Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юлиан Семенов - Экспансия [1984]
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history, det_history, det_political, prose_contemporary, Детектив, Проза, Роман

Аннотация. Действие нового романа заслуженного деятеля искусств, лауреата Государственной премии РСФСР писателя Юлиана Семенова развертывается в конце 40-х годов, когда начал оформляться союз нацистских преступников СД и гестапо с ЦРУ. Автор рассказывает о пребывании главного героя книги Максима Максимовича Исаева (Штирлица) во франкистской Испании.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Выдержка из протокола допроса бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга — III (1946) Вопрос. — Чем вызван ваш полет в Лиссабон в апреле сорок первого года? Ответ. — В начале апреля мне позвонил Гиммлер и приказал срочно подготовиться к докладу, сказав, что вызывает фюрер. Не успел я положить трубку, как меня пригласил Гейдрих. Он сказал, что вопрос, по которому вызывает Гитлер, весьма сложен: «От наиболее доверенной агентуры поступили сообщения, что в Лиссабоне появился Отто Штрассер. Я познакомлю вас с моим человеком, который работал в организации Штрассера „Черный фронт“. Он внедрился к нему, имея задание разложить „фронт“ изнутри. Получите от него информацию о положении в этой эмигрантской клике. Однако, думаю, Гитлер вызывает вас не только для того, чтобы организовать развал „Черного фронта“. Мне кажется — я сужу по той ненависти, которую фюрер испытывает к братьям Штрассерам, — речь пойдет о том, чтобы ликвидировать Отто. По дороге в рейхсканцелярию я расскажу вам о тех причинах, которые вызвали столь глубокую ненависть фюрера к братьям». Я заметил Гейдриху, что было бы целесообразнее поручить эту операцию тому человеку, который уже внедрен в «Черный фронт»… Вопрос. — Фамилия этого человека? Ответ. — Штандартенфюрер Бист. Вопрос. — Что вы о нем можете сказать? Ответ. — Ничего, кроме того, что он классный профессионал. Вопрос. — Который был готов на любое преступление? Ответ. — Если Международный трибунал запретит разведку, как таковую, я соглашусь с вашим заключением. Однако поскольку разведка пока еще не признана преступной организацией, я оставляю за собою право ответить в том смысле, что штандартенфюрер был готов к тому, чтобы выполнить любое задание, порученное ему командованием. Вопрос. — Бист поддерживал постоянный контакт с фюрером народной экономики Гуго Стиннесом? Ответ. — Я об этом не знаю. Вопрос. — Продолжайте. Ответ. — В кабинете Гитлера нас ждал Гиммлер. Фюрер спросил Гейдриха, что есть нового по делу Штрассера. Тот ответил, что дополнительной информации, кроме той, которую он передал ему вчера, сообщить не может. Тогда фюрер, отчего-то разгневавшись, сказал: «Каждый из вас человек воинского долга и присяги. Приказ командира — истина в последней инстанции. Нарушение приказа — какой бы пост вы ни занимали — грозит каждому из вас расстрелом. Вы себе это уяснили достаточно ясно?» Мы ответили, что это нам ясно. Тогда, несколько успокоившись, Гитлер продолжил: «Никто так не опасен движению, как человек, который был поднят к руководству, знал высшие тайны НСДАП и рейха, а потом был сброшен волей нации с занимаемого поста. Никто так не опасен движению, как тот, кто присвоил себе право выдвигать собственные концепции, идущие вразрез с теми, которые выдвинул я. Это есть не что иное, как предательство интересов национал-социализма! Любое „ячество“, любая претензия на собственную точку зрения, пусть это даже прикрывается высокими словами о благе нации, подлежат быть искорененными огнем и мечом. Вы согласны, Гиммлер?» Тот не ожидал вопроса, поэтому ответил растерянным и чересчур аффектированным согласием. «Поскольку старшего, Грегора Штрассера, — продолжал Гитлер, — мы успели схватить и он был казнен, к сожалению, слишком легко, расстрел — это смерть солдата, изменника надо было рвать на куски щипцами для маникюра, — остался Отто. Он не знает всего, но он был руководителем заграничной организации НСДАП, он имеет целый ряд важнейших данных, которыми интересуются секретные службы Лондона, Москвы и Вашингтона. Поэтому я приказываю вам казнить его, чего бы это ни стоило». Гейдрих ответил, что ему понятно задание; я предпочитал молчать. Фюрер продолжал: «Чтобы операция прошла успешно, я сам продумал ее поэтапный план. Я помню крах дела с герцогом Виндзорским, поэтому извольте следовать моему плану, это гарантирует удачу. Итак, во-первых, вам надлежит выяснить нынешнюю резиденцию Отто Штрассера. Во-вторых, после этого он должен быть уничтожен любым путем. В-третьих, я даю вам, Шелленберг, абсолютную свободу действий, не думайте о способах, любой способ хорош, когда речь идет о казни изменника, урок другим мерзавцам, профилактика настроений в стране, способ единения массы вокруг того, кого она, эта масса, назвала своим фюрером. Никто — повторяю, ни одна живая душа на свете — не должен знать об этом моем приказе»… Мы вернулись в кабинет Гейдриха и там продолжали обсуждение предстоящей операции. Я не мог понять, отчего я избран на эту роль. Мне даже показалось, что Гиммлер и Гейдрих проверяют меня после неудавшегося похищения герцога Виндзорского. Потом адъютант доложил Гиммлеру, что по его вызову прибыл профессор из Мюнхенского университета. Гиммлер объяснил, что этот профессор является крупнейшим бактериологом. «Он вручит вам яд, которым вы убьете Штрассера. Но имейте в виду, при нем ничего нельзя говорить о полученном вами задании», — добавил он перед тем, как пригласили профессора. Вопрос. — Его имя? Ответ. — Не помню. Вопрос. — Вы помните. Ответ. — Я помнил, но сейчас его имя вылетело из памяти… Вопрос. — Профессор Штойбер? Ответ. — Может быть… Вопрос. — Хотите послушать его показания? Ответ. — Был бы вам признателен. Вопрос. — Ну что ж, слушайте… «Шелленберг в присутствии Гиммлера и Гейдриха был ознакомлен мною с правилами обращения с ядом фелозиласкиназа. Я заверил Шелленберга, что одна капля яда убьет любого человека; шанс — тысяча против одного. Смерть наступает с признаками, подобными тифозному заболеванию, что весьма выгодно с точки зрения возможной врачебно-медицинской экспертизы». Правильные показания? Ответ. — Да. Вопрос. — Что было дальше? Ответ. — Вы же, судя по всему, знаете. Вопрос. — Что было дальше? Ответ. — Профессор вручил мне две бутылки яда… Хотя нужна была одна капля… Вернувшись в кабинет, я первым делом запер эти бутылки в сейф. Затем пригласил штандартенфюрера Биста. Разговор с ним был бесполезным, он мало что знал и о «Черном фронте» и о самом Штрассере. Через два дня после того, как наши техники приготовили для меня специальный саквояж с металлическим сейфом, вмонтированным в него, чтобы хранить бутылки с ядом, я вылетел в Лиссабон, более всего опасаясь таможенного досмотра. К счастью, меня встретили португальские друзья из секретной полиции, имен которых я не помню… Вопрос. — Не помните имен друзей? Ответ. — Это были люди другого уровня, их имена знать не обязательно. Вопрос. — Но вы назвали их друзьями… Ответ. — Не врагами же мне их называть… Словом, я благополучно прошел таможенный досмотр и поселился в доме одного из португальских контактов… Вопрос. — Имя? Ответ. — Полковник ду Сантуш. Вопрос. — Вы провели у него одну ночь? Ответ. — И день… У него-то я воочию и убедился в том, на что идут наши рейхсмарки… Мне принесли на подпись чеки из обувного магазина, купили «на нужды операции» тринадцать пар туфель. По ошибке к чеку были подколоты бумажки из магазина с размерами купленной обуви — начиная с детской и кончая женскими, из Парижа, самыми дорогими. А вообще эта поездка оказалась для меня настоящим отдыхом, потому что в течение двух недель, пока агентура португальцев рыскала по Лиссабону, я купался и загорал. А Отто Штрассер так и не появился в Лиссабоне… Две бутылки с ядом, спрятанные в водонепроницаемом сейфе, были утоплены во время морской прогулки, я сообщил Гейдриху, что Штрассер так и не появился, видимо, информация, полученная им, была ложной. Я предложил продолжить наблюдение в Лиссабоне, но уже без меня, написал в телеграмме, что вернусь в Португалию для приведения приговора в исполнение, как только Штрассер будет установлен. По прошествии двух дней Гейдрих ответил, что он согласен с моим предложением… Я вернулся в Берлин, опасаясь гнева фюрера, но на мое счастье в это время Гесс улетел в Англию и вообще оставалось чуть больше месяца до начала войны против России… Вопрос. — Вы были привлечены к разработке плана этой войны? Как вы работали накануне войны? Ответ. — Русская секретная служба к тому времени развернула весьма серьезную активность в Германии и на оккупированных территориях. Точнее говоря, они никогда и не сворачивали своей активности. Мне было вменено в обязанность организовать не только разведывательную, но и контрразведывательную работу против России, используя для этого и нашу агентуру, и белую гвардию, и людей из окружения князя Багратиони, провозглашенного царем Грузии, и украинских повстанцев Мельника и Бандеры. Но работа эта была чрезвычайно трудная. Когда я летал в Норвегию, чтобы обсудить с протектором Тербовеном координацию работы наших людей и абвера с его сотрудниками, мне удалось перевербовать норвежку, участницу Сопротивления, которая после двух встреч призналась в том, что ей было вменено в обязанность убить меня. Она боялась мести подпольщиков, и я — в благодарность за ее признание и переход на нашу сторону — дал ей новые документы и отправил в Португалию. Кажется, затем она перебралась во Францию. Она присылала поразительную информацию, которую я иногда даже докладывал фюреру. Однако после освобождения Франции я получил сообщение от моих информаторов, работавших в Париже, в посольствах нейтральных стран, что эта очаровательная девушка получила новый паспорт и появлялась на приемах у британцев, американцев и русских. Вопрос. — Фамилии ваших информаторов? Ответ. — Я должен вспомнить… Я не помню, кажется, это были люди из испанского посольства. Вопрос. — Имя и фамилия этой девушки? Ответ. — Я знал ее как Марианну Крис. Вопрос. — Под какой фамилией вы отправили ее в Португалию? Ответ. — Кажется, как Кристину Ливерс. Вопрос. — Когда это было? Ответ. — Точно я не помню… Вопрос. — Опишите ее. Ответ. — Высокая блондинка, с очень большими голубыми глазами, на левой щеке маленькая родинка, размер обуви «шесть с половиной». Вопрос. — Продолжайте. Ответ. — Начиная с лета сорок второго года, после того как я посетил Гиммлера в его штаб-квартире в Житомире, я посвятил себя делу реализации моей идеи о заключении почетного мира с западными державами. Вопрос. — Это — другое дело. Считаете ли вы себя виновным в подготовке террористических актов, похищений и отравлений? Ответ. — Нет. Я выполнял приказ. Вопрос. — Считаете ли вы, что трибунал в Нюрнберге согласится с такого рода позицией? Ответ. — Не знаю. Вопрос. — Отдаете ли вы себе отчет в вашем положении? Ответ. — Полностью. Вопрос. — Согласны ли вы выступить свидетелем обвинения против Геринга, Кальтенбруннера, Риббентропа и других главных военных преступников? Ответ. — Да. Вопрос. — Готовы ли вы к сотрудничеству с нами? Ответ. — Абсолютно. Вопрос. — Готовы ли вы подписать обязательство о сотрудничестве с нашими службами? Ответ. — Моего слова недостаточно? Вопрос. — Готовы ли вы подписать такого рода обязательство? Ответ. — Да. Вопрос. — Готовы ли вы дать нам исчерпывающую информацию по всем вашим контактам в мире? Ответ. — Да. Я же подписал обязательство. Вопрос. — Мы сейчас перечислим вам имена людей, о которых вы будете обязаны написать подробные справки: Борман, ду Сантуш, граф Оргас, пастор Шлаг, СС штандартенфюрер Бист, СС штурмбанфюрер Рихтер, СС штандартенфюрер Штирлиц, СС гауптштурмфюрер Барбье, СС группенфюрер Мюллер, секретарь министерства иностранных дел Лютер, доктор медицины Керстен, генерал-лейтенант Гелен. Вы помните всех этих людей? Ответ. — В большей или меньшей степени. Вопрос. — Сколько времени вам потребуется для работы? Ответ. — Не менее двух месяцев. Штирлиц — XIV (октябрь сорок шестого) Эта папка лежала так, чтобы человек, открывший шкаф, сразу же обратил на нее внимание. Именно поэтому Штирлиц не взял ее, а принялся за разбор других документов. Он убедился, что поступил правильно и что эту папку ему подсовывали, когда неожиданно зашел Кемп, осведомился, как идут дела, попросил сеньора Анхела заварить его волшебный кофе; «совершенно раскалывается голова; медицина должна найти объяснение не только для психопатов, но и „климатопатов“, то есть для тех, кто болезненно реагирует на приближающуюся перемену погоды, становясь абсолютно невменяемым», только после этого рассеянно взглянул на открытый шкаф, задержавшись именно на той папке с грифом «секретно», которая по-прежнему лежала на своем месте — не тронутой. Перед началом обеденного перерыва Штирлиц зашел в зал, где за своим столом картинно восседал Анхел, одетый сегодня в ярко-желтый пиджак, темно-сиреневые брюки и голубую сорочку тонкого шелка; туфли, правда, были прежние, с золотыми пряжками и высоким каблуком. — Вы не позволите мне еще раз почитать американские пресс-релизы с Нюрнбергского процесса? — спросил он. — Я бы ради этого отказался от обеда. — Хм… Вообще-то я имею права давать эти материалы только гражданам Соединенных Штатов, — ответил Анхел. — Нет, нет, это указание наших властей, испанских, а не руководства концерна. Кто-то уже успел стукнуть, что вы начали работать с этими материалами, скандала, правда, не было, но все-таки… Хорошо, хорошо, — заметив, как дрогнуло лицо Штирлица, торопливо заключил он, — кое-что я