Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Айрис Мёрдок - Море, море [1978]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. «Море, море» — одна из поздних и наиболее известных книг Айрис Мердок. Почему? Возможно, потому, что в этом романе трогательная «камерность» автора переходит в откровенную «глобальность». Почему? Возможно, потому, что здесь надрывность и некая незавершенность прозы писательницы практически впервые — не теряя изощренного психологизма — перевоплощаются в стилистическую цельность. Почему? Возможно, причину вы поймете сами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Чарльз… — сказал Джеймс. Я свернул по дамбе к дому. Слышал, как тихонько захлопнулась дверца и замурлыкал мотор. «Бентли» удалялся, звук сперва нарастал, потом стал стихать за поворотом. Потом стало совсем тихо. Я вошел в пустой дом, нащупывая в кармане письмо от Хартли. Вскрыл я письмо не сразу. Я чувствовал, что его присутствие у меня в кармане само по себе утешение. Во всяком случае, на ближайшее время оно оградит меня от страха. Пусть останется, хотя бы ненадолго, просто вещью, талисманом, волшебным камнем, священным перстнем, драгоценной реликвией, чем-то охранительным, нежным и чистым. Ибо теперь у меня ничего не осталось на свете незапятнанного, кроме Хартли. Да, Джеймс всегда и все мне портил. Он и тетю Эстеллу испортил. Кажется, я сказал ему что-то про тетю Эстеллу? Я уже не мог толком вспомнить, что наговорил ему. В голове все смешалось. Пальцы сжимали драгоценное письмо. Пора, пора было искать спасения, и притом немедля. И однако, уже чувствуя, как целительный покой, исходящий от Хартли, бальзамом вливается в меня, я каким-то другим участком мозга сознавал, что очень скоро начну сожалеть и раскаиваться, что услал Джеймса в Лондон вместе с Лиззи. Как я мог совершить такое безрассудство? Это был непроизвольный акт разрушения, того саморазрушения, в котором обвинил меня Джеймс. Я мог бы выгнать Джеймса, придержать Лиззи, а потом выгнать и ее. Всего-то дела на полчаса. Незачем было бросать их в объятия друг другу. Но я хотел еще усилить весь ужас происшедшего, чтобы не осталось лазейки для отступления; так же вот Хартли защищалась мыслью, что я ее ненавижу. Я спровадил их вместе, чтобы уж наверняка никогда не сменить гнев на милость. И в виде дополнительной страховки еще заставил Джеймса уронить свое достоинство, а этого он никогда не простит. В моих глазах Лиззи и Джеймс умертвили друг друга, словно договорились о совместном самоубийстве. На мгновение я даже представил себе, как Джеймс приставляет револьвер к виску Лиззи, а потом к своему. Какая демоническая причуда судьбы именно этих двух людей свела вместе? Что бы ни было между ними в прошлом, а этого я никогда не узнаю, Лиззи склонится головой на плечо Джеймсу еще задолго до того, как они доедут до Лондона. В какую ловушку я попал! Но нет, я поступил разумно. Помочь здесь может только смерть. Для меня они оба умерли. В доме стояла непривычная, зловещая тишина. Я вспомнил, как давно не оставался здесь один. Сколько у меня перебывало гостей — Гилберт, Лиззи, Перри, Джеймс, Титус. Пластиковая сумка с его сокровищами — галстуком и запонками и любовной лирикой Данте — по-прежнему лежала в углу книжной комнаты, как брошенная собачонка. Мне вспомнились слова Боба Аркрайта. Титус не желал смириться перед утесом. Снова и снова он пробовал за него зацепиться, и каждый раз могучие волны невозмутимо стаскивали его обратно. А когда он выбился из сил, еще одна волна, посильнее других, швырнула его о скалу. Я пошел в кухню и налил себе виски из запасов Перри. В открытую дверь дул ветер с моря, на верхней площадке постукивала занавеска из бус. Я стал пить виски. Теперь все на свете зависит от письма Хартли. Я подсел к столу. Взглянул на часы. Около шести. Джеймс и Лиззи остановятся где-нибудь пообедать. Джеймс наверняка знает, где есть хороший ресторан. Они свернут с шоссе в сторону. Усядутся в баре, изучат меню. Они уже успокоились, им теперь дышится легче. Не нужно больше скрываться. Пусть кто угодно видит, как они держатся за руки. О Господи, что мне стоило сказать Титусу: «Не купайся здесь, это опасно. При сильной зыби тут не выбраться на берег. Никогда не купайся в сильное волнение, мой мальчик. С нашим морем шутки плохи». Но время отказывалось поворачивать вспять, как бывает во сне, когда можно что-то поправить. Титус посещал мои сны во всем сиянии своей юности, отныне уже вечной. А не то мне снилось, что он умер, и, проснувшись, я успевал обрадоваться. Я достал письмо Хартли, прижал его ко лбу и помолился ей, чтобы спасла меня от бездонного отчаяния. Я посмотрел на конверт, и мне пришло в голову, что я не получал писем от Хартли сорок с лишним лет. А почерк узнал сразу. Он почти не изменился, стал чуть мельче и не такой аккуратный. Все ее прежние письма я хранил долго, потом уничтожил их однажды, когда видеть их стало чересчур тяжело, а потом пожалел об этом. Я, разумеется, уже придумал десятки писем, какие она могла мне написать. «Чарльз, прощай, я тебя больше никогда не увижу», или «Бен ушел, что мне теперь делать?», или «Милый, я приду к тебе, жди меня с машиной завтра». Я уже записал номер местного такси и положил листок возле телефона. Я пощупал конверт и решил, что письмо короткое. Хорошо это или плохо? Во всяком случае, это не какие-то бессвязные излияния вроде «Я тебя люблю, но не могу его бросить» и т. д. на много страниц. Неужели Хартли наконец приняла решение? Что мы скажем, что мы сможем сказать о Титусе, когда свидимся? Вот оно, главное, вот что, возможно, окажется решающим. Какую жестокую шутку сыграла со мной судьба — привела Титуса ко мне, а потом утопила. Доведется ли мне скорбеть о нем вместе с Хартли? Как это будет и как отразится на нас? Я все не вскрывал письмо. Я много чего навоображал, но только не то, что она написала. Фактически прошло не так уж много времени. Я перестал пить. Вообще-то я виски терпеть не могу. Я обошел весь дом, заглянул во все комнаты. Даже влез на чердак и осмотрел дырку в крыше. Тут все еще было очень сыро. Гилберт и Лиззи подставили под дырку два ведра. Оба были полны до краев. Я не стал их трогать. Я облазил весь дом, словно искал что-то, и всюду носил с собой письмо Хартли. Наконец я повалился на постель и стал вскрывать конверт, как ребенок, дождавшийся возможности без помехи насладиться подарком. Закончить мою игру в надежды меня побудила мысль, что, если мне предстоит увезти Хартли, нужно заказать такси теперь же. И тут я неистово заторопился — вдруг я уже упустил время? Меня трясло от страха, зубы стучали, дрожащие неловкие пальцы с трудом разорвали конверт, разорвали и письмо, развернули его. И тут пришлось вскочить и бежать к окну, где было посветлее. «Дорогой Чарльз! Мы были бы очень рады, если бы ты зашел к нам на чашку чаю. Хорошо бы в пятницу в четыре часа. Если неудобно — дай знать. Надеюсь, что ты сможешь прийти. С сердечным приветом Мэри Фич». Послание это ошеломило меня, я просто не знал, как к нему отнестись. Хорошо оно или плохо? Предложение свидеться, но «с нами». Если Хартли не хочет, чтобы я что-то предпринял, ей и самой лучше было бы ничего не предпринимать. Однако же вот письмо. Что оно значит, каков его подспудный смысл? Пятница — это завтра. Я посмотрел на письмо, дрожа, краснея, и пытался понять его. Через какое-то время до меня дошло, что оно вообще не от Хартли. Подписано «Мэри Фич». Она написала не от себя. Оно написано на глазах у мужа, возможно даже под его диктовку. Ну, а это что значит? Сама ли она исхитрилась внушить ему желание пригласить меня в гости? Но как ей это удалось и на что она рассчитывает? Неужели уговорила Бена только для того, чтобы повидать меня, увидеть мое лицо? А когда я приду, даст она мне понять, чего ждет от меня? А может, это и вовсе ловушка, страшная месть, в которой ее заставили участвовать? Если Бен винит меня в смерти Титуса, он теперь, наверно, совсем обезумел — и от собственного раскаяния, и от злобы на меня. Теперь-то он понял, как любил Титуса, и, возможно, находит облегчение лишь в том, чтобы ощущать, как ненавидит меня. Я ведь и сам после смерти Титуса искал облегчения, во всем обвиняя Бена. Ну что ж, даже если это ловушка, я не отступлю. Я все смотрел на письмо, вертел его и так и сяк, даже поглядел на свет. Назначенное время подверглось изменению. Сначала было написано шесть часов, потом переправлено на четыре. Тут напрашивалась догадка. Под диктовку Бена, под его взглядом, она написала шесть, а потом, уже вкладывая бумагу в конверт, наспех переправила шесть на четыре, зная, что в четыре Бена не будет дома. Может, он отлучится за чем-нибудь или за кем-нибудь, нужным для ловушки? Так что она, выходит, все же будет одна? И бросится мне на шею, как в тот вечер, когда убежала потом и бродила по скалам, потому что боялась Бена, боялась к нему вернуться, боялась остаться у меня. Пришла же она тогда по собственному почину. Это ли не доказательство? Потом я подумал, ну, а если она окажется одна и скажет «Увези меня», мне же понадобится машина. Опять растерянность, опять беда и надежда пополам со страхом, когда я вообразил, как получится ужасно, если машина будет, а Хартли — нет: эмблема спасения при отсутствии принцессы, которую надо спасать. Все же я решил ввериться надежде и планы строить соответственно, а потому позвонил таксисту и попросил его завтра ждать меня у церкви начиная с четырех часов. После этого я почувствовал себя намного лучше, словно и впрямь повысил свои шансы. Был уже десятый час. Я решил, что пора ложиться. Я выпил вина, поел хлеба с медом и принял снотворное. Ложась, я вспомнил, что потерял Джеймса. И теперь мне подумалось, что потерял я его не в наказание за его грех, за его «изъян», как он выразился, а просто потому, что он увез Лиззи в своей большой черной машине. Увез на свою погибель, по моей вине. Теперь мне уже никогда к нему не вернуться, не сломать барьер, который мы с ним общими силами так искусно возвели. Мы разделены навеки. И я даже подивился, что этого не случилось раньше, до того опасны мы были друг для друга. Следующий день свелся к простой задаче — как заполнить время до четырех часов… Сперва я решил, что эта задача невыполнима и что мне грозит буйное помешательство. Но я сумел сохранить относительное спокойствие, задавая себе одно за другим всякие мелкие дела, связанные с Хартли. Я немного занялся своей внешностью, хоть в этом и была доля притворства, поскольку я не мог вообразить, что для Хартли внешний вид имеет значение, да к тому же я, когда обтрепан и неопрятен, выгляжу вполне прилично, может быть даже интереснее. Я выстирал одну из своих лучших рубашек и высушил на солнце. Вымыл голову, чтобы волосы лучше лежали. Купаться в море я перестал, но они еще были жестковатые от морской воды. Я решил собрать небольшой чемодан на случай поспешного бегства и проделал это с замиранием сердца. Когда пришло время второго завтрака, я поел, без аппетита, но из чувства долга, и не выпил ни капли спиртного. После завтрака я обошел дом, закрыл и запер на задвижки все окна. Вылил воду из ведер на чердаке и опять поставил их под дыркой в крыше. Спустившись вниз и заглянув в красную комнату, я увидел на столе полускрытый промокашкой конверт с тем длинным письмом, которое я написал Хартли, когда Титус был еще жив, но так и не доставил по адресу, — письмо о том, как Бен пытался меня убить, и как я буду появляться «снова и снова», и как мы заживем с ней тихой жизнью вдали от всех. После признания Перри и смерти Титуса оно, конечно, устарело, я с болью осознал это и уже хотел его уничтожить, но решил сперва перечитать. Такое решение, видимо, входило в мрачную деловитость этого дня. Жаль было, что пропадут зря красноречие вступительной части и ценная информация, содержащаяся в письме, поэтому я уничтожил только последние две страницы, где речь шла о Бене и Титусе. Потом на отдельном листке я написал: «Письмо это я написал давно, но не доставил. Прочти его внимательно. Я тебя люблю, и мы будем вместе». Приписал свой номер телефона, вложил в новый конверт, заклеил и сунул в карман. Я заблаговременно пошел в деревню со своим чемоданом и в лавке разменял чек. Купил лезвий для бритвы, а заодно крема и пудры того сорта, какой употребляла Хартли. Еще не было половины четвертого, и я не спеша побрел к церкви. Меня мутило от страха и надежды, я был готов к тому, что меня либо вырвет, либо я потеряю сознание. Такси уже было на месте — таксист сказал, что делать ему все равно нечего. Я сказал ему, пусть ждет, я приду. Он засмеялся: — Хоть три часа ждать? Я ответил: — Если понадобится, так и три. Я прошел на кладбище, поглядел на могилу Молчуна и вспомнил, что собирался показать ее Титусу. Вошел в церковь, посидел, чтобы отдышаться, и