Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Свет в августе [1932]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Готика, Классика, Модернизм, Роман

Аннотация. В книгу вошли два романа Уильяма Фолкнера (1897–1962): «Свет в августе» и «Особняк». Перевод В. Голышева и Р. Райт-Ковалевой. Вступительная статья и примечания Б. Грибанова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Что? — спросила она, уже протягивая мне блокнотик и грифель. Я написал: Просто прелесть. Теперь скажи мне. — Хорошо, — сказала она. Она прижалась ко мне, сильно и крепко охватив мою руку, и мы все шли, и я думал: Почему бы нет, почему этого не может быть, почему не может быть на свете второго Бартона Коля или хотя бы достойной замены, хоть как-то жить, все лучше, чем тоска, — и тут она сказала: — Вот, — и остановилась и повернулась вместе со мной так, чтобы нам увидеть последний миг перед самым заходом солнца, высокие лохматые пальмы и сосны, застывшие в уже гаснущей вспышке света, перед тем как ночной ветер станет их трепать и тормошить. Потом все кончилось. Остался обыкновенный закат. — Вот, — сказала она. — Теперь все хорошо. Мы были тут. Мы это сберегли. Взяли себе. Понимаешь, вот земля прошла весь долгий путь от сотворения мира, и солнце прошло весь долгий путь от начала времени ради одного такого дня, такой минуты, такой секунды из всех дней, минут и секунд, а взять этот миг — некому, не было тех двоих, которые наконец оказались бы вместе после стольких преград, после такого ожидания, но вот они наконец вдвоем, они уже отчаялись от долгого ожидания, они даже бегут по берегу к тому месту, оно уже недалеко, туда, где они наконец будут вместе, вдвоем, и никто в мире не узнает, не осудит, не помешает, словно нет ни самого мира, ничего, кроме них, и теперь мир, который даже еще не был сотворен, может возникнуть, начаться. А я думал: Быть может, такая верность и стойкость должны встретиться каждому хоть раз в жизни, пусть даже кто-то страдает. Да, ты слышал про любовь, про утрату, а может быть, и про любовь, и утрату, и горе, про верность и стойкость, и ты сам знал и любовь, и утрату, и горе, но никогда не встречал все пять вместе, вернее, четыре, потому что верность и стойкость, про которые я думаю, неотделимы, — а она в это время говорила. — Я не про то, чтобы вместе… — И остановилась сама прежде, чем я поднял руку и закрыл ей рот, не знаю, решился бы я или нет, — и сказала: — Нет, не бойся, я больше не скажу то слово. — Она посмотрела на меня: — Теперь ты, наверно, знаешь, о чем я с тобой хотела говорить. — Да, — сказал я, это она прочла по губам. Я написал: О браке. — Как ты догадался? Неважно, — написал я. — Я рад. — Я тебя люблю, — сказала она. — Теперь пойдем обедать. А потом домой, я тебе все расскажу. Я написал: А ты не пойдешь переодеваться? — Нет, — сказала она. — Туда можно идти, не переодеваясь. Она так и пошла. И среди посетительниц этого ресторана она могла бы появиться в чем угодно, хоть с одной слуховой трубкой и в набедренной повязке, причем внимание привлекла бы, наверное, слуховая трубка. Это был настоящий притон. Наверно, в субботу к полуночи, а может быть, и в другие вечера (это было время бешеных заработков на верфях) здесь начинался настоящий бедлам, даже, как говорится, пожар в бедламе; мне и сейчас казалось, что я в сумасшедшем доме, так тут орало радио. Но я-то не глухой. Зато еда — камбала и креветки — была первоклассная, и официантка подала стаканы и лед, бутылку я принес с собой, и в этом шуме голос Линды был не так приметен. А она все время нарочно говорила о том, на что я мог бы отвечать только «да» и «нет», болтала о верфи, о работе, о других людях, и похоже было, что она — маленькая девочка, в первый раз приехала на каникулы домой из школы, и ела она тоже по-детски торопливо, не прожевывая как следует, а когда мы поели, сказала: — Теперь пойдем! Она мне еще не говорила, где я остановлюсь, а я не знал, где она живет. Мы снова сели в машину, и я зажег свет, чтобы она видела блокнот, и написал: Куда? — Прямо, — сказала она. Мы вернулись к центру города, и я поехал прямо, пока она не сказала: — Поверни тут, — и я повернул, потом она сказала: — Вот тут, — и мне пришлось остановиться у обочины, чтобы написать: Который дом? — Гостиница, — сказала она. — Вон дальше. — Я написал: Нам надо поговорить. Разве у тебя нет в квартире комнаты, где никто не помешает? — А мы тут сегодня оба ночуем. Я все устроила. Наши комнаты рядом, между ними только стенка, и я велела обе кровати поставить к этой стенке, и когда мы поговорим и разойдемся по комнатам, я в любое время ночью смогу постучать в стенку, и ты услышишь, а я приложу руку к стене и почувствую ответный стук. Я знаю, я тихо постучу, чтобы никого не разбудить, никто, кроме тебя, не услышит. Около гостиницы была стоянка для машин. Я взял чемоданчик, и мы вошли. Хозяин был знаком с Линдой, — должно быть, к этому времени все в городе уже знали ее или слыхали о молодой женщине, глухой, которая работала на верфи. Во всяком случае, нас никто не остановил, хозяин назвал ее по имени, она меня с ним познакомила, он отдал мне оба ключа, и опять нас нигде не остановили, я открыл дверь ее номера, а там уже стояла ее сумка и даже цветы в вазе, и она сказала: — Теперь я могу принять ванну, — и я сказал: — Хорошо, — потому что это слово она умела читать по губам, и ушел к себе в номер. Да, почему должна существовать верность и стойкость, неужто только потому, что ты вообразил, будто они есть? Если бы у всех людей мечты сбывались, какие же это были бы тогда мечты? И вскоре она постучала в стенку, и я прошел из одного номера в другой, пять шагов, и закрыл за собой дверь. Она сидела в постели, опираясь спиной на обе подушки, на ней было что-то вроде свободной кофточки или халатика, а волосы (должно быть, она остриглась, когда правила санитарной машиной, но теперь они отросли, она их уже связывала лентой, темно-синей, как ее глаза) расчесаны или убраны на ночь, одной рукой она придерживала на коленях блокнотик и грифель, другой похлопала по кровати, чтобы я сел около нее. — Тебе он и не понадобится, — сказала она, слегка подымая и снова кладя блокнот, — тебе придется только отвечать «да», а это я могу слышать. И вообще, раз ты знаешь, о чем идет речь, нам будет легко договориться. А если я еще скажу, что прошу сделать это ради меня, тебе будет еще легче это сделать. Вот я и говорю. Сделай так ради меня. Я взял блокнот. Конечно, сделаю все, что ты… — Помнишь, там, на берегу, когда солнце село и ничего не осталось, только сосны и закат, песок и океан и мы с тобой, и я сказала, что нельзя, чтобы все это пропадало зря после такого ожидания, такой разлуки, что должны быть два человека во всем мире, которые так отчаялись, так стосковались друг без друга, что наконец заслужили, чтобы все это не пропадало зря, и вот они вдруг бегут вдвоем, спешат туда, на это место, а оно уже близко, вот тут, и нет больше отчаяния и тоски, нет больше ничего, ничего. — И вдруг я увидал, как прямо под упором моего взгляда у нее сразу хлынули, потекли слезы, а я никогда не видел, чтобы она плакала, и она сама как будто не чувствовала, не сознавала, что с ней делается. Я написал: Перестань. — Что перестань? — а я: Ты плачешь. — Нет, не плачу, — а я: Посмотри на свое лицо. На столике, как всегда, лежало обычное, стандартное зеркальце и пачка салфеток, но я вынул носовой платок и протянул ей. А она вместо платка прижала к глазам ладони ребром и растерла слезы по лицу, по щекам, горстью, как стирают пот, и даже стряхнула влагу движением кисти, как стряхивают капли пота. — Не бойся, — сказала она. — Я не скажу то слово, я об этом и не думаю. Потому что это неважно, как неважно дышать, пока ты не сознаешь, что дышишь, а просто дышишь, когда тебе нужно. Это становится важным, только когда встают вопросы, когда тебе трудно, когда ищешь выход: ведь дыхание тоже становится важным, только когда встает вопрос — можешь ли ты вздохнуть, только когда тебе становится трудно дышать. Все дело в другом, в мелочах: вот подушка, на ней еще осталась вмятина от его головы, вот галстук, он еще сохранил форму, словно только что снят вечером и висит, пустой, на спинке кровати, даже пустые туфли на коврике стоят, как прежде, правый чуть повернут наружу, будто его ноги все еще в них, все еще идут, как он ходил, слегка припадая на одну ногу, негры в старину говорили — гордая походка… — И я: «Перестань, перестань же. Ты опять плачешь. — Я не чувствую. Я ничего не чувствую на лице с того самого дня, ни жары, ни холода, ни дождя, ни воды, ни ветра — ничего. — Тут она взяла мой платок, вытерла лицо, но когда я подал ей зеркало и даже начал писать: Где твоя пудра? — она и зеркала не взяла. — Я больше не буду. Понимаешь, вот этого я хочу и для тебя. Я тебя люблю. Если бы не ты, я, наверно, не выдержала бы. Но теперь все в порядке. И я хочу, чтобы у тебя тоже было все это. Сделай это ради меня. — И я: «Но что ради тебя Ты мне так и не сказала. — Женись, — сказала она. — Я думала, ты понял. Разве ты мне не сказал, что знаешь, о чем я? — И я: «Мне жениться Мне… — А про кого же я говорю? Неужели ты подумал, что я… Гэвин! — Нет, — сказал я. — Я вижу. Ты сказал «нет». Ты солгал. Ты думал, что я сама собираюсь замуж. — Нет, — сказал я. — Помнишь, как я тебе однажды сказала, что, если ты решил солгать ради меня, я всегда могу рассчитывать, что ты не отступишься, как бы тебя ни разоблачали? — Помню, — сказал я. — Значит, все в порядке, — сказала она. — Нет, теперь я о тебе. Вот что ты должен сделать ради меня. Я хочу, чтобы ты женился. Хочу, чтобы у тебя тоже было все это. Потому что тогда нам будет хорошо. Мы всегда будем вместе, хотя бы мы были вдали друг от друга, хотя бы нам пришлось жить далеко и врозь. Как ты говорил? Те, двое на всем свете, которые могут любить друг друга без того, чтобы — нет, даже без того, чтобы думать об… я не скажу то слово, которое ты не любишь. Значит, обещаешь? — Да, — сказал я. — Знаю, ты не можешь завтра выйти из дому и тут же найти ее. Может быть, пройдет год, два. Только не надо сопротивляться мысли, что тебе нужно жениться. Как только ты перестанешь сопротивляться, все выйдет само собой. Ты сделаешь это? — Клянусь, — сказал я. — Как? Ты сказал «клянусь», правда? — Да, — сказал я. — Ну, поцелуй меня! — Я поцеловал ее, на миг ее руки крепко, сильно сомкнулись у меня на шее, потом опустились. — И завтра пораньше уезжай домой. — И я написал: Я собирался остаться на весь день. — Нет. Завтра. Пораньше. Я приложу руку к стене, и, когда ты ляжешь, постучи мне, а если я проснусь ночью, я смогу тебе постучать, и если не будешь спать, если еще будешь там, ты тоже постучи мне, а если я не почувствую стука, ты мне напишешь из Джефферсона завтра или послезавтра. Теперь мне хорошо. Спокойной ночи, Гэвин. — Спокойной ночи, Линда, — сказал я. — Я прочла и это. Я люблю тебя. — Я люблю тебя, — сказал я. — Я и это прочла, но ты все равно напиши, и у меня утром — как это говорят? — будет чем опохмелиться. — Хорошо, — сказал я и протянул руку за блокнотом. 11 ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН В тот раз я уже был в военной форме. Теперь мне только надо установить, вспомнить, про какой «тот раз» я говорю, когда именно происходило то, о чем я рассказываю. Это было не в тот раз, когда я снова увидел Линду, потому что тогда она все еще работала в Паскагуле, строила транспорты для России. И было это не в тот раз, когда я побывал в Джефферсоне, потому что тогда я только заехал ненадолго, по дороге к коричневым рубашкам. Может быть, я хотел рассказать про тот раз, как я опять припер Рэтлифа к стенке. В общем, я хочу сказать, что в тот раз я увидел дядю Гэвина после свадьбы — он был уже женат. Шел 1942 год, и Гэвин был женат на Мелисандре Гарисс (в девичестве Бэкус, как сказал бы Теккерей): повадился кувшин по воду ходить, а тут ему и крышка, как сказал бы Рэтлиф, только он, кажется, этого не говорил. В одно воскресное утро мы узнали про Пирл-Харбор, и я дал Гэвину телеграмму из Оксфорда, так сказать, в ответ на события: «Вот оно наконец, еду». Дал я телеграмму Гэвину, потому что иначе пришлось бы говорить с мамой по телефону, а мама по междугородному наговаривает кучу денег, и лучше было телеграфировать Гэвину за сорок два цента, а уж мамин разговор пусть запишут на счет отца в Джефферсоне. Так что я побывал дома как раз вовремя, стал свидетелем того, как были пробиты первые, невинные с виду бреши в его, как он считал, неприступных бастионах: я «сопутствовал» ему, стал шафером при его катастрофе. Вышло вот как. Я не попал на подготовительные авиационные курсы при университете, но мне сказали, что если имеешь высшее образование и достаточное количество летных часов, особенно если есть самостоятельные вылеты, то имеешь полное основание попасть прямо в офицерскую школу летчиков. Нашелся профессиональный летчик из сельскохозяйственной авиации, летавший с того же аэродрома, и он взялся меня обучать на самолете, настоящем армейском учебном самолете, который был даже больше, как он говорил, чем те хлопушки в пятьдесят лошадиных сил, на которых обучали летчиков в армии. Так что, когда я посылал дяде Гэвину телеграмму, у меня на счету уже было пятнадцать летных часов, три из них — самостоятельных, и когда мама позвонила мне по телефону, я уже сложил вещи и вывел свою машину, чтобы ехать в Джефферсон. Таким образом, я попал туда вовремя и увидел, как все это началось, хотя Гэвин, может, и не считал это церковным оглашением. Я говорю про ту историю на коннозаводческой ферме, куда Мелисандра Гарисс, бывшая Бэкус, изредка привозила двух своих детей (к этому времени они уже выросли, и Гэвину при женитьбе достались не маленькие пасынки, а женатые дети) домой из Европы, пока немцы не начали взрывать американские корабли у ирландских берегов. Так что потом они жили в Южной Америке и привезли оттуда с собой аргентинца-кавалериста, наездника, про которого этот маньяк-мальчишка, один из Гариссовых отпрысков (я не хочу сказать, что оба Гариссова отпрыска были маньяки, а то, что один из них был мальчишка), решил, что этот аргентинец хочет жениться на сестре ради ее денег, — они были под опекой матери, — а не ради самой сестры, она пока что получала только карманные, как и ее брат. Тогда он (этот самый маньяк) решил убить этого аргентинского кавалериста при помощи дикого жеребца, принадлежавшего Рейфу Маккалему. Он не то купил, не то сманил этого жеребца, словом, как-то запер его на конюшне, куда ни в чем не повинный аргентинец должен был войти ночью в темноте и открыть дверь, думая (я про ни в чем не повинного аргентинца), что там стоит не просто смирная, но и полуслепая лошадь. К счастью, Гэвин погадал на своей кофейной гуще или воспользовался своим ясновидением или своей волшебной палочкой — уж не знаю, чем он там пользовался в таких случаях, — и добежал до конюшни первым. Словом, аргентинец был спасен, а маньяку в тот же вечер пришлось выбирать между вербовочной комиссией в Мемфисе и дядей Гэвином, и он, для вящей безопасности, пошел в армию, а этот аргентинец в тот же день женился на сестре маньяка, и они уехали из Джефферсона и тоже оказались в безопасности. Но дядя Гэвин остался, а мне в тот же день пришлось уехать в военную школу для предварительной наземной тренировки, и, когда я приехал домой в следующий раз, уже в военной форме, дядя Гэвин был не только мужем Мелисандры, но и отчимом пасынка, из которого вышел бы первоклассный убийца, лучше и не придумать, если бы не наглое вмешательство Гэвина, которое возмутило бы даже собаку, и падчерицы — это она, обвенчавшись с аргентинцем-кавалеристом, сделала Гэвина тестем жокея. (К этому времени я и сам был обручен с авиабомбой — пилотом я не стал, но зато в полете должен был сидеть рядом с летчиком, невесту мне сосватало правительство, явно не доверявшее моему с ней обращению и потому приставившее ко мне соглядатаев, которым было поручено следить за тем, что я с ней буду делать, причем прежде чем ее мне доверить, мне внушили, что нельзя доверять ни моим соглядатаям, ни вообще никому на свете, а потому рядом со мной стоял запертый черный ящик, прикрепленный ко мне цепью, даже когда я спал, что было, разумеется, источником не только постоянного неудобства, но и неустанной взаимной подозрительности, взаимного недоверия, а с течением времени и взаимной ненависти, — и все это я приучался терпеть, тем самым проходя наилучшую подготовку к будущему счастливому браку.) Словом, когда я в следующий раз приехал в Джефферсон, я был уже в военной форме, успел только навестить владельца замка и его супругу среди их родовых конюшен с электрическим освещением и белыми загородками, сказать: «Благослови вас бог, дети мои», — а потом опять припереть Рэтлифа к стенке. — Теперь уж он на ней не может жениться, — говорю, — у него уже есть жена. Как-то никогда не думалось, что можно сказать про Рэтлифа «здраво мыслит». По крайней мере, до сих пор, до этого разговора. — Правильно, — сказал он. — Замуж она за него не выйдет. Будет куда хуже. 12 ФЛЕМ Когда грузовичок, подвезший его от Кларксдейла, свернул в сторону у городка под названием Лейк-Корморант и ему пришлось выйти, он пошел дальше пешком. И все-таки он еще был далеко от Мемфиса. Он начинал понимать — вот самое важное и, пожалуй, самое страшное, что произошло с ним за эти тридцать восемь лет: он забыл, что значит расстояние. Он забыл, как далеко один город может находиться от другого. А ведь теперь еще надо было что-нибудь есть. У него была всего-навсего одна десятидолларовая бумажка, которую ему выдали вместе с новым комбинезоном, с башмаками и шляпой при выходе из Парчмена, да еще три доллара восемьдесят пять центов, оставшихся от тех сорока долларов, которые его родич Флем — да, их наверняка прислал Флем: после того как он наконец понял, что Флем не приедет помочь ему, даже никого не пришлет из Французовой Балки, и перестал кричать из окна тюрьмы всем прохожим, чтобы они сообщили о нем Флему, никто на свете, кроме Флема, да еще, может быть, кроме судьи, не знал, даже не интересовался, что с ним сталось, где он теперь, — прислал восемнадцать лет назад, перед тем как засадить в тюрьму Монтгомери Уорда, чтобы тот подговорил его бежать в женском платье и шляпке, а его, конечно, поймали, дали ему еще двадцать лет. Маленькая, тесная лавчонка с аккуратно разложенными товарами, сплошь оклеенная разными рекламами, ютилась за бензоколонкой, у самой дороги; разбитая, вся в пыли и грязи, машина стояла тут же, а в лавке никого, кроме хозяина и молодого негра в совсем изношенной военной форме. Он спросил хлеба и вдруг — почти через сорок лет — вспомнил сардинки, вкус сардин, — разок можно было истратить лишний никель, но тут в испуге, в недоверии, — на минуту он усомнился, что расслышал правильно, — он узнал, что коробка стоит теперь двадцать три цента, та маленькая плоская тяжелая жестянка, которую всю жизнь до Парчмена он мог купить где угодно за пять центов, — и, пока он стоял в недоверчивом испуге, хозяин лавочки поставил перед ним другую жестянку и сказал: — Эту можете взять за одиннадцать. — А что это? — спросил он. — Тушенка, — сказал хозяин. — Что еще за тушенка? — сказал он. — Не спрашивайте, — сказал хозяин. — Ешьте, и все. Что там купишь за одиннадцать центов? И вдруг он увидел у стены напротив поставленные друг на друга ящики с газированной водой, и что-то страшное случилось с его ртом и горлом: вдруг брызнула, потекла жидкая слюна, словно тысячи муравьев кусали его от гортани до самого желудка; и с каким-то недоверчивым испугом, твердя про себя: «Нет! Нет! Небось стоит четверть доллара!» — он услыхал собственный голос: — Пожалуй, возьму вон то. — Весь ящик? — спросил хозяин. — А одну бутылку нельзя? — сказал он, торопливо считая в уме: Там бутылок двадцать. Все десять долларов уйдут. Может, это для меня спасение. Но когда хозяин открыл и поставил перед ним холодную запотевшую бутылку, он даже не успел сказать себе: Надо скорей взять в рот, пока не знаю, сколько стоит, а то не смогу выпить, — как его рука уже сама взяла бутылку, и уже наклонила, уже засунула горлышко чуть ли не силой в рот, и первый глоток обжег холодом, слишком быстро, не дав почувствовать вкус, пока он не смирил, не сдержал этот позыв, эту страсть, чтобы ощутить вкус и увериться, что ничуть не забыл его за все тридцать восемь лет: только забыл, какое наслаждение допить бутылку медленными, сдержанными глотками и уж тогда отнять ее от губ и в страхе услышать свой голос: «Дайте еще одну», — и хотя про себя он твердил: Нельзя! Нельзя! — но сам стоял совершенно спокойно, совершенно неподвижно, пока хозяин открывал вторую запотевшую бутылку, а потом взял ее, тихо закрыл глаза и выпил медленно, до дна, а потом отделил одну долларовую бумажку в кармане, где лежали еще две по доллару (десятидолларовая была аккуратно завернута в газетную бумагу и приколота изнутри английской булавкой к нагрудному кармашку комбинезона), и положил этот доллар на прилавок, никуда не глядя, в ожидании, что хозяин спросит еще доллар, а может, и два, но тот бросил на прилавок шестьдесят восемь центов мелочью и взял доллар. А две пустые бутылки так и стояли на прилавке у всех на виду, и он торопливо подумал: Если б можно было взять сдачу и выйти, пока он не заметил, — но это было невозможно, это была слишком опасная игра, он не смел, ему некогда было идти на риск, либо отдать два доллара, либо — крик, прыжок через прилавок, запертая дверь, пока шериф не придет за ним опять. И он сказал, не трогая сдачи: — Вы газировку не посчитали. — Что такое? — сказал хозяин. Он рассыпал сдачу по прилавку. — Консервы — одиннадцать, хлеб… — Он остановился и вдруг снова смел все монеты в кучу. — Откуда вы, говорите, приехали? — Ничего я не говорил, — сказал Минк. — Издалека еду. — И давно тут не были, верно? — Верно, — сказал он. — Ну, спасибо, — сказал хозяин. — Я и вправду забыл про эту кока-колу. Проклятые профсоюзы, из-за них и кока-кола подорожала, не подступишься. Вы две выпили, так? — Он взял из сдачи полдоллара и пододвинул ему остальное. — Не знаю, что народ будет делать, если их не остановят. Придется этих проклятых демократов по шапке, не то и вовсе обнищаем, дойдем до богадельни. Куда, сказали, едете? В Мемфис? — Ничего я не сказал, — начал было он. Но хозяин уже заговорил или продолжал разговор с негром, уже подавал негру откупоренную бутылку воды. — Это за мой счет. Ну-ка, бери свою машину и довези его до перекрестка, там его скорее подвезут, может, кто завернет с шоссе. — Да я еще не собирался ехать. — Врешь, собирался, — сказал хозяин. — Жалко тебе лишних полмили сделать, что ли? А времени у тебя хватит. И не появляйся тут, пока не съездишь. Вот так, — сказал он Минку. — Там вас скорее подвезут. И он поехал дальше в разбитой, забрызганной грязью машине; на одну секунду негр покосился на него и сразу отвел глаза. — Откуда это вы приехали? — спросил негр. Он не ответил. — Из Парчмена, а? — Машина остановилась. — Вот и перекресток, — сказал негр. — Может, кто вас подвезет. Минк вылез из машины. — Премного благодарен, — сказал он. — А вы ему уже заплатили, — сказал негр. И опять он пошел пешком. Главное, подальше бы от всяких лавок, нельзя больше никуда заходить. Если бы бутылка стоила доллар, это было бы для него запретом, за этот предел его никакое искушение, никакая слабость не могла бы увлечь, тут бы ему ничто не грозило. Но бутылка стоила всего четверть доллара, а у него на руках было целых двенадцать долларов, — значит, надо сначала доехать до Мемфиса и купить револьвер, иначе никак нельзя предугадать, не поддастся ли он вдруг искушению: уже сейчас, выходя из лавчонки, он себе говорил: Будь человеком. Будь же человеком. Ты должен быть человеком, у тебя дело есть, опасное дело, — и уже на ходу, выйдя из лавки, он почувствовал, как его прошибает пот, и он не то что задыхается, но старается перевести дух, словно путник, который нечаянно попал в тайное логово, в объятия Мессалины или Семирамиды и, вырвавшись оттуда, все еще потрясен своей дерзостью, все еще никак не может опомниться, понять, как это ему удалось выскочить живым. И тут он открыл еще одну вещь — все двадцать с лишним лет до тюрьмы и все тридцать восемь последних лет он всегда ходил по мягкой земле. Теперь он шел по асфальту, и у него не только ныли ноги, но боль пронизывала насквозь все кости, все мышцы, до самого черепа; наконец он нашел лужу цвелой воды в пожухлом редком бурьяне у канавы и, сняв негнущиеся новые ботинки, выданные вместе с комбинезоном, сел, опустил ноги в воду и стал жевать консервы с хлебом, думая: Нельзя мне распускаться. Может, и заходить туда нельзя, где этим торгуют, — думая, в сущности, без огорчения, но неуклонно, непоколебимо: Наверно, придется за него отдать все десять долларов, а то и больше. Значит, остается всего три доллара восемьдесят пять центов, а я уже восемьдесят два из них потратил, — и тут он остановился, вынул горсть монет из кармана, аккуратно разложил их на земле около себя; у него было три бумажки по доллару и мелочи на восемьдесят пять центов, и он, медленно пересчитав эти