее лучше крохотной плошки, которая еще мерцала на дверном косяке. Лигия внезапно раскрыла глаза, положила горячие свои руки на руки Виниция. – Я вижу тебя, – сказала она, – и я знала, что ты придешь. Он припал к ее рукам, торопливо стал прижимать их ко лбу и сердцу, затем слегка приподнял ее, поддерживая в своих объятиях. – Да, я пришел, дорогая, – сказал он. – Пусть Христос охранит тебя и исцелит, о любимая моя Лигия! Продолжать он не мог, сердце мучительно заныло от скорби и любви, а свою скорбь он не хотел обнаружить перед нею. – Я больна, Марк, – возразила Лигия, – на арене или здесь, в тюрьме, я скоро умру. Но я молилась о том, чтоб увидеть тебя перед смертью, и ты пришел: Христос услышал меня! Виниций все еще был не в силах говорить, только прижимал ее к груди, а она продолжала: – Я видела тебя через окошко в Туллиануме, я знала, что ты хотел прийти. А теперь спаситель даровал мне на минуту ясность ума, чтобы мы могли проститься. Я уже иду к нему, Марк, но я тебя люблю и буду любить вечно. Овладев собою, Виниций преодолел душевную боль и заговорил голосом, которому старался придать спокойствие: – Нет, дорогая, ты не умрешь. Апостол велел надеяться и обещал молиться за тебя, а ведь он знал Христа, Христос его любил и ни в чем ему не откажет. Если бы тебе суждено было умереть, Петр не приказывал бы надеяться, а он мне сказал: «Надейся!» Нет, Лигия! Христос смилуется надо мною. Он не хочет твоей смерти. Он ее не допустит. Клянусь тебе именем спасителя, Петр молится за тебя! Наступила тишина. Единственная плошка, висевшая над дверью, погасла, зато через окошко потоком лился лунный свет. В противоположном углу подвала захныкал ребенок, но быстро умолк. Извне доносились только голоса преторианцев, которые, отбыв свой черед в охране, играли у тюремной стены в «двенадцать линий». – О Марк! – отвечала Лигия. – Христос сам взывал к отцу: «Избавь меня от этой чаши страданий», а все ж испил ее до дна. Христос сам умер на кресте, и теперь за него погибают тысячи, так почему же стал бы он щадить одну меня? Кто я такая, Марк? Я слышала, Петр говорил, что и он умрет мучеником, а что я против него? Когда пришли к нам преторианцы, я боялась смерти и мук, но теперь уже ничего не боюсь. Гляди, какая страшная эта тюрьма, а я ведь иду на небо. Подумай сам, здесь император, а там спаситель, добрый, милосердный. И там нет смерти. Ты меня любишь, вот и думай о том, как буду я счастлива. О Марк, дорогой мой, думай о том, что ты придешь туда ко мне! Тут она умолкла, чтобы перевести дыхание, потом поднесла к устам его руку. – Марк! – Что, дорогая? – Не плачь обо мне и помни, что там ты придешь ко мне. Жила я недолго, но бог подарил мне твою душу. И я хочу сказать Христу, что, хоть я умерла и ты видел мою смерть и остался в скорби, ты все же не возроптал на его волю и любишь его неизменно. Ведь ты будешь любить его и снесешь терпеливо мою смерть? Тогда он нас соединит, а я тебя люблю и хочу быть с тобою… Ей опять не хватило дыхания, и еле слышным голосом она закончила: – Обещай мне это, Марк! Виниций, дрожащими руками обняв ее, ответил: – Клянусь святой твоей головой, обещаю! Тогда лицо ее, освещенное тусклым лунным светом, прояснилось. Еще раз поднесла она к устам его руку и прошептала: – Я – твоя жена! За стеною игравшие в «двенадцать линий» преторианцы завели о чем-то громкий спор, но влюбленные, позабыв о тюрьме, о страже, обо всем в мире и уже видя друг друга преображенными в ангелов, начали молиться.  Глава LXI   Три дня, вернее три ночи, ничто не нарушало их блаженства. Когда обычная тюремная работа, состоявшая в том, чтобы отделять умерших от живых, а тяжело больных от здоровых, заканчивалась и утомленные стражи укладывались спать в подземных коридорах, Виниций входил в подвал, где лежала Лигия, и оставался там, пока за оконною решеткой не занимался рассвет. Она клала голову ему на грудь, и они вели тихую беседу о любви и смерти. В мыслях и речах, даже в желаниях своих и надеждах оба невольно все более отдалялись от жизни и утрачивали чувство действительности. Оба походили на людей, которые, отчалив на судне от суши, теряют из вида берег и медленно погружаются в бесконечность. Оба постепенно как бы превращались в духов – грустных, исполненных любви один к другому и к Христу и готовых улететь прочь. Лишь порой в сердце Виниция врывалась вдруг, как вихрь, пронзительная боль, а иногда молнией сверкала надежда, порожденная любовью и верою в милосердие распятого бога, но и он с каждым днем все больше отдалялся от земных чаяний и предавался во власть смерти. Выходя по утрам из тюрьмы, он смотрел на мир, на город, на знакомых людей и на все дела земные будто сквозь сон. Все казалось ему чуждым, далеким, бессмысленным и ничтожным. Даже грозящие муки не слишком устрашали, он стал на них смотреть как на что-то такое, что можно пережить, словно в забытьи, устремив духовный свой взор в нечто иное. Обоим влюбленным чудилось, что ими завладевает вечность. Они говорили о любви, о том, как будут друг друга любить и вместе жить, но только будет это там, по ту сторону могилы, и если порою мысли их еще обращались к земным вещам, то лишь как мысли людей, которые, собираясь в дальний путь, обсуждают дорожные приготовления. Вокруг них, казалось им, стояла тишина нерушимая, как вокруг двух высящихся в пустыне и всеми забытых колонн. Теперь для них важно было одно: чтобы Христос их не разлучил, и так как каждое мгновенье укрепляло их уверенность в этом, сердца их полнились любовью к нему, как к светлой обители, где они соединятся в бесконечном блаженстве и бесконечном покое. Уже здесь, на земле, они отрясали прах земной. Души их становились чисты как слеза. Под угрозой смерти, среди лишений и страданий, в тюремной яме, они чувствовали себя уже на небесах – она брала его за руку и как душа, обретшая спасение и святость, вела к вечному источнику жизни. Петроний диву давался, видя на лице Виниция все более спокойное выражение и какое-то странное сияние, которого прежде не замечал. Минутами у него даже возникала догадка, что Виницию удалось найти спасительный выход, и он огорчался, что молодой трибун не посвящает его в свои тайны. – А у тебя, смотрю я, теперь совсем другой вид, – не выдержал он наконец и как-то сказал Виницию: – Так что не таись от меня, ведь я хочу и могу быть тебе полезен. Ты что-то придумал? – Придумал, – отвечал Виниций, – но ты уже не можешь быть мне полезен. После ее смерти я признаюсь, что я христианин, и последую за нею. – Значит, надежды у тебя нет? – Почему же? Есть. Христос отдаст ее мне, и мы с нею уже никогда не разлучимся. Петроний стал прохаживаться по атрию с выражением разочарования и досады. – Для этого вовсе не нужен ваш Христос, – сказал он. – Такую же услугу может оказать тебе и наш Танатос[418]. – Нет, дорогой мой, – грустно улыбнувшись, возразил Виниций, – но ты этого не хочешь понять. – Не хочу и не могу, – согласился Петроний. – Разумеется, теперь не время спорить, но помнишь, что ты говорил, когда нам не удалось вырвать ее из Туллианума? Тогда я потерял всякую надежду, ты же, когда мы пришли домой, сказал: «А я верю, что Христос может мне ее вернуть». Так пусть вернет. Если я брошу драгоценный кубок в море, ни один из наших богов не сумеет мне его вернуть, но раз и ваш бог не лучше, с чего бы мне почитать его больше, чем прежних? – Так ведь он отдаст ее мне, – возразил Виниций. – Знаешь ли ты, – сказал Петроний, пожав плечами, – что завтра собираются осветить сады императора христианами? – Завтра? – переспросил Виниций. И от близости страшного испытания сердце его все же дрогнуло. С ужасом и скорбью он подумал, что, возможно, это будет последняя ночь, которую он сможет провести с Лигией. Наскоро простясь с Петронием, он поспешил