вдруг испугался, как бы не опоздать, выскочил на воздух и чуть не бегом поднялся в гору. День был теплый, но ветер с моря приятно освежал. * * * Дойдя до их дома, я остановился перевести дух у голубой деревянной калитки с замысловатой задвижкой. Огромные розы всех цветов и оттенков сверкали на солнце. Я обнаружил, что все держу в руке чемодан, который собирался оставить в такси, и бумажный пакет с косметикой Хартли, который собирался убрать в чемодан. И тут я услышал что-то ужасное, невыносимое, от чего кровь застыла в жилах. В доме две флейты, большая и малая, в унисон играли «Зеленые рукава». Чего-чего, а дуэта на флейтах я сейчас никак не ожидал услышать. Но мало того, в далеком прошлом «Зеленые рукава» были для нас с Хартли заветной мелодией. Я старательно выводил ее на своей флейте, и вместе мы подбирали ее на стареньком пианино ее родителей. Мы пели ее друг другу. Это была наша любимая, наша любовная песня. Если б я сейчас услышал ее в исполнении одной флейты, то не замедлил бы воспринять как тайную весть надежды. Но две флейты… Возможно ли, что это умышленное оскорбление, преднамеренное глумление над прошлым? Нет. Она просто забыла. Все это промелькнуло у меня в голове, пока пальцы возились со щеколдой. Я медленно ступил на дорожку. Музыка смолкла, в доме истерически залаяла собака. Я зашагал к двери, обуздывая свое воображение и уже с новыми мыслями. Профанация «Зеленых рукавов» ничего особенного не означает. Может быть, он любит эту песню, а она не сумела изгнать ее из обихода. И игра на флейтах ничего не означает. Будь у нее намерение сбежать, она с тем большим основанием вела бы себя как обычно. А может быть, эта мелодия все же адресована мне? Пока несомненно только то, что она не одна. Я позвонил, хотя благодаря собаке надобность в этом отпала и неистовый лай все равно заглушил звонок. Дверь открыла Хартли. Голова ее была откинута, что придавало ей надменный вид, но она, долж- но быть, просто волновалась. Она смотрела на меня без улыбки, чуть раскрыв губы, а я смотрел на нее, жарко краснея и чувствуя, что глаза у меня круглые, как блюдца. Каким-то образом я уловил, что Бен стоит у нее за спиной, у открытой двери в гостиную. Даже будь у меня наготове какая-то фраза, предназначенная только для ее ушей, я не мог бы выговорить ни слова, мы оба окаменели. Собака, гладкая черно-белая длинномордая колли, подбежала к Хартли, не переставая лаять. Перекрывая этот содом, я сказал: «Здравствуйте!» — и Хартли ответила: «Вот как хорошо, что собрался». Я шагнул в переднюю. Запах роз, которые и здесь стояли в нескольких вазах, мешался с затхлым духом дома, приторным и чуть тошнотворным, как в комнате у дряхлой старухи. Хартли сказала собаке: «Тихо», но та стихла, когда сама сочла нужным, а тогда стала обнюхивать меня и вилять хвостом. Бен крикнул из гостиной: — Заходите! Я вошел. За широким окном отлого спускался луг, а дальше поднималось синее море, терявшееся в знойной дымке, и никогда еще красивый вид не выглядел столь зловеще. Обе флейты лежали на широком белом подоконнике рядом с биноклем. — Садись, пожалуйста, — сказала Хартли. Я заметил, что она прифрантилась. Волосы завиты и аккуратно уложены, на ней строгий темно-синий сарафан и полосатая синяя с белым блузка. Выглядит как будто моложе, здоровее. — Где хочешь сидеть, здесь или здесь? Я опустился в низкое кресло с деревянными подлокотниками, предпочтя его тому тесному мягкому креслу, в которое с трудом вдавился когда-то. На круглом столике и рядом на подносе все было приготовлено для грандиозного чаепития — хлеб и масло, домашние лепешки, варенье, какие-то сандвичи и торт с глазурью. — Пойду заварю чай, — сказала Хартли и исчезла в кухне, оставив меня наедине с Беном. Бен, не садясь, вступил в разговор с собакой: — Чаффи (так ее, очевидно, звали), Чаффи, ко мне. Сидеть. — Чаффи сел, после чего уселся и Бен, но тут вернулась Хартли с чайником, и Чаффи опять вскочил. — Пусть чуток настоится, — сказал Бен. Хартли потрясла чайник: — Уже настоялся. — И обратилась ко мне: — С молоком? С сахаром? — Спасибо, и с тем и с другим. — Молоко можно сразу? Сандвич хочешь? Или чего-нибудь с вареньем? Торт домашнего приготовления, но приготовлен, увы, не в этом доме. — И стала разливать чай. — Сандвич, да, спасибо. Вид от вас замечательный. — Последнее я добавил чисто автоматически. От волнения я почти не сознавал, что говорю. — Да, вид что надо, — сказал Бен. Он повторил: — Вид что надо. — И опять заговорил с Чаффи: — Сидеть! Вот так, молодец. — И дал ему половину сандвича. — Балуешь ты его, — сказала Хартли. — Это та самая собака, с фермы Аморн? — спросил я все так же автоматически. Потом спохватился: а может быть, считается, что я ничего про это не знаю? — потом подумал, не все ли равно. — Да, они их разводят, — сказал Бен. — Хорошая порода, валлийские колли. Этот-то оказался неспособным, не научился стеречь овец. Что, Чаффи, не захотел тратить драгоценное время на безмозглых овец, верно я говорю? Чаффи опять вскочил и завилял хвостом. Я поставил чемодан на пол рядом с собой, а на него положил пакет с косметикой Хартли и своими лезвиями. Теперь я отставил чашку, открыл чемодан, убрал в него пакет и закрыл чемодан. Я боялся, что Бен как-нибудь разглядит или угадает, что в пакете. Бен и Хартли следили за моими движениями. — Интересно было встретить вашего брата, военного, — сказал Бен. Едва ли Хартли когда-нибудь рассказывала ему о моей родне. У чудовищ родни не бывает. — Он мой двоюродный брат. — Ах да, двоюродный. В каких частях служит? — Полк королевских стрелков. — Знаю, Зеленые куртки. — Да, Зеленые куртки. — Он все гостит у вас? — Нет, уехал в Лондон. — Зря я не стал кадровым военным, — сказал Бен. — В мирное время было бы, наверно, скучновато, — возразила Хартли. — Зря, — повторил Бен. — В армии человека узнаешь как облупленного. Все время среди людей. А впрочем, и дома неплохо. — Очень даже неплохо. — Как ваш дом? — Крыша протекла. — Да, дождь был знатный. — Скушай еще сандвич, — сказала Хартли. — Ах, ты и первый не съел. Я схватил сандвич и так сжал, что огуречный сок брызнул на пол. Я стал запихивать сандвич в карман. Сказал: — Это такое горе, такое горе, мне так жаль… — Титуса, — сказал Бен. — Да, нам тоже. — И после паузы добавил: — Чего только не бывает. — Это настоящая трагедия, — сказала Хартли, будто давала научное определение. Я продолжал что-то говорить. Мне нужно было всех нас втянуть в общий поток скорби, нужно было остановить эту ужасную машину пристойной, неискренней вежливости, но я не мог найти подходящих слов. — Мне все кажется, что это я виноват… я не могу… я никогда не… — Вовсе ты не виноват, — сказала Хартли. — Вы-то, безусловно, не виноваты, — сказал Бен рассудительно. — Скорее уж это он виноват. — Я не вынесу этого. Я не могу в это поверить, я… — Мы должны и поверить в это, и вынести, — сказала Хартли. — Это случилось. Словами тут не поможешь. — Да, словами тут не поможешь, — сказал Бен. — Это как на войне. Что-то случилось, а ты продолжаешь делать свое дело. Потому что нужно. Так я говорю? Хартли сидела, сложив руки на коленях. На меня она не смотрела. Она неловко поеживалась и приглаживала свою аккуратную прическу. Губы она не подмазала, на загорелом лице не было и признака косметики. В вырезе полосатой блузки видны были загорелая шея и ключицы. Такой гладкой, чистенькой и ухоженной я еще не видел ее со времени нашей новой встречи. И Бен тоже, как я отметил, излучал комфорт и довольство. На нем были чистая рубашка в широкую полоску и галстук в тон. Свободная коричневая летняя куртка, брюки тоже коричневые, но посветлее, и белые, на вид новехонькие парусиновые туфли. Обтянутый рубашкой живот самодовольно выдавался вперед повыше кожаного ремня. Короткие волосы приглажены, щеки свежевыбриты. А на лице странное выражение какой-то спокойной отчужденности. Глаза прикрыты, короткая верхняя губа как-то брезгливо втянута. Он тоже не смотрел на меня. Он уже успел съесть несколько сандвичей. — Наверно, так, — ответил я на его вопрос. — Я тебе дам салфетку, — сказала Хартли. — У тебя все руки липкие. — Она достала из ящика бумажную салфетку и протянула мне. — Зимовать будете здесь? — спросил Бен. Разговор о Титусе они, видно, считали законченным. Я не осуждал их. К чему им открываться мне в своих чувствах? Им нужно оправиться от этой утраты по-своему. Они довольны, что тема эта была нами затронута и теперь ее можно оставить. Возможно, для этого меня и пригласили. — Да, я здесь живу постоянно. — Я думал, может, поедете во Францию, либо на Мадейру, либо куда там еще богачи на зиму ездят. — Нет, не собираюсь. К тому же я не богач. — А тут зимой дьявольски холодно. — Ты погляди, погляди, как он сидит! — сказала Хартли, указывая на Чаффи. Тот теперь сидел, аккуратно подобрав под себя передние лапы, а задние вытянув во всю длину. Он поднял голову, очень довольный собой. — Смешная ты собака, а? — сказал Бен, и Чаффи вильнул хвостом в знак согласия. — Собаку не думаешь завести? — спросила Хартли. — Нет, едва ли. — Кошатник? — спросил Бен. — Как вы сказали? — Кошатник? — А-а, э-э… нет. — Морока с этим карантином, — сказал Бен. — Шесть месяцев, это надо же. — С карантином? — Ну да, мы уезжаем в Австралию. Хватит с нас английских зим. Мы, когда взяли Чаффи, не знали, что это так долго, а теперь уж тебя не бросишь, верно, псина? — В Австралию? То есть как, насовсем? — Да. Я посмотрел на Хартли. Ответом мне были взгляд широко раскрытых лиловых глаз и едва заметная улыбка. Потом она встала и понесла чайник на кухню. — В Австралию? — Ну да, ума не приложу, почему все туда не уезжают. Климат прекрасный, еда дешевле, жилье дешевле. Черт, стать бы опять молодым, я бы нашел чем там заняться. — Пенсию Бен может получать и в Австралии, — сказала Хартли, возвращаясь с чайником. — Вы там бывали? — спросил Бен. — Да, несколько раз. Страна замечательная. — Сиднейский порт, сиднейский оперный театр, дешевое вино, кенгуру, медведи коала и все прочее, просто не дождусь. — И когда же вы уезжаете? — спросил я, глядя на Хартли, наливавшую Бену чай. — О, еще не скоро, недель через пять-шесть. Еще много всяких дел, и сестру хочу повидать. Думаем-то мы об этом давно, но теперь, когда малого нет, это проще. — Но… вы, значит, все время это обсуждали? — Я постарался поймать взгляд Хартли. — Ведь отъезд в Австралию требует длительной подготовки, я и не знал, что у вас такие планы. Как же ты мне не сказала? — Это я спросил лично у Хартли. — А мне самой не верилось, — отвечала она со слабой улыбкой. — Казалось, это сон. — Поверишь, когда увидишь оперный театр, — сказал Бен. — Как он улыбается, словно огромная раковина на синей воде. Если они уезжают через пять-шесть недель, этот план не мог возникнуть после того, как я в последний раз виделся с Хартли. Почему она мне не сказала? Как она могла мне не сказать? Потом я подумал, может, она и правда не верила, что это сбудется. Ну, а если она склонялась к мысли сбежать со мной, так и подавно не сказала бы. Я не сводил с нее глаз, но она после той слабой улыбки уже не смотрела в мою сторону. Она обратилась к Бену: — Ты как думаешь, Чаффи нас узнает после такого долгого карантина? — Конечно, узнает. Ведь узнаешь, Чаффи, а? — Выпей еще чаю, — сказала Хартли. — Может, съешь лепешку или торта? Я что-то проглотил и протянул ей чашку. Съел я тот скомканный сандвич, который так и не засунул в карман. Я был совершенно сбит с толку, растерян, как человек в чужой стране, ставший жертвой непостижимого розыгрыша. Я ничего не понимал. — Вы, я вижу, тоже куда-то собрались, — сказал Бен, кивнув на мой чемодан. — А-а, это я в Лондон, на одну ночь… я сразу вернусь… я буду здесь. — Не выношу я Лондон, — сказал Бен. — Шум, давка, по магазинам чертовы иностранцы шастают. — Да, — сказал я, — в это время года там много туристов. — И допил чай. — Ну что ж, — сказал Бен, ясно давая понять, что мой визит окончен, — может, еще увидимся до нашего отъезда, а если нет, так пожелаю вам всего лучшего. — Что вы, конечно, мы еще увидимся. Я вернусь завтра. И все время буду дома, путешествовать не намерен. А теперь мне, пожалуй, пора. Спасибо за чай. Я встал. Дурень Чаффи тут же залился лаем. Неопределенно помахав Бену, я поднял свой чемодан и двинулся к двери. Хартли пошла за мной. Бен прикрикнул на Чаффи и закрыл за нами дверь гостиной, чтобы собака не выскочила. На несколько секунд мы с Хартли остались в передней одни. — Хартли, это неправда, что ты уезжаешь в Австралию? — Громкий лай заглушил мои слова. Она покачала головой, раскрыла рот, но тут же развела руками, показывая, что разговаривать в таком шуме невозможно. — Хартли, не уезжай. Уедем с тобой вместе, прямо сейчас. Меня под горой ждет такси, пойдем, побежим бегом, уедем в Лондон, куда хочешь… вот я тебе написал