дам, но, пожалуйста, если кто-либо войдет сюда, спрячьте подшивку в стол. Договорились? — Я спрячу ее так, что не найдет даже сатана. — Сатана найдет все, — вздохнул Анхел. — На то он и сатана… …Из всей подобранной Анхелом документации по Нюрнбергу Штирлиц в этот день остановился на показаниях Гизевиуса. Он знал этого человека, встречался с ним в Берне, когда тот был консулом третьего рейха. Молчаливый, сторонившийся знакомств, он производил впечатление сухого службиста, недалекого и запуганного. Тем более удивили Штирлица его показания, о которых он слышал еще летом, но читать их не читал, поскольку испанские газеты печатали только те материалы из Нюрнберга, которые представляли главных нацистов идейными борцами против большевизма, ничего не знавшими о нарушениях конституционных норм в рейхе… У Анхела хранился полный стенографический отчет показаний Гизевиуса: Вопрос. — Правильно ли, что вы были участником событий 20 июля 1944 года? Ответ. — Да. Вопрос. — Как вы попали на службу в полицию? Ответ. — В июле 1933 года я выдержал государственный экзамен по юриспруденции. Будучи потомком старой чиновничьей семьи, я заявил о своем согласии служить в прусской администрации. Я в то время был членом немецкой народной национальной партии и организации «Стальной шлем» и по тогдашним понятиям считался политически благонадежным. Таким образом, моей первой службой в качестве чиновника была служба в политической полиции. Это значило, что я вступил тогда во вновь созданную тайную государственную полицию (гестапо). Всего ужаснее и всего заметнее для новичка было то, что начала действовать система лишения свободы, самая ужасная, какую можно было только выдумать; громадных помещений новой государственной полиции не хватало для арестованных. Были созданы специальные концлагеря для арестованных гестапо. И названия их останутся навсегда позорным пятном в истории. Это были Оранненбург и собственная тюрьма гестапо на Бабельштрассе — Колумбиа-хауз, или, как ее еще цинично называли, «Колумбийский притон». Конечно, по сравнению с тем, что мы пережили позднее, это было только началом, но это началось так, и я хотел бы передать в нескольких словах мое личное впечатление. Уже спустя два дня я спросил одного из моих коллег: «Скажите, что я здесь — в учреждении полиции или просто в разбойничьей пещере?» Я получил ответ: «Вы в разбойничьей пещере и будьте готовы ко всему. Вам предстоит еще очень многое пережить». Вопрос. — То, о чем вы говорите, вы узнали на основании собственного опыта? Ответ. — Я основываюсь здесь не только на своем собственном опыте, я очень много слышал от человека, который в то время тоже служил в государственной тайной полиции, и в моих показаниях его сведения будут играть большую роль. Итак, в то время в тайную государственную полицию был вызван виднейший специалист по уголовным делам, может быть, самый выдающийся криминалист в прусской полиции, некий оберрегирунгсрат Небе. Небе был национал-социалистом. Он находился в оппозиции к старой прусской полиции и присоединился к национал-социалистской партии. И получилось так, что на моих глазах этот человек пережил внутренний переворот, увидев, что творится в полиции. Я думаю, что здесь важно упомянуть, по какой причине Небе стал решающим оппонентом, который шел по пути оппозиции вплоть до 20 июля и затем принял смерть через повешение. В то время в августе 1933 года Небе получил от подсудимого Геринга задание убить Грегора Штрассера, организовав автомобильную катастрофу или на охоте. Это поручение настолько потрясло Небе, что он не захотел выполнить его и потребовал от имперской канцелярии объяснения. Из имперской канцелярии ему ответили, что фюрер ничего не знает о таком задании. Небе после этого пригласили к Герингу, ему были сделаны тягчайшие упреки в связи с подачей такого запроса, и, наконец, Геринг все же предпочел дать ему повышение после всех этих упреков для того, чтобы заставить его замолчать. Вопрос. — 30 июня 1934 года дело дошло до так называемого путча Рема. Можете ли вы вкратце описать обстановку, которая предшествовала этому путчу? Ответ. — Я должен сказать, что никогда не было путча Рема. 30 июня был лишь путч Геринга и Гиммлера. Я в состоянии осветить эту мрачную главу, так как я обрабатывал это дело в полицейском отделе министерства внутренних дел, и те распоряжения, которые были даны Гиммлером и Герингом по радио всей имперской полиции, попали ко мне. Последняя радиограмма звучала так: «По распоряжению Геринга следует немедленно сжечь все документы, относящиеся к 30 июня». Я тогда позволил себе положить эти бумаги в мой несгораемый шкаф. Я не знаю, насколько они сохранились, это зависит от способностей подсудимого Кальтенбруннера. Я все еще надеюсь найти их. И я на основании этих документов могу заявить, что 30 июня СА не было сделано ни одного выстрела. СА не участвовало в этом путче, но я не хочу оправдывать этим руководителей СА. 30 июня не погиб ни один руководитель СА, который не заслужил бы смерти. Но положение 30 июня было таково, что, с одной стороны, стояло СА во главе с Ремом, а с другой — Геринг и Гиммлер. Позаботились о том, чтобы руководство СА за несколько дней до 30 июня было послано на отдых. Руководители СА именно 30 июня были приглашены Гитлером на совещание в Виссзее. На вокзале они узнали о событиях, что было для них полной неожиданностью, и поехали к месту этих событий. Так называемый мюнхенский путч развивался так, что мюнхенское СА вообще не участвовало в нем, и в часе езды от Мюнхена так называемые государственные изменники уснули вечным сном, не предполагая даже, что в Мюнхене, по рассказам Гитлера и Геринга, вечером прошлого дня якобы состоялся путч… Когда время обеденного перерыва кончилось, Штирлиц отдал Анхелу подбор пресс-релизов, заручившись его согласием, что дочитает показания Гизевиуса завтра или на следующей неделе, и вернулся к своей работе. Через час кто-то позвонил Анхелу, тот засуетился, сказал, что уходит на два часа, но Штирлиц и тогда не прикоснулся к папке, и лишь после того, как он разобрался с нижней полкой и перешел на вторую, лишь когда Анхел вернулся в архив, он положил эту папку на стол, потому что сейчас его неинтерес к ней мог сыграть против него же. Открыв первую страницу, он до конца убедился в том, что папку ему подсовывали, ибо на сопровождающей бумаге было напечатано: «Документы получены при обыске аргентинского гражданина Аугусто Канилья, подозреваемого в работе на секретную службу русских. Разглашению не подлежат». Стоп, сказал себе Штирлиц, значит, они подозревают меня в том, в чем подозревал Мюллер? Или я впадаю в транс подозрительности? Они ведь должны исследовать меня со всех сторон, это их право. Я зря паникую. Все то, чем я занимался до этого, представляло интерес для американцев, разве нет? Да, бесспорно, но американцы владеют всей этой документацией, это их собственность, чего же им паниковать? А здесь мне прямо подсказывают, кто заинтересован в этих документах. Зачем? Чтобы я сделал с них копию? И передал связнику? Он перевернул сопроводительную страницу и углубился в чтение справки о нацистских опорных базах в Аргентине. Материал, конечно, зубодробительный, подумал Штирлиц, но почему именно русская разведка должна быть в нем так уж заинтересована? Неужели американские службы не занимает судьба нацистов в Латинской Америке? Зачем этот материал так ненавязчиво, но явственно подсунули мне? Он бросил папку на полку небрежно, так, чтобы это видел Анхел, и, посмотрев на часы, спросил у него разрешения уйти пораньше; Кемп прав, видимо, будет меняться погода, у меня тоже раскалывается затылок. Такси он остановил возле здания концерна, следом за ним никто не тащился, хотя, судя по тому, как ему навязывали аргентинскую папку, должны были бы. Он попросил шофера отвезти его к музею Прадо; когда ему было нужно основательно подумать о чем-то, он уходил именно туда, ничто так не способствует логическому анализу, как кипение чувств, сокрытых в работах великих мастеров, — это как тепло против холода: помогает ощущать себя собранным и готовым к поступку… …Штирлицу казалось, что он был в Прадо один — так мало посетителей; редко появится человек возле картины; тишина; звук собственных шагов кажется шлепающим, ниспадающим с высокого потолка. Штирлиц вышел из зала Эль Греко; остановившись на пороге, обернулся; все-таки рисовать человека вниз головой, подумал он, в черно-зеленой гамме, причем ты воспринимаешь такую позу совершенно естественной, удел далеко не каждого гения, а только родоначальника философии живописи; до Эль Греко такого не было; даже в иконах не было такого; на его картинах можно учиться мыслить, то есть выстраивать схему будущего, а не только понимать ту эпоху, которая создала его как личность. Он прошел по коридору, зная, что по дороге к выходу обязательно задержится возле Мурильо и Сурбарана; в этом темном коридоре шаги не шлепались; возникло ощущение гнетущей тишины средневекового замка; мальчиком, когда он жил с отцом в Цюрихе, постоянно мечтал перенестись во времена Ричарда Львиное Сердце. Отчего все дети (с кем ему удавалось говорить, а это было не часто) мечтали жить в прошлом? Фантазии Жюля Верна проходят, это вроде азартной игры; но все мечтают пожить в те века, когда были рыцарские турниры, конные бои, мушкетеры короля. Только вот отчего-то про инквизицию забывают маленькие люди; впрочем, они не знают о ней, в школах это проходят бегло, зачем бросать тень на Ватикан, вера — это вечное, инквизиция — частность, досадная частность, не надо ворошить былое, нельзя жить без святого в сердце, религия — выше отца и матери, чтите ее. Он вышел в большой зал, где экспонируются Мурильо и Сурбаран; услышал колокольчик — служители напоминали последним гостям, что время осмотра кончено; Штирлиц, однако, не пошел к выходу, а сделал быстрый шаг назад и прислонился к косяку, потому что он увидел Кемпа, который стоял рядом с черноволосой высокой женщиной и что-то быстро говорил ей, но так, чтобы любому, кто мог их увидеть, не пришло в голову, что они знакомы. Женщина смотрела картину, стояла к ней лицом, а Кемп делал вид, что он любуется совершенно другим полотном, повернулся к женщине боком, движения губ никто бы и не увидал, допусти он, что за ним наблюдает кто-то стоящий у входа; впрочем, Кемп просто не мог себе представить, что за ним наблюдает Штирлиц; он был совершенно уверен, что в музее уже никого не осталось; только бы скорее он кончил ей говорить, подумал Штирлиц, это же явный обмен информацией. Если меня погонят отсюда и он меня заметит — мои часы сочтены. Кто эта женщина? Курьер? Исполнитель? Она не может быть резидентом, слишком молода. Видимо, курьер. Одета по-европейски, не американка, не англичанка и даже не из Канады. Курьер. Только б он ушел поскорее. В разведке никто и никогда не прощает того, кто оказался — пусть даже невольным — свидетелем контакта. Кончив говорить, Кемп двинулся к выходу; женщина перешла на другую сторону зала, остановилась возле Мурильо; полистала путеводитель, нашла пояснение к работам этого художника; Штирлиц дождался, пока Кемп вышел из музея, неторопливо прошел вдоль полотен, мельком глянул на путеводитель, который читала женщина, — текст был английский. Он задержался возле киоска, купив пару открыток; надо дать Кемпу время, пусть отъедет; дождался, пока женщина спустилась по лестнице вниз, и только после этого медленно пошел к тяжелым, восемнадцатого века, дверям; кажется, толкни — не откроешь, ан нет, пневматика; масса послушна не то что руке — пальцу. Что же ты не начинаешь со мною главный разговор, Кемп, подумал Штирлиц. Давно пора начать тебе этот разговор. Все понимаю, выдержка, умение спровоцировать ситуацию, в которой твой разговор будет выглядеть естественно, необходимость нарисовать мой психологический портрет, если он еще до конца не нарисован, ожидание инструкций, если живы те, кто может их давать, все понимаю, но что-то ты медлишь, Кемп, это не по правилам, потому что мешает мне думать о вероятиях. Как же мне помочь тебе, а? Он еще раз посмотрел на женщину, которая шла к площади; механически двинулся следом; довел до калье Серано; дождавшись, пока она поднялась на лифте, посмотрел табличку жильцов; напротив квартиры семь фамилии не было, пустое место… …Назавтра он выяснил, что в квартире семь живет какой-то инглез, славный человек, зовут Паоло Роумэн, работает по части торговли, щедрый, в последнее время совсем перестал пить… В тот же день, только тремя часами позже, Эронимо, из секретной полиции, нашел Роумэна во «Флориде», на бывшей Гран-Виа; Пол теперь довольно часто назначал здесь встречи Кристе — «тут пахнет былым, — сказал он ей как-то, — я ощущаю здесь присутствие наших людей из батальона Линкольна, и Хемингуэя, и русских, которые помогали испанцам драться против Франко, и Анри Мальро. Здесь чисто, несмотря на то что тайная полиция держит постоянный пост: с того дня, как фаланга вошла в столицу, они постоянно ждут заговоров». Как и всегда, днем здесь было пусто; посетители собирались к вечеру, часов в семь, после полуденной сиесты; Пол сидел с Кристой в глубине зала; она держала его руку в своих ладонях. «Очень вкусный сандвич, — сказал он ей, показав глазами на их руки, — только съесть нельзя». Эронимо подошел к столу; Пол представил его Кристе; он поцеловал воздух возле ее руки (испанцы никогда не прикасаются губами к коже женщины), от виски отказался, посмотрел на часы, Пол его понял, поднялся, отошел вместе с ним к стойке; бармен сразу же узнал кабальеро из Пуэрта-дель-Соль, предложил вина, Эронимо покачал головой, показал глазами на дверь, бармен сразу же вышел. — Вы