Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Черный обелиск [1956]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Роман известного немецкого писателя Э. М. Ремарка (1898 -1970) повествует, как политический и экономический кризис конца 20-х годов в Германии, где только нарождается фашизм, ломает судьбы людей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— «Успокойся», — передразнивает она меня. — Заладил: «Успокойся»! Да поди ты к черту! — Она шипит уже громче: — Убирайся, жалкая тряпка! Евнух!.. — Замолчи, — говорю я раздраженно. — Не то… — Не то? А ты все-таки попробуй! — И она выгибается дугой, упираясь руками и ногами в землю, в бесстыдной позе, скривив открытый рот презрительной гримасой. Я смотрю на нее пораженный. Она должна бы вызвать во мне отвращение, но она его не вызывает. Даже в этой непристойной позе она непохожа на девку, несмотря на все, что она делает, на те слова, которые выплевывает, на то, как она ведет себя: и в ней самой, и во всем этом есть что-то отчаянное, исступленное и невинное. Я люблю ее, мне хотелось бы взять ее на руки и унести, но я не знаю, куда. Я поднимаю руки, они словно налиты свинцом, я чувствую свою беспомощность и нелепость, свое мещанство и провинциальность. — Убирайся! — шепчет Изабелла, продолжая лежать на земле. — Уходи! Уходи! И больше никогда не возвращайся! Не вздумай опять явиться сюда, старый сыч, святоша, плебей, кастрат! Убирайся, болван, кретин, мелкая твоя душонка! И не смей возвращаться! Она смотрит на меня, теперь уже стоя на коленях, рот сжался и кажется маленьким, глаза стали плоскими, тускло-серыми и злыми. Словно все еще сохраняя невесомость, она вскакивает, хватает свою синюю юбку и уходит, легко и быстро ступая длинными стройными ногами, словно паря в лунном свете, нагая танцовщица, помахивающая синей юбкой, как флагом. Мне хочется догнать ее, позвать, привлечь к себе, но я продолжаю стоять неподвижно. Я не знаю, что она сейчас сделает еще, и мне вспоминается, что не в первый раз здесь, у ворот, появляется нагой человек. Чаще всего это бывают женщины. Медленно иду я обратно по аллее. Застегиваю рубашку и испытываю чувство вины. Сам не знаю почему. x x x Очень поздно возвращается Кнопф. Судя по шагам, он основательно нагрузился. Мне действительно сейчас не до обелиска, но именно поэтому я иду к водосточной трубе. В подворотне Кнопф останавливается и, как подобает старому вояке, сначала окидывает испытующим взглядом двор и сад. Все тихо. Тогда он осторожно приближается к обелиску. Я, конечно, не надеялся, что бывший фельдфебель бросит свою привычку от одного-единственного предупредительного выстрела. Вот он уже стоит перед памятником в полной готовности. Осторожно еще раз повертывает голову во все стороны. Затем искусный тактик делает ложный маневр: руки скользят по швам, но это блеф, он только прислушивается, и лишь после этого, когда выясняется, что все по-прежнему спокойно, он с удовольствием принимает соответствующую позу, его усы приподнимаются в торжествующей улыбке, и он приступает к делу. — Кнопф! — приглушенно вою я через водосточную трубу. — Свинья этакая, ты опять здесь? Разве я тебя не предупреждал? Перемена в лице Кнопфа не может не доставить мне удовольствия. Я до сих пор как-то не верил выражению «вытаращил глаза», по моему мнению, человек, напротив, щурится, желая что-нибудь получше разглядеть; но Кнопф буквально выкатывает глаза, словно лошадь, испугавшаяся неожиданного взрыва гранаты. — Ты не достоин быть саперного полка фельдфебелем в отставке, — восклицаю я гулким голосом. — А поэтому я тебя разжалую! Разжалую тебя в солдаты второго разряда. Пакостник! Отойди! Из горла Кнопфа вырывается хриплый лай. — Нет! Нет! — каркает он и старается отыскать, из какой части двора звучит голос Божий. Оказывается, из угла между воротами и стеной его дома. Но там нет ни окна, ни отверстия, и он не может постичь, откуда же доносится голос. — Пропала твоя длинная сабля, фуражка с козырьком, нашивки! — шепчу я. — Пропал шикарный мундир! Отныне ты солдат второго разряда, Кнопф, чертов хрыч! — Нет! — вопит Кнопф, угроза, как видно, попала в самую точку. Скорее истинный тевтонец даст себе отрезать палец, чем расстанется со своим титулом. — Нет, нет… — бормочет он и воздевает лапы, озаренные светом луны. — Приведи себя в порядок, — приказываю и вдруг вспоминаю, как меня обзывала Изабелла, чувствую тоскливый укол под ложечкой, и на меня, словно град, обрушивается воющее отчаяние. Кнопф прислушивается. — Только не это! — каркает он еще раз и, задрав голову, смотрит в небо, на озаренные луной барашки: — Боже мой, только не это! Вон он стоит, словно центральная фигура в группе Лаокоона, как будто борясь с незримыми змеями позора и разжалования. И мне приходит на ум, что он стоит совершенно в той же позе, в какой стоял я час тому назад, и под ложечкой у меня снова начинает щемить. Мной овладевает неожиданная жалость и к Кнопфу и к себе. Я становлюсь человечнее. — Ну ладно, — шепчу я. — Хоть ты и не заслуживаешь, но я еще раз даю тебе шанс исправиться. Я разжалую тебя только в ефрейторы, да и то на время. Если ты до конца сентября будешь справлять нужду, как подобает цивилизованному человеку, тебя опять произведут в унтер-офицеры; к концу октября — в сержанты; к концу ноября — в вице-фельдфебели; а на Рождество станешь опять кадровым ротным фельдфебелем в отставке, понял? — Так точно, господин… господин… — Кнопф не знает, как обратиться. Я чувствую, что он колеблется между величеством и Богом, и своевременно прерываю его: — Это мое последнее слово, ефрейтор Кнопф! И не воображай, свинья, что после Рождества ты сможешь опять начать безобразничать. Тогда будет холодно, и ты следов не сотрешь. Они накрепко примерзнут. Если ты еще раз остановишься у обелиска, тебя поразит электрический удар и такое воспаление простаты, что тебе ноги сведет от боли. А теперь проваливай отсюда, пакостный галунщик! Кнопф с непривычной резвостью исчезает в темной пещере своего входа. Из конторы доносится приглушенный смех. Оказывается, Лиза и Георг тайком наблюдали этот спектакль. «Пакостный галунщик», — хрипло хихикает Лиза. С грохотом падает стул. Дверь в комнату Георга закрывается. Ризенфельд как-то преподнес мне бутылку голландского хеневера с рекомендацией: употреблять только в очень тяжелые минуты. И я извлекаю ее на свет. На четырехугольной бутылке яркая этикетка: «Фрисхер Хеневер ван П. Бокма, Леуварден». Я открываю бутылку и наливаю себе большой стакан. Хеневер оказался крепким и пряным. Он не подвел меня. XVIII Гробовщик Вильке смотрит на женщину с удивлением. — Почему вы не возьмете два маленьких? — спрашивает он. — Стоит ненамного дороже. Женщина качает головой: — Они должны лежать вместе. — Но вы же можете захоронить их в одной могиле, — говорю я. — Вот они и будут вместе. — Нет, это не то. Вильке чешет затылок. — А что вы скажете? — обращается он ко мне. Женщина потеряла двоих детей. Они умерли в один и тот же день. И она хочет приобрести для них не только общий памятник, но и общий гроб, нечто вроде двойного гроба. Вот почему я вызвал Вильке в контору. — Для нас это дело простое, — говорю я. — Памятники с двухсторонней надписью мы ставим чуть не каждый день. Бывают даже семейные памятники, с шестью — восемью именами. Женщина кивает. — Пусть так и будет. Пусть лежат вместе. Они и в жизни всегда были вместе. Вильке вынимает из кармана куртки столярный карандаш. — Да ведь гроб будет выглядеть довольно странно. Он получится слишком широкий, почти квадратный; ребята же