письмо, там все сказано. — Едва сознавая, что делаю, я достал из кармана письмо о «тихой жизни» и сунул в карман ее синего сарафана. Бен протиснулся из гостиной в переднюю. Чаффи все лаял, и слышно было, как он стучит когтями в дверь. Бен глянул в нашу сторону и прошел в кухню, оставив дверь открытой. Я отступил на шаг, держа Хартли за руку повыше кисти и пытаясь увлечь ее за собой. Рукава ее блузки были закатаны, и рука была мягкая и теплая, как у молоденькой девушки, рука еще не состарилась. Мы уже стояли на крыльце. — Хартли, милая, родная, любимая, давай уедем. Бежим туда, к такси. Она покачала головой и отняла руку. Произнесла что-то вроде «Не могу». Окаянная собака все лаяла. — Ты не уедешь в Австралию, я тебя не пущу. Пусть он едет, а ты останься. Такси совсем близко, у церкви. Я буду в церкви, буду там ждать час, два часа, и ты приди под каким-нибудь предлогом, мы сразу же и уедем. О вещах не думай, только сама приходи. Хартли, не оставайся с этим человеком. Выбери счастье, приди ко мне. — Я опять взял ее за руку. Она смотрела на меня так, будто сейчас заплачет, но глаза были сухие. Она чуть отступила, и я выпустил ее руку. — Хартли, скажи мне что-нибудь… Она сказала едва слышно: — Ты не понял… — Хартли, милая, приходи. Я буду тебя ждать. Два часа буду ждать в церкви. А не то приходи завтра, я ведь никуда не уезжаю, я буду дома. Ты меня любишь. В тот вечер ты пришла ко мне, столько мне рассказала. Приходи, еще не поздно, никогда не поздно… Солнце и розы слепили глаза. Бен вернулся в переднюю, я видел его в тени, за головой Хартли. На мгновение ее лицо показалось мне маской боли, а потом — или перемена эта мне только почудилась — стало пустым, потеряло всякое выражение. И большие глаза без слез были пустые. Бен сказал громко, перекрикивая Чаффи: — Ну что ж, всего хорошего. Я попятился, потом повернулся и пошел к калитке. А выйдя за калитку, оглянулся. Они стояли в дверях и махали мне вслед. Я тоже помахал и стал спускаться под гору. Я просидел в церкви больше двух часов, но она не пришла. Я расплатился с таксистом и пешком пошел домой. Итак, у меня еще есть пять недель. Я еще не потерпел поражения. В конце концов, много ли Хартли могла мне сказать, когда Бен подслушивал из кухни? Что она вообще мне сказала, что сказал я? Уже и не вспомнить толком. Так или иначе, у нее есть мое письмо, а там все ясно сказано. Оно поможет ей собраться с мыслями. Зачем им понадобилось приглашать меня в гости? Придумал это, несомненно, Бен. Возможно, я недооценивал его ум и хитрость. Он подстроил все так, чтобы Хартли могла спокойно, в его присутствии увидеться со мной в последний раз и чин по чину навсегда со мной проститься. Придумано неглупо и даже, пожалуй, гуманно. Но дела не меняет. Ясно как день, что Хартли не хочет ехать в Австралию, это затея Бена. Когда она возникла? Как только он узнал, что я здесь поселился, или еще до этого? Нет, Хартли не уедет. В последний момент она спрыгнет в спасательную шлюпку. Я стал много пить по вечерам. Во всяком случае, прошло четыре дня, и я четыре вечера напивался — вином, конечно. Я просиживал в кухне с бутылкой и своими мыслями долго, долго, пока не погаснут поздние летние сумерки. Опять пришло время ждать, ждать и предаваться размышлениям. Ничего, конечно, не случилось — ни телефонного звонка, ни письма, ничего. Но я верил, что знак будет: Хартли или боги подадут мне его. Погода держалась теплая. Море снова разукрасилось в пурпур, прочерченный изумрудами. Оно улыбалось мне, как в тот первый день. Редкие облака — большие, ленивые облака слоновой кости с золотом — повисали над водой, источая свет. Я смотрел на них и сам себе дивился — в своей одержимости я даже не способен был восхищаться чудесами, окружающими меня. Но и сознание этой слепоты не помогало мне видеть. Иногда я высматривал тюленей. Но их не было. Пойти купаться у меня не хватало духу, я, возможно, никогда больше не буду купаться в море. Я старался не думать о Титусе. Как знать, не от этих ли усилий меня и потянуло к вину. Я упорно заглушал мысли о нем либо нарочно думал о нем, но в других планах, в других связях, включая его в другие, все еще актуальные проблемы. Я нетерпеливо и подло отстранял его и разрешал себе надеяться, что, если еще какое-то время не подпускать его близко, я смогу вернуться в равнодушный мир тех, кто не сломился под тяжестью утраты. У меня свои заботы, я должен выжить. Сейчас не время разрушать свою психику сознанием вины и мукой утраты. Так что собственно о нем, о том, что он умер, я не думал. Какой-то серый струящийся призрак пытался возникать в моем мозгу, но я жестоко, безжалостно прогонял его. Порой мне даже становилось страшно, словно он где-то здесь, стучится в мои мысли, требует внимания, обижается, что я отказываюсь о нем горевать. Я пробовал заполнить свой быстрый ум другими мыслями. Однако струящийся призрак не покидал меня. Я думал о Джеймсе и Лиззи. Кто из них решил, что надо рассказать мне, и почему? Я догадывался, что у Лиззи, особенно после нелепой встречи с Тоби Элсмиром, сдали нервы, тем более что так много было поставлено на карту. Она дала своей любви ко мне воскреснуть и имела основания думать, что зверь устал бежать от охотника и вот-вот свалится с ног. Любила она нетерпеливо, жадно. Скоро, скоро я навсегда к ней вернусь, думала она и все же боялась осечки. И тревожное чувство вины в сочетании с природной честностью заставило ее пойти на риск и все рассказать. На длинной орбите своей любви ко мне она достигла точки наименьшего удаления. И хотела к наступлению великой минуты подвести черту, очиститься покаянием, избавиться от страха разоблачений. Она, возможно, и не знала, какой разрушительной силой обладает ее сговор с Джеймсом. Он-то знал. Но к тому времени вся эта дурацкая ситуация уже вышла из-под его контроля и пришлось ему разыграть джентльмена: отрицать, что это была ее затея (чему я склонен верить), и, когда дошло до дела, дать ей выговориться. Таковы последствия благоразумной лжи. Лиззи боялась рассказать о Джеймсе, как Хартли боялась рассказать обо мне; что ж, все женщины лгут, это у них в крови: Хартли, Лиззи, Розина, Рита, Жанна, Клемент… Сколько лгала мне Клемент — одному Богу известно. Я этого никогда не узнаю. И еще я думал о далеком прошлом, пока сидел вот так в кухне в теплых летних сумерках и глушил себя вином, не зажигая ни лампы, ни свечи, и силуэт бутылки выделялся на бледном прямоугольнике открытой двери и неба, которое так и не потемнеет до полной черноты. И слышал, как не Лиззи, а тетя Эстелла поет «Розы Пикардии», и вспоминал, какое она излучала сияние, и всю боль и радость, которую она мне когда-то подарила. Боже мой, как неотвратимо молодые и прекрасные уходят, и нет их. А еще я думал о Хартли на велосипеде, вспоминал ее чистое правдивое лицо, каким оно тогда было, такое похожее и такое непохожее на теперешнее, измученное и старое, которое страдало и грешило все те долгие годы, что я обретался где-то с Клемент, с Розиной, с Жанной, с Фрицци. «Зачем, о мой прелестный друг, меня ты гонишь с глаз долой, ведь я всегда тебя любил, всю жизнь хотел прожить с тобой…» С годами я придавал все больше значения моей вере в Хартли. А между тем всегда ли я поклонялся этой иконе? Молодые тоже безжалостны, хотят выжить во что бы то ни стало. Потеряв всякую надежду на ее возвращение, всякую надежду найти ее, я какое-то время жил своей обидой, тешил себя злобным: «Ушла — ну и пусть!» И теперь из глубоких гротов памяти всплыл один разговор о ней с Клемент. Да, Клемент я рассказал про Хартли. И Клемент тогда сказала: «А теперь, мой мальчик, убери ее в шкаф с игрушками». Боже мой, я услышал сильный, звучный голос Клемент так явственно, будто она произнесла эти слова сейчас, в темной кухне. Я на время и правда убрал Хартли подальше. И никогда больше не говорил о ней с Клемент. Это было бы признаком дурного тона, а дурного тона Клемент не прощала. Клемент, возможно, и забыла о ней, но я-то не забыл, и Хартли лежала в моем сердце как семя и снова проросла в своей первозданной чистоте. Я только теперь понял, как много вложил в этот образ от себя, но все же не могу ощутить его как вымысел. Скорее, это особая правда, некий пробный камень, словно моя мысль овеществилась и в то же время стала правдой. А ложь — то чувство обиды, то злое «Ушла — ну и пусть!». Моя странная, почти сумасшедшая верность в конце концов сама себе явилась наградой. С течением лет я разгладил морщины на лбу Хартли, снял пелену с ее чудесных глаз, и мучительно двоящийся образ стал кротким источником света. Но что же произошло теперь? Перед глазами вставала жуткая сцена чаепития в «Ниблетсе» — сандвичи с огурцом, и лепешки, и глазированный торт, и Бен с Хартли, такие чистенькие и благополучные. (Помахав мне на прощание, Бен вполне мог вернуться в гостиную и отрезать себе большой кусок торта!) Вся картина дышала неправдоподобным покоем, как картины ранних голландцев — счастливые супруги в хорошеньком домике и при них собачка. Они «уплотнились» в моей памяти, как искусство уплотняет модели, придает им больше гладкости и округлости, чем в жизни, делает более осязательными. Никогда еще я не видел их такими здоровыми, нормальными, солидными. Почему? Что породило этот их спокойный, довольный вид? Страшный ответ гласил: смерть Титуса. Я вспомнил, что говорила Хартли в тот вечер, когда прибежала ко мне и рассказала, как она несчастна, и вселила в меня надежду спасти ее, — тот вечер, который я назвал «доказательством». Она говорила, что сломлена, как будто внутри у нее все рассыпалось, потому что годами она была вынуждена держать сторону Бена против Титуса. И я еще подумал тогда, что она такое — страдалица, искупитель или просто полутруп? «Все было сломано, как будто стоять на ногах еще можешь, а внутри сломано, и кости и суставы, и ты уже не человек». Не исключено, что эти страшные годы и в самом деле разрушили ее любовь к Титусу. Слишком много она из-за него перестрадала. Я вспоминал ее слова: «Иногда мне казалось, что он нас ненавидит… иногда я чуть не желаю, чтобы он умер». Груз вины был так тяжек, что не мог не вылиться постепенно в глубокое чувство обиды. Титус, этот злосчастный младенец, которого она сама так искала и принесла в свой дом, загубил ее брак, загубил ее жизнь. Но теперь он сам оказался искупителем, он исчез и унес с собой ее вину. Укоров совести не стало. Бен почувствует тайное облегчение, и еще более тайно она примкнет к нему — тайно, инстинктивно, слепо разделит его облегчение. Теперь, когда убийство совершилось, обоим станет легче. Теперь чувство вины затихнет. Выходит, что смерть Титуса была предопределена, и выходит в конечном счете, что Бен действительно убил его. Разумеется, то были шальные, пьяные мысли, но я не мог не думать, что был прав, усмотрев в их приятии этой смерти не только непонятную резиньяцию, но и непонятное облегчение. И разумеется, пытаясь вписать это в общую картину их жизни, я сознавал, что втайне пытаюсь уменьшить собственную вину и раскаяние. Как тщимся мы любыми средствами, любыми доводами заслонить ужас смерти и утраты, словно сама судьба, нанеся нам удар, требует, чтобы мы ее оправдали. И бегство в Австралию можно теперь обдумывать с чистой совестью. Как могла Хартли согласиться уехать из Англии, пока Титус был рядом? А она согласилась? Может быть, и нет. Может быть, потому это и казалось ей «сном»? В своих последних, невинных разговорах с Титусом она, безусловно, ни словом не обмолвилась об австралийской затее. Она ведь и мне ничего о ней не сказала. Теперь я воспринимал это как доброе предзнаменование. Она мне не сказала, потому что склонялась к мысли остаться здесь. Титус как-то назвал ее фантазеркой. Чем больше я думал, тем сильнее убеждался, что во всем, что она мне говорила, была изрядная доля лжи. Сломленная душевно, как сломанная кость, которая никогда не срастется, сломленная Беном и Титусом, она заплуталась, забыла, в какой стороне правда. Так что же осталось от моего идеала? Самое удивительное, что свет не померк, что сама Хартли продолжает озарять Хартли. Я способен все это вместить, какова бы она ни была, я люблю ее, и только ее. Не моя вина, что у меня в жизни было всего одно место, где научиться безупречной любви, и всего один наставник. Так иные люди могут, сами того не зная, годами служить источником света в жизни других людей, в то время как их собственная жизнь идет другими, скрытыми от глаз путями. И точно так же человек может стать (я вспомнил слова Перегрина) демоном, раковой опухолью для кого-то, кого он едва помнит, а может быть, и вообще не знал лично. Но даже если предположить, что такая любовь должна разочароваться в своем предмете, может ли она разочароваться в нем? Бывает, что даже смерти не удается победить любовь, хотя любить мертвых