поручали доктору Брунну следить за вашей подругой? — спросил Эронимо. — Я?! — Пол не смог скрыть тревожного удивления, сразу же посетовал на себя за это (в здешней тайной полиции с каждым надо держать ухо востро, даже с теми, кому платишь). — А в чем дело? Почему это вас интересует, Эронимо? — Меня это совершенно не интересует. Просто я подумал, что вы об этом можете не знать. А мужчина должен знать все. Если он выполнял вашу просьбу, то вопроса нет. — В каждом деле бывают накладки, — сказал Пол для того лишь, чтобы хоть что-то сказать (испанцы обожают многозначительность, это предтеча интриги). — Меня интересует лишь одно: насколько профессионально он это делал? — Он сделал это исключительно профессионально, — ответил Эронимо, и Роумэн почувствовал, как вдруг похолодели его пальцы. — Спасибо, Эронимо, — сказал он, — я очень признателен вам за дружбу. Может быть, пообедаем вместе? Скажем — послезавтра? Геринг — II (1946) Геринг вошел в свою камеру, чувствуя, что рубашка, одетая под китель, сшитый из мягкой ткани, стала совершенно мокрой, хоть выжимай. Чтение приговора было столь изнуряющим, так страшно и отчетливо он видел — словно ему показывали фильм про самого себя — все те годы, что он провел в Берлине и Каринхалле: овации толпы, красочные парады, спортивные празднества, приемы в рейхсканцелярии, здравицы в его честь, разносимые по улицам громкоговорителями, что силы оставили его вконец. Слушая приговор, он то и дело возвращался памятью к перекрестным допросам, которым подвергли не только его, но и остальных партайгеноссен, мысленно перепроверяя — в который раз уже, — насколько пристойно он и те, за кого он здесь отвечал, будут выглядеть в глазах потомков. Он вспоминал вопросы английского обвинителя Джексона и его, Геринга, ответы с фотографической четкостью. Он решил отвечать коротко и четко, чтобы никто и никогда не смог упрекнуть его в том, что он страшился ответственности или скрывал правду; да, битва проиграна, но уйти надо, оставив по себе такую память, которая бы противостояла морю лжи, выплеснутой на движение большевистской прессой и еврейской пропагандой Уолл-стрита. Геринг требовательно просматривал эту ленту, длиною в четырнадцать месяцев, — кадр за кадром, метр за метром, — и начало этого фильма показалось ему вполне рыцарским. Он видел лицо Джексона, холодное, спокойное в своей надменности, ненавистное ему лицо, и слышал его голос, монотонный и бесстрастный: — Придя к власти, вы немедленно уничтожили парламентское правительство в Германии? Он слышал и свои ответы, видя себя как бы со стороны, оценивая себя не как Геринг уже, Геринг скоро исчезнет, но как зритель будущего фильма, который отсняла история, а не кинематографисты: — Оно больше нам было не нужно. — Для того чтобы удержать власть, вы запретили все оппозиционные партии? — Мы считали необходимым не допускать впредь существования оппозиций. — Вы проповедовали теорию о необходимости уничтожения всех тех, кто был настроен оппозиционно к нацистской партии? — Поскольку оппозиция в любой форме препятствовала нашей работе во благо нации, оппозиционность этих лиц не могла быть терпима. — После пожара рейхстага вы организовали большую чистку, во время которой многие были арестованы и многие убиты? — Мне неизвестно ни одного случая, чтобы хоть один человек был убит из-за пожара в здании рейхстага, кроме осужденного имперским судом действительного поджигателя Ван дер Люббе. Аресты, которые вы относите за счет пожара рейхстага, в действительности были направлены против коммунистических деятелей. Аресты производились совершенно независимо от этого пожара. Пожар только ускорил их арест. — Значит, у вас уже до пожара рейхстага были готовы списки для арестов коммунистов? — Да. — Вы и фюрер встретились во время пожара? — Да. — И здесь же, на месте, вы решили арестовать всех коммунистов? — Я подчеркиваю, что решение было принято задолго до этого. Однако распоряжение о выполнении решения о немедленном аресте последовало в ту ночь. — Кто был Карл Эрнст? — Я не знаю, было ли его имя Карл, но знаю, что Эрнст был руководителем СА в Берлине. — Кто такой Хельдорф? — Позднее он стал руководителем СА в Берлине. — А кто такой Хейнес? — Он был начальником СА в Силезии. — Вам известно, что Эрнст сделал заявление, признавшись, что он и указанные выше лица втроем подожгли рейхстаг и что вы и Геббельс планировали этот поджог и предоставили им воспламеняющиеся вещества — жидкий фосфор и керосин, которые положили для них в подземный ход, ведущий из вашего дома в здание рейхстага? — Я не знаю ни о каком заявлении руководителя СА Эрнста. — Но из вашего дома в рейхстаг вел специальный ход? — Имеется ход, по которому доставлялся кокс для центрального отопления. — Вы когда-нибудь хвастались тем, что подожгли рейхстаг, — хотя бы в шутку? — Нет. — Значит, вы никогда не заявляли, что подожгли рейхстаг? — Нет. — Вы помните завтрак в день рождения Гитлера в сорок втором году? — Нет. — Вы не помните? Я попрошу, чтобы вам показали письменное заявление генерала Франца Гальдера: «Я слышал собственными ушами, как Геринг воскликнул: „Единственный человек, который действительно знает рейхстаг, — это я, потому что я поджег его!“ Сказав это, рейхсмаршал похлопал себя по ляжке». — Этого разговора вообще не было. — Вы знаете, кто такой Гальдер? — Да. — Какой пост он занимал в армии? — Он был начальником штаба сухопутных войск. …Геринг поднялся с жесткой узенькой железной койки, походил по камере, легко забросив руки за спину; остановился под окном, поднял голову, чтобы увидеть звезды в низком осеннем небе; почему-то явственно представил, как режиссер, который будет сидеть на высоком стуле рядом с оператором на съемке фильма о нем, рейхсмаршале Великой Римской империи германской нации, непременно скажет актеру, чтобы тот повторил этот жест; расслабленные кисти — за спину, резкий подъем головы, сдержанная, полная достоинства улыбка узника, который смотрит на звезды. Словно бы показывая будущему исполнителю своей роли этот жест еще раз, Геринг вернулся к койке, снова забросил руки за спину и прошел к оконцу; голову, однако, поднял слишком резко, словно ощутив на себе чей-то взгляд, — получилось картинно, подумал он, а смотрит на меня охранник, он ведь все время смотрит, пора к этому привыкнуть. Если бы все было, горько подумал он, как было, Геббельс привез бы мне этот фильм, и мы бы вызвали режиссера, сделали ему замечания, попросили что-то изменить и переснять, и он бы вряд ли отказал нашей просьбе, а кто попросит убрать картинность и фальшь тогда, когда станут снимать этот фильм?! Кстати, название должно быть кратким и незатейливым. Наверняка люди пойдут на картину «Рейхсмаршал». Или даже просто «Геринг». Мое имя предметно, в нем сокрыта прострельная конкретика, «Геринг»… Да, не «Рейхсмаршал», а именно «Геринг», так будет значительно достойнее, все-таки я до сих пор не понял, какое мне выпало великое счастье: только тот политик по-настоящему добился чего-то, если люди знают его не по титулам и званиям, а по одному имени… Ну, хорошо, спросил он себя, а если режиссер станет снимать ленту и будет исследовать архивы Нюрнберга и этот допрос, что он скажет себе? «Наш Геринг победил в схватке с террором союзных судей?» Или, наоборот, признает мое поражение? Геринг походил по камере, по-прежнему чувствуя на себе взгляды, нет, не этого американца, который смотрит на него в глазок, а миллионов, тех, к кому вернется его дух, а это случится позже, когда настанет час расплаты. В конечном счете, сказал он себе, я открыто признал, что был намерен разогнать оппозицию и арестовать коммунистов. Да, борьба есть борьба, с этим можно не соглашаться, но упрекать меня в этом нельзя. Я прямо сказал, что мне не нужен был поджог рейхстага, потому что я и так бы упрятал в тюрьмы всех тех, кто был с нами не согласен. Позиция? Да, это позиция, а ни одна позиция не бывает бесспорной. Я не юлил, как Риббентроп или Кальтенбруннер, я закрывал лицо руками, чтобы не видеть этого позора, я убеждал их во время прогулок принимать бой, доказывая вынужденность своей правоты, а не отвергать очевидное, но нет! Как же унизительна звериная тяга к жизни! Он подошел к столу, осторожно опустился на маленький стул, ввинченный в бетонный пол камеры, и начал изучать страницы допроса, который вел русский обвинитель. — Признаете ли вы, что целями войны против Советского Союза был захват территорий до Урала? Присоединение к империи Прибалтики, Крыма, Кавказа, Волжских районов? Подчинение Германии, Украины, Белоруссии и других областей? Вы признаете это? Геринг явственно услышал свой голос, полный спокойного достоинства, ироничный взгляд, обращенный на русского, совершенно расслабленная поза, никакого напряжения, полная вальяжность, но не бессильная, а, наоборот, обнимающая скрытую, пружинистую энергию: — Я не признаю этого ни в какой степени. — Разве вы не помните, что на совещании шестнадцатого июля сорок первого года Гитлер именно так определил цели войны против СССР? — Я хочу посмотреть документ об этом совещании. — Пожалуйста, мы имеем протокол, передайте подсудимому Герингу. Ознакомились? — Документ кажется мне бесконечно преувеличенным в отношении указанных в нем требований. — Но вы признаете, что эта протокольная запись подлинная? — Я признаю это потому, что я ее вижу. — Вы признаете, что согласно этому документу вы были участником этого совещания? — Я присутствовал… Именно по этой причине я сомневаюсь в правильности протокольной записи. — Кем был записан протокол? — Борманом. — Какой был смысл Борману вести неправильную запись совещания? — Он преувеличил кое-что. — Много? — Например, об областях Волги не было и речи. Что касается Крыма, то… фюрер хотел иметь Крым. — Значит, на этом совещании шла речь о том, чтобы Крым сделать областью империи? — Да. — В отношении Прибалтики тоже говорилось на этом совещании? — Да, но никогда не утверждалось, что Кавказ должен стать немецким. Говорилось только о том, чтобы осуществить сильное экономическое влияние со стороны Германии. — То есть чтобы Кавказ стал немецкой концессией? — В какой мере — это можно было определить только после победоносного заключения мира. — Следовательно, преувеличение Бормана сводится лишь к тому, что речь не шла о Волжских колониях? — Преувеличение заключалось в том, что тогда обсуждались такие вещи, которые практически вообще нельзя было обсуждать. В лучшем случае можно было говорить о тех областях, которые были уже заняты, а также об их управлении. — Мы сейчас устанавливаем факт, что об этих вещах шел разговор на совещании. Вы теперь это не отрицаете? — Частично эти проблемы обсуждались, но не так, как здесь записано. — Я хочу сделать вывод, что это совещание подтверждало основной план захвата территорий Советского Союза? — Это правильно. Но я должен подчеркнуть, что я, как отмечено в протоколе, не разделял эти безграничные предположения. Заметьте, здесь сказано следующее: «В ответ на длительное обсуждение этих вопросов рейхсмаршал подчеркнул важнейшие моменты, которые в настоящий момент могли быть для нас определяющими: обеспечение народа продовольствием, обеспечение в нужной степени хозяйства, а также налаживание безопасности путей сообщения». Я хотел свести безмерную дискуссию — следствие опьянения победой — к чисто практическим вопросам. — Опьянение победой имело место, я согласен, но из ваших объяснений не следует, что вы возражали против присоединения Крыма к империи. Это так? — Я не имел никаких оснований для этого. — Вы выступали на совещании рейхскомиссаров оккупированных областей шестого августа сорок второго года? — Дайте, пожалуйста, протокол. — Пожалуйста. Ознакомились? Итак, я спрашиваю, вам были предоставлены фюрером исключительные полномочия в вопросах экономической эксплуатации оккупированных территорий? — Я уже признал, что несу ответственность за экономику в оккупированных странах, но лишь в связи с теми директивами, которые я давал… — Следовательно, учитывая ваши особые полномочия, ваши требования были обязательными для участников совещания? — Да. — Обращаю ваше внимание на сто восемнадцатую страницу стенограммы того совещания. Нашли? — Да. — «Раньше все казалось проще. Тогда это называли разбоем. Это соответствовало формуле отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я собираюсь грабить и грабить эффективно… Вы должны быть как легавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, и в чем может нуждаться немецкий народ, это должно быть молниеносно извлечено со складов и доставлено сюда». Это вы говорили? — Могу предположить, что я это сказал. — В мае сорок первого года ОКВ разработало директиву о безнаказанности немецкого солдата за преступления, совершенные против местного населения. Такого рода директива должна была вам докладываться? — Этот документ непосредственно мне послан не был. В сопроводительной бумаге сказано: «Штаб оперативного руководства военно-воздушных сил, главный квартирмейстер». — Но вы согласны с тем, что по своему положению должны были знать этот документ? — Нет, ибо в противном случае этот документ был бы отправлен непосредственно мне, главнокомандующему, а не генерал-квартирмейстеру. — Вам должны были доложить об этом документе? — Если бы мне докладывали о каждом документе, которые проходили по отдельным инстанциям, и не требовали моего вмешательства, я бы потонул в море бумаг. Мне докладывали только о самых важных вещах… — Вам докладывали только самые «важные вещи»… А об уничтожении городов, об убийстве миллионов людей вам не докладывали? Это все проходило по «служебным каналам»? — Если какой-то город должен был быть уничтожен авиацией, такой