еще очень маленькие. Сколько им? — Четыре с половиной. Вильке набрасывает рисунок. — Вроде квадратного ящика, — заявляет он наконец. — А вы не хотите… — Нет, — прерывает его женщина. — Пусть лежат вместе. Они близнецы. — Можно и для близнецов сделать очень красивые отдельные гробики, белые лакированные. И форма приятнее. Такой вот двойной квадратный гроб очень некрасив… — Мне это все равно, — возражает женщина упрямо. — У них была двойная колыбель и двойная коляска, а теперь пусть у них будет и двойной гроб. Пусть так и останутся вместе. Вильке опять делает набросок. Но ничего не получается, кроме квадратного ящика, его не делает красивее даже плющ на крышке. Будь это взрослые, можно бы удлинить гроб, но дети слишком коротенькие. — Я даже не знаю, разрешается ли это, — выдвигает он свой последний аргумент. — А почему могут не разрешить? — Да уж очень необычно. — А что двое детей умирают в один день — это тоже необычно, — говорит женщина. — Правда, особенно если близнецы. — Вильке вдруг начинает интересоваться этими детьми. — У них и болезнь та же была? — Да, — сурово отвечает женщина. — Та же болезнь. Родились тут же после войны, когда есть было нечего. Близнецы, а у меня и на одного-то молока не хватало… Вильке наклоняется к ней. — Та же самая болезнь! — В его глазах вспыхивает любопытство исследователя. — Говорят, у близнецов это бывает. Астрология… — Ну так как насчет гроба? — спрашиваю я. Непохоже, чтобы женщина стала продолжать разговор с Вильке на эту захватывающую тему. — Попытаюсь, — отвечает Вильке. — Но не знаю, разрешается ли это. Вы не знаете? — обращается он ко мне. — Можно справиться в кладбищенской конторе. — А как насчет священника? В какую веру крещены младенцы? Женщина отвечает не сразу. — Одного крестил католик, другого — евангелист, — наконец отвечает она. — Так мы уговорились. Муж — католик, я — евангелистка. Поэтому и решили поделить близнецов. — Значит, одного вы крестили в католическую веру, другого в евангелическую? — Ну да. — И в тот же день? — В тот же день. Интерес Вильке к странностям жизни пробудился снова. — И, конечно, в двух разных церквах? — Разумеется, — нетерпеливо отвечаю я. — Где же еще? А теперь… — Как же вы их различали? — прерывает меня Вильке. — То есть все это время? Они были очень похожи? — Да, — отвечает женщина. — Точно два яйца. — Вот-вот! Так как же можно отличить одного от другого, да еще таких маленьких? Вам удавалось? Особенно в первые дни, когда все идет вверх дном? Женщина молчит. — Но ведь теперь уж все равно, — заявляю я и делаю Вильке знак, чтобы он прекратил расспросы. Но Вильке все еще полон научного любопытства, чуждого всякой сентиментальности. — Совсем не все равно, — отвечает он. — Ведь их же придется хоронить! Один — католик, другой — евангелист. А вы знаете, который католик? Женщина молчит. Вильке все больше горячится. — Вы думаете, вам разрешат хоронить их одновременно? А ведь если у вас будет общий гроб — придется. Но тогда должны присутствовать и два священника, католик и евангелист! А они ни за что не пойдут на это. Они сильнее ревнуют Господа Бога, чем мы — наших жен. — Но вас, Вильке, все это совершенно не касается, — говорю я и под столом даю ему пинок. — А близнецы? — восклицает Вильке, не обращая на меня внимания. — Ведь католика похоронят тогда по евангелическому обряду, а евангелиста — по католическому! Вы представляете себе, какая путаница? Нет, с двойным гробом ничего не выйдет! Два отдельных гроба — вот как придется сделать. Тогда каждая религия получит своего. А священники могут повернуться друг к другу спиной и их отпевать. Вильке, видимо, считает, что одна религия — яд для другой. — Вы уже говорили со священниками? — осведомляюсь я. — Говорить будет муж, — отвечает женщина. — Меня очень интересует, как же в таком случае… — Вы беретесь сделать двойной гроб? — прерывает его женщина. — Сделать-то можно, но я вам скажу… — Сколько это будет стоить? — спрашивает она. Вильке чешет затылок. — Когда он вам нужен? — Чем скорей, тем лучше. — Тогда мне придется всю ночь работать. Сверхурочно. Его нужно сделать заново, таких нет. — Сколько это будет стоить? — снова спрашивает его женщина. — Я вам скажу, когда сдавать буду. Сделаю дешево, ради науки. Я только не смогу взять его обратно, если вам не разрешат. — Разрешат. Вильке с удивлением смотрит на женщину: — А вы откуда знаете? — Если священники не согласятся — похороним без священников, — сурово заявляет женщина. — Они всегда были вместе, пусть вместе и останутся. Вильке кивает. — Значит, сговорились. Я вам доставлю гроб, но предупреждаю — обратно не возьму. Женщина вытаскивает из сумки кожаный кошелек на молнии. — Хотите получить аванс? — Да уж так полагается. На материал. Женщина смотрит на Вильке. — Миллион, — заявляет тот, слегка смущенный. Женщина дает ему деньги. Бумажки мелко сложены. — Запишете адрес? — говорит она. — Я пойду с вами, — отвечает Вильке. — Сниму мерку. Вы получите хороший гроб. Женщина кивает и смотрит на меня. — А памятник? Когда вы его доставите? — Когда хотите. В общем памятник ставят обычно через несколько месяцев после похорон. — А мы не могли бы получить его теперь же? — Конечно. Но лучше подождать. Через некоторое время земля на могиле осядет. И лучше уже тогда ставить памятник, иначе его придется укреплять еще раз. — Ах так, — отвечает женщина. На миг кажется, что ее зрачки дрожат. — Нам хотелось бы все же получить памятник сейчас. Разве нельзя… разве нельзя установить его так, чтобы он потом не оседал? — Тогда нужно подводить специальный фундамент. Для памятника. Еще до погребения. Хотите? Женщина кивает. — На памятнике должны быть их имена, — говорит женщина. — Не будут же они лежать просто так. Лучше, если вы теперь же напишете их имена. Она дает мне номер места на кладбище. — Я хотела бы тоже уплатить вперед, — говорит она. — Сколько это стоит? Она снова открывает кожаный кошелек. Смущенно, как и Вильке, называю я цену. — Ведь теперь все считают на миллионы и миллиарды, — добавляю я. Странно, что иной раз по тому, как люди складывают банкноты, можно судить о том, честные они и порядочные или нет. Женщина развертывает одну бумажку за другой и кладет на стол, рядом с образцами гранита. — Мы отложили эти деньги им на школу, — говорит она. — Но к тому времени, конечно, их уже не хватило бы, а теперь хватит хоть на памятник… x x x — Исключено! — восклицает Ризенфельд. — Вы вообще имеете представление о том, сколько стоит черный шведский гранит? Его привозят из Швеции, молодой человек, и он не может быть оплачен векселями на немецкие марки. За него надо платить валютой! Шведскими кронами! У нас осталось всего несколько глыб! Для друзей. Последние! Это все равно что голубые бриллианты! Одну я вам дам — за вечер, проведенный с мадам Вацек, но две? Вы что, спятили? С таким же успехом я мог бы потребовать от Гинденбурга, чтобы он стал коммунистом. — Что за мысль? — Вот видите! Так примите от меня эту редкость и не пытайтесь вытянуть из меня больше, чем ваш шеф. Так как вы одновременно и посыльный, и директор конторы, то не ваше дело заботиться об авансе. — Это-то, конечно, нет. Я действую из чистой любви к граниту. Притом — платонической. Я даже не намерен его продавать сам. — Нет? — спрашивает Ризенфельд и наливает себе рюмку водки. — Нет, — отвечаю я. — Дело в том, что я решил переменить профессию. — Опять? — Ризенфельд так передвигает свое кресло, чтобы ему было видно окно Лизы. — На этот раз — да. — Опять в школьные учителя? — Нет. Я уже не настолько наивен и не настолько