восемьдесят пять центов — полдоллара, двадцать пять центов и два никеля, — отложил их в сторону. Он отдал лавочнику одну из долларовых бумажек; и лавочник дал ему сдачи — хлеб стоил одиннадцать, консервы одиннадцать, значит, всего двадцать два цента, потом лавочник взял еще полдоллара за воду, а всего семьдесят два цента, значит, должно было остаться двадцать восемь центов; он снова пересчитал сдачу — монету за монеткой, потом отдельно те деньги, что отложил в сторону, чтобы еще раз себя проверить. И все-таки сдачи получалось всего восемнадцать центов, вместо двадцати восьми. Десять центов пропало. А ведь консервы стоили всего одиннадцать центов, он это помнил, потому что об этом был разговор. Значит, хлеб подорожал, наверно, хлеб. На целых десять центов подорожал, тут же, на глазах, — подумал он. — А если хлеб мог подскочить сразу на десять центов у меня на глазах, так, может, и револьвера мне не купить даже за все тринадцать долларов. Значит, надо где-то пристроиться, найти работу. По шоссе густо шли машины, они шли очень быстро, большие легковые машины, совсем новые, и грузовики, громадные, как вагоны, не было пыльных «пикапов», которые подвезли бы его, только машины богачей, а они мчались так, что не могли заметить одинокого человека в комбинезоне. А может, и того хуже: наверно, они, огромные, быстрые, сверкающие, затерли бы ту, что остановилась ради него; больно им надо, чтобы он путался у них под колесами в Мемфисе. Но, в общем, это было неважно. Пока что Мемфиса и не видно. Теперь даже нельзя было сказать, скоро ли он его увидит, и он думал: Может, еще понадобится долларов десять, если не больше, пока я дойду до того места, где их продают. Во всяком случае, надо было добраться до Мемфиса поскорее, пока еще все можно сделать, пока ничто не помешало; во всяком случае, когда он доберется до Мемфиса, все его тринадцать долларов и три центра должны быть целы, сколько бы ему ни пришлось выложить, чтобы попасть в город. Значит, надо добыть еще денег, раз он даже не может поручиться, что не зайдет в лавочку, где продают газированную воду. Значит, надо где-то остановиться и попросить работы, а я в жизни ни у кого еще работы не просил, может, я и не сумею, — думал он. — Значит, пропадет, по крайней мере, день, а то и больше, — подумал он спокойно, все еще не отчаиваясь, — слишком я стар для этого; не стоило бы в шестьдесят три года ввязываться в такое дело, — и это он подумал, не отчаиваясь, по-прежнему непоколебимый: Нет, раз уж пришлось ждать тридцать восемь лет, подожду еще день-два, а то и три, ничего мне не сделается. Женщина была плотная, но не жирная и вовсе не старая, довольно строгая с виду, в линялом, но очень чистом платье, она стояла в узком замусоренном дворике и обрывала засохшие плети вьюнка с ограды. — Вы не из духовного звания? — спросила она. — Мэм? — сказал он. — Вы похожи на проповедника. — Нет, мэм, — сказал он. — Я не здешний. — Какую работу можете делать? — Ту, что вы делаете. Я вам двор вычищу. — А еще? — Я фермером был. Все могу делать. — Наверно, вас сначала накормить надо, — сказала она. — Ну, ладно. Все мы божьи твари. Оборвите-ка сначала эти плети. А грабли возьмете за кухонной дверью. И помните, я за вами следить буду. Может, она и следила за ним из-за оконной занавески. Трудно сказать. Да ему и дела не было. Но, как видно, она все время следила, потому что вышла на крохотную веранду, как только он снес в кучу последнюю охапку листьев, показала ему, где тачка, дала три спички и смотрела, как он отвез сушняк на пустырь рядом с домом и поджег всю кучу. — Поставьте тачку и грабли на место и ступайте на кухню, — сказала она. Он пошел на кухню — плита, раковина, холодильник, у накрытого стола стул, на столе тарелка скверно сваренных овощей с кусками сероватого сала, на блюдечке два ломтика покупного хлеба и стакан воды; он постоял, не двигаясь, спокойно опустив руки и глядя на стол. — Брезгуете, что ли? — спросила она. — Не в том дело, — сказал он. — Я не голодный. Мне деньги нужны на дорогу. Нужно добраться до Мемфиса, а там обратно в Миссисипи. — Будете вы обедать или нет? — спросила она. — Да, мэм, — сказал он, — премного благодарен, — и под ее взглядом сел за стол, и тут она открыла холодильник, вынула оттуда початую консервную банку и поставила перед ним. В банке лежала половина персика из компота. — Ешьте, — сказала она, выходя. — Да, мэм, — сказал он. — Премного вам благодарен. — Должно быть, она и сейчас откуда-то следила за ним. Он съел сколько мог (все было холодное), потом отнес тарелку, нож, вилку к раковине, чтобы вымыть, но тут она вдруг вернулась на кухню. — Я сама, — сказала она. — А вы идите по дороге, четыре мили. Подойдете к почтовому ящику, там написано: «Брат Гудихэй». Читать умеете, а? — Найду, — сказал он. — Скажите, что Бесс Холком вас прислала. Ящик он нашел, найти было необходимо. Он думал: Надо найти, — думал, что, может быть, сумеет прочесть имя на ящике, просто потому, что прочесть необходимо, необходимо проникнуть в эти непонятные иероглифы, и думал, стоя перед металлическим ящиком со словами «Бр. Д. С. Гудихэй», не написанными, а выведенными краской, не то чтобы неряшливо, небрежно, но как-то нетерпеливо, с каким-то диким, яростным нетерпением, думал еще прежде, чем понял, или, во всяком случае, когда уже понял, что его кто-то зовет: Может, я всегда умел читать, но никогда не знал, пока вот не пришлось. Но тут он услыхал голос и в маленьком, дико запущенном дворике увидел деревянный домишко с малюсенькой терраской, а на ней человека, который махал ему рукой и кричал: «Сюда, сюда! Заходите!» — худого, проворного, лет под сорок, с холодными бегающими глазами и длинной верхней губой, как у стряпчего или уличного оратора, и длинным подбородком — такими изображали на старинных карикатурах пуритан, — и тот ему сказал: — Черт, да вы проповедник? — Нет, — сказал он, — я не здешний. Хочу добраться до… — Ладно, ладно, — сказал тот. — Идите кругом, я вас встречу, — и сразу скрылся в доме. Он, Минк, пошел вокруг дома на задний двор, еще больше запущенный и захламленный, и тут стоял еще один дом, даже не разрушенный, а просто завалившийся — груда бревен, стропил, оконных рам, дверей и неразобранных кусков перегородок, а среди этого навала двигался или стоял внушительного роста человек, примерно одних лет с Минком, хотя на нем была форменная куртка английского образца, а погоны дивизии, тоже не существовавшей до войны, а когда Минк показался во дворе, этот человек стал торопливо стучать топором по наваленным тут же доскам; он еле успел за это взяться, как с грохотом отворились двери домика и тот, первый, вышел с пилой в руках; только теперь Минк увидел козлы и горку напиленных досок. — Вот, — сказал первый человек, подавая Минку пилу. — Все крепкие куски откладывай. Гвоздей не гни, вытаскивай аккуратно. Распили все обломки на ровные куски. Папаша тебе покажет. А я буду в доме. — И он тут же ушел в дом; даже двери, едва он их выпустил из рук, сердито захлопнулись, как будто, проходя, он их втянул за собой. — Значит, и тебя подловили, Мак? — сказал человек в военной куртке (видно, это и был Папаша). Минк ничего не ответил. Он только сказал: — Это и есть сам преподобный? — Это Гудихэй, — сказал старик. — Не слыхал, как он проповедует, но, даже если он и рта не откроет, все равно он, наверно, проповеди читает лучше, чем стряпает. Что ж, кому-то надо же пересушивать лепешки. Говорят, от него жена сбежала с одним сукиным сыном, разносчиком каким-то, когда он еще на Тихом океане воевал. Все они тут этим занимались, да, как я примечаю, и сейчас не бросили, хоть на войну уже сваливать нечего. Ну и черт с ним, я всегда говорю — было бы болото, лягушки найдутся, одна ускачет, другая сядет. Значит, и тебя подловили, а? На этот раз он ответил: — Мне в Мемфис надо попасть, а потом обратно в Миссисипи. Я и то задержался. Надо бы сегодня к вечеру двинуться. Сколько он платит? — Мало ли чего тебе надо, — сказал тот. — Я тоже дня три назад так думал: заработаю доллар-другой и двину дальше. Но ты тут церковь строишь, голова еловая. Давай надеяться, что этот черт напроповедует хоть чего-нибудь, нам денег не видать, пока он их не соберет в воскресенье. — В воскресенье? — сказал он. — Ну да, — сказал тот. — Сегодня четверг, так что считай сам. — В воскресенье, — сказал он. — Это же еще три дня. — Правильно, — сказал тот. — В здешних местах воскресенье всегда наступает на третий день после четверга. У них обычай такой. — А сколько мы получим в воскресенье? — Может, доллар наличными, ты же работаешь на господа бога, а не на мамону, не ради денег. Но тут, по крайней мере, тебя кормить будут, спать положат. — Не могу я так долго работать за один доллар, — сказал он. — Времени нет. — А может быть, и больше дадут. Я слыхал, у него кое-что есть. Во всяком случае, он собирать умеет. Говорят, он служил в морской пехоте, сержантом на десантной барже, в Тихом океане, да вот японский бомбардировщик спикировал прямо на них, и все попрыгали в воду, пока бомба не попала, а один молокосос не то сдрейфил, не то зацепился и никак прыгнуть не мог, наш же преподобный (только он тогда еще не был верующим, это с ним случилось через несколько минут) полез на баржу обратно, чтобы отцепить того, а тут вся баржа взорвалась к чертям собачьим, и их обоих, и преподобного, и того молокососа, сразу потянуло на дно, и вот тут-то преподобный отцепил этого второго и сам с ним всплыл наверх. За это он будто бы и получил медаль, это так официально считается или, по крайней мере, так считает он сам и его паства, — как я слыхал, к нему все больше ходят бывшие солдаты, или их жены, или всякие девки, которых они трахнули без венца, больше все молодые, но есть и старики, их, так сказать, попутно сюда втянуло, может, они — родители тех ребят, что на войне убило, а может, они вроде этой самой сестры Холком, что тебя подловила там, на шоссе, она-то, наверно, ни разу не подтаяла как следует, чтобы завести ребятенка, и вообще спаси господи ее мужа, ежели он только у нее есть; эту никто не втягивал, она сама прицепилась к автобусу, благо проезд бесплатный… — Он остановился. — Нет, знаю, зачем она сюда ходит: послушать, как он забористо выражается, когда проповедует, или как это у них там называется. Так про что я рассказывал? Да, про эту самую баржу. Сам преподобный так рассказывает, что он уже лежал себе тихо и спокойно, мертвый на дне Тихого океана, отвоевался наконец, и вдруг сам Иисус Христос очутился перед ним и говорит: «Встань!» И он встал, а Иисус говорит: «Смирно! Налево кругом!» — и тут же его прикрепили на постоянную работку сюда, поближе к Мемфису, в штат Теннесси. Да, что-то в нем есть такое, что ему помогло завербовать целое стадо прихожан для своей новой церкви, теперь им даже новое помещение понадобилось. И будь я проклят, ведь он и плотника заполучит, чтоб сколотить эту ихнюю будку. Что он тебя спросил, когда увидал? — Как? — сказал Минк. — Ну, что он сказал, когда посмотрел на тебя? — Он сказал: «Черт, да вы проповедник». — Вот видишь? Он оплел бог знает сколько народу, разослал по всему штату, велел искать такие дома, где бы уж никто не сидел на крылечке, велел разбирать их и стаскивать сюда, а уж тут разделывать на доски, вот как мы с тобой. Только нет у него пока что настоящего плотника, чтобы сколотить им церковь. Потому что хорошие плотники все члены профсоюза, им каждый день выкладывай деньги на бочку, а его на это место назначил сам Иисус Христос, он деньгами не интересуется, особенно, когда их надо выкладывать. Вот он и его приспешники ловят всех, кого можно, по дороге сюда, как эта сестра Холком, та, что тебя заарканила, ловят и просеивают, все ищут. — Просеивают? — Ну да. Как муку. Пропускают народ через этот задний двор, пока не заполучат такого, чтоб сумел сколотить им церковь, а наше дело готовить побольше досок, и бревен, и оконных рам. Ну, давай-ка возьмемся за работу. Правда, я не заметил, чтобы он за нами шпионил из-за занавески, но все же с отставным сержантом морской пехоты, будь он хоть сто раз проповедником, шутить не стоит. — Значит, мне и уйти нельзя? — Как нельзя? Можно. Иди хоть на все четыре стороны. Но денег ты не получишь, пока они сбор не проведут, в воскресенье. Уж не говорю, что тебя тут и спать положат, и так называемым ужином накормят, если, конечно, ты не станешь нос воротить. Вообще-то в этом доме ни ставен, ни занавесок не было, так что подсматривать, казалось бы, неоткуда. А когда он внимательно разглядел весь этот дом, ему почудилось, что это тоже времянка, вроде того неописуемого навала стенок, дверей и окон, среди которых работал он и его сотоварищ: казалось, весь дом сколочен наспех и еле держится; и пока медленно рос штабель отобранных досок и куча растопки, напиленной из бракованных кусков, Минк иногда слышал, как проповедник расхаживает по домику, и думал: Если он там, в доме, сочиняет проповедь, так похоже, что он на это тратит не меньше сил, чем если бы он седлал мула». Солнце уже садилось, и он подумал: «Наверно, заработано не меньше полдоллара. Надо получить. Надо получить. Надо идти дальше. Не могу я дожидаться воскресенья, — но тут дверь домика дернулась, распахнулась, и проповедник сказал: — Ну, все. Ужин готов. Заходите. Он пошел вслед за Папашей. Никто и не заикнулся насчет умывания. — Я уж лучше… — начал Минк. Но было уже поздно. Они очутились в кухне, не то что спартанской, а просто заброшенной, как старый летний барак для туристов где-нибудь в пригородном парке, с плитой — он про себя называл ее «автоматической», потому что никогда в жизни не видел ни газовых, ни электрических плит, пока не попал к миссис Холком. Гудихэй стоял перед плитой в свирепом молчании, окруженный злобным шипением стряпни. Минк опять начал было: — Я уж лучше… — Но тут Гудихэй отошел от плиты с тремя мисками, в которые было наляпано что-то подгорелое; на эмалированной поверхности оно имело столь же странный, неуместный и несъедобный вид, как коровья лепешка. — А я уж поел, — сказал Минк. — Я лучше пойду. — Что? — спросил Гудихэй. — В Мемфисе меня дело дожидается, — сказал он. — Мне обязательно надо вечером двинуться. — Значит, вам сейчас и деньги платить? — сказал Гудихэй, ставя миски на стол, где уже стояла громадная бутылка томатного соуса, тарелка нарезанного хлеба, сахарница и банка сгущенного молока с продырявленной крышкой. — Садитесь, — сказал Гудихэй, отходя к плите, где Минк уже носом учуял кофе, перекипавший через край с тем же яростным нетерпением, с каким шипело мясо на сковородке, громоздились доски во дворе и разлетались буквы на почтовом ящике; но тут Гудихэй поставил три чашки кофе и опять сказал: — Садитесь. — Папаша уже сел. — Я сказал, садитесь, — повторил Гудихэй. — Деньги получите в воскресенье, после сбора. — Некогда мне ждать, долго очень. — Ладно, — сказал Гудихэй, поливая соусом еду. — Сначала поужинайте, ужин вы уже заработали. — Он сел. Те двое уже ели. Гудихэй сразу все съел, вставая, положил вилку и, еще дожевывая, хлопнул дверью (Минк не разобрал, что на ней внутри висела каска в маскировочной сетке, какие носила морская пехота на тихоокеанском фронте, потому что он в это время смотрел на приклад пистолета-автомата, торчавший из-за широкого пояса под каской) и вынул из холодильника, стоявшего за дверью, банку консервированного компота — половинки персиков, — поставил банку на стол, точно и беспристрастно разделил сироп с персиками, разлив его в жирные миски, и компот тоже был съеден, причем Гудихэй и тут доел раньше всех; за все время, что Минк его видел, он впервые сидел абсолютно неподвижно, будто спал, дожидаясь, пока те двое кончат есть. Потом сказал: — Делай уборку! — и сам первый подошел к раковине со своей миской, чашкой и ложкой, вымыл их под краном, потом посмотрел, как те двое вслед за ним вымыли посуду, вытерли и поставили на полку. Потом он сказал Минку: — Ну как? Уйдете или останетесь? — Придется остаться, — сказал Минк. — Мне деньги нужны. — Ладно, — сказал Гудихэй. — Становись на колени, — и сам встал первым, а за ним и они, прямо на кухонный пол, под колючим смутным светом единственной голой и тусклой лампочки, свисавшей с провода, и Гудихэй стоял на коленях, но голову не склонил и, даже не прикрыв клокочущие холодом глаза, проговорил: — Спаси нас Христос, несчастных сукиных детей, — после чего поднялся и сказал: — Все. Свет тушить. Грузовик придет в семь часов. Это была, в сущности, не комната, а кладовушка, чуть побольше шкафа. Одно оконце, дверь, ведущая в дом, с потолка свисает одна лампочка, на полу тонкий тюфяк, покрытый брезентом, но ни подушек, ни одеял, вообще ничего: Гудихэй придержал двери, пока они входили, потом закрыл. Они остались одни. — Ну, давай, — сказал Папаша. — Пробуй! — Чего пробовать? — спросил Минк. — Дверь. Он нас запер. Нет, выйти ты можешь когда угодно, окошко не заперто. Но дверь ведет в дом, а ему никак не хочется, чтоб мы, будущие плотники, обшарили на прощание его хазу и смылись. Хотя ты теперь на господа бога работаешь, балда, но командует тут парадом сержант морской пехоты. — Он зевнул. — Но ты-то хоть получишь свои два доллара в воскресенье, а то и три, если он сегодняшний день засчитает. А в придачу еще и проповедь услышишь. А это стоит трех долларов. Знаешь, бывают такие редкие издания, за которые берут в десять раз дороже, потому что их выпускают всего каких-нибудь две-три штуки. — Он подмигнул. — А почему? Потому! Долго он не продержится. — Он опять подмигнул Минку. — Никто этого не допустит. — Значит, мне мои два доллара не отдадут? — сказал Минк. — Нет, нет, — сказал тот. — Я про здешних жителей, кого он еще не обратил, они больше этакого не потерпят. Про тех, кто эту проклятую войну терпел все четыре с лишним года, кто про нее забыть хочет. Они пять лет бедовали, разорялись, лишь бы от этой войны избавиться, а только они собрались зажить по-старому, по-мирному, является, черт их подери, кучка горлопанов, бывших солдат, отъелись на пенсии, сукины дети, и такое развели, словно все то, отчего война началась, не только раньше было, но и теперь продолжается, да так и будет продолжаться, пока кто-то чего-нибудь не сделает. Вся ихняя шайка — неплательщики, они, наверно, скорее бы голосовали за Нормана Томаса, чем за Рузвельта, я уже не говорю про Трумэна, а теперь, в тысяч девятьсот сорок шестом году, хотят тут своими силами Христа воскресить. Так что, сам понимаешь, может, и стоит потерять три доллара, чтобы этого Гудихэя напоследок послушать на свежем воздухе, а то, чего доброго, придется ему проповедовать, а нам слушать через тюремную решетку. — Он снова зевнул во весь рот, снимая военную куртку. — Что ж, книжки у нас тут нет, почитать на сон грядущий нечего, значит, только и остается, что лечь спать. Они легли. Свет потух. Минк лежал на спине, тихо дыша, сложив руки на груди. Он думал: Наверняка не меньше трех долларов. Наверняка и сегодняшний день засчитают, — думал: Но с воскресеньем, выходит, три дня пропало, даже если мне добраться до Мемфиса в воскресенье после расчета, там уже все лавки, где его можно купить, закроют до понедельника, — думал: Как видно, придется подождать три дня, — и с огорчением: Все равно ничего не придумаешь, — и тут же почти сразу уснул спокойным крепким сном, и уже было совсем светло, когда он очнулся; некоторое время он лежал спокойно, прежде чем понял, что остался один. После ему казалось, что, осознав, что стряслось, он еще минуту лежал тихо и спокойно, все еще лениво вертя в руке английскую булавку, которая лежала расстегнутая у него на груди: но тут он вскочил, сел и, даже не видя, что окно открыто и ставня болтается, уже неистово рвал из нагрудного кармана сверток газетной бумаги, где была приколота десятидолларовая бумажка, и вместо проклятий и ругани у него выходило только жалкое повизгивание, и он стучал кулаком в запертую дверь, пока ее не распахнул Гудихэй, сразу увидевший раскрытое окно. — Ограбил, значит, сукин сын, — сказал Гудихэй. — Десять долларов взял, — сказал Минк. — Поймать его надо. Пустите! — Погодите, — сказал Гудихэй, все еще загораживая двери, — сейчас его уже не поймать. — Надо! — сказал он. — Мне эта десятка нужна. — Вам она нужна, чтобы до дому добраться, так, что ли? — Да, — сказал он и снова выругался. — Я без нее никуда. Пустите же! — Давно дома не были? — сказал Гудихэй. — Тридцать восемь лет. Скажите, куда, он, по-вашему, пошел? — Погодите! — сказал Гудихэй, не двигаясь. — Ладно, постараюсь, чтобы вы в воскресенье получили эти десять долларов. Стряпать умеете? — Могу жарить мясо, яичницу, — сказал Минк. — Ладно. Готовьте, завтрак, а я нагружу машину. Пошли, — Гудихэй показал ему, как зажигать плиту, и ушел; а он долил вчерашний кофе водой, по привычке, как доливал всегда, пока гуща не теряла всякий запах и цвет, потом нарезал сало, по той же привычке посыпал его мукой на сковородке, достал яйца для яичницы и, постояв у открытой двери, отошел и стал сосредоточенно смотреть на висевший под каской автомат в тяжелой кобуре, думая спокойно: Взять бы мне его дня на два, тогда и десять долларов не понадобилось бы», — думая: «Ограбил меня запросто, слова не сказал, почему же и я теперь не имею права грабить? Уж не говорю, что мне эти десять долларов позарез нужны, во сто раз, в тысячу раз нужнее, чем какому другому человеку, — думая уже совсем спокойно, мирно: Нет, никогда я не воровал. Никогда я до этого не доходил, воровать я никогда не стану. Когда он подошел к двери, чтобы кликнуть Гудихэя завтракать, тот еще с каким-то человеком уже сложили в грузовик целые перегородки и отдельные доски, потом, сидя на этой груде досок, он снова ехал по шоссе к Мемфису; он даже подумал: Может, они проедут до самого Мемфиса, и будь у меня десять долларов… — но потом перестал думать и просто трясся в кузове, пока грузовик не свернул на боковую дорогу; сначала подъезжали, потом въехали и дальше уже ехали по чьим-то владениям, угодьям, плантациям — по бескрайним хлопковым полям, где еще белел хлопок в ожидании сборщиков, потом повернули по проселку через поле и подъехали к заросшему ивняком затону, где стоял еще один «пикап», тоже с грузом разобранных перегородок, и рядом трое или четверо мужчин, чем-то до странности похожих на Гудихэя и водителя его, вернее, их грузовика; он, Минк, не мог сказать, чем именно похожих, и даже не думал об этом: не присматриваясь, он просто заметил еще одну военную куртку, потом, тоже не присматриваясь, увидел канат, обтянутый прямоугольником меж вбитыми кольями и обозначавший место, где собирались строить; и тут они разгрузили доски, и Гудихэй сказал: — Ладно, вы с Альбертом можете отправляться за следующим грузом. Теперь он ехал в кабине назад, в приход, или как оно там называлось, где они с Альбертом еще раз нагрузили «пикап» и опять поехали к затону: к этому времени при стольких рабочих руках — если все четверо работали так же быстро, как Гудихэй, — там должна была уже вырасти целая стенка. Но вместо этого ни второго грузовика, ни Гудихэя, ни отмеченного вешками и канатом участка там не оказалось, и только трое мужчин спокойно сидели возле кучи досок и бревен. — Что такое? — спросил Альберт. — Ага, — сказал один из сидящих. — Передумал. — Как? — сказал Минк. — Кто передумал? Мне ехать надо. Я и то опаздываю. — Хозяин участка, — сказал Альберт. — Сначала разрешил поставить тут молельню. Да кто-то заставил его передумать. Может, банк, который держит на него закладную. Может, Легион. — Какой Легион? — сказал Минк. — Американский легион. Что хотят, то и делают, как в восемнадцатом году. Не слыхал никогда, что ли? — А где преподобный Гудихэй? — спросил он. — Мне надо уезжать. — Ну, ладно, — сказал Альберт. — Всего! И Минк остался ждать. Только после обеда второй грузовик подлетел на полном ходу, и Гудихэй соскочил с него прежде, чем он остановился. — Ну, — сказал он. — Грузите. — И снова они поехали по мемфисскому шоссе, и «пикап» мчался вслед за грузовиком, чтобы не потерять из виду Гудихэя, мчался, как все машины по шоссе, а он думал: Было бы у меня сейчас десять долларов, хотя мы, наверно, и на этот раз до Мемфиса не доедем. Они и не доехали. Гудихэй повернул, и они за ним, рискуя головой, иначе Гудихэй, ехавший впереди, потерял бы их в пустынном безлюдье; кончилась плодородная дельта, пошли выветрившиеся голые глинистые холмы и дальше сплошные унылые пустыри; Гудихэй остановился — перед ним была свалка, нагромождение ржавых остовов автомобилей, котлов, хлопкоочистительных машин, груды битого кирпича, куски бетона; но вехи уже были заново вбиты, и канат натянут между ними тугим прямоугольником, а Гудихэй уже стоял около своего грузовика и, размахивая руками, звал их: — Сюда! Приехали. Начинай. Наконец-то началась настоящая работа. Но становилось поздно, полдня пропало, а завтра была суббота, то есть всего один полный день. Но когда он попытался заговорить, Гудихэй сразу оборвал его: — Я же вам сказал, что вы получите свои десять долларов в воскресенье. Чего же еще? И насчет ужина Гудихэй тоже не распорядился. Он просто дернул, распахнул дверцу холодильника, выхватил оттуда запачканную кровью бумагу с мясом и