приказ был бы отдан непосредственно мною. — Вам известно об установке Гиммлера по поводу уничтожения тридцати миллионов славян? — Это был не приказ, а всего лишь речь. — Но ведь в германском тоталитарном государстве имелся лишь один руководящий центр — Гитлер, вы, его заместитель и преемник, и самое ближайшее окружение. Мог ли Гиммлер давать установки об уничтожении тридцати миллионов славян, не имея по этому вопросу указаний Гитлера или ваших? — Гиммлер не издавал такого приказа. Он произнес речь в том смысле, что тридцать миллионов славян должны быть истреблены. Если бы Гиммлер действительно издал приказ подобного рода, то он должен был бы спросить об этом не меня, а фюрера. — Я не сказал о приказе. Я говорю об установке. Вы допускаете, что он мог дать установку без согласования с Гитлером? — Не существовало директивы, которая бы была дана Гитлером на уничтожение славян. — Айнзацгруппы СД занимались массовым уничтожением советских граждан. Не являлась ли деятельность айнзацгрупп СД результатом реализации заранее разработанного плана уничтожения евреев, славян и других народов? — Деятельность айнзацгрупп была совершенно секретной. — Значит, миллионы немцев знали о творившихся преступлениях, а вы не знали… Ваш свидетель Бодешатц заявил здесь, в суде, что в марте сорок пятого года вы сказали ему, что много евреев убито и за это придется дорого заплатить. — Свидетель Бодешатц так не говорил. — Как же он говорил? — Он повторил мои слова: «Если война будет проиграна, то это обойдется нам очень дорого». — Почему? За убийства, которые вы совершали? — Нет… Вообще… — Согласны ли вы были с теорией «высшей расы» и воспитанием в ее духе немецкого народа? — Нет, хотя различия между расами я, безусловно, признаю. — Но с теорией не согласны? — Я никогда не заявлял, что ставлю одну расу в качестве господ. — Ответьте на вопрос прямо: вы согласны с этой теорией? — Лично я не считаю ее правильной. — Вы заявили на суде, что якобы расходились с Гитлером по вопросу захвата Чехословакии, по еврейскому вопросу, о войне против Советского Союза, в оценке теории «высшей расы» и по вопросу о расстрелах англо-американских летчиков. Чем объяснить, что при наличии столь серьезных расхождений вы считали возможным сотрудничать с Гитлером и проводить его политику? — Я могу расходиться во мнениях с моим верховным главнокомандующим, но если он будет настаивать на своем, а я дал ему присягу — дискуссия тем самым будет окончена. — Если вы считали для себя возможным сотрудничать с Гитлером, считаете ли вы себя, как второго человека в Германии, ответственным за организованные в массовом масштабе убийства ни в чем не повинных людей? — Нет, так как я ничего не знал о них и не приказывал их проводить. В лучшем случае вы можете меня спросить, был ли я легкомысленным, так как не пытался что-нибудь о них узнать. — Вам себя лучше знать… Вы тут заявили, что гитлеровское правительство привело Германию к расцвету. Вы и сейчас уверены, что это так? — Катастрофа наступила только после проигранной войны… …Геринг рывком поднялся из-за стола; проигрыш; этот русский выиграл схватку; он выиграл ее именно этим своим последним вопросом, столкнув его, Геринга, с нацией. Он вспомнил тот анализ этой схватки, который он провел сразу же после окончания допроса двадцать второго марта сорок шестого года вместе с адвокатом Отто Штамером. Юрисконсульт германского флота, Штамер был корректен, сдержан в оценках, избегал прогнозов и, как казалось Герингу, совершенно лишен эмоций. Именно тогда рейхсмаршал сказал ему: «По-моему, я отбился, а?! У трибунала нет ни одной моей подписи на расстрел! Слово не есть доказательство! Немцы поймут меня! В конечном счете не может же нация, которую мы привели к невиданному взлету, быть неблагодарной?! Не может же народ лишиться памяти?!» Штамер хотел избежать прямого ответа, но Геринг потребовал, чтобы адвокат сказал ему правду. «Я же теперь не страшен, — усмехнулся он, — я не смогу отправить вас в лагерь, что русскому обвинителю кажется, что я только тем и занимался, что жег рейхстаг, душил евреев, казнил русских и сажал в камеры немцев». Штамер тогда ответил: «Господин Геринг, о поджоге рейхстага говорил англичанин, об истреблении евреев говорили все, о расстрелах русских упоминали американцы и французы… Что же касается немцев, то я должен вас огорчить: вы никогда не знали, что такое очередь в магазине за эрзац-джемом и как проходила нормированная выдача маргарина и свиных костей. Немцы знали это, господин Геринг. И не после поражения, а начиная с первых дней войны. А вам это было неведомо, потому что адъютанты об этом предусмотрительно не докладывали и никто из членов вашей семьи не посещал магазины. Вы тогда могли говорить то, что думаете, да и то, видимо, с опаской, а немцев превратили в бессловесных рабов идеи господина Гитлера. Всякое возражение — даже продиктованное болью за судьбу рейха — кончалось именно тем, что вы только что упомянули: концлагерем. В лучшем случае… Я понимаю, что вас тревожит, господин Геринг… Все мы страшимся неминуемого конца и хотим продлить свою жизнь в памяти потомков… Если ваши ответы соответствующим образом подредактировать, то можно будет избежать того, что неминуемо грядет, — именно со стороны немцев: проклятия Гитлеру за то, что было им содеяно… У вас лишь одна надежда: последнее слово, господин Геринг. Можете отстаивать свою идею, но докажите, что вы ничего не знали о правде жизни в империи… Вы уже ничем не поможете Гитлеру, а всякий, кто решит повторить его эксперимент, будет раздавлен историей, как чумная мышь… Да, да, именно так, господин Геринг… Как ни странно, ваш главный козырь — это сотрудничество с Чемберленом и Деладье. Они первыми сели с вами, национал-социалистами, за стол переговоров, благословив, таким образом, право на имперскую государственность, построенную на фундаменте доктрины Гитлера. Попробуйте обыграть это, довод убедителен. Пожалуйста, помните, что мировое господство нации, достигнутое военными средствами, было возможно в ту пору, когда на земле был один Рим, одна Эллада и один Египет. Ныне, когда обвинитель Соединенных Штатов улетает на рождественские каникулы в Нью-Йорк и добирается туда за шестнадцать часов, Колумбу на это потребовалась жизнь, — идея господства одной нации над другой есть свидетельство паранойи… Защищая немцев, вы будете защищать себя, господин Геринг, и, пожалуйста, всегда помните Лея, — его приговор страшнее того, который грядет». …Геринг никогда не забывал фюрера «трудового фронта» Лея, который повесился в своей камере сразу же после того, как ему был вручен обвинительный акт. Его посмертное письмо было болезненным самобичеванием, какая-то попытка совместить несовместимое; он объяснялся в любви к фюреру, но при этом утверждал, что «антисемитизм разрушил основную заповедь партии… Трудно признаваться в собственных ошибках, но поскольку все существование нашего народа стоит ныне под вопросом, мы, национал-социалисты, должны найти в себе силу, чтобы отречься от антисемитизма. Мы должны объявить юношеству, что это было ошибкой. Закоренелые антисемиты должны стать первыми борцами за новую идею НСДАП». Он писал так, словно заранее признавался в том, что знало геноциде, а он не имел права этого делать! Нет документов фюрера, приказывавшего убивать евреев и славян! Это все фанатизм толпы! Мы всегда возражали против бесконтрольности! Ах, если бы знать будущее! Как было бы легко расстрелять пару-другую сотен из тех, кто непосредственно вешал русских или убивал евреев! «За нарушение норм поведения арийцев!» И — все! Больше ничего не надо! Пусть бы попробовали обвинять нас в чем бы то ни было! Не могли же они посадить на скамью подсудимых шестьдесят миллионов немцев?! Нет, Штамер хорошо мыслит, но он не государственный деятель! Он юридический червь! Но, увы, он прав — остался главный шанс, мое последнее слово. Именно в нем я заложу основы той редактуры этого процесса, которая рано или поздно грядет, — пусть это начнется не в Германии, но это начнется! …Последнее слово он писал сам, не подпуская Штамера; хватит, и так слишком много ошибок было допущено, слишком точно он следовал его советам — не отрицать очевидного, сосредоточив свое ораторское умение на доказательстве основополагающего незнания подробностей. И ни слова о Гитлере! Хватит выгораживать его, в этом смысле Штамер прав. В конце концов я был преемником, так пусть судят о том, каким мог стать национал-социализм, если бы именно я пришел к власти. Я! Я! Я! Пусть глумятся над этим самым коротким словом, пусть! Нет ничего прекраснее и конкретней, чем «я»! …Когда ему предоставили последнее слово, он заговорил (снова он видел себя со стороны, словно был режиссером будущего фильма, и снова был доволен собою) неторопливо, скульптурно вылепливая каждую фразу: — В качестве доказательства того, что я должен был знать и знал обо всем, что происходило, приводят тот факт, что я был вторым человеком в государстве. Обвинение не приводит никаких документальных материалов там, где я оспариваю под присягой, что знал о чем-либо или стремился к совершению этого. Мы слышали здесь, что самые тяжкие преступления были совершены тайным образом. Должен заявить, что я самым строгим образом осуждал эти убийства, и что я до сих пор не могу постичь, при каких обстоятельствах они были совершены. Утверждение господина Додда,[50] что я приказал Гейдриху умерщвлять евреев, лишено всякого доказательства. Нет также ни одного приказа, который бы я дал или который был бы подписан по моему приказанию о расстреле летчиков противника… Вероятно, из числа наших противников нет ни одного руководящего деятеля, который в течение последних двадцати пяти лет не выступал бы и не писал подобное тому, что вменяется в вину нам. Изо всего того, что происходило в течение четверти века — совещаний, речей, законов, действий, — обвинение делает вывод об имевшейся якобы последовательности, будто с самого начала все было запланировано именно таким образом. Это лишенное всякой логики обвинение когда-либо будет исправлено историей. Господин Джексон заявил, что нельзя судить и карать государство и что ответственность за действия последнего необходимо возлагать на руководителей. Однако ни одно государство никогда — путем вручения ноты — не обращало внимания империи на то, что деятельность в этой империи в духе национал-социализма будет подвергаться судебному преследованию. Если сейчас отдельных лиц, в первую очередь нас, руководителей, привлекают к ответственности и хотят судить — пусть будет так! Но нельзя судить нацию. Немцы доверяли фюреру и при его тоталитарном образе правления не имели никакого влияния на события… Я не хотел войны и не способствовал ее развязыванию. Я отвечаю за то, что сделал. Я, однако, самым решительным образом отметаю то, что мои действия диктовались волей и стремлениями порабощать чужие народы путем войны, убийств, грабежей, зверств или преступлений… Он был доволен собою до сегодняшнего дня, он и сейчас продолжал быть удовлетворенным своей позицией, продолжая мысленно играть самого себя в том будущем фильме, который снимет в его честь нация, но постоянно ощущал некоторую скованность в мыслях, ибо, как только позволял себе вспомнить допросы Франка, Кальтенбруннера, Кейтеля, Штрайхера, Розенберга, их путаные трусливые показания, их желание перевалить ответственность на фюрера и, таким образом, на его преемника, отчаяние охватывало Геринга, и он начинал понимать, что прекрасному слову «я» всегда и всюду, каждую минуту противостоит чудовищное, безликое, неуправляемое слово «они». …Он проснулся ночью счастливым, ощутив на щеках слезы радости, потому что совершенно явственно увидел молодые открытые лица юношей. Голубоглазые, белокурые, рослые, истинные немцы нордического типа, они говорили о том, что послезавтра будет, наконец, осуществлено нападение на тюрьму, снята охрана и он, Герман-Вильгельм Геринг, обретет свободу, исчезнет на какое-то время, чтобы заявить себя в недалеком будущем, когда придет время восстать из пепла, словно дивная птица Феникс, и стать во главе борьбы с ордами большевиков, очистив теорию и практику национал-социализма от того, что не выдержало испытание временем… Он явственно слышал, как старший юноша излагал план захвата тюрьмы; пятьдесят смельчаков легко перещелкают всех этих сытых и беспечных америкашек, только бы не дать ворваться в камеру тем, кто дежурит на этаже; дверь стальная, пуленепробиваемая, он удержит ее; главное — продержаться; все решают самые последние минуты, секунды, доли секунды; я навалюсь всем телом на эту дверь и буду молить провидение об удаче моих мальчиков, рыцари всегда побеждают, отвага матерь успеха, ах, ну, скорее же, скорее! Геринг лежал, открыв глаза, ощущая слезы на щеках; он не двигался, чтобы охранник, который должен смотреть за ним в глазок неотрывно, не заметил, что он проснулся. Огромная, давящая тишина была в тюрьме, тишина, от которой веяло непереносимой, гнетущей, сырой безнадежностью. Он прикоснулся кончиком языка к тому зубу мудрости, который доктор не позволил ему удалить, потому что именно в нем он был намерен оборудовать тайник для капсулы с крохотным кристаллом цианистого калия; смерть безболезненна, мозг вычленит изо всей той непознанной какофонии чувств и ужасающих представлений лишь острое ощущение осени, запах обжаренного в соли миндаля; никакой боли; не будет этих страшных шагов, последних шагов по земле, когда тебя поведут по коридору и ты станешь молить бога, чтобы этот коридор был длинным-длинным, нескончаемо-длинным, пусть бы ты шел и шел по нему, существует ведь бесконечность, отчего же не заставить ее — всей силой своего разодранного в клочья представления — сделаться явью в тот день и час, когда свершится то, о чем сегодня сказали в суде, сказали живые люди, которые могут ходить по улицам, звонить по телефону, сидеть в ресторане, любоваться цветением подснежников, напускать воду в зеленую ванну, сидеть в сортире, не ощущая на себе глаз надсмотрщика, и, сказав это, они не содрогнулись от того, что предрешили участь подобных себе, сидевших по другую сторону скамьи, живых, братьев своих земных во плоти, как же жесток этот мир, боже, спаси меня, дай мне сил отколупнуть кончиком спички золотую пломбу, лишь я знаю, как это можно сделать, но ведь это так невыносимо-жутко! Нет, надо ждать! Набраться сил и ждать, ведь белокурые, голубоглазые мальчики заканчивают подготовку того дела, которое принесет мне свободу, и я почувствую на своем лице капли осеннего дождя и вдохну всей грудью воздух свободы! Ждать! Нет ничего страшнее ожидания, но ведь и ничего прекраснее его нету, потому то слово ожидание сродни по-детски чистому и понятному каждому слову надежда. А если я заболею? — спросил он себя. Они ведь не станут казнить больного? Я могу болеть год и два, я скажу, что у меня отнялись ноги, не потащут же они меня на эшафот?! Это невозможно! Так не поступают мыслящие существа! Они не вправе быть столь жестокосердными, они не вправе, они не вправе, не вправе… Он вдруг близко-близко увидел зеленоватые, чуть навыкате, глаза фюрера и услышал его голос, он не разобрал слов, но ощутил в себе давно забытый страх; он избавился от этого угнетающего чувства постоянного страха только здесь, в камере тюрьмы, он ощутил себя борцом в зале суда, он более не боялся окрика, он, рейхсмаршал, постоянно представлял себе, что Гиммлер может сделать с ним, его женой и детьми, и поэтому он всегда был таким, каким нравился фюреру, боже ты мой, неужели миром движет не разум, а страх, один лишь маленький, ужасающий, точащий тебя, словно червь, теплый и затхлый страх?! Нет, сказал он себе, это не страх! Я никогда не был трусом! Меня обвиняли в чем угодно, но только не в трусости… Доброта, нас всех погубила доброта и мягкосердие, вот в чем корень случившегося! Мы сами провели грань между всеми нами и Гитлером, назвав его фюрером. Мы говорили себе, что порядку угодна личность, которую нужно создать. Ведь можно же, можно было создать Штрассера или Рема! А почему не меня?! А создав из Гитлера легенду, именуемую фюрером, мы не смогли переступить в себе немца: безусловное почитание того, кто стоит ступенью выше! А когда я понял, что мы катимся в пропасть, я уже не мог найти в себе силы открыть правду несчастному трясущемуся существу, я боялся, что мои слова разорвут сердце Гитлера, я жалел его, потому что он воплощал в себе наше общее начало, молодость и чистоту замыслов. Если бы я был не так добр и нашел в себе силы открыть ему глаза на происходящее, не опасаясь причинить ему боль, все могло бы пойти по-другому, все, абсолютно все! …И это не так, устало и безнадежно возразил себе Геринг, потому что, думая о доброте, он все время оперировал словами «боялся» и «опасался», а они рождены понятием страха, чего же еще?! …Геринг не смог сдержаться, поднялся и, обхватив голову руками, начал раскачиваться на койке, мучительно страшась того, что не сможет сдержать себя, и горько, на одной ноте завоет — так, как выл старый немец на разрушенной улице Берлина, мимо которого он проехал семнадцатого февраля сорок пятого года, возвращаясь с Восточного фронта, проходившего в ста километрах от столицы тысячелетнего рейха; увидав взгляд адъютанта, заставил себя сделать вид, что не заметил этого несчастного старика, который выл, подняв к небу истощенное лицо с вытекшим глазом, залитое бурой, старческой кровью… Штирлиц — XV (ноябрь сорок шестого) Сначала Штирлиц не поверил глазам, заставил себя перечитать первую полосу газеты еще раз; да, ошибки быть не могло; три главных нацистских преступника, — президент Рейхсбанка Ялмар Шахт, вице-канцлер фон Папен и заместитель Геббельса, главный рейхспропагандист Науманн все же освобождены от тюрьмы, несмотря на особое мнение русского судьи. Вот и оформилась тенденция, подумал Штирлиц. Она так тревожна, так демонстративна, что теперь-то мне ясно, отчего американская разведка подошла ко мне именно сейчас, я им нужен, я и подобные мне, потому что они оправдали того, кто платил деньги на создание армии рейха, того, кто передал правительственную власть сильной личности, великому фюреру Адольфу Гитлеру, который смог победить коммунизм в Германии, наконец, того, кто был главным антикоммунистическим пропагандистом рейха. Три проводника тенденции, которую нельзя обозначить иначе, как антирусскую, ибо — нравится это кому-то или нет — Россия есть центр коммунизма. Три человека, обменивавшиеся с Гитлером дружескими рукопожатиями, стоявшие рядом с ним на трибунах, когда он принимал парады армии и СС, сегодня, спустя всего лишь семнадцать месяцев после окончания войны, признаны невиновными. Политика — наука намека, а тут и дураку понятно: финансист, пропагандист и высший правительственный чиновник, призвавший на борьбу с большевизмом более сильного, угодны сегодняшнему дню и отнюдь не являются преступниками. Как и преемник Адольфа Гитлера, которому фюрер передал власть, — гросс-адмирал Денниц; и этому сохранили жизнь. Армия и имперское правительство так же оправданы, преступными организациями не признаны… Какой уж тут намек? Позиция… Штирлиц набрал номер телефона Роумэна и спросил его: — Ну, как? — Ликуете? — усмехнулся тот. — Приезжайте во «Флориду», будем ликовать вместе, я там буду через полчаса… Во «Флориде» он угостил Штирлица кофе, поинтересовался, как идут дела, что Кемп, где Джекобс, ответы слушал рассеянно, поглядывая по сторонам, словно все время ждал кого-то, о приговоре не говорил, словно бы это его не интересовало, потом неожиданно спросил: — А что такое фашизм, Брунн? — Как отвечать на ваш вопрос? Серьезно? Или повеселить? Роумэн глубоко затянулся и, не отводя от лица Штирлица тяжелого взгляда, ответил: — А это как можется. Хотите серьезно — валяйте серьезно, а решили повеселить — веселите. Только не до того, чтобы я умер от смеха. Вы же знаете, как я умею смеяться… Сердце — пык, я — в могилку, а что вам без меня тут делать, а?! — Это верно. Без вас мне будет худо. — Только перед тем как вы начнете отвечать, я вам помогу. Вы тогда поймете лучше, чего я от вас хочу. Для этого я вам расскажу, как меня пытали, когда я попал в ваши руки. — Попади вы в мои руки, я бы вас не пытал. Я вообще никого не пытал. — Оттого, что исповедуете гуманизм? — «Среди рабов нельзя быть свободным…», — вещал один подонок. Не в этом дело. Мое подразделение не занималось пытками. Нам было вменено в обязанность думать. — Но ведь вы делились своими мыслями с палачами? — Лично я старался делиться с ними далеко не всеми моими мыслями, — усмехнувшись чему-то, ответил Штирлиц. — Молодец, — сказал Роумэн, — это хорошо. Едем отсюда, сядем в другом месте, там и поболтаем. В машине он молчал, не сказал ни слова, только курил одну сигарету за другой. Они зашли в «Каса де Андалусия», неподалеку от Пласа-Майор, в самом древнем районе Мадрида; стены были, как и повсюду в Испании, беленые, словно на Украине; на этих беленых стенах хорошо читались бело-голубые изразцы с типично андалусийскими выражениями: «Зубы важнее родственников», «То, что должен отдать племянникам, съешь с хлебом и запей вином!», «Вино — сила, вода — ревматизм», «Кто много пьет, тот поздно платит». Роумэн заказал вина; оно было таким красным, что в грубых стаканах казалось совершенно черным, пахло зноем и затаенной темнотою бодег.[51] Народа было мало, время обеда кончилось, все разошлись по домам, спать до пяти часов, проснутся, с шести до восьми посидят в своих бюро, конец работе, все равно платят ерунду, настоящие деньги можно сделать на контакте с нужными людьми, здесь или в «Каса Галисия», или в «Эль Бодегоне», где собираются немцы, в «Ритце», куда стали наведываться американские торговцы; падки до фламенко, корриды, ловли форели; тут с ними и налаживай контакт, на государство надежды плохи, только бы урвать, выгоды не дождешься. Роумэн сделал еще один глоток, снова закурил, продирижировал спичкой перед лицом Штирлица, дождался, пока она потухла, бросил ее в большую пепельницу и сказал: — Так вот, я вам расскажу мою историю… Первые два дня после ареста меня не трогали… Со мной вел вполне культурные беседы высокий брюнет с игривыми глазами… Он говорил, что я теперь бесследно исчез, разбился при приземлении, утонул в озере, угодил в огнедышащую трубу металлургического завода, так что не надо питать никаких надежд на конвенцию о военнопленных. Он согласился при этом, что, возможно, кто-то в тюрьме мог запомнить меня, но и в этом случае не стоит уповать на возможную помощь швейцарского Красного Креста, потому что я был выброшен с парашютом не в военной форме, а в штатском, следовательно, я — лазутчик, а лазутчики не подпадают под статус военнопленных. «Я бы, — добавил брюнет, — голосовал за то, чтобы люди нашей профессии причислялись к солдатам, вдруг мне придется прыгнуть с парашютом где-нибудь во Флориде, но, увы, с моим мнением не считаются». Следовательно, заключил он, если я не стану говорить, он ничего не сможет сделать для того, чтобы помочь мне. «Вы шли с заданием встретиться с кем-то. Нас интересует: с кем, где, когда? Можете не говорить о вашем задании. Нам нужно получить вашу связь. Это все, чего мы от вас хотим». Я ответил, что даже если бы я знал связного, я бы не стал рассказывать, и попросил его понять меня верно: «Вы бы не стали ничего рассказывать, окажись на моем месте, правда?» Брюнет ответил, что не следует сравнивать его, идейного человека, и американского лазутчика, который получает за свою работу деньги от финансовых акул Уолл-стрита. Я ответил, что я ничего не получаю от Уолл-стрита, что я солдат, преданный присяге. Тогда он дал мне время на раздумье, но предупредил, что если день встречи со связным будет невозвратно потерян, если я избрал тактику затяжки, то пенять мне придется на себя. Я повторил, что связник мне неизвестен, наплел ему, что меня должны были найти в отеле «Кайзерхоф» в Димгине, и на этом допрос прекратился. Через семь часов меня привели в другую камеру. Там брюнета не было, сидел маленький, рыжий, потный и, видимо, очень больной человек, который сказал, что связника схватили в «Кайзерхофе» и сейчас нам устроят очную ставку. Я посмеялся про себя, потому что знал, где меня ждет связник. В камеру привели девушку, гречанку, я об этом узнал, когда они начали ее мучить, она кричала на своем языке. Рыжий пригласил трех молодых пьяных парней, велел им сесть на стулья, которые были аккуратно расставлены вдоль стены, и начал допрашивать девушку, требуя, чтобы она призналась в том, кто послал ее в «Кайзерхоф» и кого она должна была там встретить. Она отвечала, что ее никто туда не посылал, ее взяли на улице, когда она проходила мимо отеля. Рыжий несколько раз монотонно повторил свой вопрос, потом сказал, что ей придется пенять на себя, если она сейчас же во всем не признается. Бедненькая заплакала и сказала, что не знает, в чем надо признаваться, тогда рыжий повернулся к пьяным парням, кивнул им, они подошли к девушке, сорвали с нее одежду и начали ее насиловать. Я никогда больше не слышал, чтобы человек так кричал, как та несчастная. Рыжий посмотрел на меня и сказал, что он сейчас же отпустит эту девушку, если я скажу ему правду. А я не мог ему сказать правду, потому что на связь ко мне должна была прийти женщина, не такая молоденькая, как эта, но женщина, которая ничего не может сделать, если ее ломают три гогочущих пьяных маньяка. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, но рыжий ударил меня резиновой дубинкой по шее. Я прикусил язык от неожиданности, он вспух, стал похож на говяжий, который продают в мясных лавках. Это был апокалипсис, полтора часа, девяносто минут ужаса. Я попытался броситься на них, на этих скотов, но меня повалили и стали избивать; я был натренирован закрываться, это спасло меня в тот вечер, но на следующее утро они привязали меня к креслу, предварительно раздев донага, и начали пытать, прикасаясь проводом, через который был пропущен ток, к члену. Никогда не испытывали такого рода ощущения? Штирлиц продирижировал перед лицом Роумэна спичкой, бросил ее в пепельницу, затянулся и ответил: — Нечто подобное испытывал. — Кто вас пытал? Где? Когда? За что? — Если я тогда ничего не ответил, то почему вы думаете, что я отвечу сейчас? — Потому что, если вы мне ответите, разговор пойдет по иному руслу. — Это никогда не поздно — изменить русло разговора… Честно сказать, меня больше всего интересует, как вы смогли выбраться из того ада? — Почему вас интересует это? — Потому что оттуда было нельзя уйти… Или для вас организовывали уход… После того, как вас сломали… — Вы не верите мне? — Вы просили меня рассказать, что такое фашизм… Вот я и задал такой вопрос, потому что фашизм никому и ничему не верит, он верит лишь себе… Следовательно, позвольте мне повторить вопрос: как вы оттуда выбрались? — Я отвечу… Только сначала я должен подчеркнуть одну немаловажную деталь… После тех пыток я стал импотентом… или около того. Говорят, что все зависит от женщины… В постели… Женщины, которые потом ложились в мою постель, предпринимали немало усилий, чтобы вернуть меня к жизни… У них это плохо получалось… Это получилось у меня самого, когда я понял, что встретил женщину, которой готов отдать всего себя… — Как ее зовут? Роумэн отодвинул пепельницу, пожал плечами: — Хочется знать ее имя? — Очень. — Что ж, все зависит от того, в какое русло устремится наш разговор… Что же касается того, как я спасся, то могу сказать, что меня выручили наши летчики… Они разгрохали вашу вшивую тюрьму, и меня перевели в лагерь, а он был неподалеку от залива, и я решил, что лучше пусть меня пристрелят при побеге, чем я расскажу все, чего не имел права рассказывать вашим мерзавцам. Я шел на связь к подпольной группе, в состав которой входили три женщины и один инвалид. Имя одной из этих женщин было довольно громким в вашем поганом рейхе, потому что ее муж был известным коммунистом, его гильотинировали в Маобите, и она стала мстить Гитлеру. Она это делала прекрасно, кстати говоря… — Если фамилия этой женщины Троглер, то я сделал так, что ее сын получил право уйти в Швейцарию. Роумэн откинулся на спинку высокого резного стула, отхлебнул из своего стакана, долго смотрел на Штирлица своим тяжелым взглядом, потом покачал головой: — Нет, ее фамилия была совершенно другой. А вот про судьбу сына Троглера я наведу справки. — Не наведете. Такого рода дела приходилось организовывать без бумаг и даже без слов. Надо было понимать взгляд, паузу, жест… Парень учился в школе живописи… А я неравнодушен к тем, кто умеет выразить мир суммой красок и верной пропорцией скипидара. — Но вы его перед этим перевербовали, не так ли? — Коммунисты практически не поддавались перевербовке… Если, конечно, они были коммунистами, а не примкнули к движению, чтобы получить от этого какую-то выгоду. — Вы хотите сказать, что они такие же фанатики, как наци? — Я бы не стал сравнивать эти идеологии. Многие члены НСДАП работали на вас, весьма охотно шли на вербовку, особенно начиная с сорок четвертого года… Роумэн усмехнулся: — И у Гитлера и у Сталина на знамени было одно и то же слово — социализм. — Вы плохо знаете историю. У Гитлера на знамени было начертано «национал-социализм»… Давайте-ка вернемся к вашему вопросу… Я не стану вас веселить, постараюсь ответить серьезно. Одну из отличительных черт нацизма я уже отметил — неверие в человека, подчинение личности мнению того, кто вознесен над ним, фюрера или дуче, или еще кого, какая разница, важно — слепое поклонение, невозможность собственной точки зрения, тотальное недоверие к мысли. «Национальный социализм» — не что иное, как высшая форма предательства социализма… И начинать отсчет этого процесса надо не с Гитлера, а с Муссолини, который был редактором социалистической газеты «Аванти!», прежде чем редакция этой газеты была им разогнана, а публицисты брошены в его тюрьмы и подвергнуты пыткам по приказам, которые именно он отдал. — Итальянский фашизм имеет довольно касательное отношение к национал-социализму Германии, — заметил Роумэн. — Это заблуждение. Есть люди, которые намеренно говорят так оттого, что это удобно и нужно тем, кто хочет это слышать… Но вы заблуждаетесь… Если хотите, я продолжу свое размышление вслух… Или ну его к черту? — Нет, продолжайте, мне занятно вас послушать, тем более что я сам затеял этот разговор. — Так вот, «феномен» Муссолини вполне закономерен, если рассматривать мир с точки зрения исторической ретроспективы. Откуда он пришел в Рим? Из деревни. Но родился в семье мелкого буржуа, отец владел кузницей, мать — учительствовала. А кто более всего революционен в деревне, испытывающей давление больших китов города? Мелкий хозяин… Отец Муссолини дал ему очень любопытное имя: «Бенито Амилькаре Андреа». Почему такое странное имя? Потому что Бенито Хуарес был героем Мексики в ее борьбе против янки. Амилькаре Чиприани и Андреа Коста потрясали города Италии — два самых «бесстрашных анархиста страны». Мальчик воспитывался в семье, где слово «социализм» было неким защитным щитом против наступления буржуев города на патриархальную деревню. Имеет ли значение в разбираемом нами вопросе характер Муссолини? Да. Имеет. Уже в школе он называл себя дуче, то есть вождь. Уже в школе он устраивал поножовщину, уже в классах мечтал о себе самом как о явлении века. Нормальному человеку это трудно представить… Вы не мечтали о себе самом, Пол? Вам не слышался рев толпы, здравицы в вашу честь? Вы мечтали о своих портретах на всех улицах, во всех домах и кабинетах? Нет? — Вы говорите, говорите, доктор, — по-прежнему не отрывая тяжелого взгляда от лица Штирлица, заметил Роумэн. — Валяйте, я слушаю. — Муссолини ушел в эмиграцию, бросив школу, куда мать пристроила его учителем начальных классов. Когда в стране нет возможности реализовать себя, когда социальные условия таковы, что коррупция душит на корню все живое и самостоятельное — а Муссолини был живым и самостоятельным, смешно у него это отнимать, — тогда честолюбие ищет выхода в любом деле, которое может помочь вознесению к известности. Трагедия общества, таким образом, делается той питательной средой, на которой вырастают амбиции людей, подобных Муссолини и Гитлеру… В Швейцарии, куда он эмигрировал, ему ничего не оставалось, как примкнуть к тем, кто дробил римское правительство, а дробила его только одна сила — социалисты. Именно социалисты, никак не национальные, заметьте себе, а те именно, которые сначала исповедывали Маркса, а потом — Бернштейна. Муссолини было двадцать лет, когда в девятьсот втором он начал работать в эмигрантской «Аванти!», главном органе социалистов. Он писал день и ночь… Он написал за годы эмиграции сорок томов статей, работоспособностью его природа не обделила… И знаете, кто подтолкнул его вверх? Джачинто Серрати и Анжелика Балабанова, социалисты… — Вот вы себе и противоречите, — заметил Роумэн. — Значит, я прав, если лидера фашизма поддержали вожди социалистов… — Он тогда не был лидером фашистов, Пол. Он стал им через двенадцать лет, во время кризиса, вызванного войной. Тогда, в эмиграции, он не был фашистом, тогда он думал лишь о том, где и с чьей помощью он может стать Муссолини. Именно поэтому он рвется в редакторы самого левого журнала Италии «Классовая борьба», именно поэтому печатает на его страницах разоблачительные статьи против буржуазии, — чем хлеще ругаешь сильного и богатого, тем больший авторитет нарабатываешь среди слабого и бедного… А их много, бедных-то, куда больше, чем богатых, выгодное поле для рекрутирования резервов; поменьше науки, никаких доказательств, долой логику; главное — чувство, фраза, ореол ниспровергателя… Вы говорите «социализм»… Мне пришлось сопровождать Шелленберга в Рим, когда он отправился туда завязывать дружбу с секретной службой дуче, накануне визита в Италию фюрера… Перед тем как ехать туда, поработал в справочно-архивной службе СД… И нашел любопытные высказывания Муссолини: «Я прославляю индивидуума. Все остальное — не более как проекция его ума и воли». По-вашему, это утверждение имеет отношение к социализму? «Нет ничего истинного, все дозволено! Это будет девизом нового поколения!» Или: «Я ненавижу здравый смысл и ненавижу его во имя жизни и моего неистребимого вкуса к авантюрам». «Масса любит сильных людей. Масса — это женщина». «О социализме я имею варварское представление. Я воспринимаю его как самый великий акт отрицания и разрушения, который когда-либо регистрировала история!» Как? Имеет это отношение к тому социализму, который определен его создателями? «Если социализм не желает умереть, он должен набраться смелости быть варварским». Ничего, да? Надо уяснить себе истинные философские концепции, на которых состоялся Муссолини, во-первых, и понять, отчего он получил трибуну в рядах социалистической партии, во-вторых. Начну со второго. Социалисты переживали разброд. Реформизм, то есть приспособленчество к существовавшему, делали партию зыбкой, готовой к любым компромиссам, только бы удержаться на плаву политической жизни. Так почему все же трибуну захватил не кто-нибудь, а именно Муссолини? Ответ мы получим только в том случае, если проанализируем первую позицию. Не скучно? — Отнюдь. — Можно продолжать? — Не ерничайте. — Не буду… Так вот, работая в секретном справочно-архивном подразделении СД, я познакомился с данными о том, на чем — реально, а не по слухам — состоялся Муссолини. Агентура сообщала, что Муссолини не Маркса штудировал, и не Энгельса, и не Каутского с Бернштейном, не Плеханова и не Ленина, но Штирнера и Ницше, создателей школы эгоцентрического насилия над окружающими. Затем он обратился к Бергсону, к теории интуиции, то есть к теории примата личности над законами развития общества, и теории мессианства индивида, его власти над себе подобными. А уже после он вгрызся в учение Сореля, для которого единственной формой достижения поставленной в жизни цели было насилие. Не наука, повторял он Сореля, может завоевать массу, но мифы, которые я создам для нее. Мифы легко запомнить, они апеллируют к чувствам плебса. А уже потом рядом с Муссолини появились новые философы, вроде Папини и Прецолини, которые более всего говорили о великой тайне итальянской души, о традициях великого Рима, о необходимости борьбы за возвращение к легенде. Но как это сделать? Ответ подсказал Парето: «На смену уходящих элит должны прийти новые. Массой правят избранные, масса поклоняется силе и слову, произнесенному как откровение от новой веры. Когда правящий класс исчерпал свои силы управлять толпой, его необходимо свергнуть, чтобы занять его место; с плебсом нельзя говорить голосом разума. Он воспринимает лишь приказ и обещание». Муссолини впитывал эти концепции, но, будучи человеком ловким, прекраснейшим образом понимал, что еще не время открыто заявить себя в новом качестве. Сначала надо было стать в рядах партии социалистов, завоевать там лидирующее положение, а уже потом — в нужный момент, при благоприятных обстоятельствах — заявить себя вождем своей доктрины. И этот момент настал, когда грянула война. Именно тогда он порвал с социалистами, и первым это приветствовал вождь итальянских националистов Прецолини, заявивший: «Наконец-то возвышенная натура Муссолини избавилась от социалистической наклейки!» Сразу же после того, как Муссолини был изгнан из рядов социалистов, министерство иностранных дел Италии, чуравшееся ранее «левого революционера», наладило с ним тайный контакт. Муссолини получает гигантские субсидии от фирмы «Эдисон», частично, кстати говоря, ваш капитал, от «Фиата», именно эти фирмы оформляют для него купчую на издание газеты «Пополо'д'Италия». Тайные эмиссары французского правительства передали ему около миллиона — как же, социалист призывает к вступлению Италии в войну против Германской империи! Между прочим, и русское правительство установило с ним контакт. Он предложил свои услуги агенту царя Геденштрому, попросив за это миллион франков. Пока Петербург размышлял, Муссолини перекупили другие силы. И лишь после того, как его купили, после того, как он стал обладать кассой втрое большей, чем касса партии социалистов, он провозгласил создание «отрядов революционного действия». Знаете, как будет по-итальянски отряд, объединение? — Нет. — «Фаши». Отсюда и термин «фашизм». Продолжать? — Да. — «Пополо'д'Италия» перестала быть органом социалистической партии, но сделалась беспартийной газетой «бойцов и производителей». Все, с социализмом покончено, причем я имею в виду слово, термин, определение, а не идею, об идее мы уже говорили. Началось сближение с буржуазно-аристократической элитой. Ему это было необходимо, без поддержки клуба, в котором хранились традиции «итальянского духа», — я, однако, не знаю, был ли такой, я вообще не понимаю, что такое «дух нации», — он бы не смог реализовать себя в качестве вождя. Что он мог предложить клубу традиционно сильных, то есть богатых? Только одно: «Я, Муссолини, обязуюсь навести в стране порядок, дать вам гарантию спокойной жизни, но взамен вы предоставляете мне титул вождя и коронуете „дуче национального порядка“. Кто мог дать Италии порядок? Кто мог спасти от безбрежности парламентской демократии, где сшибались мнения талантливых честолюбцев? Только тот, кто поднялся на гребне народного недовольства, кто научился управлять массой и кто сможет повести ее туда, куда выгодно тем, кто живет во дворцах и очень не хочет переселяться оттуда в хижины. Правый политик не сможет повести за собой обездоленных, это понимали в клубах элиты. Военная диктатура годится на ограниченный срок. Выход один: приручить Муссолини, дать ему вкусить власти, получив заверения от бывшего социалиста, что имущественные отношения останутся прежними. И Муссолини выступил перед элитой. Повторяя слова французского философа Лебона, развившего Ницше, он грохотал: «Цивилизации создавались и оберегались маленькой горсткой интеллектуальной аристократии, никогда толпой. Силы толпы направлены лишь к разрушению. При этом толпа способна воспринимать те идеи, которые упрощены до предела. Чтобы увлечь массу, нужно обращаться не к разуму — она лишена его, — но к воображению. Толпа топчет слабых и преклоняется перед сильными. Тип героя, который прельщает плебс, напоминает Цезаря, шлем которого слепит своим блеском, власть внушает уважение, а меч заставляет толпу бояться! Для того чтобы управлять массой, должна определиться элита. Есть два рода элит: львов и лисиц. Начало двадцатого века есть упадок власти лисиц, пришло время элиты львов. Девятнадцатый век был веком разума, иначе невозможно было создать капитал. Сейчас пришло время не разума, но интуиции! Есть интеллектуальная интуиция, а есть мистическая. Я стою на почве последней! Я готов сказать свое слово против демократического вырождения и гуманитарных вывертов интеллигентов! Человек по своей природе слаб и плох, и если он способен чего-либо достигнуть, то лишь благодаря страху. Я введу наказание за леность. Забастовки и демонстрации будут беспощадно пресечены. Меня