самоуверен. Не посоветуете ли вы мне что-нибудь? Вы ведь повсюду разъезжаете. — Что именно? — спрашивает Ризенфельд без всякого интереса. — Какое-нибудь занятие в большом городе, хотя бы курьером при какой-нибудь газете, мне все равно. — Оставайтесь тут, — говорит Ризенфельд. — Тут вы на месте. Мне вас будет недоставать. Почему вы хотите уехать? — Я не могу сказать вам точно. Если бы я мог, не было бы такой срочности. И я не всегда это чувствую, только время от времени. Но в эти минуты я уверен до черта, что так нужно. — И сейчас вы уверены? — Сейчас уверен. — Боже мой! — восклицает Ризенфельд. — Вы еще не раз будете жалеть, что уехали отсюда. — Безусловно. Поэтому я и хочу уехать. Вдруг Ризенфельд вздрагивает, точно схватился мокрыми лапами за электрический провод. Лиза включила в своей комнате свет и подошла к окну. Она, вероятно, не видит нас в полутемной конторе и спокойно снимает блузку. Под блузкой у нее ничего нет. Ризенфельд громко сопит. — Боже! Разрази меня! Какие груди! Ведь на них спокойно можно поставить пол-литровую кружку с пивом, и она не упадет! — Тоже неплохая мысль! — замечаю я. Глаза Ризенфельда блестят. — И фрау Вацек всегда показывается в таком виде? — Она довольно беззаботна. Ведь ее никто не видит, кроме, нас, конечно. — Слушайте! — говорит Ризенфельд. — И от такой возможности вы хотите отказаться? Вот уж действительно дуралей. — Да, — соглашаюсь я и умолкаю, а Ризенфельд, словно индеец в Вюртембергском театре, крадется к окну, держа в одной руке стакан, в другой — бутылку водки. Лиза расчесывает волосы. — Когда-то я мечтал стать скульптором, — говорит Ризенфельд, не спуская с нее глаз. — Для такой стоило бы! Черт его знает, чего только мы в жизни не упускаем! — Вы хотели стать скульптором по граниту? — При чем тут гранит? — При работе с гранитом модели стареют скорее, чем бывают закончены художественные произведения, — говорю я. — Он такой твердый. При вашем темпераменте вы могли бы самое большее работать в глине. Иначе вы оставили бы после себя только незавершенные изваяния. Ризенфельд стонет. Лиза сняла юбку, но тут же выключила свет и намерена уйти в другую комнату. Владелец гранитного завода еще некоторое время не отходит от окна, затем оборачивается. — Вам-то легко! — рычит он. — Вас не терзает демон. Самое большее — ягненок. — Мерси, — отвечаю я. — И у вас это тоже не демон, а козел. Что еще? — Письмо, — заявляет Ризенфельд. — Вы не будете так добры передать от меня письмо? — Кому? — Фрау Вацек! Кому же еще? Я молчу. — А я подумаю о какой-нибудь должности для вас. Но я храню верность Георгу, как нибелунг, хотя бы это стоило мне моей будущности. — Я и без того о вас позаботился бы, — льстиво заявляет Ризенфельд. — Знаю, — отзываюсь я. — Только зачем вам писать? Письмами ничего не достигнешь. Да и потом, вы же сегодня уезжаете. Отложите все это до своего возвращения. Ризенфельд допивает стакан. — Может быть, вам покажется смешным, но таких вещей не откладывают. В эту минуту Лиза появляется на пороге своей двери. На ней обтягивающий фигуру черный костюм и туфли с такими высокими каблуками, каких я еще не видывал. Ризенфельд замечает ее в ту же минуту, что и я. Он хватает со стола свою шляпу и выбегает из комнаты с возгласом: — Лови момент! Я вижу, как он стрелой мчится по улице. А потом, держа шляпу в руке, почтительно шагает рядом с Лизой, которая дважды оглядывается. Наконец оба скрываются за углом. Я гадаю, чем все это кончится. Георг Кроль уж, конечно, мне все расскажет. Может быть, ему еще раз повезет и удастся все-таки выжать из Ризенфельда второй памятник шведского гранита. Через двор проходит столяр Вильке. — Как насчет того, чтобы собраться сегодня вечером? — кричит он мне в окно. Я киваю. Я ждал, что он мне это предложит. — Бах тоже будет? — спрашиваю я. — Ясно. Иду за сигаретами для него. x x x Мы сидим в мастерской Вильке среди опилок, гробов, цветочных горшков, сосновых досок и горшков с клеем. Пахнет смолой и свежими сосновыми стружками. Вильке достругивает крышку гроба для близнецов. Он решил сделать на ней бесплатно цветочную гирлянду, даже позолоченную. Когда он чем-нибудь заинтересуется, на заработок ему наплевать. А тут он заинтересовался. Курт Бах сидит на черном лакированном гробу, украшенном имитацией бронзы; подо мной — шедевр из мореного дуба. Перед нами пиво, колбаса, сыр: мы решаем провести с Вильке «час духов». Дело в том, что гробовщиком примерно между двенадцатью и часом овладевают меланхолия, страх и сонливость. Это час его слабости. Трудно поверить, но тогда он начинает бояться призраков, и общества канарейки, которая живет в клетке для попугая над его верстаком, ему становится недостаточно. Тогда он впадает в уныние, говорит о бесцельности бытия и тянется к водке. Мы не раз находили его потом утром храпящим на опилках в самом большом гробу, с которым он четыре года назад так ужасно влип. Гроб был сделан для Блейхфельда, великана из цирка, который тогда гастролировал в Верденбрюке и внезапно скончался после ужина, состоявшего из лимбургского сыра, крутых яиц, копченой колбасы, ржаного хлеба и водки, скончался — однако лишь по видимости, ибо в то время, как Вильке наперекор всем привидениям всю ночь строгал гроб, великан, вдруг вздохнув, восстал со своего смертного ложа и вместо того, чтобы, как полагается честному человеку, тут же известить Вильке, допил оставшиеся полбутылки водки и завалился спать. На другое утро он заявил, что денег у него нет и гроба он не заказывал. Возразить тут было нечего. Цирк уехал, и, так как гроб этот никто не покупал, Вильке так с ним и остался, и его мировоззрение на время даже окрасилось некоторой горечью. Особенно негодовал он на молодого врача Вюльмана, которого счел во всем виноватым. Вюльман служил два года в армии, исполняя обязанности военного врача, и в нем развился некоторый авантюризм. Но ведь у него в лазарете перебывало столько полумертвых и на три четверти мертвых солдат, причем никто не возлагал на него ответственность ни за их смерть, ни за криво сросшиеся кости, так что к концу войны у него накопилось в памяти немало интересных случаев. Поэтому он еще раз прокрался к великану и сделал ему какой-то укол — Вюльман не раз наблюдал в лазарете, как от таких уколов умершие снова оживали; быстренько вернулся к жизни и великан. С тех пор Вильке стал испытывать к Вюльману невольную антипатию, не исчезла она и позднее, когда тот стал вполне приличным врачом и посылал родственников своих умерших пациентов к Вильке. А для Вильке гроб великана служил постоянным напоминанием о том, что не надо быть слишком легковерным; и, вероятно, он поэтому же отправился с матерью близнецов к ней на квартиру, желая самолично убедиться, не разъезжают ли умершие ребята опять на деревянных лошадках. Для Вильке, при его самоуважении, было бы нестерпимо, если бы рядом с непродававшимся великанским гробом у него застрял также квадратный гроб для близнецов и в его мастерской образовался бы какой-то склад гробов. Больше всего сердился он на Вюльмана за то, что ему так и не удалось поговорить с великаном по душам. Он все бы ему простил, если бы проинтервьюировал относительно того света. Ведь великан был в течение нескольких часов все равно что мертв, а Вильке, с его любительской страстью ко всяким исследованиям и страхом перед духами, многое бы дал за то, чтобы получить сведения о потустороннем мире. Курт Бах всем этим абсолютно не интересуется. Это дитя природы все еще состоит членом берлинской общины свободно верующих, чей лозунг гласит: «Ты жизнь