не так легко, как мы думаем. Но победить любовь можно более изощренными способами. Неужели я навсегда потеряю Хартли, оттого что какое-нибудь предательство с ее стороны обратит-таки мою любовь в ненависть? Способен ли я увидеть ее как существо холодное, бессердечное, коварное, как ведьму, колдунью? Невозможность этого я ощущал как достижение, почти как обладание. Правильно сказал Джеймс: «Даже зуб собаки излучает нездешний свет для тех, кто ему искренне поклоняется». Моя любовь к Хартли стала чуть ли не самоцелью. Как она ни крутись, что бы ни случилось, ей уже не уйти от меня. Размышления мои не всегда удерживались на столь высоком уровне. Мимолетная мысль о Розине опять привела мне на память Бена, такого сытого, самодовольного, как сказал бы Фрицци Айтель — «глазки блестят, и хвост распушил». Была ли причиной этого только трагическая смерть, с которой смирились, усмотрев в ней путь к свободе, только видение оперного театра, отраженного в волнах? Где провела Розина ночь перед тем безобразным днем, когда мы отвезли Хартли домой? Помнится, Гилберт сказал, что слышал в доме женский голос, когда доставил туда мое письмо. Розина перед тем заявила, что собирается «утешить» Бена. Это могло быть всего лишь злобной шуткой. Но с другой стороны, Розина capable de tout![32] Если между Беном и Розиной «что-то было», этим можно объяснить не только его до странности самодовольный вид, но и его более либеральное отношение к Хартли, ведь он сам предложил пригласить меня и, мало того, разрешил нам целую минуту поговорить на крыльце. Может быть, Розина сослужила Хартли хорошую службу: либо благодаря ей у Бена у самого теперь рыльце в пушку, либо он понял, насколько его нелепая старая жена лучше, чем разудалая стерва-актерка. Мысли эти, как их ни поворачивай, оставляли невкусный осадок. Но в плане пошленького любопытства они порой служили передышкой от изматывающих «высших» соображений. А однажды мне пришло в голову, что Розина, возможно, и сейчас еще живет в отеле «Ворон» и я могу просто пойти туда и спросить у нее самой; даже если она мне соврет, кое-что я все же узнаю. Мне, конечно, не хотелось отлучаться из дому, поскольку я с минуты на минуту ждал Хартли или «знака» от нее, но я решил пойти на риск и оставил на двери записку: «X., подожди, скоро вернусь». В отель я не позвонил заранее, чтобы оставить за собой преимущество внезапности. Если позвонить, Розина успеет сочинить какую-нибудь небылицу. И еще я жаждал хотя бы крошечного утешения — увидеть, как она обрадуется, неожиданно увидев меня. Ибо, что греха таить, от Розины мне были нужны не только сведения касательно моей проблемы, но и немножко того тепла, которое может дать человеку расположенная к нему женщина, хотя бы и стерва. И самая прогулка, и цель ее сулили какое-то развлечение, какое-то дело в период, когда только ждать и думать уже становилось тяжко. Если Хартли не подаст знака, я скоро опять начну действовать. А пока позондировать Розину может даже оказаться полезным. День был облачный, теплый, в Вороновой бухте ветерок сдувал с гребешков невысоких волн клочья белой пены. Темно-синее море было чем-то встревожено, даже летом эта холодная северная синева порой таит в себе зимнюю угрозу. И небо глядело по-зимнему — бледно-голубые просветы между плотных, очень белых, быстро бегущих облаков. Солнечный свет загорался и гас, пока я шагал знакомой дорогой, и огромные круглые валуны на берегу вспыхивали во всем разнообразии своих каменных очертаний, испещренные тенями, старыми пятнами от водорослей и блестками желтого лишайника, а когда набегало облако, снова тускнели. В отеле я не бывал с того дня, когда меня не пустили в ресторан, потому что я был без галстука. В окна удобного, со вкусом обставленного вестибюля светило солнце, и я ощутил, как здесь чисто, прибрано и уютно после грязи и запустения Шрафф-Энда, где у меня уже рука не подымалась наводить красоту. Кресла были обиты ярким кретоном, в огромной вазе красовались фуксии, кипрей, полевая буддлея и розовый просвирник, какого много растет среди скал. Умеренно надменный лакей подошел спросить, что мне нужно. На мне были грязные бумажные брюки, слегка подвернутые, и синяя рубашка навыпуск, но утром это могло и не вызвать возражений даже перед лицом кретоновых кресел. Я сказал: — Извините, пожалуйста, что, мисс Вэмборо еще живет здесь? Он глянул на меня как-то странно и ответил: — Мистер и миссис Арбелоу в салоне, сэр. Боже милостивый! Я пошел к указанной им двери. В просторном салоне с широким видом на бухту было пусто, только у окна спиной ко мне сидели мужчина и женщина. При моем появлении они оглянулись. — Чарльз! — Смотри-ка, наш любимый комик! Чарльз, старина, мы только что о тебе говорили, верно, Роз? Два лица, обращенные ко мне, светились веселым лукавством. — Привет, — сказал я. — Приятно видеть вас снова вместе. Разрешите предложить вам выпить? — Нет, нет, — заорал Перегрин, — выпивку ставим мы. Официант! Будьте добры, бутылку шампанского, того, что мы пили вчера, и три бокала. — Ты побывал в Лондоне или прямо сюда приехал? — спросил я Перегрина. — Нет, я сюда только заехал выпить с горя, а тут оказалась эта косоглазая ведьма. — И вы упали друг другу в объятия? — Не сразу, — сказала Розина. — Для начала мы чуть не подрались. Перегрин был настроен воинственно. Главным образом, сколько я понимаю, из-за ветрового стекла. — Ветровое стекло меня доконало, — сказал Перегрин, — но это надо понимать символически… Благодарю вас, милейший… — Давайте я открою! — вскричала Розина. — Обожаю откупоривать шампанское. — Пробка хлопнула, золотая влага запенилась. — Чарльз, за тебя! — Спасибо. За ваше здоровье, мистер и миссис Арбелоу! — Нам самим еще как-то не верится, — сказала Розина. — Мы счастливы. По крайней мере я. А ты счастлив, Перегрин? — Это непривычное самочувствие я безошибочно определяю как счастье. Чарльз, будь здоров. Твой страшноватый военный родич все еще здесь? — Нет, уехал. Значит, ты прозябаешь с неизменно тебе преданной Лиззи? — Нет, она тоже уехала. — В полном одиночестве? — сказала Розина. — А бородатая дама? — О, они уезжают. Да и вообще я отказался от поисков Бородатой Дамы. Это была кратковременная психическая аберрация. — Таково было и общее мнение, — сказал Перегрин. — Поздравляем. — Вы теперь домой, в Лондон? — Завтра. Хоть здесь и чудесно и кормят лучше некуда. У меня дела на телевидении. Может, подвезти тебя? — Нет, спасибо. Так вы в самом деле опять заключили союз? — Да, — сказала Розина. — Все встало на свои места. Мы так и не научились обходиться друг без друга, а теперь уже не придется. Вот как все оказалось просто. А знаешь, Чарльз, когда я вдруг прозрела? — Когда? — Когда узнала, что Перегрин тебя убил! — Попытался убить, — уточнил Перегрин. — Мне пристало быть скромным. — Что же в этом было такого располагающего? — спросил я. — Да не знаю, но это было здорово. В сущности, ты заслужил, чтобы тебя убили. За то, что ты сделал с нами, если не за что другое. — Не будем об этом говорить, — сказал я. — О, не бойся, мы не собираемся припоминать тебе все твои грехи. Зачем портить себе настроение. Но Перегрин молодец, здорово он столкнул тебя в воду. Мне всегда было противно думать, что он тебя простил. Жаль только, что ты не утонул, это было бы эффектнее. — Я, между прочим, не понимаю, как ты не утонул, — сказал Перегрин. — Это был великолепный образчик вполне уместного насилия. Я люблю жестоких мужчин, пусть он жестокий, но откровенный, честный. А ты, Чарльз, ужасный мошенник, но в основе-то мягкотелый. Непонятно, что я в тебе нашла. Скорее всего людей пленял в тебе не личный магнетизм, а твоя же мания величия. Самомнение, вот ты нас чем охмурял. Как мужчина ты тряпка, теперь-то я это вижу. — Мне нравится быть мягким и уютным, как плюшевый мишка. Но скажите, вы правда решили опять пожениться? Неужели и на это готовы пойти? Не ты ли говорил, Перегрин, что брак — это ад, промывка мозгов? — Не в тех случаях, когда женишься вторично на той же женщине. Это я всем рекомендую. — А как же Памела? — Ты разве не знаешь? Пам ушла к Маркусу Хенти. Он заделался фермером. Жизнь помещицы — это как раз то, что нужно Памеле. — Вот я и подумала, надо перехватить Перегрина, пока он не начал подъезжать к Анджи. — Ух ты черт, — сказал Перегрин, и оба захохотали как сумасшедшие. Большое морщинистое лицо Перегрина покраснело от солнца и от шампанского; Розина в своей любимой позе пристроилась на подлокотнике его кресла, болтая длинными голыми ногами, высоко подобрав белое платье. Она наклонилась над ним, провела носом по его волосам. Оба подмигнули мне, потом строго посмотрели друг на друга и опять покатились со смеху. — Надеюсь, что у Фрицци найдется для Перегрина роль в «Одиссее», — сказал я. — Он мог бы сыграть старую собаку. — О, это отменяется, — сказала Розина. — Фрицци передумал? — Нет, я передумала. — Мы едем в Ирландию, — сказал Перегрин. — В Ирландию?! — Да, в Лондондерри. Хватит с нас театрального Вест-Энда. Мы понесем искусство театра в народ. — Ну и ну! — Не издевайся, Чарльз, мы хотим положить начало великому… — Значит, ты, Розина, отказалась от роли Калипсо? — Да. — Вот когда ты меня действительно сразила. — Положить начало великому движению, — сказал Перегрин. — Мы сами будем писать пьесы и ставить их местными силами. Ирландцы — прирожденные актеры, и театрик там имеется премиленький, от обстрела пострадал только самую малость. — Я не издеваюсь, — сказал я. — По-моему, оба вы смелые люди, желаю вам всяческих успехов. Нет, шампанского больше не хочу, спасибо, я и так от него опьянел. — Чарльз никогда не умел пить, — заявил Перегрин, наливая себе еще бокал. — Надеюсь, я перестал быть для тебя демоном? — спросил я его. — Да. Демона я убил, когда столкнул тебя в море. По правде-то, я рад, что ты уцелел. Все хорошо, что хорошо кончается. — Так-то когда оно кончается? Ну, мне пора. Спасибо за шампанское. — Я провожу тебя, — сказала Розина. Она выбежала в вестибюль, я простился с Перегрином и пошел за ней. Белое платье Розины оказалось бесформенным подобием одеяния жрицы, сшитым из очень легкой ткани, оно вздымалось вокруг нее как крылья. Она вытянула руки, прихлопнула его к телу, а потом закуталась в него. Мы вышли на воздух и постояли на солнце, на каменной бровке дороги. Розина была босиком. — Так ты думаешь, у вас с Перегрином получится? — Почему бы и нет? Между вами никогда ничего не стояло, кроме ревности. — Ревность — это немало. И никто от нее не свободен. — Что ж, где ревность, там и любовь. Перегрин из-за тебя просто с ума сходил, потом женился на этой Пам в пику мне. А я не могла ему простить его пассивности, когда ты меня увел. Я всегда хотела, чтобы он за меня боролся. — Комплекс Елены Троянской. Не такая уж редкость. — И когда я узнала, что он убил тебя… — Он этим похвалялся? — А как же. — Ну что ж, желаю удачи. Скажи, Розина, в тот день, когда ты сказала, что хочешь навестить Бена, ты к нему поехала? Розина бросила на меня зоркий косящий взгляд и плотнее запахнулась в свою белую мантию. — Да. — Ну и что? — Ну и ничего. Состоялся содержательный разговор. — Это уже не совсем ничего. О чем? — Чарльз, ты задаешь слишком много вопросов. И норовишь получить что-то не платя, это тебе всегда было свойственно. Но одно могу тебе сказать с уверенностью, твоя бородатая дама — счастливая женщина. Как мужчина он в высшей степени привлекателен. — Да ну его… — Я махнул рукой и отвернулся. Я много бы дал за магнитофонную запись этого «содержательного разговора» (если таковой в самом деле состоялся). И тут я впервые спросил себя: неужели Хартли и Бена толкнуло на брак чисто физическое влечение? — Чарльз, подожди! — Розина бегом догнала меня, шлепая босыми ногами по траве, распустив свое белое одеяние. Я остановился. — Чарльз, дорогой, скажи мне, я хочу знать. Сегодня, когда ты сюда шел, ты хотел предложить себя мне? — Слишком много вопросов задаешь, — сказал я и пошел дальше. Вслед мне донесся ее веселый смех. Что она отказалась от такой роли в фильме, это-то не фантазия. Это реально. В тот вечер облака сгустились, солнце спряталось и пошел дождь. Сумасбродная английская погода, до сих пор не без успеха подражавшая июню, теперь решила изобразить март. Холодный ветер с моря швырял дождевые струи, как пригоршни камешков, в окна, обращенные к берегу. Дом полнился странными звуками, стонами, скрипами, и занавеска из бус то и дело разражалась дробным тревожным постукиванием. Я стал искать ирландский свитер и наконец нашел его среди одеял и подушек, все еще не убранных с пола в книжной комнате. Попробовал затопить в красной комнате камин, но в доме дрова кончились, а возле дома намокли. Поев чечевичного супа, я не запил его красным вином и спать лег рано, с грелкой. Наутро еще моросило, но ветер стих и стало