ушел из кухни. И тут Минк вспомнил, что он когда-то умел варить овсянку, и нашел крупу и подходящую кастрюлю. В этот вечер Гудихэй не запирал его; он, Минк, попробовал дверь, потом запер ее изнутри и лег спокойно на спину, сложив руки на груди, как покойник, пока Гудихэй не разбудил его, чтобы он поджарил бекон с яичницей. Грузовик уже стоял наготове, на этот раз собралось человек двенадцать, и уже можно было видеть, как будет выглядеть молельня (так они ее называли). Работали дотемна. Он сказал: — Мне сегодня не холодно, могу тут пристроиться, вон под теми листами толя, а завтра начну на рассвете, пока другие еще не… — Мы по воскресеньям не работаем, — перебил Гудихэй. — Поехали. Наступило воскресенье. Шел дождь, моросящий, неугомонный дождик ранней осени. Какой-то мужчина с женой заехали за ними, но уже не в «пикапе», а в легковушке, видавшей виды и порядком помятой. Снова повернули на перекрестке, дальше пошли уже не дикие пустыри, а просто ровная местность, и наконец некрашеная коробка здания, что-то где-то виденное до тех тридцати восьми тюремных лет подтолкнуло, подсказало. Да это же негритянская школа, — подумал он, выходя на стоянке; пять или шесть таких же грязных, помятых легковых машин и «пикапов» и кучка людей ждали тут же, были люди постарше, но большинство — ровесники Гудихэя или чуть помоложе; снова он почувствовал в них что-то одинаковое, общее, помимо сходства в одежде: военные куртки, зеленые армейские плащ-палатки, одна военная фуражка со следами офицерской кокарды; за его спиной кто-то сказал; «Здорово», — это был Альберт, Минк узнал и эту мисс или миссис Холком, чей двор он чистил, а потом увидел высокую негритянку — уже немолодую женщину, сильно отощавшую, но все еще толстую. Он остановился не от удивления, а просто насторожившись. — Вы сюда и черномазых пускаете? — удивился он. — Эту пускаем, — сказал Альберт. Гудихэй уже вошел в дом. Теперь и остальные пошли за ним, толпясь в дверях. — Ее сын то же самое заработал, что и сыновья белых женщин, хоть на памятнике его имя рядом с ихними именами не написано. Видишь ту женщину в желтой шляпке? — Шляпка была грязная, но все еще броская, пальто когда-то было белым, тоже немного броским, и хозяйке шляпы и пальто можно было с виду дать лет двадцать пять, но сейчас она выглядела плохо, исхудавшая, хоть и не очень потрепанная. — Да, вот именно, — сказал Альберт. — Она и сейчас смахивает на потаскушку, но ты бы поглядел на нее прошлой весной, когда она явилась из того дома, на Католпа-стрит. Муж ее, лейтенант, командовал пехотным взводом, там, где япошки гнали нас из Азии, а мы отступали все скопом — австралийцы, англичане, французы из Индокитая — и даже ничего удержать не пытались, отрывали окопчики, когда темнело, и только успевали подобрать отставших и тех, кто прятался по окопам, а наутро — снова бежать, если только к утру хоть кто-нибудь оставался жив. А его взвод в ту ночь находился в дозоре, он в окопчике, его отделение в цепи, а тут этот черномазый подполз к нему с боезапасом. Понимаешь, он был новенький — я про негра. Он никогда япошек близко и не видел. Представляешь, как это было: сидишь там, согнулся в три погибели, кругом вонь, непроглядная тьма, сидишь в вонючей мокрой яме, уши и глаза до того напряг, что вот-вот они у тебя вылетят из головы, как камешки, а кругом стрекочет что-то вроде кузнечиков в траве, только вдруг ты понимаешь, что никакие это не кузнечики, а вроде бы голоса, и стрекочут они про тебя по-английски: «На заре — помереть. На заре — помереть». А тут еще приползает этот черномазый с ручными гранатами, с автоматными дисками, и лейтенант велит ему лечь в окопчик, кладет его руку на спуск автомата и говорит: жди тут, пока я не вернусь, а сам ползет назад докладывать командиру, словом, куда-то смывается. Знаешь, как это бывает. Есть у человека предел. Он сам не знает, когда он до этого предела дойдет, но вдруг приходит минута, и он понимает, что теперь — все, что он уже кончился; конечно, всякому тошно станет, но тут никто не виноват, тут ничего поделать нельзя. В том-то и беда: заранее сам не знаешь, когда сдашь, заранее никто тебе не скажет — держись. А на войне особенно. Поневоле подумаешь, что нашей породе людской и не место на войне, раз мы такие слабые, верно? А уж если войны будут продолжаться, так надо бы изобрести что-нибудь покрепче людей, да их и посылать в драку. Словом, настает утро, заря и первая отрубленная голова, — может, ты с ним вчера еще последний паек делил, — летит прямо к нам в окоп, как будто кто бросает баскетбольный мяч. Видим, голова-то черная, того негра. А как же иначе? Вырос он, этот негр, на арканзасской плантации, а тут ему белый человек, да еще лейтенант, да еще с арканзасским выговором, приказывает: «Бери эту мотыгу, то есть эту винтовку, и жди тут, пока я не вернусь». А когда мы отогнали япошек настолько, что можно было снова целый день спокойно прятаться от их налетов, наш лейтенант зашел за груду хвороста, что мы таскали за собой для костров… Да, странная штука эти джунгли. Весь день потеешь, даже ночью, глотка всегда пересыхает, воды-то в джунглях нет и не надейся, а выйдешь на солнце, не успеешь рубаху застегнуть, уже весь пошел пузырями. И начинает казаться, что, урони ты котелок или штык или даже ударь подкованным каблуком по корню, сразу искры посыплются, все кругом заполыхает. А попробуй разжечь огонь. Ты только попробуй что-нибудь поджечь, увидишь, что это за мука. Ну, словом, наш лейтенант зашел за груду хвороста, где его никто видеть не мог, и сунул себе дуло револьвера в рот. Ясно, что теперь ее сюда пускают. Уже все вошли в помещение, и он вспомнил, хоть и через тридцать восемь лет, как долго остается запах в комнате, где негров уже давно нет, — этот запах нищеты, и тайного страха, и терпения, и стойкости, а надежда слишком слаба, чтобы отбить этот запах, — и тут все присутствующие (он подумал, что, наверно, у них это называлось молитвенным собранием) расселись по скамьям без спинок, женщина в желтой шляпке на первой скамье, высокая негритянка, одна, на последней, и Гудихэй встал перед ними в конце комнаты, опираясь на доску, положенную на козлы, руки его лежали спокойно, кулаки были не стиснуты, а просто сжаты, и он выжидал, пока все затихнут. — Ну, вот, — сказал Гудихэй. — Если кто думает, что достаточно ему усесться на свою корму и ждать, пока благодать сама на него снизойдет, вроде дождя или чего еще, так тому тут делать нечего. Надо крепко стать на ноги, искать ее, пока не поймаешь, а там уже держать покрепче, драться за спасение души, если понадобится. А не дождешься благодати, сам сотвори ее, черт подери! Сам сотвори себе благодать, спасение души. Так сотвори, чтобы и Он ее признал, заработай на нее право, держись за нее, дерись, если надо, но не выпускай из рук, хотя бы тут все летело к чертовой матери… И тут мужской голос перебил его: — Расскажи все сначала, Джо. Давай. Расскажи еще раз. — Что? — спросил Гудихэй. — Расскажи еще раз, — сказал мужской голос. — Давай! — Да я же вам рассказывал, — сказал Гудихэй. — Вы же слышали. Не могу я все сначала объяснять. — Нет, можешь, — сказал мужской голос; тут послышались и женские голоса: — Можешь, Джо. Рассказывай! — А он, Минк, все смотрел на руки, не стиснутые, а просто сжатые, на клокочущие холодом глаза анахорета — глаза отшельника пятого века, глядящие в пустоту из своей месопотамской пещеры, — на тело, напряженное в неподвижности, словно в страшной натуге под тяжелым грузом. — Ну, хорошо, — сказал Гудихэй. — Значит, лежу. Все в порядке. Раздолбали нас к чертовой матери, все нормально — пошли ко дну. Знаете, как в воде веса своего не чувствуешь, лежишь, а свет идет сверху, вроде как сквозь решетчатые ставни, когда они на ветру тихонько так дрожат, трясутся. Лежу себе, смотрю, как мои руки плывут в воде, мне шевелить ими не надо, а тени словно от решетчатых ставен по ним мелькают, подмигивают, и ноги мои тоже плывут, совсем вес потеряли, идти некуда, маршировать не надо, даже дышать не надо, даже спать не надо, ничего не надо, — словом, все нормально, пошел ко дну. И вдруг вижу: стоит Он надо мной, с виду обыкновенный лейтенантишка, прямо из окопов, ну, может, немного постарше, да еще на Нем ни пилотки, ни каски нет; стоит с непокрытой головой, тени по Нему бегают, а сам курит сигарету. — Встань, солдат! — говорит. — Не могу, — говорю. Потому что чувствую — пока не двигаюсь, все в порядке. А только захочу двинуться, только подумаю или попробую, сразу станет ясно — не могу. А какого черта мне двигаться? Мне и так хорошо. Отвоевался. Отдал концы, и все. Пусть они, б…, делают что хотят со своей б…ской войной, но только уж без меня. — Раз! — сказал Он. — Ты только три раза имеешь право отказываться. Как же это ты, правофланговый, говоришь «не могу»? Тебя, наверно, называли бы правофланговым при Шато-Тьерри и при Сен-Мигеле. А есть у вас теперь в гвадалканалских частях правофланговые? — Есть, — говорю. — Ладно, правофланговый, — говорит Он. — Становись в строй. — И тут я встал. — Вольно, — говорит Он. — Видал? — говорит. — Да я думал — не смогу, — говорю. — Не верил, что встану. — Правильно, — говорит Он. — А чего же нам от вас нужно? У нас полным-полно людей, которые знают, что могут, но ничего не делают, потому что, раз они знают, что могут, им ничего и делать не надо. А нам такие люди нужны, которые думают, что ничего не могут, и все равно делают. Тем, другим, и мы не нужны, в они нам без надобности. Я даже больше скажу: они нам и вообще ни к чему. Мы их в рай не примем, пусть у нас под ногами не болтаются. И если они для рая не годятся, так куда же они вообще годятся? Правильно? — Правильно, сэр! — говорю. — Можешь говорить «сэр», где хочешь — и тут и наверху. Это свободная страна. Всем на всех плевать. Ну как, пришел в себя? — Да, сэр, — говорю. — Смирно! — говорит Он. У меня даже глаза на лоб полезли от натуги, хоть я и стоял весь в грязи. — Налево кругом! — говорит Он. Наверно, Он ни разу и не видел, чтоб лучше выполняли команду. — Шагом марш! — говорит. Я уже шагнул было вперед, а тут Он опять командует: — Стой! — и я остановился. — Что же, ты его так и оставишь тут? — сказал Он. По правде говоря, я совсем забыл про него, а он лежит себе тут тихо и смирно — этот гаденыш, который сдрейфил в самую неподходящую минуту, они всегда так, выпустил штурвал, хотел было нырнуть в трюм, из-за него-то вся эта каша и заварилась, нам еще повезло, что у него, у б…, не было этих б…ских погон, иначе он бы давно про…л нашу команду, всех бы сгубил. — Не могу я его тащить, — говорю. — Два! — сказал Он. — Ты уже один раз сказал «не могу», тебе осталось еще только один раз отказаться — и все. Ну и откажись, сразу разделаешься, и все. — Не могу я его нести, — говорю. — Отлично! — говорит. — Три раза отказался — и конец. Больше тебе не придется говорить «не могу». Ты — особый случай, тебе было разрешено три раза отказаться. А теперь вышел новый приказ, чтоб больше одного раза никто отказываться не смел. Ну-ка, неси его! — Я и понес. — Вольно, — говорит. Ну и все. Я же вам сказал, что этого не расскажешь. Было, и все. Этого не расскажешь. И он, Минк, смотрел на них на всех отчужденно, не только непримиренный, но и непримиримый: без презрения, потому что он только ждал, без нетерпения, потому что даже если бы он очутился в Мемфисе сейчас, сию же минуту, в воскресенье утром в десять или одиннадцать, — словом, который там был час, — ему все равно пришлось бы дожидаться почти сутки, пока можно было бы предпринять следующий шаг. Он просто смотрел на этих людей: вон сидят две пожилые пары, явно мужья с женами, — как видно, фермеры, арендаторы, приехали они с хлопковых плантаций, заложенных-перезаложенных в банках или синдикатах, я с этих плантаций их сына три или четыре года назад призвали, и он далеко от дома отдал жизнь за них, а теперь они сидят тут, старые, слишком отчужденные, слишком старые для всего на свете, и нет примирения в их скудных, скупых слезах, похожих больше не на слезы, а на следы ожога; и никто из белых людей почти не обратил внимания, когда одиноко сидевшая негритянка встала с задней скамьи и пошла по проходу туда, где молодая женщина в грязной шляпке уткнулась головой в согнутую руку, как ребенок в припадке детского горя и отчаяния, и белые люди на скамье подвинулись, чтобы негритянка смогла сесть рядом с молодой белой женщиной и обнять ее; а Гудихэй все еще стоял, упершись сжатыми кулаками в доску, даже не закрывая холодных клокочущих глаз, и сказал точно так же, как говорил три дня назад в кухне, где они втроем стояли на коленях: — Спаси нас Христос, бедных сукиных детей. — И тут Гудихэй посмотрел на него: — Слушайте, вы! — сказал Гудихэй. — Встаньте-ка! — Минк встал. — Вот он хочет попасть домой. Работал всего один полный день, но ему нужны десять долларов, чтобы попасть домой. Он тридцать восемь лет не был дома. Ему нужно еще девять монет. Как быть? — Я ему дам, — сказал мужчина в офицерской фуражке. — Вчера выиграл тридцать четыре доллара в карты, пусть возьмет из них десятку. — Я сказал девять, один доллар ему причитается, — сказал Гудихэй. — Дайте ему десять, я дам доллар сдачи. Но ему сначала надо попасть в Мемфис. Кто-нибудь туда едет вечером? — Я еду, — сказал второй человек. — Хорошо, — сказал Гудихэй. — Кто будет петь? Вот почему он снова увидел Мемфис в самых лучших, самых благоприятных условиях, особенно для человека, который там не был — сколько же это?.. Он тут же подсчитал. Женился он двадцати лет. До того он три раза выжимал, выдирал немного денег у родственника, подобравшего его, когда он осиротел, и ничего не платившего за работу на ферме, и на эти деньги ездил в мемфисский бордель. Последний раз он там был в год женитьбы. Ему исполнилось двадцать шесть лет, когда его посадили в Парчмен. Вычесть двадцать долларов из двадцати шести — останется шесть долларов. Он пробыл в Парчмене тридцать восемь лет. Шесть долларов плюс тридцать восемь долларов, получится сорок четыре доллара, значит, он увидел Мемфис через сорок четыре года и в самых изумительных условиях: вечером, когда темная земля бежала рядом с обеих сторон, а впереди — уже шальные вспышки и россыпь неоновых огней, никогда не виденных доселе, а дальше — свет в низине, предвестник города, и он сидел на самом краю сиденья, как сидят дети, маленький, как подросток, уставившись на дорогу, по которой мчались машины, вливались в сплошной сверкающий поток, и этот поток несся все быстрее, словно город издали уже притягивал, присасывал его; внезапно справа пролетел поезд, мелькнула длинная вереница освещенных окон, мимолетная и призрачная, как сон; вдали показался перекресток, множество дорог скрещивалось, словно спицы гигантского темного колеса, лежащего на втулке, и по ним густо и неуклонно, как муравьи, шли автомобили и то, что, как ему объяснили потом, называлось автобусами, словно сама земля заторопилась, сдвинулась, домчалась вся в зеленых и рубиновых огнях в низкий отсвет на небе, в какое-то чудовищное, невообразимое наслаждение или счастье. Уже сходившиеся дороги украсились большими круглыми фонарями, они сидели высоко в деревьях, как глухари на току. — Скажите, когда подъедем, — попросил он. — Куда подъедем? — спросил водитель. — Подъедем к Мемфису. — Да мы уже в Мемфисе, — сказал водитель. — Уже милю едем по городу. И тут он понял, что если бы он все еще шел пешком, один, и не у кого было бы спросить, некому указать дорогу, то все затруднения начались бы именно тут, в самом Мемфисе. Тот Мемфис, который он видел сорок лет назад, уже не существовал, я он думал: Слишком долго меня тут не было; а когда у человека такое дело, как у меня, и справляться надо одному, и у него ни черта нету, как вот у меня, а тут осталось пройти еще восемьдесят миль, такому человеку никак нельзя отсутствовать столько, сколько мне пришлось. В прежние времена его непременно подвез бы кто-нибудь с Французовой Балки, а то вдвоем или втроем они поехали бы верхами на пахотных мулах до Джефферсона, с мешком кукурузы, притороченным ко взятому на время седлу, а там привязали бы мулов во дворе, за Коммерческой гостиницей, заплатили тамошнему негру по никелю с брата, чтобы кормил мулов, пока хозяева не вернутся, потом сели бы в поезд на товарной станции, а на пассажирском вокзале пересели бы на пассажирский поезд, который шел прямо в Мемфис, — там вокзал стоял почти что в самом центре города. А теперь все изменилось. Четыре дня назад ему объяснили, что теперь поезда почти не ходят, я, даже если бы у него оказались лишние деньги на билет, он бы никуда не попал. Ему рассказали, что теперь повсюду пустили автобусы, но за все четыре дня он не видел ничего похожего на станцию, где можно было бы купить билет на автобус. Сорок четыре года назад от окраины Мемфиса можно было пешком дойти до центра за час, а теперь, по словам водителя, они уже с милю едут по городу и, однако, видят только слепящие отсветы в небе. И хотя он уже попал в Мемфис, но до того места, которое он помнил и разыскивал, ему, очевидно, еще так же далеко, как от лавки Уорнера до Джефферсона, хорошо, что его хоть подвезли на машине и водитель, в общем, знал, куда ему нужно, не то ему пришлось бы все десять долларов истратить на еду, бродя по Мемфису, пока он дошел бы до места, где можно купить револьвер. Теперь машина крепко вклинилась в мчащийся поток других машин, мигающих, мелькающих, вспыхивающих разноцветными огнями; теперь все вокруг уже вспыхивало и ярко горело мириадами огней, звенело мириадами звуков. Вдруг стена мерцающих зеленых, красных и белых огней поднялась, прорезала ночь, он знал, чувствовал, что это такое, но из осторожности не стал спрашивать, внушая себе, шипя на себя: Помни. Помни. Тебе никакого вреда не будет, лишь бы не проведали, что ты ничего не знаешь. Значит, это и был город. Сначала он только встал ему навстречу, сверкающий, сплошной, выше звезд. Потом он поглотил его; налетел, наклонился, налег на него, как горячее дыхание, огромной бетонной громадой, страшной тяжестью, так что ему стало трудно дышать, ловить губами воздух. И тут он понял почему. Тут сна не знают, — подумал он, — так давно без сна живут, что и совсем разучились спать, а теперь никак не остановятся, не могут снова приучить себя ко сну. Машина, зажатая крутыми громадами, ползла, останавливалась, снова ползла, подчиняясь равномерной смене и миганию разноцветных огней, похожих на светофоры железной дороги; наконец машина выехала из потока и остановилась. — Вот автобусная станция, — сказал водитель. — Вам сюда надо, так? — Спасибо, — сказал он. — Отсюда автобусы идут во всех направлениях. Хотите, зайду с вами, наведу справки. — Премного благодарен, — сказал он. — Все будет хорошо. — Ну, тогда прощайте! — сказал водитель. — Премного благодарен, — сказал он. — Прощайте. Наконец-то он действительно попал на автобусную станцию. А вдруг стоит ему войти в помещение станции, и по ихним новым законам — он слыхал еще в Парчмене, что теперь, по новым законам, человек не может даже напилить досок и сбить их гвоздями, если не заплатит деньги и не получит разрешения, не может даже хлопок выращивать на своей земле, если ему государство не разрешит, — вдруг его тут же заставят сесть на первый попавшийся автобус, куда бы он ни шел. Но надо было переждать, просидеть почти всю ночь, сейчас было совсем еще рано. На эти двенадцать часов он может стать еще одним безымянным прохожим среди тех смутных, безымянных лиц, которые теснились вокруг него, без конца, без счета, торопясь под разноцветными огнями, возбужденные, веселые, бессонные. И вдруг что-то произошло. Внезапно город завертелся, закрутился, стремительно, неуловимо, головокружительно, и так же внезапно затормозил, остановился, — и он сразу понял, где и как он проведет оставшиеся двенадцать часов. Надо было только перейти улицу по сигналу светофора, подчиняясь толпе, утонуть, исчезнуть в ней, а когда перейдешь, выбраться из толпы и снова остаться одному. Вот и то место — оно называлось Парк Конфедерации — прорезанная дорожками и газонами площадь, точно такая, какой он помнил ее, ряд скамеек вдоль каменного парапета, где в пролетах приютились приземистые пушки времен Гражданской войны, а за парапетом — ощущение, запах реки; сюда сорок четыре, сорок пять и сорок шесть лет назад, истратив накануне половину денег в борделе и оставив вторую половину на последнюю ночь, после которой, кроме обратного билета в Джефферсон, в кармане ничего не оставалось, сюда он приходил смотреть на пароходы. Тогда у дамбы стояли суда с названиями вроде «Стэкэр Ли», или «Красавица Озарка», или «Королева Полумесяца», прибывшие из самого Каира или Нового Орлеана; они приходили и уходили у него на глазах, а по набережной стучали запряженные мулами и лошадьми повозки, орали грузчики, а кипы хлопка, машины, обшитые досками, и всякие мешки и ящики двигались вниз и вверх по трапу, и на скамьях у парапета теснились такие же зеваки, как он. А теперь скамьи пустовали и, даже когда он подошел поближе к каменному парапету, где стояли старые пушки, он ничего не увидел на реке, только широкую водную пустыню, только мокрый, темный холод, который шел оттуда, дышал на него с огромной пустой реки, так что пришлось сразу застегнуть бумажную куртку, надетую поверх бумажной рубахи: вокруг — ни звука, лишь неумолчный бессонный ропот города за спиной, ни движения, кроме крохотных машин, снующих вдали по мосту, ниже по реке, они спешат, их тянет в этот нестихающий гул страстей и веселья, в эту пену прилива, куда его, Минка, тоже когда-то занесло, закружило, а потом выбросило оттуда, потому что его предали, вынудили надолго уйти от всего этого. А теперь он мерз даже тут, за старой пушкой, пахнущей старым холодным железом, корчился в своей жесткой бумажной одежде, слишком новой и потому плохо прилегающей к телу, не греющей его. Скоро станет еще холоднее, хотя тут можно тихо и спокойно пересидеть оставшиеся двенадцать часов. Но он уже вспомнил другое место, оно называлось Корт-сквер, там его защитят от речной сырости высокие здания, только надо переждать немного, пускай те, что, наверно, сидят там на скамейках, захотят спать и разойдутся по домам. Но когда он вернулся к свету и шуму, гуденье бетона, все еще не стихавшее, уже стало спадать, расплываться, как расплывается, подымаясь, дым или пар, и только где-то вверху, меж карнизов и выступов, остаются следы; случайные машины, пробегавшие мимо, еще сверкали разноцветными огнями, но казалось, они убегают в ужасе, в одиночестве, от одиночества. Тут было теплее. И вскоре он пристроился: кроме него — ни души; он выбрал удобную скамейку, лег, подтянув колени под застегнутую куртку, с виду не больше ребенка, такой же заброшенный, сиротливый, как вдруг что-то твердое застучало по его подошвам, а время — много времени уже прошло, ж ночь стала холодной и пустой. Рядом стоял полисмен; он узнал его даже через сорок четыре года, несмотря на все перемены и превращения. — Опять небось из Миссисипи, черт подери, — сказал полисмен. — Слушай, где остановился? Что? Спать негде? Вокзал знаешь? Иди туда, там за пятьдесят центов дают койку. Ну, ступай! — Но он не пошевелился, сиротливый, заброшенный, это верно, но жалости он вызывал не больше, чем скорпион. — О, черт, да у тебя, видно, ни гроша нет. Держи! — Полисмен вынул полдоллара. — Ну, марш! Вали отсюда! Смотри мне, я тут буду стоять, пока ты не уберешься! — Премного благодарен, — сказал он. Полдоллара. Видно, у них теперь еще и такой закон появился. Он вспомнил, что и об этом слышал в Парчмене; называется не то пособие, не то как-то еще: то же самое правительство, которое не позволяет тебе сажать хлопок на твоей собственной земле, вдруг берется тебе помочь и выдает то тюфяк, то продукты, а то и наличными деньгами, только ты сначала должен присягнуть, что у тебя никакой собственности нет, а чтобы это доказать, надо перевести свой дом, или землю, или даже повозку с упряжкой на имя жены, или детей, или каких-нибудь родственников, которым можно доверять. И кто знает? Даже если подержанные револьверы и подорожали, как подорожало все, может, этих лишних пятидесяти центов за глаза хватит, не надо будет искать еще одного полисмена. Однако второй полисмен сам нашелся. Вокзал был недалеко. По крайней мере, он-то ничуть не изменился: та же гулкая пустота перрона, через которую он проходил, когда приезжал из Джефферсона те три раза в Мемфис — в тот первый, незабываемый приезд (он уже высчитал: в последний раз он тут был сорок четыре года назад, а в первый — еще на три доллара больше, то есть сорок семь лет назад), когда он сжимал в кулаке жалкую кучку выпрошенных горьких монет, а с ним приехал его наставник и проводник — от него он и узнал про те специальные дома в Мемфисе, где полно белых женщин и каждую можно заполучить, если у тебя есть деньги; до тех пор он только и знал бурные, случайные встречи, неукротимые, как рвота, когда он едва успевал с треском отстегнуть пуговицы, перед тем как опуститься в пыльную придорожную траву или на хлопковую стерню, где пряталась, поджидая его, немытая негритянская девчонка. Но в Мемфисе все было иначе, он и его