земную сделай доброй и красивой — ведь нет миров иных, не свидимся с тобой мы». И особой причудой судьбы кажется то, что он все же стал скульптором, связанным с потусторонним миром — с ангелами, умирающими львами и орлами! Однако раньше он стремился к иному. Когда он был моложе, он ощущал себя чем-то вроде племянника Микеланджело. Канарейка заливается. Свет мешает ей спать. Рубанок Вильке издает шипящий звук. За открытым окном стоит ночь. — Как вы себя чувствуете? — спрашиваю я Вильке. — Потустороннее уже стучится в дверь? — И да и нет. Ведь только половина двенадцатого. У меня такое же чувство, как если бы я, при длинной бороде и в дамском платье с глубоким вырезом, отправился гулять. Довольно неприятно. — А вы сделайтесь монистом, — советует Курт Бах. — Когда ни во что не веришь, особой жути никогда не испытываешь и не бываешь смешон. — Тоже не годится, — говорит Вильке. — Может быть. Но уж, во всяком случае, не будешь чувствовать себя, как человек с большой бородой и в декольтированном дамском платье. Так я себя чувствую, только когда ночью смотрю в окно, вижу небо с его звездами и миллионами световых лет и должен верить, будто надо всем этим восседает некое существо вроде сверхчеловека и для него очень важно, что получится из Курта Баха. Дитя природы спокойно отрезает себе кусок колбасы и ест его. Вильке нервничает все больше. Полночь уже совсем близко, а в эту пору он не любит таких разговоров. — Холодно, правда? — замечает он. — Уже осень. — Можете спокойно оставить окно открытым, — говорю я, видя, что он хочет закрыть его. — Это бесполезно. Духи отлично проходят сквозь стекло. Лучше взгляните-ка вон на ту акацию! Прямо Лиза Вацек среди акаций. Слышите, как в ее листве шумит ветер! Точно вальс в шелковых нижних юбках молодой женщины. Но настанет день, когда акацию срубят, и вы будете делать из нее гробы. — Из дерева акации нельзя. Их делают из дуба, ели, красного дерева… — Ладно, ладно, Вильке! Что, водка еще осталась? Курт Бах передает мне бутылку. Вдруг Вильке вздрагивает всем телом, он чуть при этом не отхватил себе рубанком палец. — Слышите? — испуганно спрашивает он. На лампочку налетел жук. — Спокойно, Альфред, — говорю я. — Это не весть из потустороннего мира. Просто скромная драма в царстве животных. Навозный жук, стремящийся к солнцу, которое воплотилось для него в стосвечовой лампочке, висящей в заднем флигеле дома номер три по Хакенштрассе. Мы договорились, что начнем перед самой полночью и будем до конца «часа духов» называть Вильке на «ты». Ему кажется, что он тогда более защищен. После часу мы опять перейдем на формальное «вы». — Не понимаю, как можно жить без религии, — обращается Вильке к Курту Баху. — Что же тогда делать ночью, когда просыпаешься во время грозы? — Летом? — Конечно, летом. Зимою гроз не бывает. — Надо выпить чего-нибудь холодного, — отвечает Курт Бах. — А потом продолжать спать. Вильке качает головой. В «час духов» он становится не только пугливым, но и чрезвычайно религиозным. — Я знал одного человека, который, когда начиналась гроза, отправлялся в бордель, — говорю я. — У него прямо потребность возникала. Так-то он был импотентом; и только во время грозы это проходило. Едва он замечал приближение грозовой тучи, он тут же хватал телефонную трубку и просил Фрици принять его. Лето 1920 года было для него лучшим периодом его жизни — оно так и кишело грозами. Иной раз бывали четыре или пять на дню. — А что он делает теперь? — с интересом спрашивает Вильке, этот любитель исследований. — Умер, — отвечаю я. — Скончался во время последней страшной грозы, в октябре 1920 года. В доме напротив ночной ветер шумно захлопывает какую-то дверь. На церковных колокольнях бьют часы. Полночь. Вильке опрокидывает стаканчик водки. — А что, если бы нам прогуляться на кладбище? — спрашивает безбожник Курт, который иногда бывает недостаточно чуток. Усы Вильке дрожат от ужаса, ветер дует прямо в окно. — И это называется друзья! — восклицает он с горькой укоризной. И тут же снова пугается. — Слышите? — Парочка в саду. Перестань-ка строгать, Альфред. Ешь! Привидения не любят людей, которые едят. Шпротов у тебя не найдется? Альфред смотрит на меня, как пес, которого пнули в ту минуту, когда он следовал зову природы. — Неужели нужно напоминать мне об этом именно сейчас? Напоминать о моих неудачах в любви и о том, как тяжело одиночество для мужчины, когда он в самом соку? — Ты жертва своей профессии, — отвечаю я. — Не каждый может это сказать о себе. Но пора сесть за наш souper[15]. Так это называют в высшем обществе. Мы беремся за сыр и колбасу и откупориваем бутылки с пивом. Канарейке дают листок салата, и она жизнерадостно ликует, не спрашивая себя, атеистка она или нет. Курт Бах поднимает землистое лицо и потягивает носом. — Пахнет звездами, — замечает он. — Чем? — Вильке опускает бутылку в опилки. — Это еще что за выдумки? — В полночь вселенная пахнет звездами. — Брось, пожалуйста, свои шутки. Как может человек жить, если он ни во что не верит да еще говорит такие вещи? — Ты что, хочешь обратить меня в истинную веру? — спрашивает Курт Бах. — Ты, вымогатель наследия Божия? — Нет, нет! А может быть, и да, пожалуйста! Опять шорох? — Да, — отвечает Курт. — Шорох любви. Мы снова слышим, как за окном кто-то осторожно крадется. Вторая парочка исчезает среди леса надгробий. Видно скользящее белое пятно — это платье девушки. — А почему покойники выглядят совершенно иначе, чем живые, — спрашивает Вильке, — даже близнецы? — Оттого, что их лица уже не искажены, — отвечает Курт Бах. Вильке даже перестает жевать. — Как так? — Не искажены жизнью, — поясняет монист. Вильке приглаживает усы и продолжает жевать. — В такое время могли бы, кажется, прекратить свои глупости! Неужели для вас нет ничего святого? Курт Бах беззвучно смеется. — Бедняга, ты как усик плюща, вечно тебе нужно за что-нибудь цепляться! — А тебе? — Мне тоже. — Глаза на лице Курта, словно вылепленном из глины, блестят, как будто они стеклянные. Обычно он, это дитя природы, довольно замкнут и в нем видишь только скульптора-неудачника с неудавшимися мечтами; но порою прообразы этих мечтаний словно прорываются наружу такими, какими были двадцать лет назад, и тогда он кажется опоздавшим родиться фавном, одержимым видениями. Со двора снова доносится потрескивание, шепот и шорох. — Две недели назад тут была целая история, — говорит Вильке. — Какой-то слесарь забыл вынуть из кармана свой инструмент, и они так бурно обнимались и так неудачно расположились, что дама вдруг напоролась на шило. Тогда она сразу вскакивает, хватает маленький бронзовый венок и как даст механику по башке. Вы разве не слышали об этом случае? — обращается он ко мне. — Нет. — Она так крепко насадила венок ему на уши, что он не мог его стащить. Я зажигаю свет, спрашиваю, в чем дело. Парень в страхе удирает, а на голове у него, как у римского политического деятеля, бронзовый венок. Разве вы не заметили, что у вас одного венка не хватает? — Нет! — Подумать только. Он, значит, убегает, будто за ним гонится рой ос. Я спускаюсь во двор. А барышня еще тут, смотрит на свою руку. «Кровь, — говорит, — он меня уколол! И в такую минуту!» Я смотрю на землю, вижу шило и рисую себе всю картину. Потом поднимаю это самое шило. «Может произойти заражение крови, — говорю я, — палец перевязать можно, задик — нет. Даже такой прелестный, как ваш». Она краснеет… — Как ты мог это увидеть в темноте? — спрашивает Курт Бах. — Светила луна. — При луне не видно, если человек краснеет. — Но это чувствуется, — заявляет