к смотрителю Ям за своей тессерой. Но тут его ждало разочарование – смотритель отказался дать ему тессеру. – Извини, господин, – сказал он. – Я сделал для тебя все, что мог, но жизнью рисковать не хочу. Нынешней ночью христиан должны отправить в сады императора. В тюрьме будет полным-полно солдат и чиновников. Если тебя узнают, пропал и я, и дети мои. Виниций понял, что настаивать бесполезно. У него, однако, мелькнула надежда, что солдаты, уже не раз видевшие его, пропустят его без тессеры. С наступлением сумерек, одевшись как обычно в груботканую тунику и повязав голову тряпицей, он отправился к тюремным воротам. Но в этот день тессеры проверяли еще тщательнее, чем всегда, а главное, сотник Сцевин, суровый воин, душою и телом преданный императору, узнал Виниция. И все же в этой одетой железом груди, видимо, теплились искорки жалости к человеческому горю – вместо того чтобы ударить копьем о щит и поднять тревогу, сотник отвел Виниция в сторону и сказал: – Возвращайся домой, господин. Я тебя узнал, но буду молчать, я не хочу тебя губить. Впустить тебя не могу, но ты иди домой, и да пошлют тебе боги исцеление. – Не можешь впустить, – сказал Виниций, – так позволь хоть остаться здесь и посмотреть на тех, кого будут выводить. – Это в данном мне приказе не запрещено, – отвечал Сцевин. Виниций стал у ворот, ожидая, когда начнут выводить обреченных на смерть. Наконец около полуночи ворота открылись настежь и показалась колонна узников – мужчины, женщины и дети, сопровождаемые вооруженными преторианцами. Ночь была светлая, стояло полнолуние, и можно было различить не только фигуры, но даже лица несчастных. Они шли попарно длинной, угрюмой вереницей в тишине, нарушаемой лишь бряцаньем оружия в руках солдат. И столько было их, что казалось, все подвалы опустеют. В конце шествия Виниций отчетливо разглядел лекаря Главка, однако ни Лигии, ни Урса в колонне обреченных не было.  Глава LXII   Еще не вполне стемнело, когда первые толпы римлян хлынули в сады императора. В праздничных одеждах, в венках, со смехом и песнями, а многие и пьяные, они шли смотреть новое, великолепное зрелище. Крики: «Семиаксии! Семиаксии!» – раздавались на Крытой улице, на мосту Эмилия и по ту сторону Тибра, на Триумфальной дороге, возле цирка Нерона и дальше – на Ватиканском холме. В Риме и прежде видали горящих на столбах людей, но такого количества обреченных еще не бывало. Император и Тигеллин, желая покончить с христианами, а заодно пресечь эпидемию, все больше распространявшуюся из тюрем по городу, приказали освободить все темницы, так что в них едва осталось несколько десятков человек, предназначенных для завершения игр. И толпы черни, пройдя через ворота садов, останавливались в немом изумлении. Все главные аллеи, а также боковые, пролегавшие среди густых чащ вдоль лугов, рощиц, прудов, садков и усеянных цветами клумб, были уставлены просмоленными столбами с привязанными к ним христианами. С более высоких мест, где не заслоняли деревья, можно было видеть целые длинные ряды столбов и тел, увитых цветами, гирляндами мирта и плюща, – ряды эти тянулись в глубь садов, шли по холмам и низинам, уходили так далеко, что, если более близкие казались корабельными мачтами, то те, вдали, были подобны пестрым, воткнутым в землю тростинкам или копьям. Их число превзошло все ожидания. Можно было подумать, что здесь взяли да привязали к столбам целый народ на потеху Риму и императору. Толпы зрителей останавливались перед некоторыми столбами, где их любопытство привлечено было фигурой или полом жертвы, разглядывали лица, венки, гирлянды плюща, после чего шли дальше, задаваясь недоуменным вопросом: «Неужто могло быть столько виновных? И как могли поджигать Рим дети, которые едва умеют ходить?» Недоумение это мало-помалу превращалось в какое-то тревожное чувство. Тем временем совсем стемнело, и в небе заблестели первые звезды. Тогда возле столбов стали рабы с горящими факелами и, как только во всех концах садов раздались трубные звуки, возвещая начало зрелища, каждый из рабов поднес факел к подножью столба. Прикрытая цветами и облитая смолою солома занялась ярким пламенем, который, разгораясь с каждой минутой, пожирал гирлянды, устремлялся вверх и охватывал ноги жертв. Народ притих, и сады огласились страшным, оглушительным воплем, криками боли. Однако некоторые из жертв, подняв голову к звездному небу, запели гимн Христу. Народ прислушивался. Но даже самые черствые сердца объял ужас, когда от более коротких столбов понеслись душераздирающие детские голоса. «Мама! Мама!» – кричали дети, и дрожь пробрала даже пьяных при виде этих головок и невинных детских лиц, искаженных болью, задыхающихся в дыму. А огонь забирался все выше и сжигал все новые венки из роз и плюща. Пылали столбы на главных и боковых аллеях, пылали купы деревьев, и луга, и цветочные поляны, багрово отсвечивала вода в озерах и прудах, алела трепещущая листва деревьев – стало светло как днем. Смрадный запах горящих тел наполнил сады, но тут рабы принялись сыпать в загодя поставленные меж столбами курильницы мирру и алоэ. В толпе здесь и там слышались выкрики – то ли сострадания, то ли восторга и радости, – они становились все громче, чем больше огонь охватывал столбы, подымаясь к груди жертв, жгучим своим дыханием курчавя волосы на их головах, застилая их почерневшие лица и наконец взвиваясь еще выше, как бы во славу той победительной, торжествующей силы, которая велела его разжечь. Еще в самом начале зрелища среди народа появился император на великолепной цирковой квадриге, запряженной четырьмя белыми аргамаками, – он был в одежде цвета партии Зеленых, к которой принадлежали он и его двор. За ним двигались повозки с придворными в роскошных нарядах, с сенаторами, жрецами и обнаженными вакханками в венках и с кувшинами вина в руках, уже частью пьяными и издававшими дикие крики. С вакханками ехали музыканты, наряженные фавнами и сатирами, игравшие на кифарах, формингах, дудевшие в свирели и рога. На других повозках восседали римские матроны и девицы, также пьяные и полуобнаженные. Рядом с квадригами прыгали плясуны, потрясая тирсами в лентах, другие били в бубны, третьи рассыпали цветы. Вся эта великолепная процессия двигалась под возгласы «Эвоэ!» по самой широкой аллее сада, среди дыма и людей-факелов. Император, сопровождаемый Тигеллином и Хилоном, чьим испугом он хотел позабавиться, сам правил лошадьми и, ведя повозку очень медленно, разглядывал горящие тела, а заодно прислушивался к крикам народа. Стоя на высокой позолоченной квадриге, окруженный волнами людскими, припадавшими к его стопам, в отблесках пламени, в золотом венке циркового победителя, он возвышался над придворными и толпой, казался великаном. Уродливо толстые руки, вытянутые вперед и державшие вожжи, как будто благословляли народ. На лице и в прищуренных глазах светилась усмешка, он сиял над людьми как солнце или как некое божество, хотя страшное, но великолепное и могущественное. Временами он останавливал лошадей, чтобы получше присмотреться к какой-нибудь девушке, чья грудь начинала шипеть под языками огня, либо к искаженному смертною судорогой лицу ребенка, потом опять ехал дальше, возглавляя разнузданную, беснующуюся процессию. Порой он кланялся народу, а порой откидывался назад, натянув вожжи, и переговаривался с Тигеллином. Подъехав наконец к большому фонтану на перекрестке двух аллей, он сошел с квадриги и, кивнув обоим своим спутникам, смешался с толпой. Его приветствовали криками и рукоплесканьями. Вакханки, нимфы, сенаторы, августианы, жрецы, фавны, сатиры и солдаты вмиг окружили его бешеным хороводом, а он, идя между Тигеллином и Хилоном, огибал фонтан, вкруг которого пылало несколько десятков факелов, и перед каждым останавливался, делая