проводник вышли на улицу, и весь город распростерся перед ними, чтобы принять их в себя, как в объятия, как в руки, и карман ему жег жалкий комок денег, которые он выжал, вымучил из случайных заработков на передвижных лесопилках, из многомесячного хождения за плугом по неумолимой чужой земле, да еще свою долю из этих денег ему каждый раз приходилось силой отнимать у отца, драться с ним за каждый никель. На вокзале было тоже тепло и почти пусто, но на этот раз полисмен растолкал его прежде, чем он успел уснуть. Полисмен был без формы, но он и таких знавал. — Я тебя спрашиваю, какого поезда ждешь? — спросил полисмен. — Никакого поезда я не жду, — сказал он. — Вот как, — сказал полисмен. — Тогда катись отсюда. Ступай домой. — И тут же, как и тот, первый: — Тебе спать негде, что ли? Ладно, тогда иди, откуда пришел, хоть там и спать не на чем. Ступай, слышишь? Уходи! — И когда он не двинулся с места: — Я сказал — уходи! Чего ты ждешь? — Чтобы дали полдоллара, — сказал он. — Чего, чего? — сказал полисмен. — Дать пол… ах ты… — И тут он отскочил, пригнувшись, чтобы его не ударили, маленький, не больше мальчишки, так что человеку такого громадного роста, как полисмен, трудно было его сразу поймать в огромном зале… Он даже не бежал, он просто пошел так быстро, что полисмен не мог его схватить, но вместе с тем не имел и никаких оснований заорать «стой», вышел с платформы на улицу, не оглядываясь, а полисмен остановился в дверях и крикнул ему вслед: — Чтоб я тебя тут больше не видал! Теперь он ориентировался все лучше и лучше. За перекрестком был еще один вокзал, но там могло случиться то же самое; очевидно, полисмены, которые ходят в штатском, как все люди, не имеют никакого отношения к тем самым пособиям, что раздавали по новому закону. Да и ночь уже была на исходе; он это чувствовал. И он просто стал ходить тут же поблизости, потому что места были знакомые; иногда в пустынных переулках он останавливался, садился отдохнуть в парадном или за составленными у стен мусорными урнами и помойными ведрами и просыпался каждый раз, когда сон начинал одолевать его. И снова он шел, и тихий пустой город, — по крайней мере, этот район, — принадлежал ему, и он думал с таким же изумлением, острым и отчетливым, как прежде, несмотря на столько прошедших лет: Человек все может вытерпеть, только нельзя ему останавливаться. Уже настал день, но город не проснулся, город никогда не засыпал; просто не заново, а снова стали видны лица, бледные, тусклые, бессонные; веселые, возбужденные люди торопились к невероятным, к невообразимым наслаждениям. Теперь он точно знал, где он находится: на этой мостовой могли бы сохраниться следы его шагов — он тут прошел сорок четыре года назад. Впервые, с тех пор как он вышел за ворота Парчмена пять дней назад, он почувствовал себя уверенным, неуязвимым, неприкосновенным. Теперь я хоть целый доллар могу истратить на это самое, мне ничего не будет, — подумал он, заходя в маленькую грязную лавчонку, где несколько негров уже что-то покупали. Хозяин лавчонки тоже был негр, впрочем, может, он только обслуживал покупателей. А может, лавочка, и принадлежала ему, может, по новым законам даже негры могли держать лавку, и тут он вспомнил через тридцать восемь лет еще одну вещь. — Дайте мне печенье «Зверинец», — сказал он. — Теперь он уже был в безопасности, неуязвимый, неприступный. — Небось оно тоже подскочило центов на десять — пятнадцать, а? — сказал он, глядя на картонную коробку, пеструю, как цирковой балаган, и разрисованную зверями, как герб. — Десять центов, — сказал негр. — На десять центов дороже? — спросил он. — Просто десять центов, — сказал негр. — Берете или нет? — Дайте мне пару, — сказал он. — И снова он пошел по улицам, и уже по-настоящему светило солнце, и он влился в торопливую толпу, грызя пахнущих ванилью мелких зверушек; времени было достаточно, потому что ему не только ничто не грозило, но он точно знал, где он находится; ему достаточно было обернуться (но он не обернулся) — и он увидал бы ту самую улицу, тот самый дом (он, конечно, не знал, да и не узнал бы, если бы увидел свою младшую дочку, которая теперь содержала этот дом), куда он вошел со своим наставником в ту ночь сорок семь лет назад и где ждали сияющие плечи женщин, не только сложенных, как Елена, и Ева, и Лилит, не только делавших то же, что и Елена, Ева и Лилит, но и белокожих, как они, — тот дом, где он в постели продажной женщины сказал «нет» не только всем тяжким, диким годам своей тяжкой, пустой жизни, но и самой смерти. Окошко осталось таким же: то же немытое стекло за проволочной решеткой, где лежали те же потрепанные банджо, вычурные часы и лотки со стеклянными украшениями. — Мне надо купить револьвер, — сказал он стоявшим за прилавком мужчинам с синеватыми, как у пиратов, подбородками. — А разрешение есть? — спросил первый. — Разрешение? — сказал он. — Да мне только надо купить револьвер. Мне еще раньше говорили, что тут продаются револьверы. Деньги у меня есть. — Кто вам сказал, что тут продаются револьверы? — спросил первый. — Да, может, он вовсе не хочет покупать, может, он из заклада выкупить хочет, — сказал второй. — А-а, — сказал первый, — это дело другое. Какой револьвер хотите выкупить, папаша? — Как это? — спросил он. — Сколько при вас денег? — спросил первый. Минк достал газетный сверток из нагрудного кармана, вынул бумажку в десять долларов, развернул ее. — И это все, что у вас есть? — Вы мне сначала револьвер покажите, — сказал он. — За десять долларов вам его не купить, дедушка, — сказал первый. — Поройтесь-ка в других карманах. — Погоди, — сказал второй. — Может, тот, что он хочет выкупить, лежит в моем личном запасе… — Он нагнулся и пошарил под прилавком. — Это мысль, — сказал первый. — Ежели для него что найдется в твоем личном запасе, ему и разрешение не понадобится. — Второй вынул из-под прилавка и положил перед собой какой-то предмет. Минк спокойно посмотрел на этот предмет. — Похоже на ящерку, — сказал он. И верно: курносый, со срезанным дулом, раздутым барабаном, весь заржавленный, с кривой рукояткой и плоским, как рыльце, курком, он действительно был похож на окаменелые останки какой-то мелкой допотопной ящерицы. — Какие глупости! — сказал первый. — Да это же настоящий специальный бульдог для сыщиков, сорок первого калибра, лучшей самозащиты вам и не найти. Вам же он нужен для самозащиты, верно? Потому что если он вам для чего другого нужен, если вы хотите взять его с собой в Арканзас и там из него стрелять людей, грабить, так закон этого не потерпит. За это даже в Арканзасе в тюрьму сажают. Даже там у вас, в Миссисипи, это не разрешается. — Вот именно, — сказал Минк. — Мне для самозащиты. — Он положил десятку на прилавок, взял револьвер, взвел курок и посмотрел дуло на свет. — А грязи в нем сколько! — сказал он. — А как же вы тогда насквозь видите? — сказал первый. — Что, по-вашему, пуля сорок первого калибра не пройдет через дырку, когда в нее насквозь видать? — Минк опустил револьвер. И уже стал его закрывать, когда вдруг увидел, что десятка исчезла. — Погодите! — сказал он. — Пожалуйста, пожалуйста! — сказал первый, кладя десятку обратно на прилавок. — Отдайте револьвер. Даже такой мы вам за какую-то десятку отдать не можем. — А сколько вам надо? — А сколько у вас есть? — У меня три доллара осталось. А мне еще надо домой попасть, в Джефферсон. — Ясно, ему надо домой, — сказал второй. — Отдай ему за одиннадцать. Разве мы грабители? — Он не заряжен, — сказал Минк. — За углом на главной улице есть лавка, там вам продадут сколько угодно патронов сорок первого калибра, по четыре доллара коробка, — сказал первый. — Нет у меня четырех долларов, — сказал он. — У меня всего два и останется. А мне еще надо домой… — А зачем ему полная коробка для самозащиты? — сказал второй. — Ну, так и быть. Уступлю вам пару патронов из своего личного запаса, всего за доллар. — Мне нужен хоть один лишний патрон для проверки, — сказал он. — Разве что дадите гарантию. — А разве мы вас просим дать гарантию, что вы никого не ограбите, не пристрелите? — сказал первый. — Ну, ладно, ладно, надо же ему проверить, — сказал второй… — Дай ему еще патрон за… Дадите еще четверть доллара? Патроны для сорок первого калибра вообще достать невозможно, сами понимаете. — Может, уступите за десять центов? — сказал он. — Мне домой надо попасть. — Ладно, ладно, — сказал второй. — Отдай ему револьвер и три патрона за двенадцать долларов и десять центов. Надо же ему попасть домой. Мерзавец тот, кто хочет ограбить человека, которому надо попасть домой. Теперь все было в порядке, он вышел на улицу, разморенную ярким солнцем ранней осени, в неспящий, распаленный страстью город. Теперь все было в порядке. Ему оставалось только добраться до Джефферсона, всего каких-нибудь восемьдесят миль. 13 Когда Чарльз Маллисон вернулся домой в сентябре 1945 года, в Джефферсоне уже сидел новый Сноупс. Их самолет сбили («Чего и надо было ожидать», — всегда добавлял Чарльз, рассказывая, как это случилось), но никакой катастрофы не произошло. Пилотом был Плексиглас, Плекс. На самом деле его звали Гарольд Баддрингтон, но он был помешан на целлофане, который называл плексигласом, у него это доходило до мании, при одной мысли, даже при одном виде новой пачки сигарет, новой рубашки, которые теперь продавались запечатанные в невидимую, непроницаемую оболочку, он впадал в такое же безудержное, истерическое неистовство, в какое, Чарльз сам это видел, впадали при одном упоминании о немцах или японцах многие штатские, особенно те, кому было за пятьдесят. Он, Плекс, придумал свою систему — как победить в этой войне при помощи целлофана: вместо бомб, самолеты 17 и 24, а также британские «бленхеймы» и «ланкастеры» должны были сбрасывать запечатанные в целлофан пачки табаку, пакеты нового белья и одежды, и пока немцы будут строиться в очередь, их можно будет безнаказанно бомбить, а еще лучше скопом брать в плен при помощи парашютных десантов. Выбрасываться с парашютами их экипажу не пришлось: Плекс блестяще посадил машину на одном моторе. Беда была в том, что для посадки он выбрал деревушку, которую немецкий патруль уже наметил в это утро для освоения на практике нового способа оккупации, для каковой операции они только что получили соответствующие директивы, так что, не успев опомниться, весь экипаж самолета очутился в лагере для военнопленных в Лимбурге, причем тут же выяснилось, что это самое опасное место из всех мест, где им пришлось воевать: лагерь находился рядом с той самой узловой станцией железной дороги, которую англичане регулярно бомбили каждую среду вечером с высоты не более тридцати — сорока футов. Шесть дней они следили, как дни на календаре неуклонно подползали к среде, когда с хронометрической точностью начинался рев моторов, грохот взрывов и воздух пронизывала лучи прожекторов, пулеметные очереди и визжащие осколки зенитных снарядов; весь барак прятался под койки, подо что угодно, лишь бы отгородить себя хоть дюймом чего-нибудь твердого, и у всех было бешеное желание, потребность, необходимость выскочить наружу и, дико размахивая руками, орать прямо в пекло, бушевавшее над головой: «Эй, ребята! Побойтесь бога! Это мы! Мы!» Если бы это была кинокартина или роман, а не просто война, говорил Чарльз, они обязательно удрали бы из лагеря. Но сам он никогда не встречал ни одного человека, который действительно убежал бы из настоящего подлинного сталага, так что ему пришлось дожидаться обычного стандартного освобождения, после чего он вернулся домой и застал там, в Джефферсоне, еще одного, нового Сноупса. Но все же они, джефферсонцы, не сдавались. Именно в то лето 1945 года, когда Джефферсон заполучил нового Сноупса, Рэтлиф изничтожил Кларенса. Нет, Рэтлиф его не подстрелил, ничего подобного: он просто изничтожил Кларенса, зачеркнул его как действующий фактор в том, что дядя Чарльза, Гэвин, называл «наш постоянный сноупсихоз и сноупсобоязнь». Случилось это во время предвыборной кампании, перед августовским выдвижением кандидатов. Чарльз только через месяц вернулся домой, и его дядя Гэвин, собственно говоря, тоже не присутствовал на пикнике, где все это фактически произошло, где Кларенс Сноупс фактически провалился на выборах в Конгресс, хотя эти выборы, в которых принимала участие вся страна, должны были состояться только в будущем году. Чарльз имел в виду именно этот случай, говоря, что Рэтлиф изничтожил Кларенса. Он сидел в кабинете своего дяди, и на этот раз сам Гэвин припер Рэтлифа к стенке и стал его допрашивать: — Ну, хорошо. Теперь расскажите точно, что именно произошло в тот день? Сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса называл просто «Клансом» каждый свободный белый йокнапатофский американец, чьим правом и обязанностью было пойти на выборы и поставить крестик там, где ему велит старик Билл Уорнер: он звался просто сенатор Кларенс Сноупс те первые несколько лет, когда старик Уорнер назначил или откомандировал, — словом, каким-то образом перевел его в верхнюю палату Конгресса штата в городе Джексоне; там сенатор уже стал обрастать жирком (был он высокий, неуклюжий мальчишка, потом юнец, в меру решительный и даже подвижный, несмотря на некоторую неуклюжесть, а потом от сидячей умственной жизни, которую пришлось вести в качестве избранного народом отца, наставника и защитника интересов Йокнапатофского округа, у него побагровел нос, отвисли щеки и раздулся живот), как вдруг, в июльский день, в середине двадцатых годов, когда ни на одном жителе Джефферсона и всего Йокнапатофского округа моложе шестидесяти лет не было пиджака, Кларенс появился на площади в белоснежном полотняном костюме, при черном галстуке бабочкой, и в те же дни, может быть, до или сразу после этого появления, люди с изумлением заметили, что он подписывается «сенатор К.-Э. Сноупс», и дядя Чарльза, Гэвин, спросил: — А откуда у него взялось еще и «Э» оборотное? — И Рэтлиф объяснил: — Может, он его подобрал вместе с этим самым белым свадебным костюмчиком, когда проезжал Мемфис по дороге на службу в Джексон. А почему бы и нет? Разве даже у выборного законного сенатора нет тех же личных прав, какие есть у любого свободного избирателя? Но Чарльз считал, что уже тогда Кларенс всех их несколько сбил с толку, как боксер, который измотал противника, но еще ни разу не ударил как следует. Так что все избиратели кротко и покорно приняли известие, что их собственный личный Цинциннат[64] уже зовется сенатор Эгглстоун Сноупс; дядя Гэвин только спросил: — Эгглстоун? Почему именно Эгглстоун? — А Рэтлиф только ответил: — А почему бы и нет? — И тогда дядя Гэвин тоже сказал: — Верно, почему бы и нет? — Так что, в сущности, никто и не заметил, когда он вернул себе инициал «К» — теперь он стал сенатор К. Эгглстоун Сноупс, и у него определенно вырос животик, набрякли мешки под глазами и нижняя губа отвисла от речей, от ораторского искусства. Потому что Кларенс теперь произносил речи когда угодно, где угодно, на собраниях акционеров, в женских клубах, в любом месте, по любому поводу, лишь бы публика не могла разойтись; Чарльз все еще был в немецком лагере для военнопленных, когда его дядя Гэвин и Рэтлиф уже поняли, что Кларенс собирается выставить свою кандидатуру в конгресс в Вашингтон и что старый Билл Уорнер, вполне возможно, добьется, чтобы выбрали именно его — того самого Кларенса Сноупса, который медленно, но верно делал карьеру, — сначала занимал пост полисмена, лично и тайно охранявшего Уорнера на его личном собственном втором участке, затем стал старшим констеблем района, потом был выбран представителем округа в Джексоне благодаря умению старого Билла применять в самых широких масштабах ростовщический шантаж и, наконец, теперь, в 1945 году, при поддержке и взаимном сговоре всех Уорнеров избирательного округа, при помощи подтасовки голосов был выдвинут в самую палату представителей в Вашингтоне, где, попав в лапы не какого-нибудь Билла Уорнера местного или окружного значения, а в лапы Билла Уорнера общенационального или даже интернационального масштаба, он мог бы наделать бог знает что, если только кто-нибудь, как-нибудь не примет заранее какие-то меры. Так было до того знаменательного дня в июле, во время ежегодного пикника на мельнице Уорнера, когда, по обычаю и традиции, в предвыборную кампанию включались не только местные кандидаты на городские и окружные должности, но и кандидаты на должности в административных учреждениях штата или даже всей страны, например, такие люди, как Кларенс, хотя сами выборы должны были состояться только в будущем году. И вот тут Кларенс даже не выступил с ораторской трибуны, чтобы объявить о своей кандидатуре, словом, исчез с глаз еще до того, как был подан обед. И на следующий день по всей округе пошел слух, что Кларенс не только решил не выставлять свою кандидатуру в Конгресс, но и вообще собрался навсегда удалиться с политической арены, как только его срок в законодательном собрании штата истечет. Но дядя Гэвин больше всего интересовался не тем, что случилось с Кларенсом, а тем, что же стряслось со стариком Биллом Уорнером. Ведь для того чтобы вышибить Кларенса из состязания за место в Конгрессе, надо было ударить не по Кларенсу, а по старому Биллу; в сущности, Кларенса не стоило трогать. Никто по-настоящему и не обращал внимания на Кларенса, так же как не обращаешь внимания на динамитную шашку, пока к ней не прилажен запал; а без запала Кларенс вообще был просто кучкой опилок и грязной бумаги, которая и гореть-то как следует не станет, даже если ее поджечь. Конечно, он и сам был достаточно лишен совести и всяких моральных устоев, но без той руки, без того мозга, которые его направляли, вели и отпускали ему грехи, Кларенс мог бы стать чьей угодно игрушкой, потому что сам он обладал только слепым инстинктом садизма и мошенничества и был опасен только тому, над кем у него было моральное и умственное превосходство, а из всего населения земного шара таким человеком мог быть только другой Сноупс, да и во всей сноупсовской породе нашелся только один такой. В данном случае таким оказался младший брат Кларенса — Дорис, оболтус лет семнадцати, похожий на Кларенса не только ростом и видом, но и умственной отсталостью, при моральных устоях гиены, с той единственной разницей, что Дориса пока еще не выбрали в законодательные органы штата. Давно, в конце двадцатых годов, Байрон Сноупс, который ограбил банк полковника Сарториса и удрал в Техас, прислал наложенным платежом четырех ребят полусноупсов, полуиндейцев-апашей, — и Кларенс, проводивший лето дома меж двух сессий, избрал их мишенью для всяких шуток и издевательств. Но, занимая пост сенатора штата, Кларенс должен был поддерживать свой престиж не ради своих избирателей, конечно, а потому, что он отлично знал, что со стариком Уорнером шутки плохи, и не дай бог никому задеть его amour-propre.[65] Так что Кларенс только придумывал шутки, а выполнял их его брат Дорис, пока четверо маленьких индейцев не подкараулили Дориса на нейтральной территории: они поймали его, связали, положили на кучу хвороста в лесу и даже успели зажечь костер, когда кто-то услыхал вопли Дориса и спас его в последнюю минуту. Но самому Кларенсу теперь было за тридцать, и он уже занимал место сенатора штата; его карьера началась задолго до того — когда ему было восемнадцать — девятнадцать, — в лавке Уорнера, где он командовал (он был высокий, сильный, в, по словам Рэтлифа, любил драться, если только противник уступал ему в росте) бандой родственников и подхалимов, и все они дрались, резались в карты, пьянствовали, избивали негров, наводили ужас на женщин и молодых девушек во всей Французовой Балке, а потом (как рассказывал Рэтлиф) старого Уорнера это стало так раздражать и сердить, что он прекратил общественную деятельность Кларенса, приказав мировому судье назначить его своим личным констеблем. Вот тогда вся жизнь Кларенса, все его существование, его судьба наконец определились, как определяется судьба фейерверка, когда к нему подносят спичку. Однако его продвижение пошло вовсе не так быстро, во всяком случае, не сразу. А может быть, он сам не сразу вник, не сразу понял, какая его ждет карьера. Сначала он только осматривался, ориентировался, разбирался — где же это он очутился; и только потом с некоторым недоверчивым изумлением разглядел открывшуюся перед ним дорогу. Сначала он только удивился, а потом пришел в восторг от безграничных перспектив, о которых ему никто раньше не говорил. И сперва он даже повел себя вполне пристойно. Сперва все думали, что если он раньше держался так нагло, опираясь только на свою беззаконную банду, то уже теперь, при поддержке неоспоримого величия закона в лице самого Билла Уорнера, он совсем распояшется. Но он всех обманул. Вместо этого он стал оплотом и защитником гражданских прав и общественного спокойствия во Французовой Балке. Но, разумеется, первые же негры, с которыми он столкнулся при исполнении служебных обязанностей, жестоко поплатились. Хотя теперь даже в жестоком обращении с неграми чувствовалось какое-то равнодушие. Раньше, до его вознесения, до его канонизации, он и его шайка избивали негров из принципа. Не в наказание за какой-нибудь проступок и даже, по словам дяди Гэвина, не за то, что они принадлежали к чуждой им расе, не похожей на них и поэтому враждебной им per se[66] (причем дядя Гэвин говорил, что и сам Кларенс, и вся его шайка не понимали этого, потому что не смели себе в этом сознаться), но из страха перед этой расой. Они боялись ее не потому, что она была черная, а потому что они сами белые люди, превратили этих черных людей в угрозу своему расточительному, неразумному способу хозяйствовать; сами белые заставили черных научиться, как использовать лучше и умнее всякую малость, все худшее, если черный хотел выжить в окружении белых, — научиться лучше обрабатывать землю самыми несовершенными орудиями, которых к тому же не хватало, обходиться и довольствоваться самыми примитивными жизненными удобствами, беречь и не растрачивать ничего, что помогает выжить. Но теперь Кларенс относился к неграм иначе. Теперь, когда он избивал негра дубинкой или рукояткой пистолета, который был ему официально положен, он делал это с каким-то хладнокровием, будто перед ним была не черная кожа и даже не живое человеческое тело; просто власть закона над этим человеком Кларенс использовал для проверки, для подтверждения, для того чтобы еще и еще раз доказать себе, может быть, даже поддержать в себе уверенность в том, насколько велики его официальные права и его законная неприкосновенность и насколько он все еще силен физически, несмотря на неизбежный ход времени. Да и не всегда это были негры. Собственно говоря, первой жертвой новой власти Кларенса был его адъютант, вместе с ним командовавший той старой шайкой; пожалуй, Кларенс даже проявил на этот раз еще бо́льшую жестокость, потому что тот пытался сыграть на их прежних взаимоотношениях, на прошлом; казалось, Кларенс потому затратил столько усилий, что хотел придать проявлениям своей прежней, естественной, инстинктивной жестокости и трусости вид неподкупности и честности, и заплатил он за эту маску неподкупности и честности такой дорогой ценой, что теперь должен был охранять ее изо всех сил, во что бы то ни стало. Словом, он очень изменился, и дядя Чарльза говорил: так же как прежде, до того как на Кларенса снизошла благодать, все считали, что он неисправим, так и теперь все сразу поверили, что его новый облик останется неизменным навсегда, до конца его жизни. Они все еще верили, даже узнав (и это были не пустые слухи — Кларенс бахвалился, хвастался этим сам), что Кларенс стал членом Ку-клукс-клана, когда эта организация появилась в наших местах (у нас она не привилась и просуществовала недолго, да и вообще все считали, что если бы не Кларенс, ее бы и вовсе не было), но клан принял его, потому что нуждался в нем, или, во всяком случае, мог его использовать, или, как говорил дядя Гэвин, потому что не было таких сил на земле, которые могли бы удержать его от вступления в клан, потому что он был создан для клана, как клан был создан для него. Он вступил туда прежде, чем стал констеблем во Французовой Балке; это было, так сказать, его первым непорочным дебютом в общественной жизни, первым рыцарским посвящением и общественным признанием, пока еще сравнительно безобидным, потому что даже такая организация, как Ку-клукс-клан, понимала, что очень рассчитывать на Кларенса все же не стоит; он оставался для них просто послушным орудием, мускульной силой, тем, что потом стали называть вышибалой, — до тех пор, пока старик Уорнер в приступе раздражения или недовольства не сделал его старшим констеблем, после чего примерно через год пошли слухи, что он стал одним из членов их совета, «клаверна», или как они его там называли, а еще через два года стал самым главным местным «драконом» или «орлом» клана: старый Уорнер назначил его стражем общественного спокойствия, а он сам провозгласил себя также арбитром общественной морали. Очевидно, тогда же он по-настоящему увидел те широкие и блестящие перспективы, какие открыла ему судьба, и с удивлением и недоверием смотрел он