теплее. Густой, промозглый перламутрово-серый туман окутал дом, даже конца дамбы не было видно. Я вынес к шоссе помойное ведро (давно пора было им заняться) и постоял, прислушиваясь. Вокруг меня, скрытая туманом, стояла огромная тишина. В дом я вернулся мокрый от тумана и дождика и угостил себя обильным завтраком из каши со сгущенными сливками и сахарным песком, яиц-пашот, печенья с медом (хлеб кончился) и нескольких чашек горячего чаю. Позже, когда я уже сидел в кресле, накрыв колени пледом, я нащупал в кармане какой-то предмет, который мои пальцы не сумели «прочесть». Я извлек его, он оказался заколкой Хартли, которую я сунул в карман в тот вечер, когда она ко мне прибежала. Я поглядел на эту никчемную вещичку, пытаясь усмотреть в ней знамение, но она только пробудила во мне умиление и печаль, и я убрал ее в ящик в красной комнате. Потом опять накрылся пледом и стал обдумывать положение. Была одна утешительная мысль, которая снова и снова посещала меня, когда я пытался представить себе ход мыслей Хартли: возможно, она решила отложить бегство до последней минуты. Пусть Бен уезжает в Австралию, это его желание, его идея. Возможно, она отделается от него раз и навсегда, если улизнет перед самым отплытием — спрыгнет, как Лорд Джим, прямо ко мне в шлюпку. Бен к этому времени уже будет чувствовать себя без пяти минут в Австралии и скорее всего решит: ну и шут с ней! Гипотеза неглупая и правдоподобная. Но я не мог всецело положиться на нее и ничего не предпринять заранее — как я решусь на такое долгое бездействие, не имея твердого заверения от Хартли? Я решил, что могу позволить Хартли еще два-три дня поразмышлять над моим письмом. Меня радовало, что письмо у нее, и я представлял себе, как оно, подобно неотвязному бесенку, усердно гонит ее мысли в нужную мне сторону. Я помнил, что у меня хватило ума дать ей мой номер телефона. Со столярными курсами Бен, надо полагать, распростился, но отлучаться из дому ему все равно приходится — в связи с билетами, визами, деньгами; и даже если он берет Хартли с собой, не может он уследить за каждым ее шагом. Она, несомненно, может улучить минуту и позвонить. Потребуется всего несколько слов: «Жди, скоро приду». Раза два звук этих воображаемых слов помог мне преодолеть отчаяние, и оттого, что телефон мог позвонить в любую минуту, легче было вытерпеть тот недолгий срок пустого ожидания, который я себе предписал. Ну, а если ничего не случится… а срок пройдет?.. Тогда, конечно, я должен буду повидать Хартли каким-то способом, который еще предстоит изобрести, пусть даже это повлечет за собой объяснение с Беном. Довольно играть в прятки. Перспектива этого объяснения наполняла меня смешанным чувством страха и приятного возбуждения: вот он, последний барьер, если я его опрокину, приз мне обеспечен. Однако самая процедура «опрокидывания» отнюдь мне не улыбалась. В лучшем случае я буду вынужден применить силу при самообороне. Бен по натуре более меня склонен к насилию, что дает ему значительное психологическое преимущество. Ему, наверно, нравится избивать людей. Он моложе меня, коренастый и сильный, но начал полнеть и сейчас не в лучшей форме, а я подвижен и ловок. Театр требует, чтобы человек всегда был в спортивной форме, и я всю жизнь неукоснительно считался с этим требованием. Для целей самообороны я стал подыскивать в Шрафф-Энде подходящее тупое орудие. Ведь, если подумать, не Хартли, а Бен — вот кто в любой момент может ко мне заявиться. Мысль убить Бена не до конца выветрилась у меня из головы. Наперекор разуму и более спокойным размышлениям она оставила глубокий след, подобный следу в памяти, только относился он не к прошлому, а к будущему. Это был некий «след намерения», нечто, существующее в сознании человека, наделенного способностью «помнить будущее», как мы помним прошлое. Я понимаю, что звучит это бессмысленно, но то, что я ощущал, не было ни осознанным намерением, ни предчувствием, ни даже прогнозом. Всего лишь некий психологический шрам, с которым я не мог не считаться. Я еще не строил четких планов. Решающая сцена, как она мне смутно рисовалась, включала элемент законной самозащиты. И я стал подыскивать какое-нибудь тупое орудие. * * * Был поздний вечер следующего дня после моей встречи с Перри и Розиной. Немного раньше мне вдруг очень захотелось прогуляться в отель «Ворон» и по примеру Перегрина выпить с горя. Появилась потребность увидеть обыкновенных людей, живущих обыкновенной человеческой жизнью, в которой бывают отпуска, свадебные путешествия, ссоры, поломки машин и трудности с закладными. Но я боялся, что супруги Арбелоу отложили свой отъезд, а новое свидание с этой парой в ближайшее время меня не прельщало. Позже, когда-нибудь, я, может быть, съезжу в Лондондерри взглянуть на облюбованный ими театрик, но и это маловероятно. Идти в «Черный лев» я не хотел, потому что он слишком близко от Хартли и потому что опасался неприязненного любопытства посетителей, и потому что рисковал встретить там Фредди Аркрайта. К тому же нельзя было отлучаться от телефона. Поиски оружия — это хоть какое-то занятие. Миссис Чорни оставила много всякого хлама на чердаке, там я порылся еще при дневном свете, но безрезультатно. За ванной я нашел толстую железную палку вроде лома, но она была слишком тяжелая и слишком длинная, в карман плаща ее не сунешь. Свои собственные инструменты я, конечно, перебрал, но их оказалось ничтожно мало: было несколько отверток, но ни одной стамески, а молоточек только невесомый, «дамский». Теперь, в вечерних сумерках, я с помощью свечки обследовал некое пространство под кухонной раковиной, куда, как видно, складывали всякое ненужное добро. Среди сырого гниющего дерева и целой колонии мокриц я нащупал какой-то тяжелый кусок металла, который оказался головкой от молотка. Стержень, или рукоятка, или как там называется деревянная ручка, на которой головка держится, лежал отдельно, я положил то и другое на стол. За окном уже почти совсем стемнело, последние остатки света, какие еще могли задержаться в небе, поглотил туман, больше похожий на спустившееся сверху облако. Моросил дождь, и, хотя ветер был не сильный, весь дом словно двигался — вздрагивал, трясся, дергался и ходил ходуном, как деревянный корабль. Дребезжали оконные стекла, щелкали бусы занавески, постукивала парадная дверь и что-то вибрировало тоненьким, жестяного тембра, голоском, как мне удалось установить — проволока звонка, проведенного в кухню. И еще меня поразил звук, идущий снаружи, с моря, — протяжный прерывистый рев, похожий на рев пароходной сирены в тумане. До сих пор я ни разу не слышал такой сирены в нашем до странности пустынном море; возможно, какое-то судно сбилось с курса и вот-вот с оглушительным грохотом наскочит на мои скалы. Сирена, если то была она, примолкла, и тогда я различил другой звук: гулкие всплески, с которыми волны то устремляются в Миннов Котел, то снова из него убегают. Я поставил свечу на стол между головкой молотка и деревянной ручкой — сейчас, разделенные свечой, они выглядят как ритуальные аксессуары какого-то неведомого культа. Я вслушивался в громкие, гулкие взрывы из Миннова Котла, и сила их словно проникла в мое тело, обернулась сильным, бьющимся сердцем, уподобилась громкому биению моего собственного сердца, а потом — грозному, все убыстряющемуся стуку трещоток из японского театра. Мне стало очень не по себе, и я решил запереть кухонную дверь. Я шагнул к ней, спиной к свече, смутно различил в окно свою лужайку. И вдруг в испуге застыл на месте: за дверью, между домом и скалами, кто-то стоял. В следующую секунду я уже знал, что это Джеймс. Вместо того чтобы отворить дверь, я повернулся, взял свечу и пошел в переднюю за керосиновой лампой. Я зажег ее, задул свечу и принес лампу в кухню. Джеймс, войдя туда в полной темноте, сидел за столом. Я поставил лампу, подкрутил фитиль и сказал: «А, это ты», — словно до этого не видел его или ожидал увидеть кого-то другого. — Ничего, что я к тебе заглянул? — Ничего. Я сел и стал двигать по столу молоток. Джеймс встал, снял закапанный дождем пиджак, стряхнул его, повесил на спинку стула, отвернул манжеты рубашки и опять сел, облокотившись о стол и глядя на меня. — Что это ты делаешь? — Чиню молоток. — Дело в том, что головка легко надевалась на ручку, но сидела неплотно, готовая соскочить при первом же ударе. — Головка плохо держится, — сказал Джеймс. — Это я заметил. — Тут нужен клинышек. — Клинышек? — Загони туда щепку, чтоб держала. Я нашел щепку (в доме их почему-то полно), пристроил ее в отверстие головки и, придерживая пальцем, вогнал в отверстие ручку. Потом помахал молотком. Головка сидела как впаянная. — Зачем он тебе? — спросил Джеймс. — Убить черного таракана. — Ты же любишь черных тараканов, во всяком случае любил, когда мы были мальчишками. Я встал, достал литровую бутылку испанского красного вина и, откупорив, поставил на стол вместе с двумя стаканами. В кухне было холодно, я зажег газ. — Как весело нам бывало, — сказал Джеймс. — Когда? — Когда мы были мальчишками. Я не помнил, чтобы мне когда-либо бывало с Джеймсом особенно весело. Я разлил вино, и мы посидели молча. Джеймс, не глядя на меня, чертил на столе пальцем какие-то узоры. Возможно, ему было неловко; и от мысли, что он чувствует себя в непривычном положении просителя, мне самому стало неловко. Но выручать его я был не в настроении. Молчание длилось. Ни дать ни взять молитвенное собрание квакеров. Вдруг Джеймс сказал: — Ты слышишь море? — Шекспир, любимая цитата Китса. — Я прислушался. Удары и взрывы прекратились, их сменили свистящие вздохи, это большие волны одна за другой деловито взбирались на скалы и, омочив их, откатывались. Ветер, видимо, усилился. — Да. Снова помолчав, Джеймс спросил: — Поесть у тебя найдется? — Вегетарианское рагу с растительным белком. — Вот и хорошо, яйца мне надоели. Мы еще посидели, прихлебывая вино. Джеймс подлил в свой стакан воды, я тоже. Потом я встал, чтобы разогреть рагу. (Я открыл банку еще утром, но оно долго не портится.) И тут мне подумалось, что механизм, который я так искусно сконструировал, чтобы навсегда отделить себя от Джеймса, работает не очень-то исправно. — Хлеба? — Да, пожалуйста. — О черт, хлеба-то нет, только печенье. — Ничего, давай печенье. Мы принялись за рагу. — Ты когда приедешь в Лондон? — спросил Джеймс. — Не знаю. — Как Хартли? — Что Хартли? — Есть новости, планы? — Нет. — Видел ее? — Пил чай у них в доме. — И как было? — Вежливо. Вина еще хочешь? — Спасибо. Я боялся, что Джеймс и дальше будет изводить меня вопросами, но нет, интерес его, видимо, иссяк. Теперь он заговорил, как бы обобщая: — Мне кажется, ты почти выкарабкался. Ты построил клетку и поместил Хартли посреди нее, в пустом пространстве. А вокруг нее располагаются все твои сильные чувства: тщеславие, ревность, зависть, жажда мести, любовь к собственной молодости. Они не сосредоточены на ней, они до нее не дотягиваются. Кажется, что она у них в плену, а на самом деле ты не причиняешь ей никакого вреда. Для тебя она образ, идол, подобие, ты заклинаешь духов. Скоро ты увидишь в ней злую волшебницу. И тогда тебе останется только простить ее, и ты окажешься на это способен. — Благодарствую, но я, понимаешь ли, люблю не ее подобие, а ее, включая самое в ней ужасное. — То, что она предпочла его тебе? был бы настоящий подвиг. — Нет, разрушительную силу, кровожадность, все, что у нее на уме. — А что у нее на уме? Возможно, забыть тебя ей не давало чувство вины. Когда ты освободил ее от этого чувства, она была благодарна, но тогда уже в ней самой проснулись обида, воспоминания о том, как ей бывало с тобой скучно, а после этого пришло равнодушие. Сыра нет? — Джеймс, ты решительно ничего в этом не понимаешь. Я не отступился, да и не выкарабкался, как ты изволил выразиться. — Тебе, возможно, на роду написано жить одному и быть для всех дядюшкой, словно ты священник, давший обет безбрачия. Доживать жизнь можно и хуже. Сыр у тебя есть? — Надеюсь, до конца жизни мне еще далеко. Да, сыр у меня есть. — Я достал сыр и открыл следующую бутылку. — Между прочим, — сказал Джеймс, — ты, надеюсь, поверил тому, что я тебе сказал насчет Лиззи? Я налил ему и себе. — Могу поверить, что инициатива была ее, а ты был вынужден поступить по-джентльменски. С минуту Джеймс задумчиво хмурился. Скорее всего обдумывал, не пуститься ли снова в подробности насчет того, как редко они виделись, и так далее. Я решил, что это не важно. Я ему верил. — Не важно, — сказал я. — Я тебе верю. — Мне жаль, что это случилось, — произнес он, не столько прося извинения, сколько констатируя факт. — Да ладно, хватит об этом. Джеймс опять принялся чертить узоры на столе, и мне опять стало неловко. Я спросил с наигранной бодростью: — Ты расскажи о себе, как твои дела? — Я уезжаю. — Ах