Вильке. — Значит, она краснеет, но все-таки держит юбку так, чтобы та не прикасалась к телу. Платье на ней было светлое, а пятна крови нелегко отмыть, вот почему. «У меня есть йод и пластырь, — говорю, — и я умею молчать. Пойдемте». Она идет и даже не пугается. — Вильке повертывается ко мне. — Тем ваш двор и хорош, — с воодушевлением добавляет он. — Если кто любит среди могильных памятников, тому гробы не страшны. Так вот и случилось, что после йода, пластыря и глотка портвейна гроб великана послужил еще кое для чего. — Он стал беседкой любви? — спрашиваю я, чтобы знать наверняка. — Истинный кавалер вкушает блаженство, но молчит, — отвечает Вильке. В эту минуту между тучами появляется луна. Сияет белизною мрамор в саду, поблескивают черные кресты, а между ними мы видим четыре парочки: две расположились среди мраморных памятников, две — среди гранитных. На миг они замирают, оцепенев от неожиданности, — им остается только бежать или совершенно игнорировать новую ситуацию. Бегство — дело не столь безопасное; правда, можно благополучно скрыться, но зато получить такой нервный шок, что станешь импотентом. Я знаю об этом от одного ефрейтора, которого младший фельдфебель саперных войск застал в лесу с кухаркой, — этот ефрейтор на всю жизнь лишился мужской силы, и жена через два года с ним развелась. Парочки поступают правильно. Словно олени, смотрят они вокруг и, обратив взоры на наше окно, единственное, которое освещено — оно светилось и раньше, — остаются на месте, точно их изваял Курт Бах. Теперь они — воплощенная невинность, правда немного смешная, как, впрочем, и скульптуры Курта Баха. И тут облако начисто стирает луну, эта часть сада погружается во мрак, и освещенным остается только обелиск. Но что там за блещущий фонтан? Поливая обелиск, стоит Кнопф, подобный брюссельской статуе, которую знает каждый солдат, ездивший в отпуск в Бельгию. Кнопф слишком далеко, и помешать ему уже ничем нельзя. Да у меня сегодня и не такое настроение. Почему я должен реагировать, как домашняя хозяйка? Сегодня я решил уехать из этих мест и поэтому ощущаю поток жизни с удвоенной силой, я чувствую ее во всем: в запахе свежих опилок и в лунном свете, в шорохе и скольжении парочек, в невыразимо волнующем слове «сентябрь», в моих пальцах, которые шевелятся, готовые схватить эту жизнь, в моих глазах, без которых все музеи мира опустели бы, в призраках, привидениях и во всем преходящем, в отчаянном беге земли, несущейся мимо Кассиопеи и Плеяд, в предчувствии бесконечных неведомых садов под неведомыми звездами, а также важных должностей в больших неведомых газетах, в предчувствии рубинов, сейчас срастающихся под землей в пунцовое сияние. Я ощущаю эту жизнь и потому не могу запустить пустой пивной бутылкой в фельдфебеля Кнопфа, извергающего тридцатисекундный фонтан… В ту же минуту начинают бить часы. Час. Время духов миновало, мы опять можем называть Вильке на «вы», пьянствовать дальше или опуститься в сон, как в горную шахту, в которой есть уголь, трупы, белые дворцы из соли и скрытые в земле алмазы. XIX Она сидит в уголке своей комнаты возле окна. — Изабелла, — говорю я. Она молчит. Ее веки трепещут, как бабочки, которых дети живьем насаживают на булавки. — Изабелла, я пришел за тобой. Она испуганно прижимается к стене. И продолжает сидеть, судорожно вытянувшись, словно оцепенев. — Разве ты меня не узнаешь? — спрашиваю я. Она недвижима; только глаза смотрят теперь в мою сторону, настороженные, очень темные. — Тебя прислал тот, кто выдает себя за врача, — шепчет она. Это правда. Меня прислал Вернике. — Он не посылал меня, — говорю я. — Я пришел тайком. Никто не знает, что я здесь. Она медленно отделяется от стены. — Ты тоже меня предал. — Я тебя не предавал. Я не мог к тебе пробиться. Ты не выходила. — Мне же нельзя было, — шепчет она. — Они все стояли снаружи и ждали. Хотели меня поймать. Они проведали, что я здесь. — Кто? Она смотрит на меня и не отвечает. Какая она худенькая! — думаю я. Какая худенькая и одинокая в этой пустой комнате. Она даже лишена общества самой себя. Она даже не может остаться наедине со своим «я»; разорванная, точно граната, на множество острых осколков страха, среди чуждого и угрожающего ландшафта, полного неуловимых угроз. — Никто не ждет тебя, — говорю я: — Ждут. — Откуда ты знаешь? — А голоса? Разве ты их не слышишь? — Нет. — Голосам все известно. Разве ты их не слышишь? — Это ветер, Изабелла. — Да, — покорно соглашается она. — Пусть ветер. Если бы только это не причиняло такой боли. — А что причиняет тебе боль, Изабелла? — Перепиливание. Они же могли бы резать, тогда дело пошло бы живее. Но это тупое, медленное перепиливание! И все опять снова срастается, оттого что пилят слишком медленно! А тогда они начинают сначала, и это продолжается без конца. Они распиливают тело, а оно все время срастается, и так без конца. — Кто распиливает? — Голоса. — Голоса не могут распиливать. — Эти могут. — Где же они распиливают? Изабелла делает движение, словно от резкого приступа боли. Она стискивает руки между коленями. — Они стараются выпилить ребенка. Чтобы у меня никогда не было детей. — Да кто? — Те там, снаружи. Она говорит, что родила меня. А теперь хочет опять силком вернуть меня в себя. И распиливает, распиливает. А он держит меня. — Изабелла содрогается: — Тот, который в ней… — В ней? Она стонет: — Не говори никому… она хочет меня убить… Но я не должна этого знать. Я направляюсь к ней и обхожу кресло с узором из бледных роз: это кресло, имитирующее беспечную жизнь, кажется в пустой комнате особенно неуместным. — Чего ты не должна знать? — Она хочет убить меня. Мне нельзя спать. Почему никто не бодрствует вместе со мной? Все я одна должна делать. А я так устала, — жалуется она, словно птичка. Так жжет, и я не могу спать, и я так устала. Но разве можно спать, когда так жжет и никто с тобой не бодрствует? Вот и ты меня покинул. — Я тебя не покинул. — Ты с ними разговаривал. Они тебя подкупили. Почему ты не держал меня? Голубые деревья и серебряный дождь. Но ты не захотел. Ни разу! А ты мог бы меня спасти! — Когда? — спрашиваю я и чувствую, как во мне что-то дрожит, я не хочу, чтобы оно дрожало, но оно дрожит, дрожит, и мне чудится, будто комната уже не стоит спокойно на месте, будто дрожат стены, они состоят уже не из кирпичей, извести и штукатурки, а из сконцентрированных колебаний биллионов нитей, которые бегут от горизонта до горизонта и за него и только здесь уплотнились в четырехугольную тюремную камеру, сплетенную из веревок для виселиц и петель повешенных, а в них барахтается какой-то несчастный комочек тоски и страха перед жизнью. Изабелла опять повертывается лицом к стене. — Ах, все погибло еще много жизней назад. Вдруг в окно проникают сумерки. Они затягивают его почти незримой серой вуалью. Мир еще остается таким же, каким был, — свет в саду, зелень и желтизна аллей, две пальмы в больших майоликовых вазонах, небо с полями облаков, за селом — далекий город с пестротою серых и красных крыш, — но все уже другое, сумерки изолировали каждый предмет, покрыли его лаком преходящего, как хозяйка заправляет уксусом тушеное мясо, и подготовили для ночных теней, которые, подобно волкам, сожрут его. Осталась только Изабелла, вцепившаяся в последний канат света, но и она уже втянута им в драму вечера, хотя он никогда не был драмой и становится ею для нас лишь потому, что он знаменует собой исчезновение, и мы это знаем. Но с тех пор, как мы узнали, что должны умереть, и потому, что мы это узнали, идиллия превратилась в драму, круг — в