на эти, казалось, неограниченные возможности и — кто знает? — может быть, робел при мысли, что он признан достойным, избран для того, чтобы неограниченно проявлять на этом поприще свои способности и таланты, свое умение не только избивать людей до бесчувствия, до полного подчинения, но и заставлять их работать на себя; не только расходовать этих людей, как патроны, или пожирать их, как свиней или овец, но использовать их для работы, как мулов или быков, непрестанно, из года в год, прокладывая с их помощью все новые борозды; использовать не только их умение поставить в избирательном бюллетене свою подпись-крестик — там, где велит старый Билл Уорнер, — но и воспользоваться их скупостью, их жадностью, их вечной боязнью, использовать все это так умело, словно он, Кларенс, всю жизнь был политиканом, а не просто сельским констеблем, да и то лишь в последние годы. И, как говорил дядя Чарльза, руководил им простейший безошибочный инстинкт, а не какой-нибудь наставник или чей-то пример. Ведь все это происходило задолго до того, как Хью Лонг поднялся на ту высоту, откуда он смог показать их земляку Бильбо, сенатору от штата Миссисипи, что может натворить человек с малой толикой денег и дерзости и без всяких задерживающих центров. Так что когда Кларенс выставил свою кандидатуру в законодательные органы штата, они — то есть весь округ — знали, что политической платформой ему будет служить имя дядюшки Билла Уорнера. В сущности, все сразу решили, что мысль о кандидатуре пришла в голову не Кларенсу, а дядюшке Биллу, что раздражение дядюшки Билла дошло до той степени, когда надо было бы вообще убрать Кларенса с глаз долой. Но оказалось, что все ошиблись. У Кларенса была своя политическая платформа. И тут наступил момент, когда некоторые люди, как, например, Рэтлиф, и дядя Чарльза, и некоторые мальчишки, вроде самого Чарльза (ему тогда было всего лет восемь-девять), которые их слушались (или, как Чарльз, должны были слушаться), поняли, что надо остерегаться Кларенса — бойся и трепещи! Платформа у него была своя собственная. На такую платформу мог встать только человек аморальный и предельно наглый, потому что этим он изменял своим избирателям; то ничтожное количество голосов, которое решило исход выборов в его пользу, он набрал среди людей, не только не подчиненных самодержавной власти Балла Уорнера, но тех, кто при других условиях охотнее голосовал бы за любого жителя земного шара, чем за него, но он выступил против Ку-клукс-клана. Он сам был их главным местным «орлом», «драконом», — словом, как у них там называлось их начальство, — до той минуты, как выставил свою кандидатуру, во всяком случае, так все считали. И вдруг он стал смертельным врагом Ку-клукс-клана и вообще занимался предвыборной кампанией как бы мимоходом, ибо его главной миссией было уничтожить эту гидру; и он победил на выборах благодаря тем немногим избирателям в Джефферсоне, которые вдруг подали голос за него, — то были учителя, молодые врачи в адвокаты, женщины, — словом, те начитанные и наивные либералы, которые верили, что порядочность, и честность, и личная свобода победят, потому что сами они были людьми порядочными и честными; но у них не было никакого единодушия в политических убеждениях, пока Кларенс их не объединил, они даже не всегда голосовали; и вдруг у них появился защитник от того, чего они боялись, что ненавидели. И Кларенс явился в Джексон не просто удачливым кандидатом, избранным на политическую должность, но как признанный паладин и защитник добра, и вошел он под сень законодательных органов (как говорил дядя Чарльза) в ореоле Белого Рыцаря чистоты и невинности, провожаемый растерянными и перепуганными взглядами своих бывших соратников, от которых он явно откололся и отрекся. И он действительно уничтожил Ку-клукс-клан в Йокнапатофском округе, и один из ветеранов клана высказался так: «Раз мы не смогли побить на выборах какую-то жалкую кучку дрянных учителей, редакторов и всяких директоров воскресных школ, какого же черта теперь надеяться, что мы сможем одолеть целые нации — всяких там негров, католиков и евреев?» В общем, Кларенса выбрали. Попал в яблочко, как говорили сверстники Чарльза. Два года до следующих выборов он мог спокойно осматриваться, выискивать, куда ступить дальше, как альпинист, повисший на выступе скалы. Это дядя Чарльза так определил: как высокогорный альпинист. Но альпинист поднимается на гору не только для того, чтобы добраться до вершины. Он будет упорно лезть, даже зная, что туда не добраться. Он карабкается в гору ради единственной тихой радости, ради удовлетворения сознавать, что между ним и гибелью стоит только лишь его личная выдержка, воля и мужество. А Кларенс даже не сознавал, что лезет в гору, потому что ему некуда было падать, его можно было только спихнуть оттуда, и неизвестно, хватит ли у кого-нибудь силы и ловкости спихнуть Кларенса Сноупса откуда бы то ни было. Так что сначала у всех в округе создалось впечатление, что Кларенс просто притих, изучая и запоминая правила новой игры. Никто не знал, что он главным образом учился использовать каждый удобный случай, как только он подвернется. И он все выжидал такого случая, даже когда начал выступать, говорить речи на заседаниях, все еще в роли Белого Рыцаря, истребившего фанатизм и нетерпимость в Йокнапатофском округе, как считали те наивные идеалисты, чьи голоса, хоть и в малом количестве, перевесили на выборах и помогли пройти Кларенсу, несмотря на то что весь остальной округ уже давно понял, что Кларенс всегда исповедовал ненависть к неграм, католикам и евреям — то есть доктрину той самой организации, на изничтожении которой он сделал себе карьеру: когда появились «Серебряные рубашки», Кларенс один из первых в штате Миссисипи вступил туда, и вступил не потому, как говорил дядя Чарльза, что разделял установки этих «Серебряных рубашек», а, должно быть, потому, что просто решил: эта организация будет куда прочнее, чем чисто местный клан, уничтоженный с его помощью. Вообще к этому времени его курс стал ясен: вступать куда угодно, в любое общество, в любую организацию, которой он может помыкать, командовать, управлять, разжигая религиозные или патриотические чувства или обыкновенную жадность, алчное желание урвать кусок политического пирога; с самого рождения он принадлежал к баптистской церкви во Французовой Балке; теперь он ходил в ту же церковь в Джексоне, где его дважды переизбирали, преподавал в церковной школе; в то же лето по округу пошел слух, что он решил на время отказаться от своего поста в законодательных органах штата, чтобы прослужить в армии или на флоте ровно столько, сколько необходимо, чтобы быть потом принятым в Американский легион. Кларенс попал в яблочко. Он сделал карьеру. Чарльз чуть не сказал про него, что он «разделил» весь округ, но слово «разделил» подразумевает хоть какое-то равновесие, хотя бы неустойчивое, даже если одна чаша весов безусловно легче и неуклонно лезет кверху. Но если уж говорить о Кларенсе и нашем округе, то более легкая чаша весов не то что поднималась кверху, она просто взлетела куда-то в безвоздушное пространство, и оттуда кто-то пытался воззвать гласом вопиющего в пустыне. Кларенс просто-напросто заглотал весь наш округ целиком, с потрохами, как глотают пищу сычи и киты, а потом выплюнул туда, на эту верхнюю чашу весов, все непереваренные остатки, кожу и кости — то есть ту кучку обреченных неудачников, начитанных, либеральных, плохо оплачиваемых работников умственного труда, которые голосовали за него, потому что считали, что это он уничтожил Ку-клукс-клан; к ним надо добавить еще меньшую кучку таких идеалистов, как дядя Гэвин и Рэтлиф, которые тоже голосовали в тот раз за Кларенса, как за меньшее зло, так как он выступил против Ку-клукс-клана; они-то и были обречены на еще большую неудачу: если школьные учителя, и преподаватели музыки, и все другие наивные интеллигенты, учившие наизусть речи президента Рузвельта, каждый раз заново верили, что честность, справедливость и порядочность возьмут верх, потому что сами они — люди честные, справедливые и порядочные, то ни дядя Гэвин, ни Рэтлиф никогда в это не верили и верить не могли. Но Кларенс их не тронул. Их было слишком мало. Их было настолько мало, что он мог из года в год посылать им всем поздравительные открытки массового производства — по слухам, открытки ему подносила фирма, которой он ежегодно помогал получать контракт на поставку жестянок для автомобильных номеров. Что же касается остальных избирателей, то они только дожидались, чтобы Кларенс им указал, где поставить крестик, и тем самым избрать его на любой пост, какой ему будет угодно, вплоть до самого высокого поста в штате, к которому, по мнению всего округа (включая и кучку идеалистов типа дяди Гэвина), он стремился: поста губернатора штата. Хью Лонг уже маячил на горизонте, как образец для каждого политикана штата Миссисипи, и всему округу казалось вполне естественным, что их собственный кандидат тоже может последовать его примеру; и даже когда Кларенс подхватил боевой лозунг Хью Лонга: «Жми деньгу из богачей», как будто он сам, Кларенс, это придумал, даже тогда дядя Гэвин и Рэтлиф еще верили, что Кларенс целит не выше, чем в губернаторский особняк. И хотя в те годы — 1930–1935 — в Миссисипи «жать деньгу» было, в сущности, не из кого, ввиду отсутствия настоящих богачей — так как ни сколько-нибудь значительной промышленности, ни нефти, ни природного газа там еще не добывали, — но одна мысль, что можно у кого-то отнять то, чего у тебя нет, а у него есть, причем он этого явно не заслуживает, потому что он ничуть не умнее, не трудолюбивей, чем ты, а просто ему больше повезло, — эта мысль доходила до глубины избирательского сознания каждого издольщика, каждого арендатора не только в Йокнапатофском округе, но и во всем штате Миссисипи; Кларенса могли избрать губернатором Миссисипи, даже если бы он выдвинул лозунг — жать деньгу из богачей где-нибудь в Луизиане, Алабаме, Мейне или Орегоне. Так что эту крошечную ячейку неисправимых идеалистов, состоявшую из дяди Гэвина и Рэтлифа, не так поразил слух, будто Кларенс одно время собирался стать во главе Американского легиона в Миссисипи, как то, что они узнали три года назад (сам Чарльз в это время отсутствовал: он уже отбыл из нашего округа в проходил предварительное обучение для последующего десятимесячного стажа в немецком лагере для военнопленных); будто бы самая мощная политическая фракция штата, та фракция, которая с уверенностью могла провести своего кандидата в губернаторы, предложила Кларенсу выставить свою кандидатуру на пост вице-губернатора и что Кларенс отказался. Никаких объяснений он не дал, но это и не было нужно, так как теперь уже весь округ — не только маленькая группка дяди Гэвина, но и все избиратели — понял, какую цель наметил себе Кларенс: Вашингтон, Конгресс. Это потрясло только обитателей катакомб, расположенных около самого бестиария, — для всех остальных это был триумф и восторг: тот, кто, цепляясь за фалды Кларенса, подъехал к правительственной кормушке в Джексоне (сравнительно небольшой), уже видел ясный путь к огромной, неисчерпаемой кормушке в Вашингтоне. Но дядю Гэвина и Рэтлифа это не просто потрясло и поразило, это их напугало, привело в ужас перед тем человеком, который использовал Ку-клукс-клан для своих целей, а потом использовал их собственную наивность, чтобы изничтожить Ку-клукс-клан, когда он ему стал не нужен, перед человеком, который использует баптистскую церковь, пока она ему служит, использовал и ВПА, и НРА, и ААА, и ССС,[67] и все другие организации, созданные теми, кто мечтал или надеялся избавить людей от страданий, а если уж во время потрясений и катастроф страдания неизбежны, то пусть, по крайней мере, все страдают одинаково; перед человеком, который то был за организацию, то против нее, смотря по тому, куда дул политический ветер, — так, он в конце тридцатых годов выступал против партии, породившей его, а теперь под сводами, еще сохранившими отзвук выступлений знаменитых государственных деятелей и гуманистов, гремел его голос, полный расовой, экономической и религиозной нетерпимости (раньше самым сильным пунктом в его политическом кредо было нападение на богачей, теперь громче всего звучал страх перед организованными рабочими массами), и ничто не могло стать поперек его пути в конгресс, кроме этой ничтожной горсточки наивных людей, все еще веривших, что зло может быть уничтожено просто потому, что оно — зло, — людей, которых Кларенс настолько не боялся, что до сих пор посылал им дешевые поздравительные открытки к рождеству. — Но этих людей слишком мало, — сказал дядя Чарльза, — они всегда играют слишком малую роль в жизни страны. Даже если бы их стало в десять тысяч раз больше, все равно он бы их опять одурачил. — Возможно, — сказал Рэтлиф (это передал Чарльзу его дядя Гэвин, рассказывая ему обо всем, что произошло до его возвращения домой в сентябре, когда все уже было кончено и Кларенс, так или иначе, был побит и вынужден снять свою кандидатуру после того случая на пикнике у старого Билла Уорнера, в июле, а разговор между дядей Гэвином и Рэтлифом происходил до того, еще в апреле). — Нам нужно было бы вернуть сюда нашу молодежь, хотя бы на два-три дня, лишь бы это было до семнадцатого августа[68] будущего года. Безобразие, что люди затеяли эту войну и призвали всех молодых избирателей, не подумав, что нам нужно их задержать хотя бы для того, чтобы не допустить Кларенса Сноупса в Конгресс. — Вам нужно? — переспросил дядя Гэвин. — Кому это вам? — Вы как будто сейчас сказали, что старикам вроде нас с вами никак не справиться с Кларенсом, — мол, нам только и остается сидеть сложа руки и сокрушаться. — Да, не справиться, — сказал дядя Гэвин. — Нас, конечно, не так мало. Люди нашего с вами возраста и поколения проделали немалую работу — добивались того хорошего, что у нас есть сейчас. Но теперь наше время ушло, теперь мы уже ничего не можем, а то и побаиваемся снова во все вмешиваться. Вернее, не боимся, а стесняемся. Нет, ничего мы не боимся: просто мы слишком постарели. Видно, мы устали, настолько устали, что уже не боимся ничего, даже проигрыша. Только ненавидеть зло сейчас мало. Вы — а может, кто-то другой — должны с этим злом бороться. Видно, теперь это придется делать кому-то другому, но даже если японцы сдадутся до августовских выборов, домой вернется слишком мало этих «других». А мы уже ничего поделать не можем. — Пожалуй, — сказал Рэтлиф. И дядя Гэвин был прав. А может быть, и Рэтлиф тоже был прав. Первым бросил вызов Кларенсу и выступил против него на выборах один из тех «других», про которых говорил дядя Гэвин, — человек с дальней окраины штата, немногим старше Чарльза, только, как сказал сам Чарльз, много храбрее. Его кандидатура в Конгресс была выставлена еще раньше, чем кандидатура Кларенса. Выборы были назначены на будущий, 1946 год, и времени оставалось достаточно. Но Кларенс так поступал всегда: он дожидался, пока другой кандидат или другие кандидаты заявят, или сообщат, или хотя бы намекнут, какая у них политическая платформа. И Кларенс показал Йокнапатофскому округу, почему он так делал: выступая самым последним, он и не должен был выдумывать для себя политическую платформу, потому что к тому времени его главный и самый опасный конкурент уже снабдил его такой платформой. А теперь вышло так, что Кларенс воспользовался положением этого человека, использовал его мужество как оружие против него самого. Звали этого человека Деврис, в нашем округе о нем ничего не знали до 1941 года. Но с тех пор слыхали много. В 1940 году он был первым в Резервном офицерском корпусе своего университетского выпуска, окончил университет, получил офицерский чин и в новом, 1942 году уже был за океаном; в 1943-м, когда его вернули в Соединенные Штаты, чтобы он «создавал атмосферу» в кампании по подписке на заем, он уже был майор, и (так говорил Чарльз) орденских ленточек на нем было столько, что из них можно было бы сделать длинный галстук; он получил эти ленточки, командуя негритянской пехотой: назначен он был в части, сформированные из негров, по решению какого-то меднолобого теоретика в отделе личного состава, решившего, что раз он южанин, значит, он, несомненно, «понимает» негров; и (как предполагал Чарльз) он, несомненно, блестяще командовал своим полком по той же причине: будучи южанином, он отлично знал, что ни один белый никогда не понимал негров и не будет их понимать, если он, белый, будет видеть в негре сначала негра и только потом — человека, потому что непроницаемая стена, разделяющая их, — это единственная защита черного человека, за которой он прячется, чтобы выжить. Возможно, что распространять заем Деврис не умел; во всяком случае, он, очевидно, никаких усилий к этому не прилагал. И, по словам окружающих, не успела семья обрадоваться его приезду, как он снова уехал на фронт, и в третий раз он вернулся домой заслуженным полковником, чуть ли не кавалером всех орденов и с протезом вместо ноги; и пока он ехал в Вашингтон, где его должны были наградить самым последним, самым высшим орденом, дома узнали, что в тот день, когда он во второй раз отвоевался и уже был назначен к отправке домой, генерал прикрепил к его груди предпоследний орден. Но вместо того чтобы ехать домой, он положил орден в вещевой мешок, снова надел фронтовую форму и до тех пор изводил штаб, пока его опять в третий раз не послали на фронт, где однажды ночью он передал командование остатками полка своему помощнику и вместе с сержантом-негром и связным пополз туда, где остатки соседнего батальона были отрезаны ураганным огнем, и, отправив этих солдат со связным в качестве проводника, они вдвоем с сержантом отбили противника, а потом выбрались из ловушки, причем он, Деврис, нес на себе раненого сержанта, пока его тоже не стукнуло, и тут неуклюжий великан-негр, хлопковод из Арканзаса, подполз к ним и, подхватив обоих, вынес к своим. И когда он, Деврис, после наркоза очнулся с одной ногой, он до тех пор изводил всех кругом, пока они не прислали к нему того негра-хлопковода, и он, Деврис, заставил санитарку вынуть орден из его мешка, сказал негру: «Подыми-ка меня, орясина ты этакая!» — и приколол орден ему на грудь. Он-то и был соперником Кларенса на выборах в конгресс. Ведь даже если в армии никого другого не было, кто, по мнению специалистов, умел бы «понимать» негров, то Деврис (как рассказывал Чарльз) все равно никак не мог уговорить начальство послать его, одноногого, на фронт. И теперь ему только и оставалось уговаривать штатских послать его куда-нибудь, а кроме Конгресса, он ничего придумать не мог. И, конечно (это все рассказывал Чарльз), может быть, только такой человек, который по недомыслию дважды добровольно отправлялся на фронт, мог набраться смелости и бросить вызов столь давнишнему капиталовложению, как Кларенс Сноупс. И даже если бы все пошло более правильным путем: скажем, если бы события 1944 года произошли в 1943-м, или если бы выборы перенесли на год позже, или, наконец, если бы японцы сдались до 1945 года и все искалеченные ребята вернулись бы домой вовремя, — их все-таки было бы маловато, и в конце концов Деврису пришлось бы опереться на наследников все тех же неорганизованных политических идеалистов, достаточно наивных, чтобы верить, будто демагогия, ханжество и нетерпимость не должны, не могут и не станут существовать только потому, что это демагогия, ханжество и нетерпимость, — тех идеалистов, которых Кларенс уже использовал и вышвырнул вон двадцать с лишним лет назад; и дядя Гэвин сказал Рэтлифу: — Они всегда будут неправы. Они думают, что борются против Кларенса Сноупса. Вовсе нет. Перед ними совсем не отдельная личность и даже не определенная политическая ситуация; они разбивают себе голову о незыблемую скалу — основу нашего национального характера. Заключается она в предпосылке, что политика и политические институты не являются и никогда не являлись тем способом и средством, которым мы можем управлять своей страной мирно, достойно, честно и безопасно, но, наоборот, представляют собой национальное прибежище для тех бездарностей, которые провалились на всех других поприщах и нашли в политике занятие, обеспечивающее их и их семьи, в результате чего мы обязаны кормить, одевать и содержать этих политиканов на средства из своего собственного кошелька. Самый верный путь для того, чтобы попасть на выборную должность в Америке, — это завести человек семь-восемь детей и потом потерять руку или ногу в аварии на лесопилке; а ведь такой беспардонный оптимист, который завел семь-восемь ребят, когда их нечем прокормить, кроме как работой на лесопилке, такой безмозглый растяпа, который подставляет руку или ногу прямо под движущуюся пилу, — такого человека уже в силу его характера надо было бы на веки веков лишить даже тени общественного доверия. Нет, Кларенса им не побить. Его выберут в Конгресс по той простой причине, что, если он провалится, он не сможет делать ничего такого, за что бы хоть один человек в мире платил ему жалованье по субботам, а старый Билл Уорнер и вся сноупсовская семейка вкупе с их дружками никак не намерены всю жизнь кормить и содержать Кларенса. Вот увидите сами, что произойдет. Было похоже, что дядя Гэвин окажется прав. Наступил май, наступило время начинать политическую кампанию, она обещала стать успешной, после того как немцы окончательно капитулировали. И все же Кларенс официально еще не выставлял свою кандидатуру. И, разумеется, все понимали — почему. Но никто не мог себе ясно представить, как именно Кларенс собирался использовать заслуги Девриса для своей, Кларенсовой платформы; каким путем Кларенс намеревался воспользоваться военной славой Девриса, чтобы побить его на выборах в Конгресс. И когда наконец его план стал проясняться, весь Йокнапатофский округ, по крайней мере, многие его жители, еще кое-что узнали о том Кларенсе, с которым они, в счастливом неведении, прожили последние двадцать лет. А именно: до какой степени Кларенс был опасен своей способностью использовать нормальную, можно даже сказать, в общем безвредную человеческую подлость для получения голосов. И на этот раз он заставил тех, чьим защитником он собирался стать, чтобы они сами пришли умолять его быть их защитником, и не просто умолять стать их рыцарем, но они должны были сами придумать или, во всяком случае, указать ему то дело, для защиты которого он им понадобился. Дядя Гэвин рассказал Чарльзу, как однажды в мае или в начале июня весь округ узнал, что Кларенс не только не собирается выставлять свою кандидатуру в Конгресс, но и вообще хочет отойти от общественной деятельности; официально, вслух он об этом не заявлял, а просто нашептывал потихоньку на ухо то одной, то другой овечке из уорнеровского стада избирателей, которое вот уже двадцать пять лет покорно следовало за Кларенсом на избирательный участок; и говорил он об этом (по словам дяди Гэвина) тихо, даже немного грустно, словно недоумевая, как же они сами этого не понимают: — Что ж, я уже человек старый, — говорил Кларенс (ему едва перевалило за сорок). — Пора мне и уступить место другому. Особенно раз у нас есть такой храбрый молодой человек, такой капитан Деврис… — Полковник Деврис, — поправляли его. — Полковник Деврис, он отлично может представлять ваши интересы, продолжать мою работу, я ведь всегда старался сделать как лучше для наших людей, для нашего округа. — Значит, вы собираетесь выставить его кандидатуру? Вы будете его поддерживать? — Конечно, — говорит Кларенс. — Мы, старики, сделали для вас все, что могли, пора нам и на покой. Нам в конгрессе теперь нужна молодежь, особенно та, что храбро воевала. Конечно, этот генерал Деврис… — Полковник Деврис, — поправляли его. — …полковник Деврис немного моложе, чем следует, я бы лично выбрал кого-либо постарше. Но время и это исправит. Конечно, есть у него взгляды, с которыми я лично никогда не соглашусь, да и другие старики, вроде меня, и в Миссисипи, и на всем Юге тоже вряд ли их примут. Но, может быть, мы все устарели, отстали от века и то, во что мы верили, за что боролись, а если надо было — и страдали, все это уже отошло, никому не нужно, может, эти его новые взгляды как раз и необходимо провести в нашем округе, и в штате Миссисипи, и вообще на Юге… И тут, разумеется, каждый спрашивал: — А что это у него за новые взгляды? И все. Дело было сделано. Кларенс каждому рассказывал: этот человек, полковник Деврис (теперь он уже не ошибался чином), так полюбил своих негров, командуя ими в боях, что дважды возвращался к ним на фронт добровольно, может быть, даже по протекции (ведь все знали, что он достаточно воевал за родину и демократию и мог бы, больше того — имел полное право дальше не воевать), и возвращался он на фронт исключительно для того, чтобы водиться с неграми; он даже рискнул жизнью, чтобы спасти какого-то черномазого, да и ему самому спас жизнь негр. Человек он храбрый (и правительство его родины закрепило и подтвердило это, наградив его всеми орденами, вплоть до самого высшего), человек он честный (ордена и это доказывают, их дают только за честную службу), но неизвестно, какой курс он