да, ты ведь говорил, что тебе предстоит путешествие. Может быть, туда, где есть горы, и есть снег, и демоны прячутся в шкатулках? — Как знать? Ты любишь море. Я люблю горы. — Море чистое. Горы высокие. Я, кажется, пьян. — Не такое уж море чистое, — сказал Джеймс. — Ты знаешь, что дельфины иногда совершают самоубийство, выбрасываются на берег, замученные паразитами? — Напрасно ты мне это сказал. Дельфины такие симпатичные твари. Значит, и у них есть свои демоны. Что ж, счастливого пути. Дай мне знать, когда вернешься. — Непременно. — Не могу я понять твоего отношения к Тибету. — К Тибету? — Да, представь себе! Ведь это была всего лишь примитивная средневековая тирания, вся пропитанная суевериями. — Конечно, это была примитивная средневековая тирания, пропитанная суевериями. Кто с этим спорит? — Да выходит, что ты. Ты смотришь на Тибет как на потерянный буддистский рай. — Никогда раньше я не решился бы сказать Джеймсу такое. Наверно, это вино подействовало. — Я не смотрю на него как на потерянный буддистский рай. Тибетский буддизм во многих отношениях изжил себя. Нет, то была изумительная человеческая реликвия, последняя живая связь с древним миром, необычайная, нетронутая страна, в которой религия и фольклор слились воедино. И все это разрушено умышленно, безжалостно, без разбору. Такое быстрое, бездумное разрушение прошлого всегда достойно сожаления, какие бы преимущества из него ни проистекли в дальнейшем. — Значит, ты рассуждаешь, как любитель старины? Джеймс пожал плечами. Он разглядывал ночных бабочек, слетевшихся на огонь лампы. — У тебя тут замечательные бабочки. Такого бражника я уже сто лет не видел. Ой-ой-ой, досталось ей, бедняжке. Можно, я закрою окно? — Он ловко поймал двух бабочек, выбросил их наружу вместе с трупиком их красивой подружки и закрыл окно. Я заметил, что дождь перестал и воздух прояснился. Туман разогнало ветром. — Но тогда, значит, тебе просто интересно было изучать суеверия? — спросил я. Я чувствовал, что в этот вечер, несмотря на все наши неловкости, мой кузен более, чем когда-либо, мне приоткрылся. — А что такое в конечном счете суеверие? — сказал он, подливая вина в оба стакана. — И что такое религия? Где кончается одно и начинается другое? Как ответить на этот вопрос применительно к христианству? — Но я имею в виду, что ты только изучал… а сам не… — Что я имел в виду? Я никак не мог сформулировать свой вопрос. — Ты, разумеется, прав, — сказал Джеймс (он под действием вина стал как будто только разговорчивее), — что все время пользуешься словом «суеверие», это очень существенно. Я спросил, где кончается одно и начинается другое. Думаю, что в сущности-то всякая религия есть суеверие. Религия — это сила, иначе и быть не может, она, например, помогает человеку изменить себя, даже убить себя. Но в этом и ее проклятие. Применение силы — опасная игра. Кратчайший путь — единственно верный, но он очень крут. — Мне кажется, что религиозные люди чувствуют себя слабыми и поклоняются чему-то сильному. — Это им только кажется. Преклоняющийся наделяет предмет своего поклонения реальной, не воображаемой силой, в этом суть онтологического доказательства, одной из самых двусмысленных теорий, до какой додумались умные люди. Но эта сила — страшная вещь. Наш бог создается из наших страстей и привязанностей. И когда одна из привязанностей отпадает, на смену ей, в утешение нам, приходит другая. Мы никогда целиком не отказываемся от какой-нибудь радости, мы только обмениваем ее на другую. Всякая духовность вырождается в магию, а магия автоматически влечет за собой возмездие, даже если сознание очищается от грубых мирских привычек. Белая магия — это черная магия. И неумелое вторжение в чей-то духовный мир может породить чудовищ для других людей. Демоны, использованные для добра, могут остаться при нас и впоследствии натворить много бед. Конечное достижение — это полный отказ от самой магии, конец того, что ты зовешь суеверием. Но как это происходит? Добро, отказавшись от силы, действует на мир отрицательно. Хороших людей даже вообразить невозможно. Вероятно, Джеймс все-таки был пьян. Я сказал: — Половины того, что ты наговорил, я не понимаю. Может быть, я всего лишь старомодный экс-христианин, но мне всегда казалось, что добро связано с любовью к людям, а это разве не привязанность? — Да, конечно, — сказал Джеймс, но как-то слишком легко, — конечно… — Он подлил себе вина. Мы успели открыть еще одну бутылку. — В этом отказе от привязанностей мне чудится не спасение и не свобода. Мне в нем чудится смерть. — Что ж, Сократ сказал, что мы должны упражняться в умирании… Это уже прозвучало как неуместная шутка. — Но сам-то ты, — продолжал я, чтобы не дать ему увильнуть, я хотел свести всю эту метафизику с небес на землю, а также удовлетворить свое любопытство, раз уж он оказался в разговорчивом настроении, — сам-то ты любишь кого-то, и это естественно, хотя одному Богу ведомо, кто эти люди, ты ведь все скрываешь. Ты не познакомил меня ни с кем из твоих восточных друзей. — Они у меня не бывают. — Неправда. Я ведь видел у тебя в задней комнате этого тощенького, с бородкой. — Ах, этот, — сказал Джеймс. — Это был просто тульпа. — Надо полагать, рядовой представитель какого-то племени? Кстати, раз уж речь зашла о тульпа, кто был этот шерпа, про которого Тоби Элсмир сказал, что он так тебе приглянулся? Тот, что погиб в горах. Джеймс не ответил, и я уже подумал было, что хватил через край, однако не прервал молчания. Море еще шумело, но не так громко. — Да, — протянул Джеймс, — да… — И опять умолк, но было ясно, что он готов что-то рассказать, и я ждал. — Не такая уж это интересная история, — начал он не очень-то обнадеживающе, — и рассказать ее можно в двух словах. Ты ведь знаешь, что, по верованиям некоторых буддистов, всякая земная привязанность, если она длится до смерти, приковывает человека к Колесу и не дает ему достигнуть свободы. — Ах да, это Колесо… — Колесо духовной причинности. Но это так, между прочим. — Я помню, я как-то спросил тебя, веришь ли ты в переселение душ, и ты ответил… — Этого шерпу, — сказал Джеймс, — звали Миларепа. Это было не настоящее его имя, я его так назвал в честь… в честь одного поэта, которого очень ценю. Он был моим слугой. Нам нужно было отправиться в одно путешествие. Дело было зимой, высокие перевалы засыпаны снегом, предприятие в общем-то невыполнимое. — Это было военное задание? — Один такой перевал нам нужно было пройти. Тебе ведь известно, что в Индии, в Тибете и вообще в тех местах можно научиться кое-каким фокусам, им почти все могут научиться, был бы хороший учитель и хватило бы старания. — Фокусы? — Ну да, знаешь, как индийский фокус с веревкой. — Ах, ты про такие фокусы? — Какие это «такие»? Повторяю, им могут выучиться самые разные люди, и они бывают очень утомительны, но они не имеют ничего общего с… — С чем? — Один из этих фокусов состоит в том, чтобы с помощью душевного напряжения повысить температуру собственного тела. — Как же это делается? — В пустынной, первобытной стране это бывает очень полезно, так же как умение прошагать сорок восемь часов, делая по пять миль в час, без еды, без питья и без отдыха. — Этого-то никто не сумеет. — И не озябнуть зимой в пути — такое умение, конечно, может очень пригодиться. — Как добрый царь Венцеслав![33] — Мне нужно было пройти этим перевалом, и я решил взять с собой Миларепу. Нам предстояла ночевка в снегу. Я мог и не брать его. Но я понадеялся, что смогу выработать достаточно тепла, чтобы нам обоим не замерзнуть. — Постой, постой, ты хочешь сказать, что ты тоже умеешь вырабатывать тепло с помощью душевного напряжения? — Я же сказал тебе, что это фокус, — раздраженно ответил Джеймс. — Это не имеет ничего общего с чем-либо серьезным вроде добра или… — Ну, а дальше? — Мы поднялись на перевал, а там попали в пургу. Я думал, обойдется. Но не обошлось. На двоих тепла не хватило. Ночью Миларепа умер, умер у меня в объятиях. Я смог сказать только: «Ну и ну!..» В голове у меня мутилось, я совсем опьянел, и страшно хотелось спать. Голос Джеймса теперь доносился словно откуда-то издали. «Он мне верил… Это мое тщеславие его убило… Расплата за ошибку неизбежна… Они используют любую лазейку… Я ослабил свою власть над ним… Я сдал… Колесо справедливо…» Тем временем голова моя склонилась на стол и я мирно погружался в сон. Я проснулся, когда брезжил день. Солнце еще не вставало, ясный серый свет зари заливал кухню, стол в пятнах от вина, грязные тарелки, раскрошенный сыр. Ветер стих, и море молчало. Джеймса не было. Я вскочил, окликая его, выбежал на лужайку. Бегом, не переставая звать, вернулся в дом и через переднюю, через парадную дверь выскочил на дамбу. В безмолвном сером свете открылись скалы, дорога и Джеймс, садящийся в свою машину. Хлопнула дверца. Я крикнул, замахал руками. Джеймс увидел меня и опустил стекло, он помахал мне, но мотор уже работал и машина тронулась. — Дай знать, когда вернешься! — Хорошо, до свидания! Он бодро помахал рукой, «бентли» умчался, и звук его замер за поворотом. Я медленно повернул к дому. Я шел по дамбе, только сейчас ощутив, что меня шатает и страшно болит голова — не мудрено, поскольку мы с Джеймсом, как я впоследствии выяснил, усидели без малого пять литровых бутылок вина. И перед глазами быстро скользили наискось черные точки. Я добрался до кухни и опять сел за стол, подперев голову руками. Тщательно обдумал, где добыть стакан воды и аспирина, потом встал, нашел то и другое, снова сел и задремал. Взошло солнце. Когда я снова проснулся, голова у меня повисла и отчаянно болела шея. Я вспомнил, что мне снился странный сон, будто я насмерть замерз в пургу. Потом вспомнил, что Джеймс рассказал мне диковинную историю про путешествие в Тибете. И еще всякие непонятные вещи, которые он говорил. Я поднялся и чуть не упал, так закружилась голова, кое-как одолел лестницу, лег на кровать и впал в забытье. Позже я проснулся, не уверенный, утро сейчас или вечер, голова кружилась не так сильно, но мозг не работал. Я спустился в кухню, поел сыра и опять лег в постель. После этого все окончательно спуталось. Почти весь тот день я, очевидно, провел в постели. Помню, как проснулся среди ночи и светила луна. Утром я спустился вниз рано и вдруг решил (а может, эта мысль пришла мне еще ночью), что, поскольку я перестал купаться в море, пора принять ванну. Таскать горячую воду наверх, в ванную комнату, мне не улыбалось. Зато на этот раз мне удалось вытащить из-под лестницы старую сидячую ванну миссис Чорни, и я поставил на плиту кастрюли нагреть воды. Еще не закончив этой работы, я почувствовал острую боль в груди и страшную слабость. Я махнул рукой на затею с ванной, вскипятил чай, но есть не мог. Меня подташнивало, я решил опять лечь. Надо бы проверить, не поднялась ли температура, но градусника не было. Кровать моя вела себя как матросский гамак в бурном море. Проплывали туманные многоцветные не то мысли, не то видения, я не мог бы сказать, открыты у меня глаза или закрыты. Похоже было, что я серьезно болен. Теперь у меня был телефон, но не было врача. Того, который видел меня в два часа ночи после «несчастного случая», вызывать не хотелось, да я и не знал его фамилии. Я подумал, не позвонить ли моему лондонскому врачу и описать симптомы, но раздумал — симптомы покажутся ему неинтересными, заинтересовать моего лондонского врача чем бы то ни было вообще трудно. Я постарался утешить себя мыслью, что подхватил такой же грипп, или что-то в этом роде, чем заболел Джеймс, после того как я чуть не погиб в море, а Джеймс ведь болел недолго. Я-то, очевидно, проболел дольше. Несколько дней я пролежал пластом, лень было пошевелиться, о еде не мог и думать. Никто не приходил, никто не звонил. Один раз я дополз до конуры, но оказалось, что никто и не писал. Возможно, на почте прибавили нерабочих дней или бастуют почтальоны. Отсутствие новостей не очень меня тревожило, я был занят только своей болезнью. Она поглощала меня, как работа. Я и насчет нее перестал тревожиться, и постепенно, как я и предвидел, она отступила. Я уже мог спуститься в кухню, не отдыхая на каждой ступеньке, и однажды порадовался, ощутив голод. С удовольствием поел печенья. В тот день, а вернее, на следующий, потому что я немножко окреп и пришел в себя, с утра зазвонил телефон. Теперь я уже не сомневался, что это за странный звук. Перед этим я напряженно думал о Хартли и, услышав отвратный пронзительный звон, сразу сказал себе: «Вот оно». Спотыкаясь, я побежал в книжную комнату. Схватил трубку, выронил ее, подобрал. — Алло! — Чарльз, привет. Это была Лиззи. Я сказал: — Привет, минуточку. Я положил трубку на какие-то книги и посидел, стараясь успокоиться и собраться с мыслями. Из-за Хартли больно сосало под ложечкой, и я знал, что эта боль уже не