копье, становление — в исчезновение, крик — в страх, бегство — в приговор. Я крепко держу Изабеллу в объятиях. Она дрожит, смотрит на меня и прижимается ко мне, а я обнимаю ее, мы обнимаем друг друга — двое чужих людей, которые ничего не знают друг о друге и обнялись потому, что не понимают друг друга, и один видит в другом не того, кем тот является на самом деле; и все-таки они черпают утешение даже из этого непонимания, двойного, тройного, бесконечного; и все-таки это единственное, что, подобно радуге, кажется мостом там, где никакого моста не может быть и где есть лишь отражение друг в друге двух зеркал, многократно повторяющееся и уходящее в пустоту все более отступающей дали. — Отчего ты меня не любишь? — шепчет Изабелла. — Я люблю тебя. Все во мне любит тебя. — Этого мало. Другие все еще тут. Если бы ты любил достаточно, ты бы убил их. Я держу ее в объятиях и смотрю поверх ее головы в окно, где тени аметистовыми волнами легко встают с равнины и из аллей. Все в душе очерчено резко и ясно, и вместе с тем мне чудится, что я стою на узкой площадке, поднятой очень высоко над бормочущей бездной. — Ты бы не допустил, чтобы я жила вне тебя, — шепчет Изабелла. Я не знаю, что ответить. Когда она так говорит, ее слова всегда волнуют меня, словно в них кроется какая-то более глубокая правда, чем я могу понять, точно она лежит по ту сторону вещей, где уже не существует имен и названий. — Ты чувствуешь, как становится холодно? — спрашивает она, прижимаясь к моему плечу. — Каждую ночь все умирает. Сердце тоже. Они распиливают его. — Ничто не умирает, Изабелла. Никогда. — Нет, умирает. Каменное лицо трескается, разлетается на куски. А на другой день оно снова тут. Ах, это не лицо! Как мы лжем нашими убогими лицами! Ты тоже лжешь! — Да, — соглашаюсь я. — Но я лгать не хочу. — Нужно соскоблить это лицо, пока ничего от него не останется. Только гладкая кожа. Больше ничего! Но и тогда еще оно остается. Оно начинает снова нарастать. Если бы все остановилось, не было бы боли. Почему они хотят отпилить меня прочь от всего? Почему она желает забрать меня обратно? Я же ничего не выдам! — А что ты могла бы выдать? — То, что цветет. Оно полно тины. Оно ведь побывало в каналах. Изабелла снова начинает дрожать и прижимается ко мне. — Они заклеили мне глаза. Клеем. А потом прокололи иголками. Но я все равно не могу отвести глаз. — От чего отвести? Она отталкивает меня. — Они тебя тоже послали в разведку! Но я ничего не выдам. Ты шпион. Они тебя купили! Если я скажу, они меня убьют. — Я не шпион. И зачем им тебя убивать, если ты мне скажешь? Они и так могли бы с успехом это сделать. Если я буду знать, то они и меня должны убить. Ведь тогда знал бы еще один человек. Это до нее доходит. Она снова смотрит на меня. Думает. Я стою очень тихо, едва дыша. У меня такое чувство, словно мы очутились перед дверью, за которой может быть свобода — то, что Вернике называет свободой. Возврат из садов безумия на нормальные улицы, в нормальные дома, к нормальным отношениям. Не знаю, насколько такая жизнь будет лучше, но, когда передо мной это измученное создание, я не могу размышлять. — Если ты мне объяснишь, в чем дело, они оставят тебя в покое, — говорю я. — А если не оставят, я призову на помощь. Полицию. Газеты. Тогда твои враги испугаются. А тебе уже нечего будет бояться. Она стискивает руки. — Это еще не все, — наконец говорит она с усилием. — А что еще? В один миг лицо ее становится жестким и замкнутым. Муки и нерешительности как не бывало. Рот кажется маленьким и сжатым, подбородок выдается вперед. Сейчас она чем-то напоминает тощую и злую старую деву-пуританку. — Оставь, пожалуйста, — говорит она. Даже голос у нее изменился. — Хорошо, оставим. Ничего не открывай мне. Я жду. Ее глаза поблескивают, как мокрые шиферные крыши в свете угасающего дня. В них словно собраны все серые оттенки сумерек. Она смотрит на меня надменно и насмешливо. — Вон чего захотел? Не вышло, шпион! Мной овладевает беспричинная ярость, хотя я же знаю, что она больна и эти срывы сознания происходят молниеносно. — Поди ты к черту, — говорю я гневно. — Какое мне дело до всего этого? Я вижу, как лицо ее снова меняется, но я быстро выхожу из комнаты, полный непонятного возмущения. x x x — Ну и… — спрашивает Вернике. — Вот и все. Зачем вы послали меня к ней в комнату? Ничего это не улучшило. Я не гожусь в санитары. Вы видите, мне следовало бережно ее уговаривать, а я на нее накричал и выбежал из комнаты. — Результат был лучше, чем вы полагаете. — Вернике достает скрытую книгами бутылку и наливает два стаканчика. — Коньяк, — поясняет он. — Я бы хотел знать одно: как она почуяла, что мать опять здесь? — Ее мать здесь? Вернике кивает. — Приехала два дня назад. Но матери она еще не видела. Даже из окна. — А почему она не могла ее увидеть? — Ей тогда пришлось бы высунуться не знаю как далеко наружу и иметь глаза, как полевой бинокль. — Вернике рассматривает на свет свой стаканчик с коньяком. — Но иногда такие больные чуют подобные вещи. А может быть, она просто догадалась и я сам навел ее на эту мысль. — Зачем? — спрашиваю я. — Никогда еще приступ болезни не был так силен. — Неверно, — отвечает Вернике. Я ставлю свой стаканчик на стол и окидываю взглядом толстые тома его библиотеки. — Очень она жалкая, просто тоска берет. — Жалкая — да, но не более больная. — Вам не следовало трогать ее, оставить такой, какой она была летом. Тогда она чувствовала себя счастливой. А теперь ее состояние ужасно. — Да, ужасно, — соглашается Вернике. — Оно почти такое, как если бы все, что она вообразила, имело место в действительности. — Она сидит точно в застенке. Вернике кивает. — Люди думают, что таких вещей уже не существует. Нет, они существуют. Здесь у каждого в голове свой собственный застенок. — И не только здесь. — И не только здесь, — с готовностью соглашается Вернике и делает глоток коньяку. — Но здесь у многих в голове застенок. Хотите убедиться? Наденьте белый халат. Скоро время вечернего обхода. — Нет, — говорю, — я еще помню последний раз, когда ходил с вами. — Тогда вы видели войну, которая тут еще продолжает бушевать. Хотите посмотреть другое отделение? — Нет. У меня и то осталось в памяти. — Вы видели не всех, а только некоторых. — Я повидал достаточно. И мне представляются эти создания, которые неделями стоят по углам, скрючившись и оцепенев, или, не зная отдыха, мечутся вдоль стен, перелезают через койки или с побелевшими от ужаса глазами кричат и задыхаются в смирительных рубашках. Беззвучные грозы хаоса обрушиваются на них, и червь, коготь, чешуя, студенистое, безногое, извивающееся прабытие, ползающее, доинтеллектуальное существо, жизнь падали тянется к их кишечнику, паху, позвоночнику, чтобы стащить их снова вниз, в тусклый распад начала, к чешуйчатым телам и безглазому заглатыванию, — и они, вопя, словно охваченные паникой обезьяны, взбираются на последние облетевшие ветви своего мозга и гогочут, скованные охватывающими их все выше змеиными кольцами, в последнем нестерпимом ужасе перед гибелью — не сознания, но в ужасе, еще более нестерпимом, перед гибелью клеток, перед криком криков, страхом страхов, перед смертью, не индивидуума, а клеток, артерий, крови, подсознательных центров, которые безмолвно управляют печенью, железами, кровообращением, в то время как под черепом пылает огонь. — Хорошо, — говорит Вернике. — Тогда пейте коньяк. Бросьте свои прогулки в пропасти подсознания и прославляйте жизнь. — Зачем? Оттого, что все так отлично устроено в этом мире? Один пожирает другого, а потом