изберет, может избрать, осмелится избрать, если его выберут в тот самый конгресс, который уже проводит мероприятия, которые могут навсегда сломать, уничтожить естественные, законные (законные? Да, сам господь бог установил и узаконил их!) границы между белыми и черными людьми. И так далее. И дело было сделано: как говорил дядя Гэвин, можно было считать, что Кларенс уже выбран, ни штату, ни округу не стоило даже тратить деньги на оборудование избирательных участков и подсчет голосов; почетный орден, полученный Деврисом от государства в награду за то, что он, рискуя жизнью, защищал принципы, на которых и было построено это самое государство, благодаря которым оно существовало, этот орден навеки подорвал все шансы Девриса работать в том самом конгрессе, который провозгласил его героем. — Понятно вам? — сказал дядя Гэвин Рэтлифу. — Кларенса ничем не побьешь. — По-вашему, тут и придумать ничего нельзя? — сказал Рэтлиф. — Нет, можно, — сказал дядя Гэвин. — Надо поддержать его. — Его? — сказал Рэтлиф. — Это самый надежный, самый старый — о, да! — и, безусловно, первый, — самый первый из всех политических принципов еще с тех темных времен, когда два пещерных человека объединились против третьего. — Поддержать его? — сказал Рэтлиф. — Ну не надо, — сказал дядя Гэвин. — Тогда вы мне скажите, что делать. Я вас поддержу. Дядя рассказывал Чарльзу, как Рэтлиф посмотрел, поморгал: — Нет, надо найти какой-то выход попроще. Задача тут простая и ясная, значит, и ответ надо найти простой и ясный. У Кларенса намерение тоже простое и ясное — попасть в Конгресс, все равно, каким образом. Значит, тем, кто просто и ясно не желает его туда пускать, надо найти простой и ясный способ, все равно какой, сказать «нет». Дядя Чарльза сказал: — Отлично. Найдите способ, я к вам присоединюсь. — Но, очевидно, для Рэтлифа все было не так просто и ясно, как для Кларенса. Дядя рассказал Чарльзу, что Кларенсу даже не надо было проводить предвыборную кампанию, агитировать; что ему нужно только подняться на трибуну для ораторов во время пикника, устроенного старым Биллом Уорнером у себя на мельнице, ровно настолько, чтобы удостовериться, что все те, кому исполнился двадцать один год и кому Билл Уорнер давно внушил, за кого подавать голос, — что все они сумеют прочесть слово «Сноупс» на бюллетене. Собственно говоря, Деврис мог уже сдаться, и, по словам дяди Гэвина, нашлись люди, считавшие, что так он и должен сделать. Но разве он мог сдаться при всех своих орденах — а их было пять или шесть в чемодане на чердаке или где он их там держал, полученных именно за храбрость, за выдержку? Деврис даже приехал в Джефферсон, в собственную вотчину Кларенса, и произнес там речь как ни в чем не бывало. Но тут-то и была загвоздка. Мало еще вернулось солдат, которые могли бы понять, за что он получил свой главный орден. И хотя выборы были назначены только на будущий год, никто не мог предвидеть, что японцы сдадутся в этом же году. А для всех других родителей и четвероюродных кузенов, которым солдаты прислали доверенности на голосование, Деврис был только негритянским прихвостнем, которого янки, засевшие в правительстве, именно за это и наградили. Больше того, сейчас уже пошел слух, что Деврис получил высший орден за то, что, когда ему пришлось выбирать, кого спасти — негра или белого, — он выбрал негра и оставил белого парня погибать. Впрочем, дядя сказал Чарльзу, что этот слух был пущен не самим Кларенсом, надо было хоть в этом отдать ему справедливость. И не то чтобы Кларенсу совесть не позволила распускать такие слухи: ему просто не понадобилось тратить лишние боеприпасы; дело не в том, что он долго занимался политикой, он просто долго был Сноупсом и отлично знал, что только дурак платит за голос на выборах два доллара, когда его можно купить за пятьдесят центов. Конечно, все это было как-то грустно: человек заранее уже был побит из-за того самого ордена за храбрость, который не позволял ему отступить и сейчас. Нет, это было больше чем грустно. Дядя Гэвин рассказал Чарльзу, как вскоре даже те, у кого никогда не было искусственной ноги и, по всей видимости, если повезет, никогда и не будет, начали понимать, что значит иметь протез, жить с ним, а тем более стоять и двигаться на нем. Деврис не сидел в машине на площади или даже у дороги, чтобы граждане его округа, его избиратели, толпились вокруг машины, подходили пожать ему руку, послушать его — таков был с незапамятных времен успешный способ предвыборной агитации самого Кларенса. Вместо этого Деврис выходил из машины, слегка волоча за собой этот мертвый механический придаток, или, опираясь на него, целый час стоял на трибуне и выступал, пытаясь завоевать голоса и заранее зная, что он их уже потерял; при этом он изо всех сил старался, чтобы по его лицу не догадались, как натертая, наболевшая культя все время напоминает о себе. И в конце концов даже тем, кто хотел отдать ему свой голос, как говорил дядя Чарльза, становилось трудно на него смотреть, не показывая виду, что и они помнят про его культю; и потому все только и ждали, чтобы это наконец кончилось, поражение завершилось, только и думали (по словам дяди Гэвина), как бы помочь ему, отпустить его, отправить поскорее домой, чтобы он выкинул протез, разломал его на куски и спокойно привыкал к своей инвалидности. И тут подошел день ежегодного пикника, который устраивал старый Билл Уорнер в предвыборную кампанию, где по традиции все кандидаты на выборные должности в управлении округом, штатом или государством выступали перед избирателями; Кларенс тоже должен был официально объявить о своей кандидатуре, и дядя Гэвин рассказывал, что они схватились и за эту соломинку; как только Кларенс официально выставит свою кандидатуру в Конгресс, Деврису, быть может, станет ясно, что ему лучше ретироваться и тем самым избежать позорного провала. Но ретироваться ему не пришлось. После обеда, когда ораторы собрались на трибуне, оказалось, что Кларенса между ними нет: вскоре разнесся слух, что он совсем уехал с пикника, а на следующее утро весь округ узнал, что он не только снял свою кандидатуру в Конгресс, но и вообще сообщил о своем окончательном отходе от общественной жизни. И на этот раз так оно и было, потому что не Кларенс, а сам старик Уорнер во всеуслышание объявил, что с Кларенсом покончено. Случилось это в июле 1945 года, а ко времени выборов японцы давно сдались, и Чарльз, а с ним и многие из тех, кто понимал, что значат ордена Девриса, уже вернулись домой, чтобы голосовать лично. Но они просто добавили свои голоса к тем, кто голосовал за Девриса; ордена ему теперь и не понадобились, потому что Рэтлиф уже изничтожил Кларенса Сноупса. Настал сентябрь, Чарльз уже давно был дома, и на следующий день после выборов дядя Гэвин поймал Рэтлифа на площади, привел к себе в кабинет и сказал: — А теперь расскажите подробно, что именно случилось там в тот день? — В какой день и где — там? — спросил Рэтлиф. — Да вы отлично понимаете, о чем я. На пикнике дядюшки Билла Уорнера, когда Кларенс снял свою кандидатуру в Конгресс. — Ах, тогда, — сказал Рэтлиф. — Ну, это, можно сказать, был перст божий, хотя ему чуточку помогли близнецы, племянники полковника Девриса, дети его сестры. — Интересно, — сказал дядя Гэвин, — а почему Деврис вдруг привез сестру со всем семейством из самого Камберленда, неужели только для того, чтобы они услыхали, как он выставляет свою кандидатуру, заранее зная, что провалится? — Да и это перст божий, я же вам говорю, — сказал Рэтлиф. — Иначе каким же образом полковник Деврис мог там, у себя в Камберленде, услыхать, что за мельницей дядюшки Билла есть такой заброшенный, запущенный участок, заросли такие, роща, что ли. — Ну, хватит, хватит, — сказал дядя Гэвин. — Роща. Близнецы. Вы лучше расскажите все как было. — Близнецы близнецами, а роща-то была собачья, — сказал Рэтлиф. — Вы с Чиком сами знаете, что такое близнецы-мальчишки, я чуть не сказал — знаете, что такое собачья роща. А потом подумал: нет, наверно, не знаете, потому что я сам не знал, что это такое, пока не увидел эти заросли, — там рос молодняк, ясень, орех, дубки, — на берегу, как раз за уорнеровским прудом, для удобства клиентов — ну, знаете, как в городских отелях стоит бутыль с чернилами для самописок рядом со столом для писем, чтоб каждый мог пользоваться, когда надо… — Погодите, — сказал дядя Гэвин. — Собачья роща. Говорите толком. Если у вас никаких дел нет, так у меня их достаточно. — Да я же вам и хочу все рассказать, — говорит Рэтлиф. — В роще была собачья станция. Вроде собачьей почты, что ли. Каждый пес со Второго участка хоть раз в день наследил там, в этих зарослях, да и каждая собака со всего избирательного округа, не только из Йокнапатофского, хоть раз в жизни подымала там лапу и оставляла визитную карточку. Ну, вы же знаете: бегут себе два пса, принюхиваются, и Первый говорит: «Легавый я буду, если старый куцый овчар с Уайотт-Кроссинга тут не побывал. Как ты думаешь, что ему понадобилось?» — «Да это не он, — говорит Второй, — тут шлялся тот, муругий, которого Рес Грир выменял у Солона Квика на полдня работы, когда они церковную крышу крыли, неужто не помнишь?» А Первый ему говорит: «Нет, тот муругий позже приходил, а вот тут пробежал старый овчар с Уайотт-Кроссинга. Я-то думал, он побоится сюда бегать после того, что с ним сделал тот пес миссис Литтлджон, знаешь, помесь дворняги с эрдель-терьером?» В общем, понимаете, как это бывает. — Понимаем, — сказал дядя Гэвин. — Дальше что? — Ничего, — говорит Рэтлиф. — Начался этот самый, так сказать, выпускной бал дядюшки Билла Уорнера для всех кандидатов, и собрались избиратели и кандидаты за сорок миль в округе; у кого был «пикап», кто выпросил, чтоб его подвезли в машине, а кто приехал и на упряжке мулов, если другого ничего не было, и все эти независимые избиратели гуляли по роще, и сам сенатор Кларенс Эгглстоун Сноупс циркулировал между ними, пока не подошло время ему выступить с речью и объяснить, за кого ставить крестик. Представляете себе: все чинно, мирно, прилично, все законно, как всегда, пока какой-то неизвестный хитрюга, не скажу подлец, может, это и был сам полковник Деврис, кто же еще мог знать про этих двух мальчишек, про близнецов, и зачем они сюда приехали из самого Камберленда, уж не говорю, кто мог знать и про этих близнецов и про те кусты тоже, так вот этот неизвестный хитрюга, кто бы он там ни был, подговорил мальчишек попробовать — а что выйдет, если двум таким мальцам выгнать псов из ихних кустиков, нарезать прутьев пониже того места, куда нацеливались псы, да с этими прутьями пробраться за спиной у сенатора К. Эгглстоуна Сноупса, когда он начнет речь держать, и этак легонько, чтобы ему не мешать, провести сырыми прутьями по его брюкам. Легонько, тихонько, чтобы никого не потревожить. Потому и вышло, что ни Кларенс, ни остальные даже не заметили первых шесть-семь собак, а потом Кларенс вдруг почувствовал, что у него сзади брюки намокают, что-то ему свежо становится, он покосился одним глазом через плечо и увидел, что за ним выстроилась собачья очередь, стоит, решает его политическую судьбу; тут он как побежит к первому попавшемуся автомобилю, где можно бы укрыться, а сам косится назад и видит, что за ним, как хвост за змеем, несется эта собачья очередь; он как вскочит в машину, стекло поднял, а вокруг машины все псы кружат, как лебеди и лошадки на карусели, — помешали им, понимаете, они так и бегают на трех лапах, четвертую задрали, нацелились, взвели, так сказать курки. Наконец кто-то поймал владельца машины, взял у него ключ и отвез Кларенса домой, последний пес только и отстал мили через две; доехали до двора бывшего сенатора, где его никто не тронул, — видно, его, Кларенса, пес тоже был на пикнике, — и кто-то пошел в дом и вынес пару сухих брюк — переодеться бывшему сенатору. Вот именно — бывшему. Потому что он и в сухих штанах на пикник не вернулся, видно, сообразил, что это малость рискованно, напряжение чересчур большое. Я про то, что ему пришлось бы слишком напрягаться — тут надо свою кандидатуру снимать, а здесь еще оглядывайся все время через плечо — вдруг какой-нибудь пес вспомнит твою физиономию, хоть брюки у тебя свежие и ничем интересным не пахнут. — Черт меня побери! — сказал дядя Чарльза. — Нет, это слишком просто, даже не верится. — Видно, он сообразил, что убеждать народ голосовать за него и при этом то и дело брыкаться одной ногой, отгонять собак — такого даже избиратели Миссисипи не потерпят, — сказал Рэтлиф. — А я вам все равно не верю, — говорит дядя Гэвин. — Даже если бы все, кто был на пикнике, это видели и знали, не такой он человек, чтобы из-за этого снять свою кандидатуру. Вы же сами только что мне сказали, что его кто-то сразу посадил в машину и тут же увез домой. — И вдруг дядя Гэвин замолчал. Он посмотрел на Рэтлифа. Тот стоял, глядя на него как ни в чем не бывало. Гэвин сказал: — А может быть, это… — Правильно, — сказал Рэтлиф. — Такое было условие. — Какое условие? — спросил дядя Гэвин. — Видно, тут тоже был замешан тот же самый хитрец, неизвестный мошенник, — сказал Рэтлиф. — Словом, кто-то поставил условие, что если сенатор Сноупс снимет свою кандидатуру на этих самых выборах в Конгрессе, то все, кто видел, как собаки агитировали за Девриса, забудут об этом, а кто не видел, тот никогда и не узнает. — Он и это обошел бы, — сказал дядя Гэвин. — Неужто Кларенса Сноупса может остановить или на секунду удержать то, что какие-то собаки подняли на него лапу? Черт, да это кончилось бы тем, что он все собачьи номера посчитал бы за поданные заочно бюллетени. — Ах, вы про Кларенса, — сказал Рэтлиф, — а я думал, вы про дядю Билла Уорнера. — Про Уорнера? — спросил дядя Гэвин. — Вот именно, — сказал Рэтлиф. — Тот бессовестный тип, как видно, договорился с самим дядюшкой Биллом. Во всяком случае, именно он, дядюшка Билл, в тот же день объявил всем, что сенатор Кларенс Эгглстоун Сноупс снял свою кандидатуру в Конгресс; и как будто он даже не потрудился сообщить об этом самому бывшему сенатору. Да, припоминаю, люди говорили дяде Биллу то же самое, что вы сейчас сказали: что, мол, Кларенс все обойдет, что ему все нипочем; они даже насчет собак говорили вашими словами, только выражались чуть покрепче… Но дядя Билл сказал: — Нет, на Втором участке никакой Кларенс Сноупс никуда баллотироваться не будет. — Но разве он только на Втором участке баллотируется? — говорят. — Он же теперь даже не в нашем Йокнапатофском округе баллотируется. Он выставляет свою кандидатуру на одной восьмой всего штата Миссисипи. — А дядюшка Билл им отвечает: — К чертовой матери все сто восьмых штата Миссисипи и весь Йокнапатофский округ. Не разрешу я, чтобы наш поселок представлял человек, которого всякая дворняга принимает за столб от забора. Дядя Гэвин посмотрел на Рэтлифа. Он посмотрел на него очень пристально. — Значит, этот неизвестный интриган, про которого вы рассказывали, знал не только про близнецов-племянников Девриса и про собачьи кустики, он и про старого Билла Уорнера все знал. — Похоже, что так, — сказал Рэтлиф. — Значит, сработало, — сказал дядя Гэвин. — Похоже, что так, — сказал Рэтлиф. Чарльз и его дядя посмотрели на Рэтлифа, который сидел спокойный, аккуратный, чуть помаргивая, очень мягкий и сдержанный, в своей чистенькой голубой рубашке — он шил их сам и всегда носил без галстука, хотя Чарльз знал, что у него дома их было два, он заплатил за них Аллановне по семьдесят пять долларов за штуку, когда они с дядей Гэвином десять лет назад ездили в Нью-Йорк на Линдину свадьбу, но Рэтлиф их никогда не носил. — О Цинциннат! — сказал дядя Гэвин. — Что? — сказал Рэтлиф. — Ничего, — сказал дядя Чарльза. — Интересно, кто же это мог сказать близнецам про собачьи кустики? — Да, наверно, сам полковник Деврис, — сказал Рэтлиф. — Он на войне воевал, столько орденов получил, три года практиковался на немцах, на итальянцах, на япошках, что же ему стоило придумать такой пустячный стратегический ход в политике? — Да то были просто обыкновенные убийцы или врожденные садисты без стыда и совести, — сказал дядя Гэвин. — А Кларенс прирожденный, натасканный, мелкотравчатый американский политикан. — Может, эти политиканы и не такие вредные, надо только смотреть за ними в оба да делать все, что в твоих силах, и как можно лучше, — сказал Рэтлиф. Потом он сказал: — Значит, так, — и поднялся, сухощавый, спокойный, абсолютно вежливый, абсолютно непроницаемый, и, обращаясь к Чарльзу, сказал: — Помнишь, майор, то большое поле, где овес посеян, в излучине, за пастбищем дядюшки Билла? Говорят, там всю зиму дикие гуси водились. Почему бы нам не съездить туда поохотиться? Полагаю, что дядя Билл нам охотно разрешит. — Большое спасибо, — сказал Чарльз. — Значит, договорились, — сказал Рэтлиф. — Всего доброго, джентльмены. — И Рэтлиф ушел. Чарльз посмотрел на своего дядю, а тот пододвинул к себе лист бумаги и стал писать, не торопясь, но с чрезвычайно занятым видом. — Итак, открыть кавычки, — сказал Чарльз. — «Придется поработать вам, молодежи», кавычки закрыть. Наверно, так говорили и тогда, летом тридцать седьмого года, когда мы, моралисты, даже пытались провалить самого Рузвельта, лишь бы добраться до Кларенса Сноупса? — До свиданья, Чарльз, — сказал его дядя. — Потому что, открыть кавычки: «Не нам за это дело браться, — сказал Чарльз. — Мы слишком стары, мы устали, потеряли веру в себя…» — О, черт! — сказал его дядя. — Я же тебе говорю — до свиданья! — Сейчас, сэр, — сказал Чарльз. — Можно еще минутку? Потому что, открыть кавычки: «Соединенные Штаты, Америка — величайшая страна в мире, если только мы сможем все время держаться», закрыть кавычки. Только давай вместо «держаться» читать «надеяться на бога». Потому что на этот раз именно господь бог спас всех нас, хотя своим орудием он, безусловно, избрал В.К. Рэтлифа. Но ведь в следующий раз Рэтлифа может тут не оказаться, может, он будет разъезжать, продавать швейные машины или радиоприемники (да, действительно, Рэтлиф теперь представлял фирму по продаже радиоприемников, и приемник теперь стоял в том самом игрушечном домике, в его «пикапе», где раньше стоял образец швейной машины; а через два года на миниатюрном домике появится миниатюрная антенна телевизора), и сам господь бог его не сможет вовремя найти. В сущности, надо нам все наладить, чтобы бог хоть немного мог на нас положиться. Тогда ему не придется тратить время и все делать за нас. — И тут его дядя посмотрел на него, и Чарльз вдруг подумал: Конечно, я и отца всегда любил, но отец только разговаривал со мной, а дядя Гэвин умел слушать, даже если я болтал такие глупости, что сам в конце концов начинал понимать, как это глупо, а он все-таки выслушивал меня до конца, а потом говорил: «Право, не знаю, выйдет оно или не выйдет, но я знаю отличный способ, как проверить. Давай мы с тобой попробуем». Именно не ты попробуй, а мы попробуем. — Да, — сказал его дядя. — Я тоже так думаю. 14 Однако к тому времени, как Рэтлиф изничтожил Кларенса и вернул его к частной жизни во Французову Балку, в Джефферсоне вот уже скоро два года, как поселился новый Сноупс, так что Джефферсон оставался верен себе в том, что дядя Чарльза окрестил количественным соотношением или проблемой Сноупсов. Этот Сноупс был совсем новенький, холостой, звали его Орест, в просторечии Рес. Вот именно, Орест. Даже дядя Чарльза не понимал, откуда он взялся. Дядя рассказывал Чарльзу, как в 1943 году в городе вдруг узнали, что Флему Сноупсу теперь принадлежит то, что осталось от имения Компсонов. А осталось маловато. Рассказывали, что Компсоны продали порядочный участок муниципальному совету под поле для гольфа еще в 1909 году, чтобы послать старшего сына, Квентина, учиться в Гарвардский университет, где он покончил с собой, не проучившись и года; а лет десять назад младший сын, Бенджи, идиот от рождения, поджег дом и сам сгорел вместе с ним. Было это уже после того, как Квентин утопился под Гарвардом, а брак Кэндейс, его сестры, полетел ко всем чертям, и она исчезла неизвестно куда, а ее дочь, тоже Квентин, неизвестно от какого отца, ночью спустилась из окна по водосточной трубе и убежала со странствующим цирком, и тогда Джейсон, средний сын, избавился было от Бенджи, уговорив мать отправить того в сумасшедший дом, но все равно ничего не вышло, так как, по словам самого Джейсона, мать стонала и плакала до тех пор, пока он, Джейсон, наконец не сдался и не привез Бенджи обратно домой, и, конечно, не прошло и двух лет, как Бенджи не только сам сгорел, но и сжег дотла весь дом. А Джейсон получил страховую премию, взял в долг еще немного денег под пустующий участок и отстроил себе с матерью новый кирпичный дом на главной улице у площади. Но его участок очень ценился: город Джефферсон уже пододвигался к этому участку, окружал его; собственно говоря, поле для гольфа уже давно, еще в 1929 году, перенесли к загородному клубу, а старое поле снова откупил Джейсон Компсон. И не удивительно. Еще в школе Джейсон после уроков и по субботам подрабатывал в скобяной лавке дядюшки Айка Маккаслина в качестве приказчика, а в этой лавке уже тогда хозяйничал некий Эрл Триплет, которого откуда-то выкопал дядя Айк, должно быть, где-нибудь в охотничьих угодьях или на озере в Дельте, потому что дядюшка Айк почти все время проводил там. По этой причине никто в городе не удивился, узнав, что Триплет уже давно потихоньку вытеснил дядюшку Айка из лавки, хотя дядюшка Айк все еще околачивался там, когда не уходил на охоту или на рыбалку, и, конечно, Триплет все еще отдавал ему ружья, патроны и рыболовные снасти по своей цене. И никто не сомневался, что Джейсон поступал точно так же, когда он, в свою очередь, вытеснил Триплета и тот вернулся к своему ружьишку, перемету или верше для миног. Во всяком случае, практически Джейсон Компсон теперь стал владельцем скобяной торговли Маккаслина. И никто не удивился, узнав, что Джейсон прикупил к старому родовому имению их прежний участок, который его отец продал, чтобы послать старшего сына в Гарвард — университет, презираемый Джейсоном по той причине, что он вообще презирал все учебные заведения после средней школы, считая их прибежищем для тупиц и трусов. Дядя Чарльза говорил, что его очень удивило одно: когда он в канцелярии суда просматривал купчую и другие бумаги, он увидал, что, хотя Джейсон, несомненно, заплатил наличными за бывшее поле для игры в гольф, он не выкупил закладную на все остальные владения, под заклад которых получил деньги на постройку нового дома, аккуратно выплачивая с тех пор проценты в банк Флема Сноупса и, очевидно, предполагая выплачивать их и дальше. Так продолжалось до самого нападения на Пирл-Харбор. Можно было подумать, что у Джейсона был свой собственный, вполне надежный и верный агент в японском парламенте. А весной 1942 года уже можно было думать, что у него есть свой агент, столь же надежный и верный, и в американском правительстве: дядя говорил Чарльзу, что послушать Джейсона, так сразу поверишь, будто он заранее получил не только достовернейшую информацию, что в Джефферсоне будет построен учебный аэродром, но и достовернейшее обещание, что этот аэродром будет построен именно на старом поле для гольфа, и нигде больше; дядя Чарльза говорил, что в то время никто ничего в аэродромах не понимал и даже над этим не задумывался, так что все охотно поверили Джейсону, что любое открытое место, годное для того, чтобы гонять мячи, годилось также и для посадки самолетов. Во всяком случае, нужный человек поверил. А этим нужным человеком был Флем Сноупс, президент банка, державшего закладную на все остальные владения. Дядя Гэвин говорил, будто это было похоже на игру в карты, где каждый, открыв туза, добровольно согласился бы объявить два других туза битыми. Гэвин говорил, что никто, в сущности, не понимал, что же произошло. Знали они только то, что всем давно было известно про Джейсона Компсона и Флема Сноупса: Гэвин говорил, что, наверно, подошел такой момент, когда Флем, твердо уверенный, что Джейсон больше его понимает в аэродромах, вдруг в перепуге подумал, что, может быть, Джейсон и про деньги тоже понимает больше его. Так что Флем не мог идти на риск и дать Джейсону возможность взять еще карту. Приходилось Флему идти ва-банк. А может быть (это мнение Гэвина), так думал Джейсон. И Джейсон просто размахивал воображаемым проектом аэродрома перед носом, мистера Сноупса, чтобы припугнуть его и заставить сделать первый ход. И, очевидно, Сноупс так и поступил: он опротестовал закладную, которую его банк держал на имение Джейсона. И сделано это было, разумеется, по-дружески, тихо и мирно, как Джейсон и ожидал: его (Джейсона) пригласили в тот самый кабинетик в банке, и Флем сказал примерно так: «Я и сам огорчен не меньше вашего, мистер Компсон. Но сами понимаете, какое дело. Наша страна сейчас сражается в обоих полушариях за самое свое существование, за свою жизнь, поэтому честь и долг каждого гражданина требуют, чтобы и он вложил свою долю в эту борьбу. И вот правление моего банка считает, что каждый цент из ресурсов банка должен быть вложен в то, что непосредственно касается наших военных усилий». Именно этого и ожидал Джейсон: «Ну