будут критиковать те, с кем я начинал. Что ж, я заставлю их замолчать, все методы хороши во имя того, чтобы в стране восторжествовал порядок! Классов нет, это выдумка марксизма! Есть нация, только нация и ничего, кроме нации!» — Вы считаете, что Муссолини был таким же националистом, как Гитлер? — Возможны модификации. Все-таки нельзя не учитывать многокровье Италии, но идея национального социализма или — поначалу — «окопного», первым провозгласил именно Муссолини. Он был прямо-таки необходим для военного комплекса, который получил огромные прибыли после войны, эти люди понимали, что их мало, что они нуждаются в защите того, за кем идет масса, и они на него поставили. У них не было выбора: рабочие бастовали, власть не знала, как удовлетворить их экономические требования, не обидев военных промышленников, пример России был у всех на устах, тучи сгущались, угроза социальной революции была явью. Промышленники создают «антибольшевистские организации», платят военным, которые обучают наемников, но разрозненные отряды — это ничто, капля в море. Силу можно убить только силой. Общество расслаивалось, нужен был лидер, который устроит и военных промышленников, и рабочих. Вроде бы несовместимость, не правда ли?! Однако эта несовместимость была кажущейся. Промышленников устроило то, что Муссолини повел рабочих в атаку не на банки и дворцы миллионеров, а на парламент и демократию, народ устал от нищеты и дискуссий, народ хотел определенности. Вот он ее и получил. Как всегда, в левом лагере шла перепалка по поводу принципов, на которых может состояться объединение с буржуазной демократией, как всегда, не было единства, как всегда, людей мучили прениями, а Муссолини пошел со своими фашистами на Рим и взял его без боя. Точнее говоря, он и не брал его: военные промышленники, банкиры и армия заставили короля отдать ему власть; «поход на Рим» нужен был как миф, ибо, по Муссолини, не логика правит массой, но именно легенда… Ну, а уж после того как он сел в кабинет премьера, после того как в его руках оказалась армия, полиция, флот, связь, железные дороги, не очень-то трудно было убрать идейных противников и поручить своим борзописцам создать культ «спасителя нации». Свобода слова была признана ненужной, границы закрыты, газеты подчинены цензуре, забастовки запрещены, недоверие возведено в принцип — фашизм обрел свое лицо… Согласны с такого рода версией? — В чем вы видите разницу между национал-социализмом Гитлера и фашизмом Муссолини? — спросил Роумэн. — Она номинальна. Гитлер был еще менее образован, он вообще вышел из люмпенпролетариата, осознал свою бездарность в живописи, это, видимо, внутренне сломало его, отсюда — жестокость, культ крови и ненависти… Как всякий некомпетентный человек, он не верил логике и презирал науку. А поскольку в ту пору, когда Гитлер вышел на старт, в Германии буйствовал культ насилия, как реакция на ужас войны; поскольку интеллектуальная элита была разобщена, поскольку экономика рушилась, выбрасывая на улицу миллионы рабочих, ставших изгоями общества; поскольку образованных людей было мало, — внимающее истеричному слову большинство ринулось за тем, кто говорил привычное и понятное: «Во всем виноваты евреи! Во всем повинны большевики!» — Сейчас вы, видимо, начнете меня убеждать, что и Гитлера привели к власти толстосумы… Что-то не вяжется: толстосумы — которых я не люблю, как всякий интеллигентный человек, — вполне мыслящие люди. Видимо, вы в первую очередь имеете в виду промышленников, зачем им было помогать тому, кто науськивает на них массу?! — Масса была той силой, которой Гитлер торговал: «Я могу ими управлять, а вы — нет. Хотите видеть меня фюрером, хотите иметь гарантию, что я спасу Германию от большевистской революции, — принимайте меня таким, каков я есть, я обещаю вам спокойную работу и неприкосновенность ваших счетов в банках». Кстати, английский нефтяной король Детеринг передал Гитлеру накануне выборов в рейхстаг что-то около двадцати миллионов марок. Неужели вы серьезно думаете, что без поддержки Ялмара Шахта и вице-канцлера Папена фюрер мог прийти к власти? Они отдали ему власть, как и Муссолини. Но толстосумы очень боялись опыта России. Шахт и Папен ничего так не боялись, как русского эксперимента, где лозунг «Мир — хижинам, война — дворцам» стал практикой жизни… — Вы, случаем, не состоите в коммунистической партии? Штирлиц пожал плечами, закурил, поинтересовался: — А если и да — что тогда? — Вас завербовал Кремль в конце сорок четвертого? — А если раньше? — Штирлиц улыбнулся. — Тогда что? — Вы сказали, что вам известно, как пытали в гестапо… Если вас пытали, то кто? Когда? За что? — На все вопросы я не отвечу, но на вопрос «за что» готов дать ответ… Я кое-что сделал для того, чтобы помочь срыву сепаратных переговоров Аллена Даллеса с Карлом Вольфом… В Швейцарии, в сорок пятом… — Значит, моя интуиция, — Роумэн жестко усмехнулся, — не подвела. Вас вербанули коммунисты. Кому, как не им, было выгодно сорвать эти переговоры? — Странно… Мне казалось, что более всего в этом была заинтересована Америка… Стать страной, которая идет на сговор с Гиммлером? От этого довольно трудно отмыться… Мне кажется, я работал на вас не меньше, чем на русских… Вопрос престижа в политике — вопрос немаловажный… — И для того чтобы вы помогли нам сохранить реноме самой честной и респектабельной державы, вы убили несчастную Фрайтаг, дорогой штандартенфюрер Штирлиц? — Давно знаете мою фамилию? — А вы как думаете? — Я думаю, вам сказали об этом совсем недавно. — Мне сказали об этом после того, как ты, фашистский перевертыш, начал следить за моими друзьями… — Красивый, веснушчатый агент Кемпа — ваш друг? — удивился Штирлиц и потянулся за сигаретой, но не успел ее достать из пачки, потому что Роумэн ударил его кулаком в лоб, повалив навзничь… Гарантированная тайна переписки — IV «М-ру Полу Роумэну, Посольство США в Испании Дорогой Пол! Элизабет и я сердечно поздравляем с Кристой. Бог тебя услышал и выполнил твой заказ: умная, голубоглазая и с веснушками, именно про такую девушку ты мне писал в одном из своих посланий. Счастья вам и добра. По поводу дома на берегу океана. Можно подобрать. Правда, цены довольно высокие, как-никак мы живем в Голливуде, не где-нибудь. Я посмотрел три коттеджика, один с бассейном, шесть комнат, дорого, но можно взять в рассрочку, другой — холостяцкий, всего одна спальня и холл, правда, огромная веранда, метров сорок, этот дешевле, поэтому просят все деньги сразу. Третий нужно ремонтировать, его арендовали немецкие и французские эмигранты, полное запустение, они потихоньку складывают чемоданы, с работой плохо, антинацистская продукция сейчас не требуется в той мере, как в сорок четвертом, поэтому люди решили вернуться к своим разбитым очагам в Европе. Я заказал фотографии трех этих домов, вышлю тебе со следующей почтой. Твой совет по поводу споров я учел и принял к неукоснительному исполнению. Ты совершенно прав: все решает ячейка счастья, в ней рождается мир и доверие, именно то, чего лишена большая часть человечества. Кстати, по поводу Врэнкса. Он не получал ни одного письма из той страны, которую ты имел в виду. Он писал туда пять раз, но не получил ни одного ответа. Твою рекомендацию я ему передал, он был весьма удивлен этим, тем не менее поблагодарил и пообещал обо всем подумать. Назавтра он позвонил мне и спросил, не был бы я так любезен отправить его письмо вместе с моим. Я ответил, что мое письмо тебе идет так же, как все обычные письма, это только ты мне отправляешь корреспонденцию с дипломатической почтой. У меня очень много новостей, но я понял из твоей прежней весточки, что целесообразнее говорить обо всем этом при личной встрече. Если я тебя понял верно, тогда наговоримся обо всем, когда вы с Кристой приедете сюда следующей весной. Пожалуйста, не резервируйте отель, Элизабет и я обидимся, если вы остановитесь не у нас, мальчишки орут на улице, так что они не будут вам мешать, да и комната, которую мы для вас приготовим, окнами выходит в сад, который принадлежит другу Эйслера, композитору Дмитрию Темкину, ты помнишь его, он делал музыку для фильма «Сто мужчин и одна девушка» с Леопольдом Стоковским в роли дирижера. Он живет здесь уже двадцать лет, стал знаменитостью; но говорит с ужасающим акцентом, а Эйслера приглашает в гости только вечером, чтобы никто не видел; днем и по воскресеньям у него собираются только одни американцы, все-таки пословица, что порою надо быть святее самого папы римского, только потому и стала пословицей, что выражает суть того времени (тех времен), в которое она сделалась хрестоматийной, то есть понятной каждому и почти каждому потребной. Если у вас в посольстве будут показывать фильм «Десант», посмотри… В титрах ты найдешь и мою фамилию. Полюбуйся на игру президента актерской Лиги Рейгана, я тебе писал о нем, он изображает одного из наших диверсантов. К сожалению, я провалялся в постели, подцепив какую-то дикую инфлуэнцу (температуры нет, но страшный кашель), когда в Штаты приезжали русские писатели Симонов и Эренбург. О них много писали, причем по-разному, отмечали, что Эренбург личный представитель Сталина, давно и прочно связанный с русскими секретными службами, возглавлял бюро Коминтерна в Париже, а Симонов, который пишет лирические стихи, был придан ему в качестве декорационного прикрытия. Впрочем, газетная сенсация газетной сенсацией, а принимали их здесь великолепно, было очень дружественно, и, как сказал мне потом Брехт, к нему звонил затворник Лион Фейхтвангер и, кажется, был намерен выбраться из своего далекого уединения. Кстати, он ведет себя именно так, как ты советуешь мне вести себя. Ему легче — он создает миры, в которых живет, ему не скучно, а я — бездарь, лишен дара сочинять или рисовать, поэтому не могу существовать без общения с себе подобными. А месяцем позже приехали два русских беженца, один бывший полковник, другой майор. Рассказывали совершенно ужасные истории про Россию, напичканы сюжетами, которые можно сразу же крутить в кино, их лекции собирали громадную аудиторию, здорово заработали. Я с ними потом поговорил, и выяснилось, что они перешли к Гитлеру в сорок втором, сотрудничали с генералом Власовым, ты помнишь, о нем много любопытного рассказывал Аллен. Мой интерес как-то угас, потому что у меня, как и у тебя, да и у всех наших, свое отношение к перебежчикам. Я все время видел их в немецкой форме, представляю, как бы ты себя чувствовал, ведь охранники твоего концлагеря носили такую же форму. Брехт ходит какой-то опущенный, я спросил, отчего он не отвечает на твои письма. Он был весьма удивлен и сказал, что ничего от тебя не получал. Но со свойственной ему рассеянностью он, я думаю, сунул куда-нибудь твои послания и найдет их лишь в тот день, когда решит прибрать в своем кабинете, сплошь заваленном книгами, журналами и корреспонденцией. Мы сердечно обнимаем Кристу и тебя. В ожидании скорой встречи, твой Грегори Спарк». Штирлиц — XVI (ноябрь сорок шестого) Сидя за рулем своего «форда», Роумэн продолжал неистовствовать: — Кто тебе, фашистская сука, дал задание следить за Кри… Штирлиц быстро включил радио; передавали последние известия из Лондона. — Убери это! — крикнул Роумэн. — Выключи к черту! Меня не подслушивают. Убери, я сказал! Сейчас ты скажешь Кристе, где и когда ты ее видел с Кемпом, сука! — Слушай, придурок, — тихо ответил Штирлиц, — перестань орать, как истеричка в пору климакса. А подслушивать здесь могут даже в сортире. Это по правилам. — Это по вашим нацистским правилам! Это вы никому не верите, поэтому ставите аппаратуру в сортире, чтобы знать всю подноготную, и от этого перестаете верить даже самим себе! Все про человека имеет право знать бог! А вы замахнулись и на бога, паскуды! Убери звук! Мне мешает эта шлюха с ее последними известиями! — Не уберу. Высади меня и выключай. А мне жизнь дорога. — Никто не угрожает твоей паскудной жизни. Кто поручил тебе следить за Кристой?! Отвечай! — Сначала ты скажешь, когда ты узнал мое имя, а потом я отвечу на твой вопрос. Это мое усло… — Сделай громче! — вдруг крикнул Роумэн, резко нажав на тормоз. — Найди волну, чтоб не уходила станция! Громче же! Штирлиц не сразу понял, отчего Роумэн резко затормозил и круто взял к обочине. Он дал громкость на всю мощь и только после этого понял, отчего Роумэн так жадно подался к приемнику. — После этого выступления, — читал лондонский диктор, — два ведущих специалиста «Нью-Йорк таймс» по вопросам международного коммунизма Фридрик Вольтман и Ховард Рашмор сделали заявление для печати, что, скорее всего, речь идет о большевистском агенте Эйслере, нашедшем приют в Соединенных Штатах после того, как Гитлер начал свою антисемитскую вакханалию в рейхе. Вольтман заметил, что, рассматривая возможную коммунистическую деятельность Эйслера, необходимо особо внимательно присмотреться к некоему автору текстов Бертольду Брехту, весьма популярному менестрелю ГПУ. Из осведомленных источников, близких к Капитолию, сообщают, что главным следователем в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности выступит Роберт Стриплинг. Передают, что он уже провел предварительные допросы Адольфа Менжу, Рональда Рейгана и Роберта Тейлора, однако подробности прессе сообщены не были. Обозреватели считают, что речь, вероятнее всего, идет о разветвленном коммунистическом заговоре. Сегодня Стриплинг вызвал для допроса сестру Эйслера миссис Рут Фишер, которая в двадцатых годах была одним из руководителей Германской коммунистической партии… Оттава. Сегодня здесь во время пожара в отеле «Принс Джодж» погибло три человека, среди которых известный горнолыжник Клод Фармье. Причины возникно… Роумэн