замечания по поводу пылающих жертв или издеваясь над старым греком, на чьем лице изображалось безмерное отчаяние. Но вот они задержались перед высоким столбом, украшенным миртом и увитым вьюнками. Красные языки огня достигали уже колен обреченного, но лицо сперва нельзя было разглядеть, так как дым от сырых веток заслонял его. Вдруг легкий ночной ветерок отогнал дым и открыл голову старика с седою, падающей на грудь бородою. При виде ее Хилон весь скорчился, извиваясь, как раненая змея, и издал вопль, скорее похожий на карканье вороны, чем на голос человеческий. – Главк! Главк! И в самом деле, с горящего столба на него смотрел лекарь Главк. Несчастный был еще жив. Страдальческое лицо глядело вниз, будто он хотел в последний раз посмотреть на своего губителя, который его предал, отнял жену, детей, подослал к нему убийцу, а когда все это было во имя Христа прощено, еще раз предал его в руки палачей. Никогда человек не причинял другому столько зла, да еще с такой жестокостью и злобой. И вот жертва горела теперь на просмоленном столбе, а палач стоял у ее ног. Глаза Главка неотрывно глядели на лицо грека. Минутами их заслонял дым, но, стоило повеять ветерку, и Хилон опять видел эти вперившиеся в него зрачки. Он распрямился, хотел бежать, но не смог. Ему вдруг почудилось, что ноги у него свинцовые и что какая-то невидимая рука с неодолимою силой удерживает его у этого столба. И он оцепенел. Только чувствовал: что-то переполняет душу его, что-то рвется на волю, он сыт по горло этими муками и кровью, видно, пришел конец жизни его, и вот все вокруг исчезло – и император, и свита, и толпа; бездонная, страшная, непроглядная пустота вдруг объяла его со всех сторон, и горят в ней лишь эти очи мученика, зовущие его на суд. А тот, все ниже опуская голову, смотрел и смотрел. Окружающие догадались, что меж двумя этими людьми что-то происходит, но смех замер на устах – в лице Хилона было что-то пугающее, оно было искажено такой тревогой, таким страданьем, как будто огненные языки жгли его собственное тело. Внезапно он зашатался и, простирая руки, вскричал страшным, режущим слух голосом: – Главк! Во имя Христа! Прости! Воцарилась тишина, дрожь пробежала по телам всех, и взоры невольно обратились вверх. А голова мученика слегка качнулась, и оттуда, с верхушки столба, послышался голос, похожий на стон: – Прощаю! Взвыв как дикий зверь, Хилон бросился ничком наземь, зачерпнул обеими руками пыль, посыпал себе голову. Пламя меж тем взвилось вверх, охватило грудь и лицо Главка, миртовый венок на его голове расплелся, вспыхнули ленты на верхушке столба, и весь он озарился ослепительным светом. Тут Хилон поднялся с земли. Лицо его так сильно изменилось, что августианам почудилось, будто они видят другого человека. Глаза сверкали необычным огнем, от изборожденного морщинами лба словно исходило сияние; этот жалкий, тщедушный грек походил теперь на вдохновленного богом жреца, готовящегося открыть людям тайны неведомые. – Что с ним? Рехнулся, наверно! – послышались голоса. А Хилон, оборотясь к толпе и вскинув вверх правую руку, закричал во всю мочь, чтобы не только августианы, но и толпящаяся дальше чернь могла его слышать: – Народ римский! Клянусь смертью своею, что здесь погибают невинные, а поджигатель – вот он! И он пальцем указал на Нерона. Воцарилась мертвая тишина. Придворные окаменели. Хилон все стоял, вытянув дрожащую руку с указующим на императора перстом. И вдруг поднялся шум. Подобно волнам, гонимым нежданно подувшим ветром, толпа надвинулась на старика, стремясь разглядеть его. То там, то здесь раздались выкрики: «Держи его!», «Горе нам!» Толпа засвистела, заверещала: «Агенобарб! Матереубийца! Поджигатель!» С каждою минутой суматоха нарастала. Вакханки, пронзительно визжа, прыгали на повозки, чтобы спрятаться. Несколько обгоревших столбов вдруг опрокинулось, рассыпая вокруг искры и еще усилив смятение. Неудержимо, слепо движущаяся людская лавина захватила Хилона и увлекла его в глубь сада. К этому времени столбы уже везде стали перегорать и валиться наземь, наполняя аллеи дымом, искрами, чадом горящего дерева и горелого человеческого мяса. Один за другим угасали факелы вдали и вблизи. В садах становилось темно. Встревоженные, угрюмые толпы устремлялись к воротам. Весть о происшедшем распространялась из уст в уста с изменениями и добавлениями. Одни говорили, будто император упал в обморок, другие – будто он сам признался, что приказал поджечь Рим, третьи – будто он тяжело заболел, и наконец – будто его увезли на повозке как мертвого. Раздавались сочувствующие христианам голоса: «Не они сожгли Рим! Зачем же столько крови, мук и несправедливости? А не станут ли боги мстить за невинных, и тогда какими жертвоприношеньями удастся умилостивить их опять?» Все чаще повторялись слова «innoxia corpora». Женщины громко горевали по детям, которых столько побросали диким зверям, распяли на крестах или сожгли в этих проклятых садах! И в конце концов сострадание к казненным превращалось в проклятья императору и Тигеллину. Но были и такие, которые задавали себе или другим вопрос: «Что же это за бог, который дает такую силу переносить муки и саму смерть?» И они возвращались домой, глубоко задумавшись. Хилон еще долго блуждал по садам, не зная, куда идти, не разбирая дороги. Теперь он опять почувствовал себя немощным, хворым, жалким стариком. Он спотыкался о недогоревшие тела, наступая на головешки, которые выстреливали ему вслед снопами искр, а не то усаживался и смотрел вокруг бессмысленным взглядом. В садах стало почти совсем темно – лишь плыла меж деревьями бледная луна, озаряя смутным светом аллеи да обуглившиеся, поваленные столбы и черневшие бесформенными бугорками трупы. Старому греку мерещилось, будто на луне он видит лицо Главка, будто очи Главка все глядят на него, и он старался прятаться от лунного света. Наконец он все же вышел из тени и невольно, подгоняемый какою-то тайною силой, устремился по направлению к фонтану, у которого испустил дух Главк. Внезапно чья-то рука тронула его плечо. Старик обернулся и, увидав незнакомого человека, с испугом вскричал: – Кто там? Кто ты такой? – Апостол Павел из Тарса. – Я проклят! Чего ты хочешь? И апостол ответил: – Хочу тебя спасти. Хилон оперся о дерево. Ноги под ним подгибались, руки повисли вдоль тела. – Для меня нет спасенья! – глухо произнес он. – Ты ведь слышал, что бог простил раскаявшегося разбойника на кресте? – спросил Павел. – А ты знаешь, что совершил я? – Я видел сокрушение твое и слышал, как ты свидетельствовал истину. – О господин мой! – И ежели раб Христов простил тебя в минуту мучений и смерти, ужели Христос тебя не простит? – Прощенье? Для меня – прощенье? – И Хилон, точно теряя рассудок, схватился руками за голову. – Наш бог – бог милосердия, – отвечал апостол. – Для меня? – повторил Хилон. И он застонал как человек, уже не имеющий сил подавить свою боль и страданье. Но Павел заговорил снова: – Обопрись на меня и идем со мною. И, взяв Хилона за руку, пошел с ним по пересекающимся аллеям, прислушиваясь к шуму фонтана, который, мнилось, плакал в ночной тиши над телами замученных. – Наш бог – бог милосердия, – повторил апостол. – Если бы ты стал на берегу и бросал бы в море камни, мог бы ты ими заполнить пучину морскую? И я говорю тебе, что милосердие Христово подобно морю, и все грехи и злодеяния человеческие потонут в нем, как камень в пучине. Я говорю тебе, что оно подобно небу, покрывающему горы, долины и моря, ибо оно вездесуще и нет ему ни пределов, ни конца. Ты страдал у столба Главка, и Христос видел твое страданье. Не заботясь о том, что ждет тебя завтра, ты сказал: «Это он – поджигатель!» – и Христос запомнил слова твои. Ибо злоба твоя и ложь ушли из твоего сердца, и осталась в нем