конечно же, мистер Сноупс. Каждый патриот и гражданин от всего сердца согласится с вами. Особенно когда тут, в Джефферсоне, собираются строить военный объект — аэродром и, насколько я понимаю, заключить контракт сразу после того, как документы на землю будут оформлены». И он тут же назвал свою цену на бывшее поле для гольфа, из каковой суммы, само собой разумеется, будет оплачена и закладная. Но, если мистеру Сноупсу и правлению его банка угодно, он, Джейсон, назовет сумму, за которую готов отдать все компсоновские владения, включая и закладную, так что дирекция банка или другое патриотическое учреждение города смогут сами договариваться с правительством насчет продажи земли под аэродром, причем Джейсон оставляет за собой только право надеяться, что готовый аэродром назовут аэродромом Компсонов, не в честь его, Джейсона, а в честь того, что в истории Джефферсона их семья сыграла свою роль, за которую не приходится краснеть, и что среди их предков был один губернатор и один бригадный генерал, хотя, может быть, это и не стоит увековечивать, а впрочем, может быть, и стоит. Потому что, как сказал дядя Гэвин, Джейсон был и сам достаточно хитер, во всяком случае, он сразу сообразил: если такой человек, как Сноупс, мог потратить столько денег ради того, чтобы его имя стояло на памятнике его неверной жены, то он может потратить и больше, чтобы в его честь назвали аэродром. Так думал Джейсон. А в январе 1943 года весь Джефферсон узнал, что мистер Сноупс — не банк, нет, мистер Частный Предприниматель Сноупс — стал собственником всего имения Компсонов. И тут — рассказывал Чарльзу его дядя Гэвин, Джейсон из злорадства стал понемногу раскрывать свои карты. И как же могли осудить его за это, если до сих пор никто, кроме итальянского синдиката по изготовлению мраморных памятников, не мог продать Сноупсу нечто столь аморфное, как престиж. А итальянцы, в сущности, продали ему респектабельность, что было для него не роскошью, а насущной необходимостью; теперь он (Джейсон) называл свое старое имение аэродромом Сноупса и даже (как рассказывал дядя Гэвин) подкарауливал, останавливал самого мистера Сноупса на улице, когда вокруг случались зрители, и расспрашивал его, как идет строительство, и это после того, как все, даже те, кто не понимал, что такое аэродром, уже знали, что никакого аэродрома тут строить не будут, потому что правительство давно выбрало ровную местность к востоку от Колумбуса и совершенно плоскую долину в Дельте к западу близ Гринвилла, как единственно приемлемые участки для учебных аэродромов. И тут Джейсон стал выражать сочувствие мистеру Сноупсу косвенным образом, произнося перед публикой длинные тирады о бестолковости и тупости правительства; он говорил, что мистер Сноупс всегда шел впереди своего века и что неизбежно с течением времени, пока будет продолжаться война и всем нам придется потуже затягивать пояса, установка Сноупса, по которой аэродром непременно нужно строить на бугристом поле, будет признана единственно целесообразной установкой и станет известна во всем мире как «Сноупсовский Проект Аэродромов», ибо по этому плану взлетные дорожки, которые раньше тянулись на целую милю, теперь можно будет сократить наполовину, потому что, сгладив бульдозером обе стороны бугра, можно будет их использовать как для посадки, так и для взлета, и самолет поползет, как муха по игральной карте, засунутой в щель. Но, может быть, Джейсон просто себя подбодрял, говорил Гэвин, и в страхе перед страшным открытием сказал «пас», когда уже было поздно. Конечно, Джейсон был по-своему хитер и пускал в ход свою хитрость, где мог, иначе он не стал бы тем, чем он теперь стал, без всякой помощи со стороны, начав с ничтожной ставки. Возможно, что, подписав купчую, даже еще не получив деньги по чеку, он сообразил, что Флем тоже был достаточно хитер, иначе как бы он стал президентом банка, начав с еще меньшей ставки, чем Джейсон, — у того хоть был дом и немного земли, а у Флема — только жена. Может быть, Джейсон вдруг догадался, почуял каким-то нюхом, полученным в наследство от их общего хозяина, самого дьявола, что Флем Сноупс вовсе не собирался и не хотел, чтобы строили аэродром на его земле. Это он, Джейсон Компсон, предполагал, что побочным продуктом войны всегда будет принудительное привлечение владельцев земельных участков к строительству аэропланов, танков и пушек, а Флем Сноупс соображал куда лучше. Флем Сноупс отлично понимал, что аэропланы, танки и пушки уничтожают сами себя тем, что устаревают, и что настоящий побочный продукт войны, который вечно растет и множится и никогда не перестанет расти и размножаться, это дети, это повышение рождаемости, и для них нужны участки, где можно возводить стены, чтобы защитить людей от непогоды и ненастья, чтобы им было где хранить накопленный хлам. Но было уже поздно. Теперь Флем владел землей, и ему только оставалось сидеть и ждать, когда кончится война. Не имело никакого значения, выиграет ли Америка, а вместе с ней и Джефферсон эту войну или проиграет, в любом случае прирост населения будет предоставлять людям жилища, а жилища должны будут стоять на чем-то и где-то — в том числе и на участке земли в четверть квадратной мили, где лишь один уголок принадлежал ворчливому старику по фамилии Медоуфилл, но с ним Флем Сноупс мог справиться в какие-нибудь десять — пятнадцать минут, как только ему понадобится этот клочок земли, к которому еще до Пирл-Харбора вплотную пододвинулся город, обстраивая и окружая его. И то, что сделал Джейсон, никого не удивило; дядя Гэвин говорил Чарльзу, что удивительно было одно — что Джейсон обратился к нему, пытаясь подкупить его, чтоб он нашел какую-нибудь ошибку в купчей, выданной Сноупсу, а если ошибки нет, чтоб он ее придумал. Дядя Гэвин говорил, что Джейсон сам ему все объяснил. — Говорят, будто вы — самый что ни на есть образованный юрист в наших краях. Вы же не только в Гарварде учились, но еще и в каком-то немецком городе, верно? — То есть, если Гарвард не поможет вам жульнически отнять у Флема Сноупса ваше имение, так пусть поможет Гейдельберг, так что ли? — сказал дядя Гэвин. — Убирайтесь вон, Джейсон. — Правильно, — сказал Джейсон, — теперь вам можно благородничать, не зря вы женились на деньгах! — Я сказал — убирайтесь вон, Джейсон! — повторил дядя Гэвин. — Ладно, ладно, — сказал Джейсон. — Найдется адвокат, у которого нет таких денег в банке Сноупса, такой, что Флема не побоится! Впрочем, Джейсон Компсон и сам, без всякой подсказки, понимал, что Флем Сноупс никогда и ни с кем не подписал бы такую купчую, где можно было бы придраться к какой-нибудь ошибке, описке. Но Джейсон все же пытался подкопаться, и дядя Гэвин рассказывал об этом Чарльзу: Джейсон только тем и занимался, что искал способ, любой способ опротестовать или хотя бы поколебать право Сноупса на его землю, и в нем кипела холодная, неуемная злоба — злоба сектанта, который вдруг обнаружил, что другой проповедник за его спиной подкараулил и обработал его клиента или пациента, над которым он старался все лето; вернее, это была злоба обманщика, вора, одураченного, ограбленного другим вором или обманщиком. Но каждый раз он попадал впросак: право Сноупса на все имение Компсонов оказалось настолько прочным, что Джейсон наконец сдался: и на той же неделе тот же Уот Сноупс, который двадцать лет назад превратил старый особняк де Спейнов в несокрушимый дворец Флема, опять приехал и перестроил старый каретник Компсонов (он стоял поодаль, и Бенджи не удалось его поджечь) в небольшой двухэтажный флигель, а через месяц новый джефферсоновский Сноупс, Орест, поселился в этом флигеле. И не только как агент Флема Сноупса, который на месте должен был воспрепятствовать любым махинациям, какие могут придумать или изобрести Джейсон. Нет, уже к лету Рес обнес изгородями все прилегающие участки, разделил их на выпасы и стал торговать беспородным скотом и свиньями. Кроме того, к этому времени у него начались оживленные партизанские стычки со стариком Медоуфиллом, чей сад граничил с выпасом для свиней, который огородил Рес. Еще до войны старого Медоуфилла хорошо знал весь Джефферсон: он был так скуп, что смог уйти на покой и жить на сбережения от маленькой лесопилки. Уже после того, как он купил участок у Компсонов и выстроил себе хибарку без электричества и канализации, он еще около года работал на своей лесопилке, торгуя досками, а потом продал ее и стал жить в своем домишке, со своей забитой, замученной женой и единственной дочкой: и так как все понимали, что у живого и здорового человека (ушедшего на покой с лесопилки) не может быть ни одного лишнего доллара и у него в долг не возьмешь и ничего ему не продашь, то старый Медоуфилл мог спокойно сидеть и зарабатывать себе репутацию самого что ни на есть отъявленного сквалыги во всем Джефферсоне, а возможно, и во всем Йокнапатофском округе. Чарльз помнил его дочку — тихонькую, смирную, как мышонок, девочку, на которую никто и не смотрел, пока она вдруг в 1942 году не только первой окончила с отличием среднюю школу, получив наивысшие оценки, каких никто до сих пор не получал, но, кроме того, ей предложили стипендию в пятьсот долларов, установленную президентом Джефферсонского банка (не сноупсовского, а другого) в память его единственного сына, морского летчика, погибшего в первых боях над Тихим океаном. От стипендии она отказалась. Она пошла к мистеру Холленду и сказала, что поступила на службу в телефонную компанию и стипендия ей не понадобится, но она хочет взять в долг пятьсот долларов в банке под свой будущий оклад и, после настойчивых расспросов, объяснила, что хочет поставить в своем домике ванну: до сих пор раз в неделю, по субботам, зимой и летом, мать грела воду на плите, наполняла круглый стиральный бак, ставила его на пол посреди кухни, и в этой воде все трое купались по очереди: сначала — отец, потом — дочка, а после всех — мать; тут мистер Холленд сам взялся за дело, установил за свой счет ванну и провел канализацию в доме Медоуфиллов, хотя старик бесился и возмущался (он не желал, чтобы в его доме хозяйничали посторонние, а уж если они решили швырять деньги, пусть лучше выдадут наличными), а Эсси было предоставлено постоянное место в банке. После того как его единственная дочь не только была устроена, но и реально вносила свою долю в семейный бюджет, старик Медоуфилл дошел до такого неистовства, которого в нем раньше и не подозревали. До этого времени он самолично делал все покупки, отправляясь каждое утро в город с пустой дерюжной торбой, и в грязных лавчонках на окраине, где обычно покупали провизию негры, торговался до одури из-за таких ошметков, какими даже негры пренебрегали. Весь остальной день он проводил не то что прячась, но выжидая где-нибудь в закоулке своего двора, надсадно орал на бродячих псов, забегавших на его неогороженный участок, и на мальчишек, которые из баловства обрывали те жалкие одичавшие фруктовые деревья, которые он называл «садом». Теперь все это кончилось. Он выждал ровно год, как будто хотел окончательно убедиться, что Эсси получила место навсегда. Потом, наутро после смерти старой паралитички соседки, он купил у ее родных кресло на колесиках, в котором она сидела годами, и, не дожидаясь, пока похоронная процессия выйдет из дому, покатил кресло по улице и после этого почти перестал выходить с участка, засев в этом кресле. Правда, сначала он еще расхаживал по своим владениям. И хотя, по словам дяди Гэвина, все покупки теперь делала Эсси, старик Медоуфилл еще показывался во дворе, еще орал на мальчишек или швырял камнями (запас камней кучкой лежал у него под рукой, как ядра подле музейной пушки) в бродячих псов. Но со своего участка он уже не выходил, а вскоре прочно засел в кресло на колесиках, поставив его, как качалку, у окна, откуда был виден огородик, где он уже не работал, и хилые фруктовые деревья, которые он из скупости или просто от гнусного характера никогда не обрезал и не опрыскивал, хотя мог бы получить с них урожай если не на продажу, то хотя бы для себя. А потом Джейсон Компсон так устроил, что Флем Сноупс завладел его родовым имением, а Рес Сноупс соорудил загон для свиней рядом с огородным участком старика Медоуфилла и тем самым сделал старика новым человеком. Раньше мальчишки могли от силы сломать ветку, а бродячие псы разрыть цветочную клумбу, если бы он сажал цветы. Но теперь даже один кабан мог изгадить и запакостить самую землю. И теперь Медоуфиллу было ради чего жить. Он даже на время вылез из своего кресла, оно ему мешало, потому что он целыми днями смотрел, как Рес и поденщик-негр делают проволочную изгородь вдоль его участка, следил, как они копают ямы, как вкапывают каждый столб и утрамбовывают землю, и, охватив столб обеими руками, он тряс его и раскачивал, наливаясь кровью, и кричал как сумасшедший на Сноупса и его помощника, натягивавших проволоку: — Туже! Туже натягивай! К черту в пекло, вы что, гамак вешаете, или как? И тогда Рес Сноупс, высокий, долговязый малый, слегка кося насмешливым глазом, говорил: — Да вы не беспокойтесь, мистер Медоуфилл, право, не стоит! Разве я позволю, чтоб такой почтенный старичок, инвалид, лазал на забор, руками цеплялся? Я тут перекладины сделаю, вы сможете их снимать, а если трудно, можете и под них пролезать, когда захотите, — и Медоуфилл в ярости нечленораздельно бормотал: — Пусть только эти кабаны… пусть только эти проклятые кабаны… — На что Сноупс отвечал: — А вы их ловите и запирайте у себя в кухне или же в спальне, где вам удобнее, меня тогда по закону оштрафуют, возьмут с меня доллар. Может, оно и подходящее занятие для такого старичка, инвалида. — Но тут Медоуфилл уже доходил до такого состояния, что Сноупс кричал его безропотной жене, стоявшей у окна или в кухонной двери: — Вы бы лучше его отсюда забрали! Она уводила его — но на следующий день все начиналось снова. Наконец загородку доделали. Во всяком случае, Сноупс больше не подходил к тому месту, откуда Медоуфилл мог его крыть; только свиньи рылись в земле у новой загородки, которая их удерживала, по крайней мере, до поры до времени. Именно до поры до времени — до той минуты, как темнело и нельзя было видеть, что делается в саду. Зато теперь старику было ради чего жить, ради чего вставать по утрам, вылезать из постели, бежать к окну, как только светало, смотреть — не предала ли его темнота, когда нельзя увидеть свинью в саду, даже если б можно было не спать двадцать четыре часа в сутки, карауля сад; было ради чего сесть в кресло, подкатиться в нем к окошку и увидеть, что хотя бы в эту ночь садик остался нетронутым, еще на одну ночь его пощадили. Он жалел каждую минуту, когда приходилось просиживать у стола за едой, — ведь сад оставался без присмотра. И, как говорил дядя Гэвин Чарльзу, старик Медоуфилл вовсе и не думал о том, что же он будет делать, если вдруг, выглянув в окно, увидит свинью у себя на участке, — Чарльз отлично помнил, что этот мерзкий старикашка еще до того, как притворился немощным и засел в кресло, настолько вооружил против себя всех соседей, что ни один из них пальцем не пошевелил бы, чтобы выгнать свинью из его огорода и вообще сделать для него хоть что-нибудь, разве что помог бы спрятать труп, если его безропотная серенькая жена наконец сделает то, что она давно должна была сделать: как-нибудь ночью пристукнет его. Медоуфилл и не задумывался над тем, что он будет делать со свиньей. Ему это было не нужно. Он был счастлив, наверно, впервые в жизни, как говорил дядя Гэвин: человек счастлив, когда его жизнь наполнена, а всякая жизнь становится полной, когда каждая минута настолько занята, что некогда вспоминать о вчерашнем или бояться завтрашнего дня. Но, разумеется, как говорил дядя Гэвин, вечно это продолжаться не может. Со временем старик Медоуфилл дойдет до такой точки, что, если он, выглянув утром из окошка, опять никакой свиньи в саду не увидит, он просто умрет от невыносимого чувства обманутой надежды, а если он вдруг увидит свинью, так уж наверняка помрет, ибо жить уже будет незачем. Спасла его атомная бомба. Чарльз считал, что, когда японцы тоже сдались, все солдаты со всех фронтов стали возвращаться домой, к женщинам, на которых они начали жениться еще раньше, до того, как замерло эхо от первого взрыва над Пирл-Харбором, и продолжали жениться, как только получали хотя бы двухдневный отпуск, — и теперь все они возвращались домой либо к своим семьям, либо чтобы жениться на тех женщинах, на которых они жениться не успели, а кровные их денежки уже заграбастал государственный жилищный фонд ветеранов войны (как говорил дядя Гэвин: «Герой, который доставлял ручные гранаты и пулеметные ленты к передовым позициям, теперь доставляет в прачечную корзины с грязными пеленками из переулков и закоулков, где живут ветераны войны»), и теперь Джейсон Компсон испытывал страдания, которые, как ему, вероятно, казалось, ни один человек не только не заслужил, но и выдержать не мог. Потому что, когда Чарльз вернулся домой в сентябре 1945 года, родовое имение Джейсона, потерянное для него, уже было нарезано на участки и там строились стандартные спичечные коробки — дома для ветеранов войны; а через неделю Рэтлиф явился в кабинет дяди Гэвина и сказал ему и Чарльзу, что участки получили официальное название «Поселок Юлы». Не то издевательское название, которое, злорадствуя, придумал когда-то Джейсон — «Аэродром имени Сноупса при опытно-разрушительном пункте его же имени», нет, участки назвали «Поселок Юлы», семейные гнездышки имени Юлы. И Чарльз не знал — сам ли Сноупс это придумал или нет, но хорошо запомнил, какое лицо было у дяди Гэвина, когда Рэтлиф им об этом рассказал. Но и без того Чарльз все еще предпочитал верить, что придумал название не сам Флем, а застройщик участка и (как полагали в городе) партнер Флема Уот Сноупс, потому что Чарльзу все еще хотелось верить, что есть вещи или хотя бы одна вещь, на которую даже Флем не способен, пусть даже по той единственной причине, что Флем никогда и не подумал бы давать участкам какое бы то ни было название, потому что ему было совершенно безразлично, называются они как-нибудь или нет. К рождеству все участки уже были усеяны маленькими, ярко выкрашенными, девственно новыми домиками, столь же одинаковыми (и столь же прочными), как пряники или галеты, и уже бывший военный моряк или солдат в потрепанной форме, толкая детскую коляску одной рукой и держа на другой второго (или третьего) ребятенка, в нетерпении ждал у дверей, пока последний маляр собирал свои кисти. А к Новому году была утверждена и намечена новая дорожная магистраль вдоль всего жилого участка мистера Сноупса, включая тот угол, которым владел Медоуфилл; и тут перед Медоуфиллом открылись такие возможности для треволнений и развлечений, перед которыми какое-то вторжение свиней было совершенным пустяком, вроде пролета птички или следа лягушки. Оказалось, что теперь одна из крупных нефтяных компаний желает купить тот угол, где сходились участки Медоуфилла и владения Компсонов (теперь Сноупса), то есть кусок медоуфилловского садика и примыкающий к нему загон для свиней Реса Сноупса, чтобы выстроить там заправочную станцию с бензоколонкой. Но старику Медоуфиллу не принадлежала даже та тринадцатифутовая полоска земли, на которую целилась нефтяная компания. Да и вообще, как знал весь город, купчая на землю была составлена вовсе не на имя Медоуфилла. Давно, когда Рузвельта только что переизбрали президентом во второй раз, Медоуфилл, естественно, оказался среди первых, кто обратился за пособием, и тут же с возмущением и недоверием обнаружил, что эти крючкотворы и бюрократы из федерального правительства решительно отказываются признать его и нищим и землевладельцем одновременно. Тогда он обратился к Гэвину, выбрав из всех джефферсонских адвокатов именно его по той простой причине, что он, Медоуфилл, отлично знал — через пять минут Стивенс так на него рассердится, что, по всей вероятности, откажется взять гонорар за составление бумаги, согласно которой Медоуфилл переводил все свое состояние на имя своей девятилетней (это было в 1934 году) дочери. Он ошибся только во времени, потому что уже через две минуты Стивенс так вскипел, что сам помчался к городскому архивариусу и обнаружил у него в архиве, что в купчей, которую отец Джейсона Компсона выдал Медоуфиллу, значилось: «К югу от дороги, известной под названием Фридом-Спрингс-роуд и далее к востоку от упомянутой дороги». Фридом-Спрингс-роуд к тому времени, как Медоуфилл купил свой участок, уже превратилась в размытую, заросшую кустами канаву глубиной в десять футов, вдоль которой шла пешеходная тропка, причем тогда эта канава представляла собой географическую примету, столь же значительную и существенную, как Великий Каньон, потому что происходило все это до той эры, когда бульдозеры и грейдеры не только меняли, но и стирали географические приметы с лица земли. И выходило, что граница пролегала на тринадцать футов ближе, чем та первоначальная землемерная линия, по которой Могатаха, предводительница племени чикасо, в 1821 году отдала землю первому Квентину Компсону, и дядя Гэвин рассказывал Чарльзу, что по первому моральному побуждению он хотел сразу сообщить старику Медоуфиллу, что тот фактически владеет на поверхности земного шара тринадцатью футами больше, чем думает, если только он успеет заявить о них до того, как это сделает кто-нибудь другой. Но если он, Стивенс, скажет это, то будет морально обязан принять от Медоуфилла десять долларов за архивные розыски, поэтому он решил одно моральное побуждение подавить другим и представить простой справедливости совершаться своим путем. Так обстояло дело, когда провели изыскания для нового шоссе, которое должно было пройти по старой границе племени чикасо, и тут Медоуфилл обнаружил, что его владения простираются только до канавы, то есть на тринадцать футов не доходят до шоссе. Ярость слишком слабое слово для того состояния, в которое пришел старик, когда нефтяная компания предложила откупить у него участок, а он узнал, что его смертельный враг Сноупс-свиновод владеет, хотя и без всяких документов, именно теми тринадцатью футами, без которых нефтяная компания не приобретет у него, Медоуфилла, ни клочка земли. Конечно, он испытывал и ярость, потому что вот уже с год он не выходил из состояния ярости. Но теперь к ней примешалось и торжество. Больше того: в нем проснулась жажда мщения, желание отплатить. Отомстить Компсонам, которые ему подсунули фальшивую купчую, заставили поверить им на слово. Отомстить всему городу, где его годами изводили мальчишки и бродячие псы, и не дать компании возможности развернуть выгодное для города дело (а если удастся, то даже помешать постройке нового шоссе). Отомстить человеку, который целый год отнимал у него не только сон, но и аппетит постоянной угрозой нашествия свиней. И он просто-напросто заявил, что никому ни на каких условиях не продаст ни клочка своей земли, а так как его участок лежит перед участком Сноупса (не считая полосы в тринадцать футов), то он тем самым отрезал у нефтяной компании угол, намеченный под заправочную станцию, словно ставил таможенную загородку. В результате этого нефтяная компания отказалась покупать и участок Сноупса. Разумеется — и об этом знал весь город, — Сноупс (Чарльз имел в виду Реса Сноупса) уже говорил с Эсси Медоуфилл, на чье имя была записана земля, и, насколько в городе знали, она ответила: «Вам надо поговорить с папой». Так что перед Сноупсом стояло поистине непреодолимое препятствие: из-за своих свиней он навсегда лишился возможности лично поговорить со стариком Медоуфиллом, хотя бы на минуту вступить с ним в какие бы то ни было человеческие отношения. В сущности, перед Сноупсом стояло два непреодолимых препятствия: вторым препятствием было его убеждение, иллюзии, воображение, будто деньгами можно воздействовать на человека, который за многие годы настолько привык не иметь и не желать лишнего доллара, что теперь и тысячей его не соблазнить. Так что Сноупс ошибся в человеке. Но он не сдавался (да, конечно, посторонний человек мог бы подумать — а что же в это время делал Флем Сноупс, подлинный владелец всей земли? Но жители города были далеко не посторонние), — Рес отправился к агенту нефтяной компании, ведавшему закупкой участков, и сказал: «Вы ему передайте, что, если он подпишет купчую, я ему отдам десять процентов с того, что вы заплатите мне за эти тринадцать футов». Потом сказал: «Ну, ладно. Пятьдесят процентов. Половину». Потом сказал: «Ну, ладно. Сколько он хочет?» И наконец сказал, и, по словам агента нефтяной компании, голос у него был мало сказать вежливый — предупредительный, вкрадчивый: «Ну, ладно. Хороший гражданин не может мешать прогрессу, хотя бы и себе в убыток. Скажите ему, если он подпишет купчую, я ему отдам эти тринадцать футов». На этот раз Медоуфилл даже не дал себе труда сказать «нет», неподвижно сидя в кресле, откуда он мог видеть землю, которую не хотел продать, и прилегающий участок, который его сосед не мог продать из-за него. Так что в городе нашлись сочувствующие, когда Сноупс предпринял следующий шаг, незадолго до того, как у Эсси Медоуфилл произошло одно событие, которое