отпустит. — Прости, Лиззи, я только выключил газ. — Чарльз, ты как, ничего? — А что мне сделается? Впрочем, у меня был грипп, но сейчас уже лучше. А ты как? — Хорошо. Я у «Черного льва». Можно тебя навестить? — Нет, я сам приду. Который час? Мои часы уже несколько дней как не ходят. — Сейчас около десяти. — Он уже открылся? — Кто? А-а, трактир? Нет, но к тому времени, как ты подойдешь, откроется. — Ну так я скоро. Голос Лиззи пробудил во мне неистовое желание вырваться из дому. Я вбежал в кухню и погляделся в зеркальце над раковиной. Во время болезни я не брился и оброс противной рыжеватой бородой. Я побрился, два раза порезавшись, пригладил волосы. Нашел свою мятую куртку и бумажник. Светило бледное солнце, но было холодно. Я выбежал из дому, пробежал дамбу и свернул к деревне. Однако скоро перешел на шаг, потому что слабость облаком обволокла мое тело и стала качать его из стороны в сторону. Дальше я пошел медленно, выравнивая дыхание, и только тут подумал, не Джеймс ли надоумил Лиззи меня навестить. С радостью обнаружил, что это мне безразлично, и выбросил это из головы. Свернув в деревню, я сразу увидел возле трактира желтый Гилбертов «фольксваген». — Чарльз! Лиззи увидела меня и побежала мне навстречу. В дверях «Черного льва» стоял и ухмылялся Гилберт. Какая роль уготована мне в этой комедии? Я расслабился и чувствовал, что улыбаюсь как со сна, точно актер, забывший слова роли, но уверенный, что сумеет экспромтом подать нужные реплики. — Привет, Лиззи, привет, и Гилберт здесь, вот хорошо-то! — Чарльз, какой же ты худой и бледный! — Приятно слышать. Я как-никак болел. — Тебе, наверно, еще надо лежать? — Нет, ничего. Значит, вы оба здесь, какой приятный сюрприз! — Привет, Чарльз, дорогой мой, — сказал Гилберт, подходя к нам. Его красивое, собранное в складки лицо по-собачьи выражало вину и робкую надежду на прощение. Погладь его — и он запрыгает, залает. — Вид у Чарльза совсем больной. — Ты, надеюсь, не заразен? — Нет, нет. — Мы тебя поджидали на улице, — сказала Лиззи. — На солнышке совсем тепло. — И правда. — Чарльз, тебе чего принести? — сказал Гилберт. — Нет, нет, ты садись, ты на положении больного. Хочешь сидра, или он на твой вкус слишком сладкий? — Да, спасибо, давай. Ну, Лиззи, до чего же я рад тебя видеть, и выглядишь ты замечательно! Некоторые женщины — и Лиззи, как я уже говорил, из их числа — наделены поразительно изменчивой внешностью, могут казаться и уродками, и красавицами. Лиззи сегодня была ближе ко второй крайности — молодая, миловидная, как пухленькая травести, и кудряшки-стопоры развеваются от ветра. На ней были длинная полосатая синяя с зеленым рубашка и черные брюки. А на лице, как и у Гилберта, по-собачьи виноватое выражение, только с примесью победного лукавства. Мы сели на деревянную скамью перед трактиром и поглядели друг на друга, я — с неопределенной улыбкой, она — вся собранная, с блестящими глазами. Я чувствовал себя как никогда на виду у аборигенов, но улица, к счастью, была безлюдна. Я сказал: — Спасибо, что позвонила мне. Вы здесь как, проездом? Ты прости, что не приглашаю погостить, принимать гостей мне еще не под силу. — Нет, что ты, мы сразу вернемся на магистраль. Гилберту нужно кое-кого повидать в Эдинбурге. На фестивале пойдет та пьеса… — Все понятно. — Чарльз, милый, милый, ты меня простил, ты не сердишься? — За что, Лиззи? — Все равно, ты только скажи, простил? — Да, если это тебе нужно, но я не знаю, о чем ты. Ужасно ты любишь секретничать! А вот и наш Гилберт с выпивкой. Лиззи и Гилберт попросту приехали за отпущением грехов. Они сидели, смотрели на меня и улыбались, как двое детей в ожидании справки, что наказание с них снято, чтобы тут же вприпрыжку убежать, размахивая ею в воздухе. Они хотели, чтобы я их любил и снял последнюю пылинку с их счастья. Как тщательно они, должно быть, все обсудили, перед тем как нанести мне визит! Мне они сейчас казались детьми, и я вдруг почувствовал себя стариком, а пожалуй, и правда сильно постарел с тех пор, как поселился у моря. Я потерял Лиззи, но как, когда? Может быть, нужно было сразу ее присвоить. Или, может быть, Гилберт и жизнь с Гилбертом ей действительно больше по душе. Или, может быть, я, когда услал ее в Лондон с Джеймсом, слишком ее напугал. Лиззи хочет жить спокойно и счастливо, довольно с нее страхов, и не мне ее осуждать. Что Джеймс возвел между нами стену, это я знал. Пусть с Джеймсом у нее и не было «ничего такого», этого «ничего» оказалось более чем достаточно. С Джеймсом всегда так бывало. Одним прикосновением мизинца он мог испортить для меня что угодно. Возможно, я не мог отделаться от детского представления, что Джеймс все делает лучше меня. Джеймс, конечно, не желал мне зла, но самая его ложь оказалась поистине роковым изъяном. Джеймса я, вероятно, не потерял, а вот Лиззи потерял, сумел «отстранить» ее, как пытался раньше. А ведь отстранить Лиззи я хотел из-за Хартли. И из дому выбежал утром, чувствуя, что ни секунды больше не могу в нем пробыть, тоже из-за Хартли. Моя болезнь отмерила срок ожидания, теперь этот срок миновал. Телефонный звонок Лиззи и был сигналом, призывом к действию. Для меня и для Хартли час пробил. А пока я сидел и ласково улыбался Лиззи, и сколько бы мы ни улыбались — а она, возможно, улыбалась невинно, с надеждой, воображая, что может по-прежнему держать меня и не держать, отпустить и не отпустить — все равно все кончится хорошо, — связь была порвана. Я вспомнил слова Джеймса, что мне на роду написано доживать одному и быть для всех дядюшкой, и спросил: — Рада, значит, видеть дядю Чарльза? Она рассмеялась, и я рассмеялся, и мы все посмеялись, а Лиззи стиснула мне руку. Я разрешил им быть счастливыми и видел, как они довольны и благодарны мне. Все «распушили хвост», все, кроме меня. Сидр, слишком сладкий и довольно-таки крепкий, начинал оказывать свое действие. Я совсем было развеселился, но вдруг мне явилась мысль о Титусе, торжественно, точно кто-то внес на блюде отсеченную голову. Джеймс что-то говорил про Титуса, но что? Причинность убивает. Колесо справедливо. Я вспомнил, как закричала в тот день Лиззи. Может, я все же потерял Лиззи из-за Титуса, потому что она меня осуждала, потому что нервы не выдержали? До чего же тесно переплетены между собой причины и следствия! Теперь Лиззи кричит от радости. Что ж, ей нужно жить дальше. Всем нам нужно жить дальше. Титус пришел извне и пробыл с нами недолго. Мы еще поболтали, непринужденно, как старые друзья. У Гилберта хорошая роль в телевизионном сериале, которому конца не видно. Они решили заново отделать комнаты. Лиззи опять работает часть дня в больнице. Я непременно должен у них пообедать. О Хартли не было сказано ни слова, и это деликатное умолчание словно подтвердило, что мы прощаемся навсегда, хотя трудно представить себе, что они могли бы сказать. Я спросил, который час, достал из кармана часы и поставил по часам Лиззи. Она сказала, что им пора ехать, и я проводил их до машины. Лиззи уже изготовилась к объятиям, но я потрепал ее по плечу и отворил дверцу. Гилберту, кажется, хотелось меня поцеловать. Я помахал им вслед, словно в их лице что-то кончилось. Потом пошел по улице, в сторону церкви и дороги, отходящей вверх, к коттеджам. Уже у самого поворота кто-то сзади тронул меня за плечо, и я в испуге обернулся. Сначала женщина показалась мне незнакомой, потом я узнал владелицу лазки. Она бежала за мной, чтобы сообщить, что в продаже у нее есть наконец свежие абрикосы. Я стал подниматься в гору и сразу почувствовал усталость и одышку. Может быть, следовало еще денек отдохнуть после болезни. Может, не следовало пить так много сидра. Может быть, Лиззи и Гилберт растворили мои силы в своей жизнерадостности, своей способности изменить мир и выжить. Они увезли с собой какую-то часть меня и теперь используют ее для своих надобностей. Может быть, мне следовало радоваться, что кто-то способен употребить меня в пищу. Я чувствовал, что не готов и не одет, но не мог противиться неизбежному. Эту встречу ничто не заставит меня отложить, не заставит вымаливать новых возможностей. Страшная тяжесть давила мне плечи. Однако что именно предпринять, я не знал. У меня не было ни тупого орудия, ни такси. Но я достиг той точки, до которой никогда еще не доходил, — блаженной точки предельной решимости. Тяжело дыша, я шел в гору и глядел на палисадники, на цветы, на калитки. Заметил, что каждый дом чем-то отличается от других. Вот у того — в парадной двери овальное окно цветного стекла, у другого — крылечко с геранью, у третьего — окошки в мансарде. Вот и голубая калитка «Ниблетса» с ее никчемно-замысловатой задвижкой. В парадной спальне занавески почему-то были задернуты, но неплотно. Я позвонил. Звонок прозвучал необычно. Скоро ли до меня дошло, что в доме никого нет? Во всяком случае, еще до того, как я заглянул в спальню в щель между занавесками и увидел, что вся мебель вынесена. Я вернулся к парадной двери и зачем-то позвонил еще несколько раз, прислушиваясь, как эхо отдается в покинутом доме. — Извините, пожалуйста, вы к кому, к мистеру и миссис Фич? — Да, — ответил я женщине в переднике, перегнувшейся через забор из соседнего палисадника. — А они уехали, эмигрировали в Австралию, — сообщила она мне с гордостью. — Я знал, что они уезжают, думал, может быть, еще застану. — А дом они продали. И собачку с собой взяли, ее, конечно, сперва отправят в карантин. — Они когда уехали? Она назвала число. Очень скоро после того, как я у них побывал. Значит, они солгали насчет срока отъезда. — Я получила открытку, — сказала та гордая женщина. — Нынче утром пришла. Желаете посмотреть? — Она, оказывается, захватила ее с собой, чтобы показать мне. На открытке я увидел сиднейский оперный театр. На обороте рукой Хартли было написано: «Только что прибыли. Такого красивого города, как Сидней, я еще не видела, здесь так хорошо». Подписались оба, и Хартли и Бен. — Прелестная открытка, — сказал я, возвращая ее по принадлежности. — Да, что и говорить, но, по мне, Англия не хуже. Вы им родственник? — Двоюродный брат. — То-то я смотрю, вы немножко похожи на миссис Фич. — Жаль, что я их не застал. — Адрес свой они, к сожалению, не сообщили, знаете, как оно бывает, уехали люди — и все. — Ну, большое вам спасибо. — Они, наверно, вам напишут. — Наверно. Будьте здоровы. Она ушла к себе, а я вернулся на дорожку. Розы уже выглядели запущенными, многие увяли. Мое внимание привлек камень, полузасыпанный землей, и я подобрал его. Это был тот пятнистый розовый камень с белыми полосками, который я подарил Хартли, а потом, в тот ужасный день, привез ей в полиэтиленовом мешочке. Я сунул его в карман. Я обошел дом и с бетонной террасы заглянул в широкое окно гостиной. Здесь тоже занавески были не сняты и небрежно задернуты, но между ними видна была пустая комната. Дверь в прихожую стояла открытой, я увидел внутреннюю сторону парадной двери и темный квадрат на обоях, там, где раньше висел рыцарь. Меня охватило сумасшедшее желание проникнуть в дом. Может быть, Хартли оставила мне записку или хоть какой-нибудь условный след своего присутствия. Задняя дверь и окна гостиной оказались крепко заперты, но одно из окон кухни слегка подалось. Я принес из-под навеса в саду деревянный ящик (единственное, что там осталось) и влез на него, как Титус в детстве, когда хотел заглянуть в дырку в заборе. «Я ведь влезал на ящик?» — «Да, на ящик». Я вцепился в раму и подсунул под нее палец. Окно отворилось — шпингалет еле держал его, — и я занес ногу на подоконник. В следующую секунду я, задыхаясь от волнения, уже стоял в кухне. По дому кралась зловещая тишина. В кухне было пусто, не очень прибрано, из крана капало. Свалявшийся пух кружил по полу, поднятый сквозняком. Я открыл дверь кладовки, там на полках уже проступила плесень. Я обошел гостиную и обе спальни — ни носового платка, ни шпильки, ничего, что напоминало бы о моей любви. В ванной я сначала увидел только пятно на ванне и лишь потом заметил наконец что-то интересное. Из-под линолеума, там, где он примыкал к стене, виднелась узкая белая полоска. Я нагнулся, потянул ее. Под линолеумом было спрятано письмо. Я осторожно вытащил его. Это было мое последнее письмо к Хартли, нераспечатанное. Я осмотрел его — может быть, конверт вскрыли, а он опять заклеился, ведь так бывает. Но нет. Его не вскрывали. Я и его сунул было в карман, но передумал. Разорвал на четыре части, бросил в унитаз и спустил воду. Потом запер окно в кухне и вышел через парадную дверь. Соседка неодобрительно наблюдала за мной из окна и проводила меня долгим взглядом. Спустившись с горы и свернув вправо, на деревенскую улицу, я вдруг увидел впереди знакомую фигуру. Я сразу понял, что знаю этого человека и предпочел бы его не видеть, а уж потом узнал в нем Фредди Аркрайта. Деваться было некуда, он