одна лишь скорбь великая. Идем со мною и слушай, что я тебе скажу: ведь я тоже ненавидел его и преследовал его избранников. Я не признавал его, не верил в него, пока он сам не явился мне и не призвал меня. И с той поры в нем вся любовь моя. А ныне он посетил тебя угрызениями совести, тревогой и сокрушением, дабы призвать тебя к себе. Ты его ненавидел, а он тебя любил. Ты предавал на муки его приверженцев, а он хочет тебя простить и спасти. Грудь несчастного грека сотрясли бурные рыданья, душа его разрывалась от скорби, а Павел, обнимая его плечи, все более завладевал им и вел, как солдат ведет пленника. Немного помолчав, Павел снова заговорил: – Иди за мною, и я поведу тебя к нему. Для чего иного приходил бы я к тебе? Но он велел мне собирать души человеков во имя любви, и я исполняю его веленье. Ты полагаешь, что ты проклят, а я говорю тебе: уверуй в него, и тебя ждет спасенье. Ты думаешь, что ему ненавистен, а я повторяю тебе, что он тебя любит. Взгляни на меня! Не будь у меня его, у меня не было бы ничего, кроме злобы, жившей в моем сердце, а ныне любовь его заменяет мне отца и мать, заменяет богатство и власть. В нем одном – наше прибежище, один он зачтет тебе твою скорбь, воззрит на нищету твою, снимет с тебя бремя тревоги и подымет тебя до себя. С этими словами Павел привел грека к фонтану, серебряная струя которого мерцала издали в лунном свете. Вокруг было тихо и пустынно, рабы-уборщики уже унесли и обгорелые столбы, и тела мучеников. Хилон со стоном пал на колени и, прикрывая лицо руками, замер в неподвижности. А Павел, подняв лицо к звездам, начал молиться: – Господи, воззри на этого несчастного, на его сокрушение, слезы и муку сердечную! Боже милосердный, ты, что пролил свою кровь за грехи наши, ради мук твоих, ради смерти твоей и воскресения, отпусти ему вину! Он умолк и долго еще глядел на звезды, беззвучно шепча молитву. Вдруг у ног его послышался похожий на стенанье возглас: – Христос! Христос! Отпусти мне грехи мои! Тогда Павел подошел к фонтану, зачерпнул в пригоршню воды и вернулся к стоявшему на коленях грешнику: – Хилон, крещу тебя во имя отца, и сына, и святого духа! Аминь! Хилон поднял голову, раскинул руки в стороны и так замер. Свет полной луны падал прямо на его побелевшие волосы и такое же белое, неподвижное, как бы мертвое или из мрамора высеченное лицо. Одна за другою шли минуты, из больших птичников в садах Домициев донеслось пенье петухов, а он все стоял на коленях, схожий с надгробной статуей. Наконец Хилон очнулся, встал и обратился к апостолу: – Что я должен сделать перед смертью, отче? Павел, также пробудясь от размышлений о беспредельном могуществе, которому не могут противиться души даже таких людей, как этот грек, отвечал: – Надейся и свидетельствуй истину! После чего оба направились к выходу из сада. У ворот апостол еще раз благословил старика, и они расстались – об этом попросил сам Хилон, предвидя, что после происшедшего император и Тигеллин прикажут его схватить. И он не ошибся. Воротясь к себе, он застал свой дом окруженным преторианцами под началом Сцевина. Его схватили и повели на Палатин. Император уже отправился на покой, но Тигеллин ждал их прихода и, завидев несчастного грека, встретил его с лицом спокойным, но не сулящим ничего доброго. – Ты совершил преступление оскорбления величия, – молвил Тигеллин, – и кара не минует тебя. Однако если завтра в амфитеатре ты объявишь, что был пьян и безумен и что виновники пожара – христиане, кара будет ограничена поркой и изгнанием. – Не могу, господин! – тихо отвечал Хилон. Тигеллин медленно приблизился к нему и также приглушенным, но грозным голосом спросил: – Как это не можешь, греческая собака? Неужто ты не был пьян и неужто не понимаешь, что тебя ждет? Взгляни туда! И он указал на угол атрия, где возле деревянной скамьи неподвижно стояли в полумраке четыре раба-фракийца с веревками и клещами в руках. – Не могу, господин! – повторил Хилон. Тигеллина начала разбирать ярость, но он еще сдерживал себя. – Ты видел, как умирают христиане? – спросил он. – Хочешь так умереть? Старик поднял изможденное лицо, с минуту губы его беззвучно шевелились, затем он твердо сказал: – И я верую в Христа! Тигеллин с изумлением посмотрел на него. – Да ты и впрямь рехнулся, собака! И копившаяся в нем ярость вдруг прорвалась. Подскочив к Хилону, он схватил грека обеими руками за бороду, повалил на пол и принялся топтать, с пеною на губах повторяя: – Отречешься? Отречешься? – Не могу! – отвечал с полу Хилон. – Пытать его! Услыхав приказ, фракийцы схватили старика, уложили на скамью и, привязав к ней веревками, стали сжимать клещами его тощие голени. Но он, еще когда его привязывали, лишь смиренно целовал им руки, а потом закрыл глаза и лежал, словно мертвый. Однако он был жив. Когда Тигеллин нагнулся над ним и еще раз спросил: «Отречешься?», побелевшие губы Хилона зашевелились и издали едва слышный шепот: – Не… могу!.. Тигеллин приказал прекратить пытку и зашагал взад-вперед по атрию – лицо его было искажено гримасою гнева и вместе с тем растерянности. Наконец ему на ум, видимо, пришла новая мысль – обращаясь к фракийцам, он приказал: – Вырвать ему язык!  Глава LXIII   Пьесу «Лавреол»[419] ставили прежде в театрах или амфитеатрах, оборудованных таким образом, чтобы сцена могла разделяться и получались как бы две отдельные сцены. Однако после зрелища в императорских садах от этого приема отказались – теперь думали лишь о том, чтобы возможно большее число зрителей видело смерть распятого раба, которого по ходу действия пожирал медведь. Обычно роль медведя играл зашитый в медвежью шкуру актер, но на сей раз представление должно было быть «правдивым». Это была новая выдумка Тигеллина. Император сперва сказал, что не придет, но фавориту удалось его уговорить. Тигеллин объяснил ему, что после происшествия в садах Нерон тем более должен показаться народу, и уверил, что распятый раб не сможет его оскорбить, как то сделал Крисп. Народ был уже несколько пресыщен и утомлен кровопролитием, поэтому обещали новую раздачу лотерейных тессер и подарков, а также вечернее угощение – представление должно было состояться вечером в щедро освещенном амфитеатре. С наступлением сумерек здание амфитеатра заполнилось народом. Явились и все августианы во главе с Тигеллином – не столько ради спектакля, сколько ради того, чтобы после недавнего происшествия выказать императору свою преданность, да кстати посудачить о Хилоне, о котором говорил весь Рим. Люди сообщали друг другу на ухо, что император, возвратясь из садов, был в бешенстве и не мог уснуть, что его терзали страхи и ужасные видения, – из-за этого он, мол, назавтра же объявил, что вскоре отправится в Ахайю. Другие решительно возражали, уверяя, что теперь-то он будет еще более беспощаден к христианам. Не было недостатка и в трусах, предрекавших, что обвинение, брошенное Хилоном императору в лицо при всем народе, может иметь самые тяжелые последствия. Нашлись все же и такие, что из человечности просили Тигеллина прекратить гонения. – Смотрите, куда вы идете, – говорил Барея Соран. – Вы хотели успокоить народную жажду мести и внушить уверенность, что кара постигла виновных, а получилось все наоборот. – Верно! – подхватил Антистий Ветер[420]. – Теперь люди шепчутся, что христиане не виноваты. Если разрешите сострить, то, ей-ей, Хилон был прав, сказав, что ваши мозги не заполнили бы и желудевой скорлупки. Тигеллин, обратясь к говорившим, сказал: – Кстати, люди шепчутся также о том, что твоя, Барея Соран, дочка Сервилия и твоя, Антистий, жена скрыли своих рабов-христиан от справедливого императорского суда. – Это неправда! – с беспокойством воскликнул Барея. – Мою жену хотят погубить ваши разведенные жены, они завидуют ее добродетели! – с