показало, что она, несмотря на свою внешность, далеко не такая смиренница, и хотя про нее по-прежнему можно было сказать «скромная», но добавить к этому надо было не «тихая», а «решительная». Как-то утром, когда Медоуфилл катил свое кресло от стола к окошку, он, выглянув в сад, увидел то, чего ждал больше года: пролезшая через загородку свинья рылась в бросовых персиках под бросовыми, неухоженными деревьями; и пока он орал на весь дом, зовя миссис Медоуфилл, Сноупс сам, лично, пересек дворик с початком кукурузы и веревочным арканом в руках и, подманив свинью, привязал ее за ногу и наполовину ходом, наполовину волоком вытащил ее из садика, а старик Медоуфилл, привстав в кресле, высунувшись в открытое окно, орал им вслед страшные ругательства, пока они не скрылись из виду. На следующее утро он уже сидел у окна и своими глазами увидел, как свинья спокойно протрусила по дорожке в его садик; он орал и ругался, высунувшись из окна, а его перепуганная жена, на ходу заматывая голову платком, уже бежала по саду и стучала в запертую дверь Сноупса, пока неумолчная ругань Медоуфилла не заставила ее вернуться домой. Почти все соседи уже выбежали посмотреть, что происходит: старик не переставая выкрикивал ругательства из окошка, а его жена пыталась сама вытащить свинью из садика, когда появился Сноупс (все поняли, что он нарочно прятался и подсматривал), и с невинным, извиняющимся и даже удивленным лицом, держа в руках початок кукурузы и веревку, подманил свою свинью и уволок ее. На следующий день Медоуфилл достал ружье — старую мелкокалиберную одностволку. Не иначе он ее у кого-то одолжил, хотя никто не мог себе представить, когда же он расстался с креслом, с окошком (не говоря уже о свинье), успел где-то найти мальчишку, владельца мелкокалиберной винтовки, и уговорить или запугать его, чтобы тот ему отдал свою игрушку, ни один человек просто не мог бы себе представить, что старик сам когда-то был мальчиком, гордым и взволнованным владельцем первой своей мелкокалиберной винтовки, и берег ее все эти годы, как память о чистом и невинном детстве. Но винтовка оказалась у него в руках, и с патронами — не с настоящими пулями, а с мелкой дробью, какой пользуются натуралисты: таким зарядом да еще на расстоянии не только убить, но и подранить свинью было невозможно. Да и в сущности, как дядя сказал Чарльзу, Медоуфилл вовсе и не хотел прогнать свинью: ему просто хотелось стрелять в нее каждый день, как другие старики играют в крокет или в лото. Сразу после завтрака он бросался к окну, в свою засаду на колесиках, и, скорчившись, ждал, когда появится свинья. И тут (ему для этого приходилось вставать с кресла) он выпрямлялся и медленно, осторожно подымал фрамугу и проволочную сетку (он смазал пазы, чтобы рамы подымались быстро и бесшумно, и приделал к ним ручки так, чтобы обе поднять сразу, одним движением) и стрелял из винтовки; свинья судорожно дергалась, подскакивала и тут же, забыв о боли, снова начинала рыться в земле, и он снова стрелял в нее; но, наконец, какой-то смутный рефлекс связывал для свиньи боль со звуком выстрела, и после следующего выстрела она убегала домой и возвращалась только наутро. А потом она в конце концов связала и валявшиеся персики с чем-то враждебным и целую неделю не приходила вовсе; и тут по соседям пошла легенда, что Медоуфилл нанял мальчишку, доставлявшего мемфисские и джексоновские газеты (сам он газет не покупал, не интересуясь новостями, за которые надо платить ежемесячно целый доллар), чтобы этот мальчишка обчищал мусорные ящики по соседству и ночью разбрасывал приманку у него в садике. Но теперь город все больше недоумевал: что же именно задумал Сноупс? То есть, конечно, все ждали, что после первого выстрела по свинье Сноупс перестанет ее выпускать. А может быть, даже продаст, потому что он и этим занимался, хотя никто, должно быть, не дал бы полную рыночную цену за фунт живого мяса, если в свинье сидела накопившаяся за четырнадцать — пятнадцать месяцев дробь десятого номера. Но наконец, как рассказывал Чарльзу его дядя, все догадались о намерениях Сноупса: он надеялся, что когда-нибудь, по ошибке, по оплошности, а может быть, просто в ярости, которая сметет все нравственные запреты, весь страх перед последствиями, как сметает их азарт игроков и пьяниц, Медоуфилл зарядит ружье настоящей пулей; и тогда Сноупс не только сможет подать на него в суд за убийство свиньи, но и отыскать постановление городских властей, запрещающее стрельбу в пределах города, и уже тогда, с помощью этих двух средств, он как-нибудь заставит Медоуфилла не мешать ему, Сноупсу, продать свой участок нефтяной компании. Но тут произошла история с Эсси Медоуфилл. Он был капрал морской пехоты. В городе так и не узнали, где и когда Эсси умудрилась с ним встретиться. Она никуда не выезжала, только изредка, на полдня, ездила в Мемфис, как ездили, по крайней мере, раз в году все жители Северного Миссисипи. Она ни разу не пропустила службу в банке, а летний отпуск, как все знали, она проводила дома, терпя от засевшего намертво обитателя кресла то, что ей полагалось терпеть. Однако они встретились: может быть, они завязали переписку через посредство какого-нибудь Агентства помощи одиноким сердцам. Словом, однажды, сделав, как обычно, ежедневные покупки по хозяйству, она с сумкой в руках ждала на станции, и когда подошел автобус из Мемфиса, с него сошел неизвестный Джефферсону человек, взял ее сумку с провизией, и Эсси с опозданием на час прошла по улице (обычно жители этой улицы проверяли по ней часы). И весь город понял, что скромница, как про нее говорили годами, вовсе не подходящее слово, так как никакая скромница явно не могла так сразу расцвести, стать такой мягкой, такой нежной и женственной за короткое время после прихода автобуса. И тихоней ее тоже никак нельзя было назвать; ей понадобилась огромная решимость — знал ли ее морячок об этом или нет, — чтобы вместе с ним войти в дом, подойти прямо к креслу под огнем такой ярости, по сравнению с которой проклятия в адрес мальчишек, швыряние камней в собак и даже стрельба дробью по сноупсовской свинье были сущей ерундой, истерикой; ведь теперь нарушители, стоявшие перед Медоуфиллом, подрывали самую систему рабства, за счет которого он существовал, — и не только подойти к креслу, но и сказать: «Папа, это мистер Маккинли Смит. Мы с ним решили пожениться». А потом выйти через пять минут на улицу и там, на глазах у всех, кому хотелось смотреть, поцеловаться с этим моряком, — может быть, она его целовала не впервые, но, вероятно, впервые целовалась с ним, не беспокоясь (более того, даже не задумываясь), грех ли это. И, очевидно, у Маккинли тоже было достаточно решимости: сын техасского фермера, он, вероятно, и не слыхал о Миссисипи, пока не встретился с Эсси, где бы и как бы это ни произошло, — и, в сущности, поняв, что из-за инвалидного кресла и забитой, незаметной матери Эсси, несмотря ни на что, не оставит семью и не выйдет за него замуж, он должен был бы все бросить и следующим автобусом вернуться домой, в Техас. Но, очевидно, эта решимость была у них общей, так как теперь у них все было общее. Они и вправду стали друг для друга судьбой, роком, словно родились под одной звездой. Они и действовали во всем заодно. Ясно было, что он навсегда связал свою судьбу с Джефферсоном. Так как уже довольно давно (стоял январь 1946 года, Чарльз вернулся домой и сам присутствовал при развязке) множество демобилизованных по всей стране училось на разных курсах, хотя у некоторых ни способностей, ни даже охоты к этому не было, то и для Маккинли проще всего было бы тоже поступить на специальные курсы, недавно открытые при джефферсонской Академии, где за счет государства он мог бы хоть раз в день держать Эсси за руку, дожидаясь, пока старого Медоуфилла задушит его собственная подлость. Но морячок Эсси отказался от высшего образования так же решительно и твердо, как и сама Эсси, и на том же основании. Объяснял он это так: «Два года я был солдатом. Единственное, чему я выучился, это то, что единственное безопасное место — твое личное убежище, предпочтительно с железной крышкой, которую можно захлопнуть у себя над головой. Но так как я теперь уже не солдат, значит, я могу выбрать себе убежище, где захочу, и даже обставить его с удобствами. Вот я и хочу выстроить себе дом». И он купил небольшой участок. Разумеется, в «Поселке Юлы». И, разумеется, выбирала участок Эсси. Он был совсем недалеко от того дома, где она прожила всю жизнь; значит, как только дом стал расти, Медоуфилл неизбежно (кроме тех часов, когда он оставлял в покое свинью и шел спать) должен был видеть из своего окошка, как бревно за бревном сколачивался дом, вечным напоминанием и предупреждением, что теперь ему никак нельзя оплошать и преждевременно помереть. По крайней мере, постройка дома тоже стала для него предлогом по-прежнему не вставать с кресла, хотя свинью он уже не видал. Она как будто сдалась, быть может, на время. Либо Сноупс сдался, тоже, должно быть, на время. Последний визит свиньи состоялся в тот день, когда Эсси впервые привела своего морячка домой для разговоров, и с тех пор не повторялся. Сноупс все еще был владельцем и этой свиньи, и многих других (судя по запаху, доходившему оттуда), и, во всяком случае, так как это была его профессия, он в любое время мог найти ей замену, если бы решил, что пора это сделать. Но пока что он воздержался, починил загородку или (как думали соседи) просто перестал оставлять калитку открытой на время, так сказать, стратегического перемирия. Так что старику Медоуфиллу оставалось только следить за постройкой дома. Маккинли строил этот дом сам, сам делал всю грубую, тяжелую работу, и ему помогал плотник, размечавший доски, которые тот пилил, а старик, засев в кресло, исходил злобой, которую за отсутствием свиньи даже выместить было не на ком. Но по привычке, а может, и нарочно, ему приходилось держать под рукой заряженное ружье. Не мог же он знать заранее, появится свинья опять или нет, и теперь жители города уже гадали, много ли времени пройдет, долго ли он сможет выдержать, чтобы не выстрелить в кого-нибудь из них — в Маккинли или в его плотника. Потом решили, что стрелять можно только в плотника, если старик не заведет себе прожектор, потому что в один из дней (уже пришла весна) Маккинли купил мула, и все узнали, что он арендовал небольшой участок земли в двух милях от города и теперь сеял там хлопок. Дом уже был почти закончен, оставалось только отделать его и навесить рамы, что мог сделать только специалист — плотник, так что сам Маккинли затемно уезжал на своем муле и возвращался к ночи. Но к этому времени старик Медоуфилл уже дошел в своей бессильной ярости до предела; можно бы еще, пожалуй, припугнуть или принудить Маккинли, чтобы он продал недостроенный дом, может быть, даже с прибылью, но какой дурак купит у него урожай хлопка с участка, где этот хлопок даже еще не взошел. Теперь ничто уже не могло помочь старику, кроме чьей-нибудь смерти — вдруг умрет он сам или Маккинли. И тут свинья вернулась. Просто появилась опять — и все. Было это, по всей вероятности, утром, когда Медоуфилл подкатил кресло от стола к окошку, думая, что проведет день, как всегда, в состоянии неизменного озлобления, как вдруг перед ним очутилась свинья, которая рыла землю, ища призраки прошлогодних персиков, как будто она и не выходила из сада. Возможно, что Медоуфиллу так и хотелось думать: свинья вообще никуда не исчезала, и, значит, все, что до сих пор происходило, все, что его довело до бешенства, — лишь сон, воображение, и прогнать этот сон можно, только если сразу выстрелить. Так он и сделал: очевидно, он все время держал заряженное ружье под рукой, многие соседи говорили, что, еще лежа в кровати, услыхали злобный мальчишеский треск мелкокалиберной винтовки. К полудню отзвук этого выстрела уже пошел по городу, хотя толчок от него больше всех ощутил дядя Чарльза. Он уже собрался идти домой обедать, когда услыхал шаги на лестнице. В приемную вошел Рес Сноупс, держа наготове пятидолларовую бумажку. Он положил деньги на стол и сказал: — Добрый день, Юрист, я вас не задержу. Мне нужен небольшой совет — долларов этак на пять. — Не дотрагиваясь до денег, Стивенс перевел глаза на их владельца: он знал, что тот никогда в жизни не выложил бы пять долларов за то, что нельзя было бы потом продать, по крайней мере, центов на двадцать пять дороже. — Я насчет своей свиньи — ну, той, в которую так любит стрелять дробью этот старый джентльмен — мистер Медоуфилл. — Слыхал, — сказал дядя Чарльза. — Так что же вы хотите узнать за свои пять долларов? — Дядя потом рассказывал Чарльзу: Сноупс стоял у стола не то чтобы скрытный, а просто сдержанный. — Зачем же вам объяснять то, что вы сами давно знаете: если вы подадите на него жалобу за то, что он ранил вашу свинью, он выставит против вас закон, запрещающий пускать скотину бегать по городу. Может, хотите, чтобы я вам сказал то, что вы уже год назад знали, когда он первый раз выстрелил? Либо почините загородку, либо избавьтесь от свиньи. — Свинью откормить дорого стоит, — сказал Сноупс. — А насчет того, чтобы ее продать, так этот старый джентльмен столько дроби в нее всадил, что теперь ее, пожалуй, никто не купит. — Ну, съешьте ее сами, — сказал Стивенс. — Целую свинью — одному человеку? Уж я не говорю, сколько в ней дроби набралось за два года. — Ну, подарите ее кому-нибудь! — сказал Стивенс и тут же пожалел, хотя и с опозданием, об этих словах. — Значит, вот какой вы мне даете юридический совет, — сказал Сноупс. — Подарить свинью. Премного вам благодарен. — И он пошел к двери. — Постойте! — сказал Стивенс. — Погодите! — И подал ему деньги. — Я к вам пришел за юридическим советом, — сказал Сноупс. — Вы мне посоветовали подарить свинью. За это я вам должен заплатить. Ежели гонорар слишком маленький, так и скажите. — И он ушел. Мозг у Стивенса работал быстро, но он не подумал: Почему он выбрал именно меня? — потому что это было понятно: Стивенс когда-то составлял на имя Эсси Медоуфилл дарственную на тот участок, из-за которого шли споры: кроме того, он был единственным человеком во всем Джефферсоне, кроме родных Медоуфилла, с которым старик в последние двадцать лет поддерживал сколько-нибудь человеческие отношения. Он даже не подумал: Почему Сноупс не сообщил никому другому, юристу или не юристу, что он собирается подарить свинью? — Он даже не подумал: Почему он спровоцировал меня на эти слова, так что вышло, будто я ему дал за деньги юридический совет? А подумал Стивенс вот что: Каким образом, подарив эту свинью, Сноупс заставит старика Медоуфилла продать свой участок? Дядя Гэвин всегда говорил Чарльзу, что он заинтересован не в истине и даже не в справедливости, — главное для него узнать, понять: надо ли ему дальше вмешиваться в это дело или не надо, и что все средства для достижения этой цели вполне оправданны, если только не оставлять враждебных свидетелей или вещественных доказательств. Чарльз ему не верил: иногда он добивался ответа на свой вопрос слишком трудным путем, иногда слишком кропотливым. И есть вещи, которых не станешь делать только ради того, чтобы найти ответ. Но дядя Гэвин говорил, что Чарльз ошибается: любопытство — это такая возлюбленная, ради которой ее рабы пойдут на любую жертву. Но в данном случае беда была в том, что дядя Гэвин сам не знал, чего он ищет. У него было два метода — наблюдение и расспросы — и три ориентира — Сноупс, свинья и старик Медоуфилл, для того чтобы раскрыть дело, в котором он, может быть, и сам не сразу разберется. Расспрашивать он никого не мог, так как единственный человек, вероятно, знавший ответ, — Сноупс, — уже сказал ему все, что считал нужным. Постоянно наблюдать за свиньей он тоже не мог, потому что она, как и Сноупс, была способна к передвижению. Так что единственным неподвижным ориентиром был старик Медоуфилл. Словом, на следующее утро дядя Гэвин поднял Чарльза затемно, и еще до рассвета они устроили засаду в машине дяди Гэвина, откуда можно было видеть дом Медоуфилла, его сад и тропку, ведущую в дом Сноупса, а в дальнем углу треугольника — новый домик, который почти достроил Маккинли. Так они просидели два часа. Они видели, как Маккинли верхом на муле уехал к себе на хлопковое поле. Потом и Сноупс вышел в переулок из своего дома и направился в город, к центру. Наконец подошло время идти на службу и Эсси Медоуфилл. Остался один старик Медоуфилл, засевший у окошка. А свиньи нигде видно не было. — Так вот чего мы ждем, — сказал Чарльз. — Верно, — сказал его дядя. — Я хочу сказать — ждем, чтобы он отвлекся и перестал на нас пялить глаза, — он уже часа два, наверно, следит за нами, — тогда мы хоть успеем уехать. — Думаешь, мне хочется тут сидеть, — сказал дядя Гэвин. — Но приходится, иначе надо будет отдать те пять долларов. На следующее утро все повторилось. Но теперь было поздно бросать это дело: не говоря о том, что Сноупс дал те пять долларов, они оба уже потратили слишком много времени — два дня подряд вставали до зари, даже не выпив чашки кофе, и битых два часа сидели в запрятанной машине и ждали чего-то, чего они, может быть, сразу и не поймут, даже если увидят. Настало третье утро: Маккинли на своем муле выехал, как по расписанию, так точно и аккуратно, что Чарльз и его дядя даже не сразу заметили, что Сноупс еще не появлялся, а Эсси Медоуфилл уже вышла из дому и отправилась на службу. Для Чарльза это было неожиданно, он даже вздрогнул, как вздрагиваешь, просыпаясь, когда не заметил, что уснул: вдруг оба увидели свинью, и дядя Гэвин сразу выскочил из машины и побежал. Да. Это была свинья, и делала она именно то, чего от нее ждали: упрямой, мелкой поросячьей рысцой трусила прямо к садику Медоуфилла. Только показалась она вовсе не оттуда, откуда должна была бы показаться. Правда, бежала-то она именно туда, куда они и ожидали, но не оттуда, откуда она должна была бежать. Бежала она не от дома Сноупса, а от дома Маккинли Смита. А дядя Гэвин уже летел, возможно, как говорил Рэтлиф, по врожденному инстинкту или чутью именно туда, где что-то должно было случиться, даже если он не всегда прибегал вовремя, он летел — и Чарльз, конечно, за ним — через улицу, через дворик, прямо в дом, чтобы поспеть, пока старый Медоуфилл не увидел в окне свинью и не выстрелил в нее. Не постучав, дядя Гэвин влетел именно в те двери, за которыми, как он правильно сообразил, должен был сидеть и смотреть именно в то окошко старик Медоуфилл, там он и оказался: он весь подался из кресла к окну, стеклянная фрамуга была уже поднята, а сетка еще нет, одной рукой он уже навел винтовку, другой держался за ручку сетки, чтобы и ее дернуть кверху. Но он — Медоуфилл — так и застыл, не двигаясь, и смотрел на свинью. Все давно привыкли видеть на его лице жадное, мстительное и жестокое выражение, это было для него обычно. Но сейчас на его лице ничего, кроме явного злорадства, не было. Он даже не обернулся, когда вбежали Чарльз и его дядя, он только сказал: — Заходите, у вас места в первом ряду! И они услышали, как он ругается: не честной, грубой уличной руганью, а тихими комнатными похабными словами такой силы, что Чарльз подумал: если старик когда-нибудь так умел ругаться, то на старости лет пора бы и позабыть. Тут он приподнялся в кресле, и Чарльз увидел, куда он смотрит, — небольшой предмет, не длиннее кирпича, завернутый в кусок мешковины, был привязан к развилке ближнего персикового дерева, футах в двадцати от дома, так что конец смотрел прямо в окно, и Гэвин крикнул: «Стоп! Стоп! Не подымайте!» — и даже схватился за сетку, но поздно: старый Медоуфилл уже привстал, прислонил ружье к стенке и, схватив ручку обеими руками, рывком поднял сетку. Персиковое дерево словно выплюнуло дробовой патрон острым тонким плевком прямо в окошко; дядя Гэвин потом говорил, что буквально на его глазах проволоки на подымающейся кверху сетке расщепились и раздались там, где в них ударил крохотный взрыв. Чарльз и сам словно услышал, как мелкая дробь хлестнула по животу и груди старика Медоуфилла, и он как-то подскочил и опрокинулся в кресло, но оно выкатилось из-под него, так что он очутился на полу, где и остался лежать с выражением недоуменного возмущения — ни боли, ни испуга, ни волнения, только возмущение. Он тут же привстал и схватился за ружье. — Кто-то в меня стрелял! — сказал он. — Ясно, кто, — сказал дядя Гэвин, отнимая у него ружье. — Свинья и стреляла. Да разве она виновата? Не двигайтесь, сейчас посмотрим. — Какая к черту свинья! — сказал старик. — Это он, распротакой, распроэтакий Маккинли Смит! Его не ранило, только обожгло, опалило до пузырей, потому что мелкая дробь должна была пробить не только брюки и рубаху, но и толстое зимнее белье и поэтому застряла под самой кожей. Но он совсем взбеленился, он бушевал, орал и ругался, пытаясь отнять ружье у дяди Гэвина (миссис Медоуфилл уже прибежала в комнату, закутав голову платком, словно в ту минуту, как свинья переходила незагороженную границу их участка, ей это передавалось на расстоянии каким-то неизбежным, роковым образом, словно сигнал электрического глаза, который открывает двери), но потом старик выдохся и пришел в сравнительно спокойное состояние. И тут он все рассказал: два дня назад Сноупс сообщил Эсси, что он подарил свинью Маккинли на новоселье, а может быть, так Сноупс надеялся, и на близкую свадьбу, но тут дядя Гэвин перебил старика: — Погодите! Эсси сказала, что мистер Сноупс подарил свинью Маккинли, или она говорила, что он сказал, будто бы он ее подарил? — Что такое? — сказал Медоуфилл. — Что такое? — И тут он опять стал ругаться. — Лежите смирно, — сказал дядя Гэвин. — Вы целый год стреляли в эту свинью, и ничего ей не сделалось, так что теперь один заряд дроби и вам не повредит. Но ради вашей жены мы вызовем доктора. — Дядя Гэвин снял обрез с дерева, это была очень ловко сделанная западня — дешевое, мелкокалиберное ружье с отпиленным стволом и прикладом было укреплено на доске, и вся эта штука, завернутая в мешковину, привязана к развилке дерева, а черный шнур, крепкий и тонкий, протянут от курка через отверстия нескольких гаек прямо к сетке оконной рамы, причем обрез был нацелен примерно на фут выше подоконника. — Если бы он не привстал, перед тем как поднять сетку, весь заряд попал бы ему прямо в лицо, — сказал Чарльз. — Ну и что? — сказал его дядя. — Думаешь, тому, кто это наладил, было не все равно? Ему было безразлично: либо эта штука напугает старика, доведет его до бешенства, и тогда он налетит уже на Смита с ружьем в руках, а ружье-то на этот раз было заряжено настоящей пулей, — видно, старик, собирался стрелять всерьез, — и тут Смиту пришлось бы убить его из самозащиты, либо выстрел из обреза ослепит старика, а может, и убьет его на месте, в кресле, и тем самым все разрешится. Так или иначе, отец Эсси будет убит, а ее любимый может попасть в тюрьму, если он его убьет, вот и придется иметь дело только с Эсси. — Хитро придумано, — сказал Чарльз. — Нет, хуже. Не хитро, а подло. Всякий непременно подумал бы, что такой обрез мог сделать только ветеран войны, моряк тихоокеанского флота, хотя бы он начисто отрицал это. — И все-таки хитро задумано, — сказал Чарльз. — Даже Смит согласится, что хитро. — Верно, — сказал дядя Гэвин. — Вот за этим-то я и привел тебя сюда. Ты тоже бывший военный. Может быть, мне понадобится толмач, когда придется с ним договариваться. — Да я же всего только майор, — сказал Чарльз, — не такой это чин, чтоб меня слушался сержант, а уж сержант морской пехоты и подавно. — Он всего лишь капрал, — сказал его дядя. — Да, но это же морская пехота, — сказал Чарльз. К Смиту они пошли не сразу, в это время он был у себя на хлопковом поле. Да, — подумал Чарльз, — если бы я был на месте Сноупса, то меня тоже сейчас не было бы дома. Но Сноупс был дома. Он сам отворил двери, на нем был кухонный передник и в руках сковородка, на сковородку было даже выпущено яйцо. Но на лице у него никакого выражения не было. — Джентльмены, — сказал он с расстановкой. — Заходите. — Нет, спасибо, — сказал дядя Гэвин. — Мы ненадолго. Кажется, это — ваше? — Тут же стоял стол. Дядя Чарльза положил на него сверток и откинул край мешковины, так что обрез покатился по столу. И все же ни на лице, ни в голосе Сноупса ничего не отразилось. — Но ведь это, как вы, юристы, говорите, улика косвенная, верно? — Да, конечно, — сказал дядя Гэвин. — Но теперь все разбираются в отпечатках пальцев, да и в обрезах тоже. — Понятно, — сказал Сноупс. — Вы как будто не собираетесь мне его дарить? — Конечно, нет, — сказал дядя Чарльза. — Я его вам продам. За дарственную на имя Эсси Медоуфилл на тот кусок вашего участка, который хочет купить нефтяная компания, плюс те тринадцать футов земли, что мистер Медоуфилл считал своими. — И тут Сноупс совершенно застыл на месте, как стыло яйцо на сковородке. — Да, вы правильно поняли, — сказал дядя Гэвин. — Иначе я поинтересуюсь, не хочет ли Маккинли Смит купить у меня эту штуку. Сноупс пристально посмотрел на дядю Гэвина. «Пройдоха, сразу видно», — подумал Чарльз. — Да, с вас это станется, — сказал Сноупс, — наверно, я сам бы так сделал.

The script ran 0.022 seconds.