Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Братья Вайнеры - Евангелие от палача [1984]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Детектив, Роман

Аннотация. Роман «Евангелие от палача» — вторая часть дилогии (первая — роман «Петля и камень…» — была опубликована в конце 1990 года), написанной в 1976–1980 гг. Написанной и надежно укрытой от бдительного «ока государева» до лучших времен.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Моисей Борисович, вы меня хорошо слышите? Понимаете, что я вам говорю? Коган прикрыл веки. — За эти несколько дней вы уже многое поняли… — Я старался говорить спокойно и убедительно. — И вчера приняли единственно правильное решение чистосердечно признаться… Коган замотал головой. — Вы меня… замучили… — просипел он. — Вы ошибаетесь, Моисей Борисович! Вы еще даже и не пригубили от чаши страданий! Ваши испытания — это лишь обработка. Ну, подготовка к разговору… Минька крикнул: — Сейчас, пархатая рожа, сделаем тебе клизму из каустика с толченым стеклом! Я показал Миньке кулак, а Когану сообщил: — Прошу вас, Моисей Борисович, не вынуждайте меня на крайние меры. У нас нет времени, и я поставлен перед необходимостью заставить вас говорить правду. Уверяю вас, что вы даже не представляете, какие ждут вас муки. Одумайтесь, пока не поздно… Он схватился за горло и засипел снова: — Горит… горит все… Боже мой милостивый… как горит… все внутри… Снегу… дайте глоток снегу… горит… снегу… тогда подпишу… — Ах ты, свинья лживая! Собака грязная! — фальцетом завопил Минька. — Думаешь снова провести нас! Горит у него! Да ты хоть сгори тут!.. Но я видел, что выхода уже все равно нет, и приказал Трефняку: — Неси снега! — Откуда? — удивился Трефняк. — От верблюда! Дурень, беги на улицы, зима небось… Трефняк беспомощно огляделся в поисках посуды, не нашел ничего подходящего, схватил стоящую в углу фаянсовую белую плевательницу и сказал: — Нехай! С харкотиной тож зъист! И ушел. Окно туманилось серой слизью рассвета. Минька, снедаемый яростью и страхом, потерянно слонялся по кабинету, безнадежно приговаривал: — Смотри, гадина, попробуй только не подписать — вытрясу поганый твой кошерный ливер… Это он себя так взбадривал. Потом подошел к внушительному полированному ящику радиоприемника «Мир», щелкнул выключателем, и глазок индикатора не успел налиться зеленью, как рванулся в комнату, буто из прорвы, бас Рейзена: Сатана там правит бал, Там правит бал! Сатана там правит бал… На земле весь род людской Чтит один кумир свяще-енный… — Выключи! — крикнул я Миньке, и Мефистофель пропал с затухающим воплем: — «Сатанатам… сатанатам…». — Моисей Борисович, давайте я вам помогу сесть за стол, сейчас принесут снегу, а вы пока подписывайте протокол… Коган снова приподнял голову, оглядел нас с Минькой прояснившимся глазом — одним левым, — потому что правый был закрыт чугунным кровоподтеком, и тихо, очень удивленно сказал: — Какие… вы… молодые еще… парни… Втянул в себя воздух со свистом, закрыл глаз и забормотал еле слышно, будто себе что-то объяснял, только что понятое растолковывал: — Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной… энергии уничтожения… метастазы… сама опухоль — в мозгу… вы будете расти… пожирать организм… людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами… Пришел Трефняк с полной плевательницей снега — грязного с песком. — С тротуару… от сугроба набрал, — деловито пояснил он. И Коган долго лизал эту мусорную жижу, но глотать уже не мог, и она стекала у него из угла рта. Потом он выронил из рук плевательницу, она раскололась от удара, и снежная кашица смешалась ни полу с черной лужей от воды, вылитой Минькой из графина. А старик полежал несколько мгновений недвижимо, и мы в растерянности замерли, не зная, что делать, пока он опять не поднял голову и не выплюнул на