не меньшею тревогой возразил Антистий Ветер. Но другие толковали о Хилоне. – Что с ним стряслось? – говорил Эприй Марцелл. – То сам предавал их в руки Тигеллина, стал из нищего богачом, мог спокойно дожить свои дни, иметь почетные похороны и красивое надгробие, так нет же! Предпочел, видите ли, все потерять и себя погубить. И впрямь, он, наверно, рехнулся. – Не рехнулся, а стал христианином, – сказал Тигеллин. – Да нет, это невозможно! – заметил Вителлий. – А я-то разве не говорил? – вмешался Вестин. – Можете убивать христиан, но, послушайтесь меня, не воюйте с их божеством. Здесь шутки плохи! Глядите, что творится! Я-то Рима не жег, но, если бы император мне дозволил, я совершил бы гекатомбу их божеству. И всем бы надо сделать то же самое, потому что, повторяю, с ним шутки плохи! Запомните, что это вам говорил я. – А я говорил другое, – сказал Петроний. – Тигеллин смеялся, когда я уверял, что они защищаются, а теперь я скажу больше: они побеждают! – Как так? Почему? – спросили несколько голосов. – Клянусь Поллуксом! Ведь если вот такой Хилон не устоял перед ними, так кто же устоит? Если вы полагаете, что после каждого зрелища не прибавляется христиан, тогда вам с вашим знанием Рима лучше стать лудильщиками или пойти в брадобреи – это поможет вам лучше узнать, что думает народ и что делается в городе. – Он говорит чистую правду, клянусь священным пеплумом Дианы! – воскликнул Вестин. – К чему ты клонишь? – с сомнением спросил Петрония Барея. – И закончу я тем, с чего вы начали: довольно уже крови! Тигеллин с издевкой взглянул на него. – Э нет! Еще немножко! – Если твоей головы тебе недостаточно, тебе может ее заменить набалдашник моего хлыста, – ответил Петроний. Беседу прервало появление императора, который занял свое место, – при нем был Пифагор. Сразу же началось представление, но придворные мало обращали внимания на сцену, у всех на уме был Хилон. Народ, привыкший к виду мук и крови, тоже скучал, шикал, отпускал нелестные для придворных словечки и требовал поскорее давать сцену с медведем, который один лишь интересовал публику. Если бы не надежда увидеть казнь старика и получить подарки, сама пьеса не могла бы удержать толпу в театре. Наконец долгожданная минута наступила. Цирковые служители внесли сперва деревянный крест, не слишком высокий, чтобы медведь, став на задние лапы, мог достать до груди мученика: затем два человека ввели, точнее, втащили Хилона – с раздробленными костями ног он идти самостоятельно был не в силах. Его положили на крест и прибили так быстро, что любопытствовавшие августианы даже не успели его разглядеть толком, и лишь когда крест был водружен в заранее приготовленной яме, глаза всех уставились на него. Однако мало кто узнал бы в этом нагом старике прежнего Хилона. После пыток, которым его подвергли по приказу Тигеллина, в лице его не осталось и кровинки, лишь на белой бороде алел кровавый след от вырванного языка. Кожа на теле так истончилась, что видны были все кости скелета. И выглядел он гораздо более старым, даже дряхлым. Но если прежде глаза его беспрерывно метали тревожные, злобные взгляды, а подвижное лицо выражало постоянную тревогу и неуверенность, нынче черты его хотя и были скорбны, но вместе с тем была в них разлита такая кротость и умиротворенность, какие бывают у спящих или у покойников. Возможно, ему придавала уверенность мысль о распятом разбойнике, которого Христос простил, а может, он в душе говорил милосердному богу: «Господи, я кусался, как ядовитый червь, но ведь я всю жизнь был бедняком, умирал с голоду, люди попирали меня, били, издевались надо мною. Был я, господи, беден и очень несчастлив, а теперь вот подвергли меня пыткам и прибили к кресту, и ты, милосердный, не оттолкнешь же меня в час смерти!» И, видимо, покой снизошел в его сокрушенное сердце. Никто не смеялся – в этом распятом мученике было такое смирение, он выглядел таким старым, беззащитным, слабым и побуждал кротостью своею к состраданию; каждый невольно спрашивал себя, как можно мучить и распинать людей, которые и так уже при смерти. Толпа молчала. В рядах августиан Вестин, оборачиваясь то вправо, то влево, испуганно шептал: «Смотрите, как они умирают!» Другие ждали медведя, в душе желая, чтобы зрелище поскорее закончилось. Наконец вбежал на сцену медведь. Мотая низко опущенною головой, он исподлобья оглядывался, точно что-то задумав или что-то разыскивая. Заметив крест, а на нем обнаженное тело, он приблизился, даже немного привстал на задних лапах, но тут же опять опустился на передние, уселся возле креста и заворчал, как если бы и в его зверином сердце проснулась жалость к этому полумертвому человеку. Цирковые служители стали подбадривать его выкриками, но публика молчала. Хилон между тем медленно приподнял голову и некоторое время обводил глазами амфитеатр. Наконец взор его остановился где-то на верхних рядах, грудь заколебалась живее, и тут произошло нечто, поразившее зрителей. Лицо его осветила улыбка, вокруг головы словно бы воссиял свет, глаза перед смертью обратились к небу, и две крупные слезы медленно покатились по щекам. Он испустил дух. Внезапно вверху, под самым веларием, звучный мужской голос вскричал: – Мир мученикам! В амфитеатре наступила мертвая тишина.  Глава LXIV   Тюрьмы заметно опустели после зрелища в императорских садах. Правда, кое-где еще хватали людей, подозреваемых в приверженности восточному суеверию, но облавы доставляли все меньшее число жертв, только чтоб хватило на дальнейшие зрелища, которые уже подходили к концу. Пресыщенный кровью народ смотрел все более равнодушно, но с тайною тревогой из-за никогда еще не виданного поведения казнимых. Страхи суеверного Вестина завладели тысячами римлян. Ширились удивительные слухи о мстительности христианского божества. Тюремный тиф, распространившийся в городе, усиливал тревожные настроения. То и дело шли по улицам похоронные процессии, и люди шептались, что надо бы принести новые пиакулы, дабы умилосердить неведомого бога. В храмах совершали жертвоприношения Юпитеру и Либитине. Наконец, вопреки стараниям Тигеллина и его подручных, все упорнее становился слух, что город сожжен по приказу императора и что христиане страдают невинно. Но именно поэтому Нерон и Тигеллин не прекращали гонений. Чтобы успокоить народ, издавались распоряжения о новых раздачах зерна, вина и оливкового масла, объявлялись указы, поощрявшие восстановление домов со всяческими льготами для домовладельцев, а также другие, определявшие ширину улиц и материалы, из которых надлежало строить, чтобы в будущем избежать пожаров. Сам император посещал заседания сената и вместе с «отцами» обсуждал меры ко благу народа и города, однако для жертв гонений не находилось и капли милосердия. Владыка мира стремился внушить народу убеждение, что столь беспощадные кары могут постигнуть только людей виновных. Также и в сенате не раздался ни один голос в защиту христиан – никто не желал гневить императора, а кроме того, люди более дальновидные утверждали, что перед новой верой не смогли бы устоять основания римского государства. Семьям отдавали только умирающих или мертвых, ибо римские законы мертвым не мстили. Для Виниция некоторым утешением была мысль, что, если Лигия умрет, он похоронит ее в фамильном склепе и сам упокоится рядом с нею. Спасти ее от смерти он не надеялся и, сам почти ушедший из жизни, погруженный в духовное созерцание Христа, не мечтал уже ни о каком ином соединении с любимой, кроме как в вечности. Вера его становилась безграничной, и благодаря ей вечность казалась чем-то гораздо более реальным и истинным, чем бренное его существование на земле. Глубоким восторгом полнилось его сердце. Уже при жизни Виниций преображался в некое бесплотное существо, которое, томясь по