самого себя? — Да оттого, что вы живете, наивный вы чудак! А для проблемы сострадания вы еще слишком молоды и неопытны. Когда вы будете постарше, вы заметите, что проблемы этой не существует. — Кое-какой опыт у меня все же есть. Вернике качает головой. — Напрасно вы задаетесь, хоть и побывали на войне. То, что вы познали, имеет отношение не к метафизической проблеме сострадания — это всего лишь часть общего идиотизма, присущего человеческой породе. Великое сострадание начинается с другого момента и к другому приводит, оно — по ту сторону и таких нытиков, как вы, и таких торговцев утешениями, как Бодендик… — Ладно, сверхчеловек вы этакий, — говорю я. — Но разве это дает вам право пробуждать в головах ваших больных переживания ада, чистилища или медленной равнодушной смерти? — Право… — отзывается Вернике с бездонным презрением, — насколько же приятнее честный убийца, чем такой вот адвокат, как вы! Что вы понимаете в вопросах права? Еще меньше, чем в вопросе о сострадании, вы, сентиментальный схоласт! Он поднимает свой стакан, усмехается и миролюбиво поглядывает в темнеющее окно. Искусственный свет лампы все ярче золотит коричневые и пестрые корешки книг. Нигде не кажется этот свет настолько драгоценным и символичным, как здесь, наверху, где ночь — это вдобавок и полярная ночь сознаний. — В плане мироздания предусмотрено либо одно, либо другое, — говорю я. — Но примириться с этим я не могу, и если вы считаете это признаком человеческой ограниченности, я готов всю жизнь оставаться таким, какой я сейчас. Вернике встает, берет с вешалки шляпу, надевает ее, снимает, раскланиваясь передо мной, потом снова вешает и снова садится. — Да здравствует добро и красота! — восклицает он. — Я это и хотел сказать. А теперь выкатывайтесь отсюда! Пора начинать вечерний обход. x x x Разве вы не можете дать Женевьеве Терговен какое-нибудь снотворное? — Конечно, могу, но оно ее не вылечит. — Почему же вы хоть сегодня не дадите ей отдохнуть? — Я даю ей отдохнуть. И снотворное дам. — Он подмигивает мне. — Сегодня вы превзошли целый консилиум врачей. Большое спасибо. Я нерешительно смотрю на него. К черту все его лекции, думаю я, к черту его коньяк! И к черту его богоподобные сентенции. — Да, сильное снотворное! — заявляю я. — Лучшее, какое есть. Вы когда-нибудь бывали на Востоке? В Китае? — Каким образом я мог попасть в Китай? — А я там побывал, — говорит Вернике, — перед войной. В годы наводнений и голодовок. — Ну да, — заявляю я. — Могу представить себе, что вы сейчас скажете, но я не хочу этого слышать. Достаточно я об этом читал. Вы сейчас пойдете к Женевьеве Терговен? Прежде всего? — Прежде всего. И успокою ее. — Вернике улыбается. — Но зато до известной степени нарушу покой ее матери. x x x — Что тебе, Отто? — спрашиваю я. — Нет у меня сегодня настроения рассуждать о поэтическом размере оды! Иди к Эдуарду! Мы сидим в помещении клуба поэтов. Я пришел сюда, чтобы отвлечь свои мысли от Изабеллы; но вдруг все здесь становится мне противным. Кому нужно это бряцание рифмами? Мир задыхается в страхе и крови. Я знаю, что это очень дешевый вывод и к тому же ужасно неверный, но я уже устал то и дело ловить самого себя на драматизированных банальностях. — Так что же случилось? — спрашиваю я. Отто Бамбус смотрит на меня, как сова, которую накормили пахтаньем. — Я там был, — укоризненно заявляет он. — Еще раз. Сначала вы человека туда гоните, а потом знать ничего не хотите! — В жизни всегда так бывает. А где же ты был? — На Банштрассе. В борделе. — Что же в этом нового? — спрашиваю я рассеянно. — Мы явились туда все вместе, мы за тебя заплатили, а ты удрал. Что мы, должны за это поставить тебе памятник? — Но я там был еще раз, — повторяет Отто. — Один. Да послушай же меня наконец! — Когда? — После того вечера в «Красной мельнице». — Ну и?.. — вяло спрашиваю я. — Ты опять отступил перед фактами жизни? — Нет, — отвечает Отто. — На этот раз не отступил. — Ну, молодец. И что же, это была Железная Лошадь? Бамбус краснеет. — Не все ли равно? — Ладно, — говорю я. — Зачем же тогда говорить об этом? Ведь ты не единственный на свете. Довольно много людей спят с женщинами. — Ты не понимаешь меня. Все дело в последствиях. — Какие же последствия? Я уверен, что Железная Лошадь не больна. А такие вещи очень часто воображают, особенно вначале. Отто делает страдальческую гримасу. — Да я не в этом смысле! Ты же можешь понять, почему я это сделал. Все шло отлично с обоими циклами моих стихов, особенно с «Женщиной в пурпуре», но мне казалось, что надо еще усилить свое вдохновение. Хотелось закончить цикл, до того как я вернусь в деревню. Поэтому я еще раз отправился на Банштрассе. И все произошло, как полагается. Но представь себе, после этого — ничего! Ничего! Ни одной строки! Ну, точно отрезало! А ведь я ждал, что будет как раз наоборот! Я смеюсь, хотя мне вовсе не до смеха. — Да, такова несчастная судьба художников! — Хорошо тебе смеяться, — взволнованно говорит Бамбус. — А я-то сел на мель! Одиннадцать безукоризненных сонетов готово, и надо же, чтобы на двенадцатом случилось такое несчастье! Фантазия отказала! Конец! Точка! — Таково проклятие свершения, — говорит Хунгерман, который в это время подошел к нам и, видимо, уже в курсе событий. — Оно ничего не оставляет. Голодный грезит о жратве. А сытому она противна. — Он опять проголодается, и грезы вернутся, — отвечаю я. — У тебя — да, не у Отто, — заявляет Хунгерман с довольным видом. — Ты человек поверхностный и нормальный, Отто гораздо глубже. Он сменил один комплекс на другой. Не смейся, может быть, как писатель он кончен. Так сказать, похороны в веселом доме. — Я пуст, — растерянно говорит Отто. — Пуст как никогда. Я разорен. Где мои мечты? Исполнение — враг желания. Мне следовало это знать! — Напиши об этом. — Мысль неплохая! — Хунгерман вытаскивает блокнот. — Впрочем, эта мысль мне первому пришла в голову. Она не для Отто — его стиль недостаточно суров. — Он может написать в духе элегии. Или как плач. Космическая скорбь, звезды падают, словно золотые слезы, сам Господь Бог рыдает, оттого что так испоганил мир, осенний ветер, словно аккомпанируя, исполняет реквием… Хунгерман торопливо записывает. — Вот удивительно, — говорит он. — Почти теми же словами говорил я себе то же самое неделю назад. Жена — свидетельница. Отто слегка навострил уши. — И еще я боюсь, не подцепил ли там что-нибудь, — говорит он. — Через сколько времени это можно определить? — При гонорее — три дня, при люэсе — месяц, — не задумываясь, отвечает женатый человек — Хунгерман. — Ничего ты не подцепил, — говорю я. — Сонеты не заражаются люэсом. Но настроение ты можешь использовать. Поверни руль! Если ты не в состоянии писать за, пиши против! Вместо гимна женщине в пурпуре и багреце — мучительная жалоба. Гной капает со звезд, Иов покрыт язвами, видимо, это и был первый сифилитик, он лежит на обломках вселенной; опиши лицо любви, этого двуликого Януса: на одном сладостная улыбка, на другом — провалившийся нос… Я вижу, что Хунгерман опять записывает. — А ты неделю тому назад это тоже говорил своей жене? — спрашиваю я. Он кивает с сияющим лицом. — Тогда зачем же ты записываешь? — Я опять забыл. Неожиданные мысли часто забываются. — Вам хорошо надо мной смеяться, — обиженно говорит Бамбус. — Я же не способен писать против чего-нибудь. Я могу только создавать гимны. — Ну и напиши гимн против. — Гимн можно писать только за что-нибудь, — наставительно замечает Отто. — Не против. — Тогда пиши гимны во славу добродетели, непорочности, монашеской