выключил приемник, полез за сигаретой, закурил, посмотрел на Штирлица невидящим взглядом, потом открыл окно и длинно сплюнул. — Ну, суки, — сказал он тихо, — грязные, глупые, неграмотные суки… «Автор текстов Брехт»… Что же это такое, а? — Я не скажу, что это фашизм, — усмехнулся Штирлиц, — но какое-то сходство есть. Фашизм всегда дает первый залп против интеллектуалов. — А ты молчи! — Я могу выйти? — Нет. Роумэн сделал две глубокие затяжки, сигарета сделалась как траурное знамя: черный пепел и красная кайма, очень страшно. Он включил зажигание, развернулся и в нарушение всех правил погнал через осевую в центр, к площади Колумба; там затормозил и, не глядя на Штирлица, сказал: — Пошли. Штирлиц спросил: — Может, я подожду? — Пошли, — повторил Роумэн. — Ты мне понадобишься как эксперт по фашизму, маленький Гитлер… — А что, — усмехнулся Штирлиц, осторожно вылезая из машины, потому что после удара Роумэна, когда упал навзничь на скользкий пол, выложенный изразцами, в пояснице снова заворочалась боль, — вполне престижно; эксперт разведки Соединенных Штатов по вопросам гитлеризма. Положи мне хорошие деньги в неделю, я готов, проконсультирую, отчего нет? Они поднялись на третий этаж нового дома, прошли по длинному коридору, остановились возле двери, на которой была укреплена медная табличка «Юнайтед Пресс интернэйшнл». Роумэн нажал большую медную кнопку, раздался мелодичный перезвон; дверь отворил низенький человечек в мятой рубашке, выбившейся из жеваных, слишком длинных брюк. — Здравствуй, Пол, — сказал он, — сядь и не путайся под ногами. Идет очень важная информация. И, повернувшись, засеменил в телетайпную, где большие машины, урчаще дергаясь, выдавали новости. Роумэн прошел следом за ним, оторвал бумажный лист с только что переданными сообщениями и углубился в чтение. Он пробежал текст стремительно, и Штирлиц отметил, что Роумэн читает как человек, привыкший работать профессионально: он сначала проглатывал новость, потом выделял части и только после этого брал сообщение вкупе, выявив для себя главное и отбросив ненужное. Однако, судя по тому, как двигались зрачки американца, Штирлиц понял, что в этом тексте ему было важно каждое слово. Роумэн прочитал его не три, а четыре раза, молча протянул Штирлицу и, резко поднявшись, снова пошел в телетайпную. Штирлиц пробежал сообщение, полез за сигаретами, вспомнив тот весенний день в Берне, когда он сидел с пастором Шлагом на набережной, спустившись по красивым дорожкам, устланным бурой, ржавой прошлогодней листвой, к вольерам, где содержались олени: самое пустынное место в зоопарке, только утки летают, безлюдье и тишина. Именно там он впервые подумал, что может случиться с миром, если Даллес договорится с Вольфом, диффузия идей — штука сложная, проникновение концепции нацизма в буржуазно-демократическое общество незаметно; он помнил Берлин тридцать второго года, он хорошо помнил тот год, лучше б ему не помнить ту пору, так она была страшна, так горько было ощущение собственной беспомощности; видишь и понимаешь, куда катится страна, но ничего не можешь сделать, чтобы предотвратить ее сползание в ужас… «Здесь передают, — прочитал он сообщение еще раз, — что комиссии по расследованию антиамериканской деятельности в составе председателя Перкэна Томаса, сенаторов Карла Мундта, Южная Дакота, Джона Макдоуэла, Пенсильвания, Ричарда Никсона, Калифорния, Ричарда Вайля, Иллинойс, Джона Ранкина, Миссисипи, Хардина Петерсона, Флорида, и Герберта Боннера, Северная Каролина, провели предварительную беседу с Герхардом Эйслером, братом известного композитора, работающего в Голливуде. По поручению комиссии материалы к собеседованию готовили главный следователь Роберт Стриплинг и следователь Луис Рассел. Официальное слушание назначено на начало сорок седьмого года. Приводим текст стенографического отчета, полученный от адвокатов. Стриплинг. — Мистер Эйслер, встаньте. Эйслер. — Я не намерен вставать. Стриплинг. — У вас есть адвокат? Эйслер. — Да. Стриплинг. — Господин председатель, я считаю, что мы можем разрешить свидетелю пригласить адвоката. Председатель. — Мистер Эйслер, поднимите вашу правую руку. Эйслер. — Я не подниму мою правую руку до тех пор, пока мне не будет предоставлена возможность сделать заявление. Стриплинг. — Господин председатель, я думаю, вы должны объявить, чему посвящено слушание, прежде чем принимать решение о правах свидетеля Эйслера. Председатель. — Мистер Эйслер, вы в Комиссии по антиамериканской деятельности. На основании шестьсот первого параграфа гражданского права нам вменено в обязанность расследовать характер и объект антиамериканской пропаганды в Соединенных Штатах, а также выяснить, какие иностранные государства стоят за этой пропагандой и является ли ее целью свержение правительства США, а также иные вопросы, возникающие в связи с исследованием главного. Поскольку Коммунистическая партия США признана подрывной организацией, все формы ее деятельности подлежат рассмотрению в нашей комиссии. Поэтому ваши ответы на вопросы должны быть прямыми и ответственными, никаких двусмысленностей. Мы не намерены дать вам возможность выступать с какими бы то ни было заявлениями до тех пор, пока вы не принесете присягу. Лишь после присяги комиссия рассмотрит ходатайство о приобщении вашего заявления к делу. Итак, поднимите вашу правую руку. Эйслер. — Нет. Председатель. — Мистер Эйслер, не забывайте, что вы являетесь гостем этой страны. Эйслер. — С гостями так не обращаются, потому что я… Председатель. — Эта комиссия… Эйслер. — Потому что я не гость, а политический заключенный в Соединенных Штатах. Председатель. — Одну минуту! Вы готовы присягнуть? Эйслер. — Я не могу присягнуть, прежде чем не сделаю нескольких замечаний. Председатель. — Нет, сейчас вы не будете делать никаких замечаний. Эйслер. — Значит, не будет никакого слушания моего дела — во всяком случае, в моем присутствии. Председатель. — Вы отказываетесь присягнуть? Я правильно вас понял, мистер Эйслер? Вы отказываетесь присягать?! Эйслер. — Я готов ответить на все ваши вопросы. Председатель. — Одну минуту… Вы отказываетесь дать присягу? Эйслер. — Я готов ответить на все ваши вопросы. Председатель. — Мистер Стриплинг, вызовите другого свидетеля. Комиссия будет соблюдать свой порядок. Вы ведь отказываетесь присягнуть перед лицом нашей комиссии. Эйслер. — Я не отказывался и не отказываюсь присягать. Стриплинг. — Господин председатель, по-моему, свидетель должен замолчать. Или же встать и присягнуть. Или же быть выведенным из зала — во всяком случае, до тех пор, пока мы не придем к единому мнению. Сенатор Мундт. — Господин председатель, спросите его еще раз: готов ли он присягнуть? Председатель. — Вы снова отказываетесь принести присягу, мистер Эйслер? Эйслер. — Я никогда не отказывался дать показания под присягой. Я доставлен сюда как политический заключенный. Я прошу дать мне возможность сделать несколько замечаний по делу — всего три минуты — перед тем, как я присягну и отвечу на ваши вопросы, а потом выступлю с моим заявлением. Председатель. — Я уже сказал, что вы получите право на слово лишь после того, как ответите на наши вопросы под присягой. Затем ваши замечания — если следствие найдет их заслуживающими внимания — будут рассмотрены комиссией. Но сначала вы должны присягнуть. Эйслер. — Вы ошибаетесь в этом пункте. Я ничего не должен, ибо я политический заключенный. А политический заключенный ничего никому не должен. Председатель. — Вы отказываетесь присягнуть? Эйслер. — Я прошу дать мне три минуты для того, чтобы я мог разъяснить комиссии то, что я на… Председатель. — Мы будем дискутировать ваш вопрос только после того, как вы присягнете. Сенатор Мундт. — Господин председатель, я полагаю, что свидетель должен быть удален. Сенатор Ренкин. — Согласен. Председатель. — Уведите свидетеля. Стриплинг. — Господин председатель, я бы хотел, чтобы знали, в какую тюрьму отправят Эйслера. Председатель. — Кто его сюда доставил? Стриплинг. — Два присутствующих здесь джентльмена. Назовите ваши имена. Греннан. — Я — Стив Греннан, офицер секретной службы, министерство юстиции, отдел иммиграции. Бросман. — Я — Бросман, офицер секретной службы, министерство юстиции, отдел иммиграции. Председатель. — Это вы привезли сюда Эйслера? Офицеры секретной службы подтверждают это. Председатель. — Куда вы его берете? Греннан. — В городскую тюрьму Вашингтона. Затем была приглашена для дачи показаний Рут Фишер, которая является родной сестрой Ганса Эйслера, композитора, проживающего по адресу 122, Вавэрли-плэйс, Нью-Йорк, и Герхардта Эйслера, находящегося в тюрьме Вашингтона. Будучи приведенной к присяге, миссис Фишер на предварительном слушании, в частности, показала: — Герхардт и я вступили в ряды Коммунистической партии Германии в 1920 году. Я была секретарем берлинской организации, затем членом Политбюро, а также членом президиума ИККИ Коминтерна в Москве. Мы очень дружили с Герхардтом, особенно в ту пору, когда он вернулся с фронта, где провел в окопах четыре года, однако в двадцать третьем наша дружба кончилась, потому что я встала в оппозицию к Политбюро и Коминтерну. Я потому решилась сегодня выступить с заявлением перед уважаемой комиссией, что считаю Герхардта одним из самых опасных террористов… Председатель. — Простите, миссис Фишер, вы сводная сестра Ганса и Герхардта Эйслера? Фишер. — Родная. Именно поэтому я прошу вас разрешить мне выступить с заявлением. Председатель. — Конечно. Фишер. — Я считаю Герхардта Эйслера законченным террористом, опасным для Соединенных Штатов и Германии. То, что этот человек является моим братом, заставляет меня особенно остро ощущать большевистскую угрозу Сталина. Он намерен навязать свой строй Европе и всему миру. Будучи слугой сталинского ГПУ, мой брат готов отдать на закланье детей, сестру, лучших друзей. С тех пор как я узнала, что он в Штатах, я испытывала постоянный страх за Америку. Пользуясь симпатией к нацистским жертвам, Герхардт Эйслер развернул здесь свою подрывную работу. Он приехал сюда с заданием установить в США тоталитарную систему, вождем которой будет Сталин. Председатель. — Нам бы хотелось узнать о деятельности Герхардта Эйслера, начиная с июня сорок первого, когда он приехал в Штаты. Фишер. — Впервые он приехал в Штаты в тридцать третьем, после того как я встретила его в квартире моего младшего брата, композитора Ганса Эйслера в Париже, по адресу четыре, Плас Вожирар, где Ганс жил после эмиграции из нацистской Германии. Герхардт ехал в Штаты, чтобы возглавить антиправительственную борьбу. Я считаю, что все эти годы он возглавлял здесь подпольную сеть русской секретной службы. Председатель. — Будучи членом Коминтерна? Фишер. — Да, несмотря даже на то, что с двадцать восьмого по тридцатый год он был в оппозиции к Сталину. Сенатор Рассел. — Где еще бывал ваш брат, являясь членом Коминтерна? Фишер. — В Испании, Австрии, Чехословакии. Председатель. — Миссис Фишер, почему вы вышли из коммунистической партии? Фишер. — Потому что Сталин сделал Коминтерн подразделением ГПУ. Сенатор Мундт. — «Нью-Йорк таймс» еще десять лет назад писала, что коммунистическая партия не есть партия, а конспиративная группа, ставящая своей целью разрушение демократии и захват власти. Так ли это? Фишер. — Да. Председатель. — Правда ли, что ваш брат был узником концентрационного лагеря? Фишер. — Нет. Сенатор Мундт. — Но следователь Стриплинг представил нам документы о том, что он был жертвой нацистского террора. Фишер. — Он был заключен в лагерь правительством Виши, генералом Петэном… Председатель. — За антинацистскую деятельность? Фишер. — За коммунистическую деятельность. Французская полиция знала, что он коммунист высокого уровня, и хотела изъять его из общественной жизни, поскольку Франция была оккупирована Гитлером… Сенатор Никсон. — Вы запросили право на американское гражданство? Фишер. — Да. Никсон. — Могу ли я считать, что, несмотря на выход из компартии, вы по-прежнему симпатизируете марксизму, поскольку очень хорошо информированы о том, что происходит в их рядах, в частности с вашим братом. Фишер. — Сейчас мы видим угрозу сталинской империи всему миру. Я должна быть информированной, чтобы вести борьбу против большевистского терроризма. Председатель. — Нам надо поскорее заканчивать это дело, потому что в Сенате предстоит голосование по важному вопросу и нам необходимо быть там… Сенатор Вайль. — Миссис Фишер, вы сказали, что у вас есть младший брат, какой-то композитор. Он по-прежнему живет в Штатах? Фишер. — Да. Сенатор Вайль. — Ваши братья поддерживали контакт во Франции? Здесь они тоже контактируют? Фишер. — Да. Сенатор Вайль. — Каковы ваши отношения с композитором… С вашим младшим братом? Фишер. — Такие же, как со старшим. Сенатор Вайль. — Следовательно, вы прервали отношения с Гансом Эйслером по тем же причинам, что и с Герхардтом? Фишер. — Да. Сенатор Вайль. — Ваш брат-композитор тоже коммунист? Фишер. — В философском смысле — бесспорно. Сенатор Никсон. — Он близок с Герхардтом Эйслером? Фишер. — Да. Сенатор Боннер. — Поскольку вам хорошо известна активность коммунистов, ответьте: как много Коминтерн направил своих людей из Москвы в Соединенные Штаты? Фишер. — Несколько тысяч. Штирлиц аккуратно отодвинул от себя широкий телетайпный лист, поднял голову; Роумэн сидел напротив, вытянув ноги; нижняя челюсть выпячена, словно у него случился волчий закус; волосы растрепаны, воротник рубашки расстегнут, галстук приспущен. — А вы чего разволновались? — спросил Штирлиц. — Вы уже знали обо всем этом, когда требовали моей консультации по фашизму? — Сейчас снова врежу, — пообещал Роумэн. — И это будет плохо.

The script ran 0.015 seconds.