окончательному освобождению для себя, жаждало его и для другой возлюбленной души. Он представлял себе, как они оба, рука в руку, вознесутся на небеса, где Христос их благословит и дозволит им пребывать в сиянии райском, таком ненарушимом и бесконечном, как свет звезд. Он лишь молил Христа, чтобы Лигия была избавлена от мук в цирке и могла мирно уснуть вечным сном в тюрьме, – ведь он знал наверняка, что вместе с нею и сам умрет. Раз такое море крови пролито, думал он, нечего надеяться, что она одна будет спасена. От Петра и Павла он слышал, что и они готовятся умереть мучениками. Вид Хилона на кресте убедил его в том, что смерть, даже мученическая, может быть сладостной, и он мечтал, чтобы она пришла к ним обоим одновременно как желанная перемена горестной, тяжкой участи на лучшую. Иногда его посещало предвкушение загробной жизни. Печаль, владевшая душами обоих, очищалась от прежней жгучей скорби и постепенно переходила в некую неземную, безмятежную покорность воле божьей. Прежде Виниций, не щадя сил, плыл против течения, боролся и терзался, а ныне отдал себя на волю волн, веря, что они несут его к вечному покою. Он догадывался, что Лигия также готовится к смерти и что, разделенные тюремной стеной, они уже идут вместе – он улыбался этой мысли как счастью. И действительно, согласие меж ними было такое, будто они уже давно делятся каждый день своими мыслями. У Лигии тоже не осталось никаких желаний или надежд, кроме надежды на загробную жизнь. Смерть представлялась ей не только избавлением от страшного тюремного застенка, от власти императора, Тигеллина, не только спасением, но и соединением в браке с Виницием. Рядом с этой неколебимой уверенностью все прочее не имело значения. После смерти для нее было уготовано блаженство даже и земное, и она ждала его, как невеста – свадебного венца. Могучий поток новой веры, отрывавший от земной жизни и уносивший к жизни посмертной тысячи первых христиан, увлек также Урса. Он тоже долго не хотел примириться с мыслью о возможной смерти Лигии, но, когда через тюремные стены стали ежедневно доходить вести о том, что творится в амфитеатрах и в садах, когда смерть стала казаться общим, неизбежным жребием всех христиан и вместе с тем благом, превосходящим все земные понятия о счастье, Урс в конце концов уже не смел молить Христа, чтобы он избавил Лигию от этого счастья или отсрочил его на долгие годы. С простодушием варвара он полагал, что дочери вождя лигийцев положена лучшая доля и что ей перепадет больше небесных наслаждений, нежели толпам простолюдинов, к которым и сам он принадлежал, и что восседать в вечной славе будет она ближе к агнцу, нежели прочие. Правда, слыхал он, что перед богом все люди равны, но где-то в глубине души был убежден, что дочь вождя, да еще вождя всех лигийцев – это не какая-нибудь там рабыня. Надеялся он и на то, что Христос ему разрешит и дальше ей служить. Что ж до себя самого, было у него лишь одно тайное желание – умереть, как агнец, на кресте. Но это мнилось ему счастьем немыслимым, и, хотя знал он, что в Риме распинают даже последних преступников, он даже молиться не смел о такой кончине. Он думал, что ему, верно, придется погибнуть от клыков диких зверей, и это его тревожило. Ведь он рос с детства в непроходимой пуще, постоянно занимаясь охотой, в которой он со своею сверхчеловеческой силой, не став еще взрослым, прославился среди лигийцев. Вдобавок охота была его любимым занятием, и когда позже, в бытность в Риме, пришлось от нее отказаться, он ходил в виварии и в амфитеатры, чтобы хоть поглядеть на известных ему и незнакомых зверей. Их вид пробуждал в нем неодолимое желание бороться, убивать, и теперь он втайне опасался, что, когда дойдет до встречи с ними в амфитеатре, им овладеют чувства, недостойные христианина, который должен умирать благочестиво и смиренно. Но и в этом он препоручал себя Христу, утешаясь иными, более приятными мыслями. Он слышал, что агнец объявил войну силам адовым и злым духам, к которым христианская вера причисляла всех языческих богов, и он думал, что в этой войне он все же пригодится агнцу и сумеет послужить ему лучше других, – в его голове никак не укладывалось, что душа его не будет сильнее, чем души прочих мучеников. А покамест он целыми днями молился, услуживал узникам, помогал стражам и утешал свою царевну, которая иногда сокрушалась, что за короткую свою жизнь не сумела совершить столько добрых дел, сколько достославная Тавифа, о которой ей когда-то рассказывал апостол Петр. Стражи, даже в тюрьме относившиеся с опаской к невероятной силе гиганта, для которого не существовало ни цепей, ни решеток, в конце концов полюбили его за кротость. Не раз, дивясь его спокойствию, они пытались выведать причину, и Урс с такой убежденностью рассказывал им, какая жизнь ждет его после смерти, что они слушали и дивились – впервые видели они, что в недоступное солнцу подземелье может проникнуть счастье. И когда он призывал их уверовать в агнца, не один начинал задумываться над тем, что его служба – служба раба, а жизнь его – жизнь бедняка, и пределом жалкого этого прозябания будет только смерть. Но смерть опять-таки внушала страх, и после нее они не видели для себя ничего, а этот гигант лигиец и эта девушка, этот брошенный на тюремную солому цветок, шли к ней с радостью, будто к вратам счастья.  Глава LXV   Как-то вечером Петрония навестил сенатор Сцевин[421] и завел с ним долгую беседу о тяжких временах, выпавших им на долю, и об императоре. Говорил он так откровенно, что Петроний, хоть и был с ним в дружеских отношениях, насторожился. Сенатор сетовал, что все в мире идет вкривь и вкось, повсюду царит безумие и, как ни погляди, все это наверняка закончится катастрофой более страшной, чем пожар Рима. Еще говорил он, что даже августианы ропщут, что Фений Руф[422], второй префект претория, с трудом терпит власть негодяя Тигеллина, а весь род Сенеки до крайности возмущен тем, как обходится император со старым своим наставником и с Луканом. Наконец он упомянул о недовольстве народа и даже преторианцев, большинство которых Фений Руф привлек на свою сторону. – Зачем ты это говоришь? – спросил Петроний. – Из опасений за императора, – отвечал Сцевин. – У меня среди преторианцев есть дальний родственник, как и я, именем Сцевин, от него-то я знаю, что делается в лагере. Недовольство ширится и там. Видишь ли, Калигула тоже был безумным, и ты знаешь, чем это кончилось! Нашелся такой Кассий Херея… Да, это было ужасно, и, разумеется, среди нас не найдется человека, который бы его одобрил, а все же Херея избавил мир от чудовища. – Иначе говоря, – возразил Петроний, – ты хочешь сказать: «Я Херею не одобряю, но он был замечательный человек, и да пошлют нам боги побольше таких, как он». Тут Сцевин переменил тему и вдруг стал расхваливать Пизона. Превозносил весь его род, его привязанность к жене и, наконец, его ум, спокойствие, редкий дар привлекать людей. – Император бездетен, – сказал он, – и все прочат ему в преемники Пизона. Не сомневаюсь, что каждый римлянин с великой охотой помог бы ему прийти к власти. Его любит Фений Руф, ему беззаветно предан род Аннеев. Плавтий Латеран[423] и Туллий Сепецион ради него готовы в огонь и в воду. Также и Натал[424], и Субрий Флав[425], и Сульпиций Аспер[426], и Афраний Квинциан, и даже Вестин. – От этого последнего Пизону будет мало проку, – возразил Петроний. – Вестин собственной тени боится. – Вестин боится снов и духов, – сказал Сцевин, – но человек он дельный, и его по праву собираются избрать консулом. А если в душе он против гонений на христиан, ты его не должен за это осуждать – ведь и ты хотел бы, чтобы эти чудовищные казни прекратились. – Не я, а Виниций, – ответил Петроний. – Только ради Виниция мне хотелось бы спасти