жизни, одиночества, погружения в созерцание самого близкого и самого далекого из всего, что существует, — а это и есть наше собственное «я». Сначала Отто слушает, склонив голову набок, точно охотничий пес. — Да я уже пробовал, — говорит он, подавленный. — Не мой это жанр. — Подумаешь! Твой жанр! Ты слишком задаешься! Я встаю и иду в соседнюю комнату. Там сидит Валентин Буш. — Пойдем, — говорит он. — Разопьем бутылочку Иоганнисбергера. Позлим Эдуарда. — Не хочется мне сегодня злить ни одного человека, — отвечаю я и иду дальше. Когда я выхожу на улицу, Отто Бамбус уже там, он с тоскою разглядывает гипсовых валькирий, украшающих вход в «Валгаллу». — Подумать только… — рассеянно бормочет он. — Не плачь, — говорю я, чтобы как-нибудь отделаться от него. — Ты, видно, принадлежишь к числу рано созревших талантов, как Клейст, Бюргер, Рембо, Бюхнер — эти ярчайшие звезды на небе поэзии, — зачем же тогда расстраиваться. — Но ведь они и рано умерли! — Это ты тоже можешь, если захочешь. Впрочем, Рембо прожил еще долгие годы после того, как перестал писать. И испытал разные приключения в Абиссинии. Как ты на этот счет? Отто смотрит на меня глазами серны, которой перебили ногу. Потом снова устремляет взгляд на толстые зады и груди гипсовых валькирий. — Слушай, — говорю я нетерпеливо. — Напиши цикл «Искушение святого Антония». Тут у тебя будет все: страсть, и аскетизм, и еще куча всяких тем. Лицо Отто Бамбуса оживляется. И сразу становится настолько сосредоточенным, насколько это возможно у астрального барана, притязающего на чувственность. В данную минуту немецкая литература как будто спасена, ибо он явно перестает интересоваться моими мнениями. С отсутствующим видом кивает он мне и уходит домой, к своему письменному столу. Я с завистью смотрю ему вслед. x x x Контора покоится в мирном мраке. Я включаю свет и вижу записку: «Ризенфельд уехал. Значит, сегодня вечером ты свободен. Воспользуйся этим для чистки пуговиц, мобилизации мозгов, стрижки ногтей и молитв за кайзера, империю и т. д.» Подпись: «Кроль, фельдфебель и человек». Постскриптум: «Если кто спит — тоже грешит». Я иду наверх, в свою комнатку. Рояль скалится белыми зубами клавиш. Холодно уставились на меня с полок книги умерших. Я швыряю на улицу сноп аккордов, построенных на септимах. Окно Лизы открывается. Она стоит, озаренная мягким светом лампы, в распахнутом халатике и показывает мне букет с тележное колесо. — От Ризенфельда, — говорит она хриплым голосом. — Ну что за идиот? Ты можешь использовать эту траву? Я качаю головой. Изабелла решила бы, что с этим букетом связаны какие-то злые козни ее врагов. Герду я так давно не видел, что и она неверно истолковала бы посылку этих цветов. А больше мне подносить их некому. — Неужели не используешь? — спрашивает Лиза. — Не использую. — Вот невезучий! Но радуйся. По-моему, ты становишься взрослым. — А когда можно считать себя взрослым? Лиза думает. — Когда начинаешь больше думать о себе, чем о других, — хрипит она и с дребезгом захлопывает окно. Я снова бросаю на улицу сноп аккордов, на этот раз — уменьшенных септим. Однако ничего не следует. Захлопываю пасть рояля и опять спускаюсь вниз. У Вильке горит свет, взбираюсь к нему наверх. — Ну, чем кончилось дело с близнецами? — спрашиваю я. — Все в порядке, мать победила. Близнецов похоронили вместе, в двойном гробу. Правда, на городском кладбище, а не на католическом. Самое чудное, что мать сначала купила место на католическом, — должна была, кажется, знать, что это не полагается, раз один из близнецов евангелист. А теперь это место за ней. — Какое, на католическом? — Ясно. Местечко замечательное, на пригорке, сухое, песок, она радоваться должна, что заполучила его. — А на что оно? Для нее и для мужа? Но ведь она, наверно, пожелает тоже лежать на городском, там, где ее близнецы? — Место — это теперь капитал, — поясняет Вильке, раздраженный моей тупостью. — В наше время место на кладбище — одно из лучших капиталовложений, это же понимает каждый. Она уже сейчас может заработать на нем несколько миллионов, если захочет продать. Реальные ценности растут с сумасшедшей быстротой. — Верно. Я на минуту позабыл об этом. А почему вы все еще здесь? Вильке показывает на какой-то гроб. — Для Вернера, банкира, кровоизлияние в мозг. Заплатят сколько угодно, настоящее серебро, драгоценное дерево, настоящий шелк, плата сверхурочно. А что, если бы вы мне немножко подсобили? Курта Баха нет дома. За это вы можете завтра утром продать им памятник. Никто еще ничего не знает. Вернер скапутился, когда деловой день уже кончился. — Сегодня не могу. Я до смерти устал. Отправляйтесь незадолго до полуночи в «Красную мельницу», возвращайтесь после часа и продолжайте работать — так вы решите вопрос о «часе духов». Вильке размышляет. — Неплохая мысль, — заявляет он. — Но разве туда не нужно являться в смокинге? — Даже во сне не нужно. Вильке качает головой. — И все-таки это исключается! Один час там обойдется мне дороже, чем я заработаю за целую ночь. Но я мог бы пойти в какой-нибудь ресторанчик. — Он смотрит на меня благодарным взглядом. — Запишите себе адрес Вернера, — говорит он затем. Я записываю. Странно, думаю я, вот уже второй человек следует сегодня вечером моему совету — только как быть мне самому, я не знаю. — Чудно, что вы так боитесь привидений, — говорю я. — А ведь вы при этом умеренный вольнодумец. — Только днем. Не ночью. Кто же бывает вольнодумцем ночью? Я указываю жестом на комнату Курта Баха. Вильке отрицательно качает головой. — Легко быть вольнодумцем человеку молодому. Но мне, в мои годы, да при паховой грыже и скрытой форме туберкулеза… — А вы переметнитесь к церкви. Она любит грешников, готовых покаяться. Вильке пожимает плечами. — Как же тогда быть с уважением к самому себе? Я смеюсь: — Ночью-то его у вас нет? Да? — А у кого оно бывает ночью? У вас? — Нет. Но оно может быть у ночного сторожа. Или у булочника, который ночью печет хлеб. Разве вам самоуважение так уж необходимо? — Конечно. Я же человек. Только у животных да у самоубийц его нет. От одной этой двойственности не знаешь куда деваться. Все-таки я сегодня ночью пойду в ресторан Блюме. Пиво там — первый сорт. Я бреду обратно через темный двор. На обелиске какое-то пестрое пятно. Это букет Лизы. Она его положила на цоколь, прежде чем отправиться в «Красную мельницу». Я стою в нерешительности, потом беру букет. Мысль о том, что Кнопф может его запакостить, все же нестерпима. Я уношу его в свою комнату и ставлю в терракотовую урну, которую приношу из конторы. Цветы тотчас завладевают всей комнатой. И вот я сижу перед бронзовыми, желтыми и белыми хризантемами, они пахнут землей и кладбищем, и мне чудится, будто меня уже похоронили. Но разве я действительно что-то не похоронил? x x x В полночь я уже не в силах выносить этот запах. Я вижу, как Вильке уходит, чтобы переждать «час духов» в ресторане, беру цветы и отношу их к нему в мастерскую. Дверь открыта; свет не погашен, чтобы Вильке, возвращаясь к себе, не боялся. На гробе великана стоит бутылка пива. Я выпиваю ее, переношу стакан и бутылку на подоконник и открываю окно — пусть хозяин подумает, что какому-то духу захотелось пить. Затем разбрасываю хризантемы от окна до недоделанного гроба банкира Вернера и кладу на него пачку обесцененных банкнотов по сто марок. Пусть Вильке вообразит себе какую-нибудь небылицу. Если гроб Вернера из-за всего этого не будет закончен — не беда: этот банкир, пользуясь инфляцией, лишил десятки мелких домовладельцев их жалкой собственности. XX

The script ran 0.003 seconds.