уже заметил меня и спешил мне навстречу. — Мистер Эрроуби! — Ба, да это Фредди! — Мистер Эрроуби, я так рад вас видеть, я так по вас скучал! Я знал, что вы здесь, на Троицу был в деревне, думал, может быть, увижу вас, до чего же удачно, что мы встретились. — Да, Фредди, давно не виделись. Ну как ты, что поделываешь? — А Боб вам не говорил? Я ведь стал актером. — Актером? Вот молодец! — Я всегда об этом мечтал, потому и к вам пошел работать, но это было так, фантазии, я и не думал, что когда-нибудь правда так будет. А работать у вас мне нравилось, лихо мы с вами раскатывали по Лондону, во все концы, помните? А потом, когда вы уехали, подумал, почему и не попробовать? И когда я вступил в профсоюз, а ведь я уж был не так молод, мне всякий раз помогало, что я поработал у вас, вы всегда приносили мне счастье, мистер Эрроуби. Вы были ко мне так добры, так подбадривали меня. «Реши, чего хочешь, Фред, и добивайся этого, главное — сила воли». Я помню, вы не раз это мне говорили. Я не помнил, чтобы говорил это, да и едва ли человек, имевший несчастье сказать такую глупость, стал бы повторять ее, но меня порадовало, что Фредди сохранил столь розовые воспоминания. Мы были уже совсем близко от тропинки, уводящей к приморскому шоссе. — Хорошее было времечко, мистер Эрроуби, «Савой», «Коннот», «Ритц», «Карлтон», где только не побывали. Старого «Карлтона»-то больше нет, но Лондон и без него лучший город в мире, а я их теперь повидал немало — Париж, Рим, Мадрид, везде поработал. Недавно снимался в одном фильме в Дублине, ох, и выпито было! — Ты под какой фамилией играешь? — А под своей. Фредди Аркрайт и есть, а то как будто это не я. Не могу сказать, чтобы получал большие роли, но все равно интересно. А все благодаря вам, вы были так ко мне добры, так меня подбадривали, а потом люди говорили: «Ах да, вы ведь друг Чарльза Эрроуби?» Я, понятно, не отрицал, и действовало безотказно. Ох, мистер Эрроуби, до чего же я рад вас видеть, и вы все такой же, нисколько не постарели. Надо же было так случиться, что вы здесь поселились, я-то из этих мест, родился на ферме Аморн, мои дядя с теткой до сих пор там живут. Вы ведь, я слышал, теперь на отдыхе? — Да. — Вообразить не могу, как можно уйти из театра. Вот уж правду говорят, театральные люди — они особенные. Но в Лондоне вы бываете? Могли бы там повидаться. Я бы вас познакомил с моим другом, с которым мы вместе живем, Мелборн Павитт, может быть, слышали? Нет? Ну, так услышите. Он художник, декоратор. — Мы и здесь еще, вероятно, повидаемся. — Ой, что же это я, совсем заболтался, пошли в «Черный лев», пусть ставят нам бесплатную выпивку. — Нет, сейчас я спешу домой, вот моя тропка. Очень приятно было повидать тебя, Фредди, я рад, что у тебя все так хорошо. — Я скажу моему агенту, пусть пошлет вам кое-какие вырезки. — Отлично. Ну, желаю удачи. — Храни вас Бог, мистер Эрроуби, спасибо вам за все. Я бодро помахал ему и пошел вниз по тропинке. Пусть для некоторых людей я был кошмаром и демоном, но в сознании Фредди Аркрайта я, совершенно незаслуженно, безусловно, пребываю как доброжелательное божество. До дому я добрался рано, еще не было двух часов. Я попробовал поесть застывшего бульона прямо из банки, но еда не лезла в горло. Принял две таблетки аспирина, поднялся в спальню и лег, ожидая, что погружусь в забытье, как бывает после особенно тяжкого потрясения, однако вместо этого меня занесло в какой-то новый ад. Если существуют душевные муки сильнее мук ревности, так это бесплодные сожаления. Даже боль утраты бывает не столь мучительна, а часто они терзают одновременно, как было теперь со мной. Я говорю именно о бесплодных сожалениях, а не о раскаянии. Едва ли я когда-нибудь испытывал раскаяние в чистом виде, в чистом виде оно, пожалуй, и невозможно. Раскаяние предполагает чувство вины, но беспомощное, безнадежное, неисцелимое. Думать о Хартли я не мог, вернее — еще не мог. Потрясение оказалось слишком сильным, или, может быть, бессознательно я уже давно пытался оградить себя от непосильной боли. Казалось, Хартли, кроткая, какой она бывала в молодости, покорно отошла в сторону. Она все время была со мной, словно тихонько пела в моем сознании, но сосредоточиться на ней я не хотел. В последнее время, когда я еще с ней боролся, мне иногда словно хотелось отдохнуть; и вот теперь, неожиданно, она лишила меня работы. Но пустоту, оставленную ее окончательным исчезновением, заполнил Титус, он вернулся требовать свою долю моей вины и моего горя. Ужас бесплодных сожалений изобилует всякими «бы». Неподвластные моей воле, в мозгу множились видения счастья, еще не знающие, что они только призраки. Я бы увез Титуса в Лондон, он поступил бы в театральное училище, стал бы врываться ко мне в гости со своими товарищами, на каникулах мы бы отправлялись в чудесные долгие путешествия, я бы любил его и заботился о нем. Как я сразу не понял, что именно это — опека над Титусом, попытки стать ему отцом и отвечать за него, — что это и есть главное, тот чистый дар, что был ниспослан мне вместе с ненужными побрякушками. Вот за что я должен был ухватиться, за это, а не за химеру. Я вспомнил пророческие слова Розины о том, что Титус тоже окажется грезой, тронь его — и исчезнет. Почему я не удержал его и не создал между нами реальной связи, не уделил ему все мое внимание и не увел прочь от беспощадного убийцы-моря? Конечно, у Гилберта и остальных это вызвало бы циничный смех, но они были бы не правы. Священные узы отцовства могут возникнуть и таким вот странным образом, и нерушимые моральные обязательства сделали бы меня защитником Титуса, его ментором, его слугой, не требующим ничего для себя. Может быть, это была иллюзия. Я мог бы оказаться деспотичным или ревнивым, но абсолютную ценность я способен распознать и Титусу я остался бы верен. Но мысли эти шли своим чередом, не заслоняя страшной картины: на ярком приморском солнце Титус лежит мертвый, недвижимый, мокрый, с полуоткрытыми глазами и шрамом на губе. То, что он никогда не вернется, оставалось непостижимым. Он пробыл со мной так недолго и шел ко мне как на смерть, как к палачу. Какие причудливые случайности привели его не куда-нибудь, а к подножию этой отвесной скалы, где он снова и снова пытался выбраться из бушующего, глумливого, кровожадного моря? Преступлением было не предостеречь его, нырять с ним вместе в тот первый день. Я погубил его, потому что так упивался его молодостью и хотел показать, что я тоже молод. Он погиб потому, что вверился мне. Мое тщеславие — вот что его сгубило. Тоже причинная связь? Конечно. Автоматическая расплата за грехи. Я не удержал его — и вот он мертв. Такие мысли увели меня наконец в тягостную дремоту; а проснувшись, я не сразу вспомнил, что Хартли ушла навсегда, и тут же стал строить привычные планы, как ее вызволить. Часы мои опять остановились, но небо было вечернее — гряды оранжевых облаков с очень холодными бледно-голубыми просветами. Я сошел вниз, вскипятил чаю, а потом стал пить вино. Я стал думать о Хартли, но осторожно, словно примериваясь, не сведут ли меня эти мысли с ума. А гнать их было нельзя, нужно было все поставить на место. Я ведь видел пустой дом, открытку из Сиднея. И вот я смотрел на Хартли, видел ее кроткое юное лицо, обращенное ко мне, туманное, словно за тюлевой занавеской. Она молча предлагала мне страдать. Теперь места хватит, просторный безмолвный зал, есть где развернуться этому страданию. Спешки больше нет, нечего планировать, нечего добиваться. Что мне теперь с ней делать, спрашивал я Хартли, что мне делать с моей любовью, которую ты воскресила, вновь появившись в моей жизни? Зачем ты вернулась, если не могла меня насытить? Что мне теперь делать с громоздким механизмом моей любви, который оказался не нужен? Я больше ничего не могу для тебя сделать, родная. Мне, наверно, судьба жить с этой любовью, превратить ее в святыню, которую уже ничто не осквернит. Может быть, когда я буду жить один и для всех стану дядюшкой, я сберегу эту ненужную любовь в моей тайной молельне. Не научусь ли я тогда любить без цели и без корысти и не окажется ли это тем мистическим состоянием, которого я надеялся достичь, когда уехал жить к морю? Стало темнеть, и я зажег лампу. Закрыл окно, чтобы не налетели бабочки. Слегка удивился, сообразив, что мне ни разу не пришло на ум лететь в Сидней. Я не помнил, сказал ли Бен, что они будут жить в Сиднее, но Австралия не так уж велика, у меня есть там знакомые, которые с радостью включились бы в поиски женщины. Можно бы организовать розыски, расспросы, объявления. Все-таки занятие. Но почему-то мне было ясно, что ничего этого я не предприму. Я отступился. Смиренно следовать за ней на расстоянии, только для того, чтобы она знала, что я еще здесь? Это значило бы сделаться страшным привидением. Нет, я отступился, и теперь мне казалось, что случилось это еще в предчувствии ее ужасающего бегства. Почему после того немыслимого чаепития я только ждал, воображая, что она мне позвонит? Неужели я и правда ждал звонка? Неужели и правда воображал, что в последнюю минуту она спрыгнет ко мне в шлюпку? Уже тогда я должен был знать, что никуда она прыгнуть не может. И, сжав руками голову, раскачиваясь, как от лютой боли, я думал, если бы только мы могли не расставаться, если б только Хартли была моей сестрой, я бы с такой радостью о ней заботился, так нежно ее любил бы. Поесть я не решился. Есть не хотелось и не верилось, что я еще когда-нибудь в жизни проголодаюсь. Наконец я поплелся наверх, совсем больной и пьяный. Занавеска из бус щелкала на морском ветру, неведомо как проникавшем в дом. Маленькая луна неслась сквозь рваные облака, голова кружилась от ее скорости. Может быть, Хартли ничего не осталось, кроме как любить Бена, сердце у нее любящее, а больше любить некого. Когда-то ей так хотелось любить Титуса, но Бен умертвил ее любовь к Титусу, а тем самым умертвил и ее. То, что я видел, было оболочкой, шелухой, мертвой вещью, мертвой женщиной. И однако именно ее я так хотел оживить, слиться с ней, лелеять ее. Я принял три таблетки снотворного. Уже засыпая, подумал, почему она сохранила то письмо, хотя и не прочла его? Почему оставила тот камень в саду, где я наверняка должен был его заметить? Что, если это все-таки к добру? Наутро я проснулся не рано, в 9.30, как узнал по телефону. Болела голова. Спустившись в кухню, я споткнулся о ванну, которая так и стояла там, до половины налитая водой. С горем пополам я вылил воду — частью на пол, частью на лужайку — и убрал ванну на место, под лестницу. Попробовал поесть печенье, но оно отсырело и размякло. В доме не было ни хлеба, ни масла, ни молока. Да я и не был голоден. Подумал было сходить в лавку, но не мог сообразить, какой сегодня день. Мне показалось, что звонили в церкви, значит, возможно, воскресенье. Мелькнула неясная мысль — не съездить ли в Лондон. Однако никаких конкретных поводов для поездки у меня не было. Видеть мне там никого не хотелось, а дела никакие на ждали. Я вышел на шоссе поглядеть, какая погода. Стало теплее, голубее. В Гилбертовой корзинке белели письма. Как видно, забастовка (или нерабочие дни, или что у них там было) уже кончилась. От Хартли, конечно, письма не было, но было одно от Лиззи. Я принес письма в красную комнату и сел за стол. «Дорогой мой, нескладная у нас получилась встреча. Ты был такой хороший, великодушный, но лучше бы нам было поговорить вдвоем. Вспомнить без ужаса не могу, как мы смеялись. О чем ты в это время думал? Я чувствую себя в чем-то виноватой, но ты должен меня оправдать в моих глазах. Люби меня, Чарльз, люби достаточно. После твоего письма я заново пережила мою любовь к тебе как прививку — не чтобы излечиться, этого не будет, но чтобы наконец полюбить тебя как надо, а не просто быть по-глупому «влюбленной». Не влюбленность, а любовь — вот что важно. Пусть отныне не будет больше ни разлук, ни жажды обладания, ни уловок. Пусть между нами навсегда воцарится мир, ведь мы уже не молоды. Прошу тебя, милый. Лиззи. P.S.Поскорее навести нас в Лондоне». До чего же трогательное письмо, и под конец это приглашение «к нам»! И еще: «я виновата, но ты должен меня оправдать»! Так похоже на Лиззи. Я распечатал другое письмо, оно оказалось от Розмэри Эш. Милый Чарльз! Хочу сообщить Вам печальную новость: между мной и Сидни все кончено. Он просит развода. Ведем мы себя вполне мирно, из-за детей, и они как будто не слишком расстроены. Причина, конечно, молодая актриса, наша профессиональная болезнь, и еще заокеанский воздух, от которого Сидни словно лишился рассудка. Может, это временное, я еще не теряю надежды, но надеяться так больно. Я еду домой и очень хочу Вас повидать. Можно навестить Вас в Вашем чудесном мирном убежище у моря? Как раз то, что мне требуется. Целую. Розмэри».

The script ran 0.03 seconds.