одну девушку, но я не могу этого сделать, потому что лишился благосклонности императора. – Неужели? Разве ты не заметил, что император снова приближает тебя, заговаривает с тобою? И я объясню тебе причину. Ведь он снова собирается в Ахайю, чтобы там петь на греческом языке песни собственного сочинения. Он рвется в это путешествие, но вместе с тем дрожит при мысли о насмешливом нраве греков. Как он полагает, его там ждет либо величайший триумф, либо величайший провал. Он нуждается в дельных советах, и он знает, что лучше тебя никто ему не посоветует. Вот почему ты опять в милости. – Меня мог бы заменить Лукан. – Меднобородый его ненавидит и в душе осудил на смерть. Ищет только предлога, ведь он всегда ищет предлогов. Лукан понимает, что надо спешить. – Клянусь Кастором! – сказал Петроний. – Возможно, это так. Но я мог бы испробовать и другое средство мгновенно войти снова в милость. – Какое? – Да повторить Меднобородому все, что ты говорил сейчас. – Я ничего не говорил! – с тревогой воскликнул Сцевин. Петроний положил ему руку на плечо. – Ты назвал императора безумным, сулил ему в преемники Пизона и сказал: «Лукан понимает, что надо спешить». С чем это вы хотите спешить, carissime? Сцевин побледнел. С минуту они смотрели другу другу в глаза. – Ты не повторишь этого! – Клянусь бедрами Киприды! Ты и впрямь хорошо меня знаешь! Да, я не повторю. Я ничего не слышал, но также не хочу ничего слышать более. Ты понял? Жизнь слишком коротка, чтобы стоило что-то предпринимать. Прошу тебя только посетить сегодня Тигеллина и побеседовать с ним так же долго, как со мною, о чем захочешь. – Зачем это? – А затем, чтобы, если Тигеллин когда-нибудь скажет мне: «Сцевин был у тебя», я мог бы ему ответить: «В тот же день он был и у тебя». Слушая его, Сцевин переломил тросточку из слоновой кости, которую держал в руке. – Пусть злосчастье падет на этот хлыст. Нынче же буду у Тигеллина, а потом на пиру у Нервы. Ведь ты тоже придешь? В любом случае, до встречи послезавтра в амфитеатре, там будут выступать уже остатки христиан! До встречи! – Послезавтра, – повторил Петроний, оставшись один. – Стало быть, времени терять нельзя. Я действительно понадоблюсь Агенобарбу в Ахайе, так что он, возможно, уважит мою просьбу. И он решил испробовать последнее средство. На пиру у Нервы император пожелал, чтобы Петроний возлежал за его столом, ибо намеревался поговорить с ним об Ахайе и о других городах, где он мог бы выступить с надеждой на наибольший успех. Особенно опасался он мнения афинян. Прочие августианы прислушивались к их беседе, чтобы, подобрав крохи метких фраз Петрония, выдавать их потом за свои. – Мне кажется, что я до сих пор еще не жил, – сказал Нерон, – и только в Греции появлюсь на свет. – Да, там ты родишься для новой славы и бессмертия, – ответствовал Петроний. – Надеюсь, что так будет и что Аполлон не возревнует ко мне. Если я возвращусь с триумфом, совершу ему гекатомбу, какой доныне не получал ни один бог. Сцевин процитировал строки Горация:   Sic te diva Cypri, Sic fratres Helenae, lucida sidera, Ventorumque regat pater…[427]   – Корабль уже стоит в Неаполисе, – сказал император. – Я хотел бы выехать завтра. Тогда Петроний, встав с ложа и глядя прямо в глаза императору, сказал: – Дозволь мне, о божественный, сперва устроить свадебный пир, на который я прежде всего хочу пригласить тебя. – Свадебный пир? Какой? – спросил Нерон. – Свадьбу Виниция с дочерью царя лигийцев и твоей заложницей. Она, правда, теперь в тюрьме: но, во-первых, как заложница она не может быть заточена в темницу, а во-вторых, ты сам соизволил разрешить Виницию жениться на ней, а твои приговоры, подобно приговорам Зевса, непреложны – посему прикажи выпустить ее из тюрьмы, и я ее вручу жениху. Хладнокровие и спокойная уверенность, с какою говорил Петроний, смутили Нерона – он всегда несколько терялся, когда с ним говорили в такой манере. – Да, знаю, – сказал император, опуская глаза. – Я вспоминал о ней и о том великане, который задушил Кротона. – В таком случае оба они спасены, – спокойно сказал Петроний. Но Тигеллин пришел на помощь своему владыке. – Она находится в тюрьме по воле императора, а ведь ты, Петроний, сам сказал, что его приговоры непреложны. Все присутствующие, знавшие историю Виниция и Лигии, прекрасно понимали, о чем речь, и молча прислушивались, чем кончится разговор. – Она находится в тюрьме по твоей оплошности и из-за твоего незнания «права народов», находится там против воли императора, – резко возразил Петроний. – Ты, Тигеллин, малый недалекий, но ведь и ты не станешь утверждать, что она подожгла Рим, а если бы даже и стал это утверждать, император тебе бы не поверил. Однако Нерон уже оправился от смущения и, щуря близорукие свои глаза, с неописуемо злобной гримасой произнес: – Петроний прав. Тигеллин удивленно взглянул на него. – Петроний прав, – повторил Нерон. – Завтра перед нею откроются ворота тюрьмы, а о свадебном пире мы потолкуем в амфитеатре. «Я опять проиграл!» – подумал Петроний. И, воротясь домой, он был настолько уверен, что жизни Лигии пришел конец, что утром следующего дня послал в амфитеатр преданного ему вольноотпущенника договориться со смотрителем сполиария, чтобы выдали ее тело, – он намеревался передать его Виницию.  Глава LXVI   Во времена Нерона вошли в обычай прежде дававшиеся редко и лишь в исключительных случаях вечерние представления в цирке и в амфитеатрах. Августианам это нравилось, потому что после таких зрелищ часто устраивались пиры и попойки до самого утра. Хотя народ был пресыщен пролитою кровью, но, когда распространилась весть, что подходит конец игр и что на вечернем представлении погибнут последние христиане, бесчисленные толпы хлынули в амфитеатр. Августианы явились все как один – они догадывались, что представление будет необычным, что император намерен развлечь себя зрелищем страданий Виниция. Тигеллин держал в тайне, какого рода казнь уготована нареченной молодого трибуна, но это лишь подстегивало всеобщее любопытство. Те, кто когда-то видел Лигию у Плавтиев, рассказывали теперь чудеса о ее красоте. Других больше всего интересовало, увидят ли они ее сегодня на арене, – многие, слышавшие ответ императора Петронию на пиру у Нервы, усматривали в нем двусмысленность. Иные даже допускали, что Нерон отдаст или уже отдал девушку Виницию, – они вспоминали, что она заложница, которой дозволено почитать любые божества, какие ей вздумается, и которую «право народов» не разрешает подвергать каре. Неуверенность, ожидание, любопытство возбуждали сердца зрителей. Император явился раньше обычного, и с его появлением народ зашумел – видимо, и впрямь должно было произойти нечто необыкновенное, так как Нерона, кроме Тигеллина и Витиния, сопровождал Кассий, центурион гигантского роста и богатырской силы, которого император брал с собою лишь в тех случаях, когда хотел иметь рядом защитника, например, когда отправлялся на ночные прогулки по Субуре, где он устраивал себе забаву, называвшуюся «сагатио», – на солдатском плаще подбрасывали в воздух встретившихся по дороге девушек. Было отмечено, что в самом амфитеатре приняты меры предосторожности. Преторианской стражи прибавилось, и командовал ею не центурион, но трибун Субрий Флав, известный своею слепою преданностью Нерону. Очевидно, император хотел обезопасить себя на тот случай, если на Виниция вдруг найдет приступ отчаяния, – это еще усиливало напряженность ожидания. Взгляды всех были прикованы к тому ряду, где сидел несчастный жених. Он был очень бледен, капли пота усеяли лоб – подобно прочим зрителям, его обуревали сомнения, а вдобавок мучительная тревога. Петроний, сам не зная, что должно произойти, ничего ему не сказал, только, возвратясь от Нервы, спросил, готов ли он на все, и еще – будет ли он в амфитеатре. На оба вопроса Виниций ответил: «Да!», но при этом мороз пробежал у него по коже – он догадался, что Петроний спрашивает не зря. Сам он в последнее время жил какою-то полужизнью, погруженный в думы о смерти и примирившийся с мыслью о смерти Лигии, – ведь для них обоих это было бы и освобождением, и бракосочетанием, но теперь он понял, что одно дело думать о предстоящей когда-нибудь последней минуте как о спокойном отходе ко сну и совсем иное – идти смотреть на муки существа, которое тебе дороже жизни. Все перенесенные страдания ожили в нем с новою силой. Приутихшее было отчаяние опять жгло душу, и Виницием овладело прежнее желание спасти Лигию любой ценой. Утром он попытался проникнуть в куникул, чтобы удостовериться, находится ли там Лигия, но преторианцы охраняли все входы, и приказы были им даны такие строгие, что даже знавших его солдат не смягчили ни мольбы, ни золото. Виницию казалось, что тревога прикончит его прежде, чем он увидит страшное зрелище. Где-то в глубине души еще теплилась надежда, что, быть может, Лигии нет в амфитеатре и что опасения напрасны. Минутами он отчаянно цеплялся за эту надежду. Он говорил себе, что Христос, конечно, мог забрать ее из тюрьмы, но не допустит ее мучений в цирке. Прежде Виниций как будто уже согласился на все, на что будет его воля, но теперь, когда его оттолкнули от дверей куникула и он, возвратясь на свое место в амфитеатре, по любопытным взглядам, на него обращенным, понял, что самые ужасные предположения могут осуществиться, он взмолился к богу о спасении со страстью, в которой был оттенок угрозы. «Ты можешь! – повторял он, судорожно сжимая кулаки. – Ты можешь!» А раньше он и не подозревал, что эта минута, когда она станет действительностью, будет так мучительна. Сам не понимая, что с ним происходит, он чувствовал теперь, что, если увидит муки Лигии, его любовь обернется ненавистью, а его вера – отчаянием. И чувство это пугало его, он боялся оскорбить Христа, которого молил о милосердии и о чуде. О ее жизни он уже не просил, он только хотел, чтобы она умерла прежде, чем ее выведут на арену, и из бездонной пучины скорби молча взывал: «Хоть в этом не откажи мне, и я полюблю тебя еще сильнее, чем любил до сих пор». В конце концов его мысли закружились в бешеном хороводе, как гонимые ураганом волны. В нем пробуждалась жажда мести и крови. Он готов был кинуться на Нерона и задушить его при всем народе, хотя понимал, что этим желанием оскорбляет Христа и нарушает его заповеди. Молнией мелькнула у него в мозгу надежда, что все, пред чем содрогается его душа, еще может отвратить всемогущая и милосердная рука, но эти искры надежды тут же гасли и безмерная скорбь омрачала душу – да, тот, который единым словом своим мог разрушить этот цирк и спасти Лигию, оставил ее, хотя она ему верила и любила его всеми силами своего чистого сердца. И еще он думал, что она лежит там, в темном куникуле, слабая, беззащитная, всеми покинутая, отданная на произвол озверелым стражам, быть может, доживающая уже последние мгновенья, а он должен в бездействии ждать в этом страшном амфитеатре, не зная, какую для нее придумали муку и что он увидит через минуту. Наконец, подобно падающему в пропасть и хватающемуся за любое растение, торчащее на ее краю, он страстно ухватился за мысль, что все же спасти ее может только вера. Да, оставалось только это! Ведь Петр говорил, что верою можно сдвинуть землю с ее оснований! Усилием воли он подавил свои сомнения, всем своим существом сосредоточась в одном слове: «Верую!» – и стал ждать чуда. Но как слишком натянутая струна должна лопнуть, так и Виниция сломило чрезмерное напряжение. Смертная бледность разлилась по лицу его, и тело стало цепенеть. Он подумал, что, видно, мольба его услышана – и он умирает. И тут же он решил, что Лигия, без сомненья, тоже умерла и что это Христос забирает их обоих к себе. Арена, белые тоги зрителей, огни тысяч ламп и факелов – все вдруг исчезло из его глаз. Но дурнота быстро прошла. Виниций очнулся, вернее, его привел в себя нетерпеливый топот зрителей. – Ты болен, – сказал ему Петроний. – Вели отнести себя домой! И, не заботясь о том, как посмотрит на это император, он встал, чтобы поддержать Виниция и выйти с ним вместе. Жалость переполняла его сердце, вдобавок его невыносимо раздражало то, что император глядит сквозь изумруд на Виниция, с удовольствием наблюдая его страдания, – возможно, для того, чтобы потом описать их в патетических строфах и снискать рукоплескания слушателей. Виниций отрицательно качнул головой. Он мог в этом амфитеатре умереть, но уйти не мог. С минуты на минуту представление должно было начаться. И вот почти в тот же миг префект города взмахнул красным платком – по этому знаку ворота напротив императорского подиума заскрипели, и из темной их пасти вышел на ярко освещенную арену Урс. Великан немного постоял, часто мигая, – видно, ослепленный светом, – затем вышел на середину арены, озираясь вокруг, как бы пытаясь узнать, с чем ему предстоит встретиться. Всем августианам и большинству прочих зрителей было известно, что это человек, который задушил Кротона, и при его появлении амфитеатр зашумел. В Риме не было недостатка в гладиаторах, намного превосходивших ростом и силою среднего человека, но ничего подобного глаза квиритов еще не видывали. Стоявший на подиуме за спиною императора Кассий казался по сравнению с этим лигийцем прямо-таки заморышем. Сенаторы, весталки, император, августианы и народ с восхищением знатоков и любителей смотрели на могучие, подобные древесным стволам бедра, на грудь, напоминавшую два составленных вместе щита, и на геркулесовы руки. Шум с каждой минутой усиливался. Для этой толпы не было большего наслаждения, чем смотреть на игру таких мышц в напряжении, в борьбе. Смутный шум перешел в выкрики, люди спрашивали друг друга, где живет племя, порождающее подобных великанов, а он стоял посреди амфитеатра обнаженный, похожий скорее на каменного колосса, чем на человека, его лицо с чертами варвара было сосредоточенно и печально, и, видя, что арена пуста, он изумленно поводил своими голубыми детскими глазами то на зрителей, то на императора, то на решетки куникула, откуда ждал появления палачей. В тот миг, когда он выходил на арену, сердце его учащенно забилось в последней надежде, что, быть может, его ждет крест, но, не обнаружив ни креста, ни приготовленной ямы, он подумал, что он, знать, недостоин такой милости и что придется ему умереть иначе, скорее всего, от звериных клыков. Был он без оружия и решил погибнуть, как подобает приверженцу агнца, спокойно и терпеливо. Но ему хотелось еще раз помолиться спасителю, и, став на колени, он сложил руки и поднял глаза к звездам, мерцавшим над отверстием в кровле цирка. Такое поведение его не понравилось зрителям. Христиане, умирающие как овцы, им уже надоели. Если этот великан, думали они, не захочет защищаться, зрелище будет испорчено. Тут и там послышался свист. Некоторые стали вызывать мастигофоров, чьей обязанностью было хлестать бичом борцов, не желающих драться. Однако крики и свист быстро стихли, так как никто не знал, что ждет этого великана и не захочет ли он все-таки обороняться, когда встретится со смертью лицом к лицу. Долго ждать не пришлось. Внезапно раздались оглушительные звуки медных труб, решетка напротив императорского подиума открылась, и на арену под улюлюканье бестиариев выбежал чудовищно огромный германский тур, с привязанной к его голове обнаженной женщиной. – Лигия! Лигия! – вскричал Виниций. Он схватил пряди волос у себя на висках, скорчился весь, как человек, ощутивший в своем теле острие копья, и стал хриплым, нечеловеческим голосом повторять: – Верую! Верую! Христос! Чуда!

The script ran 0.019 seconds.