пол зубные протезы. — Не нужны больше, — шепнул он. — Умираю… Голова его отчетливо стукнула о паркет, и тишину растоптал Минька, бросившийся к Когану с пронзительным криком, визгливым, почти рыдающим: — Подыхай, сволочь, подыхай, гадина! Погань проклятая!.. И бил его короткими толстыми ногами по ребрам, в живот, под почки. Я оцепенело сидел за столом, и не было сил остановить Рюмина, хотя я видел, что Моисей Коган уже мертв. В голове плавал бурый дым, и весь я был набит ватой, только одни ясная мысль оставалась в сознании: скорее всего через несколько часов бойцы из Особой инспекции будут разбираться со мной точно так же, как Минька с Коганом. Конвойные уволокли труп. Рассвело. Но забыли выключить свет. Валялась на полу расколотая плевательница. Темнела грязная лужа. Минуты — как столетия, и часы — как один миг. И сердцем чуял во внутреннем кармане тяжесть абакумовского подарка — надежды на быстрый выход. И звонок по телефону: — Министр вызывает к себе Рюмина с арестованным Коганом… Дождь с крупой. Снег пополам с грязью. Пить хочется, присыпанный серой снежной кашицей «мерседес». Сгреб ком и стал сосать. Не пройдет жажда. Солоно. Будто от крови во рту. Спать хочется, но все равно не засну. Одному быть страшно. Надо все время выпивать — будет легче. Какой дурак сказал, что не надо быть курицей, чтобы представить ее чувства в кипящем бульоне? Не верьте, не верьте этой чепухе. Великое знание бульонной варки ведомо только курице. Негде спрятаться. Некуда податься. Как набухла в груди серозная фасолька, как разрослась — к самому горлу подкатила. Качается под ногами земля, наш маленький Орбис террарум, веселенький голубой наш террариум. Сильно повалил снег. От низких облаков отражался багровый свет города и плыл надо мной рваными толстыми клубами. Поеду-ка я к другу своему и соавтору боевому — Цезарю Соленому, по кличке Актиния. Поеду, все равно деваться некуда. Житуха кончается. Истекает жизненный срок. Странная копилка, из которой мы вынимаем тусклые медяки оставшихся дней. Поеду. Глава 17 Каинов круг …Поехал. Грязь, дождь, дымный туман рванули по бокам машины плотными струями. Загребущие лапки дворников сбросили с лобового стекла черные пригоршни мокрого снега. Шипела под колесами мокрая жижа — атмосферные осадки вместе с солью и песком. Обоссанный ад. Наверное, потому, что я настоящий патриот, мне никогда раньше не приходило в голову, какой все-таки здесь скверный климат! Черт бы его побрал. Живут же где-то люди. Под пальмами. В бунгалах. А мы — в дерьме. Точнее — компатриоты в дерьме, а я в «мерседесе». Почти новом, с фирменной шипованной резиной. И здесь, в теплой капсуле его кабины, под сладостный педрильный стон магнитофона, полупьяный, я чувствовал себя, как пионер-первооткрыватель в рубке планетохода, пробирающегося по неведомой прекрасной планете, слепленной целиком из дерьма. На кровяном замесе. Нежно-голубой Орбис, всегда в багровом мареве террарум. И уличные фонари выбивали из черного асфальтового грунта желто-коричневые гейзеры йодистого света, слепого, пронзительного, травящего. У живущих под этими фонарями обывателей вырастает огромный зоб — шевелящийся под подбородком мешок, вроде килы. Я ехал через обезлюдевший центр, и по сторонам проносились невысокие коренастые наши небоскребы, редкие и темные, как пеньки во рту. «Нигде нет кра-аше столицы на-ашей…» — заголосил я, заглушая нежнейшие рулады гомосека из динамиков, и от собственного крика становилось легче. Притормозил на красном светофоре, распахнул лючок бардачка и в самом углу нащупал сверточек. Из целлофанового мешочка вытряхнул, тряпицу холщовую стянул и кожей пальцев прочитал на гладкой кости полустертый, почти брайлевский текст: «КАПИТАНУ В. А. САПЕГЕ ОТ МИНИСТРА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ УКРАИНЫ П. МЕШИКА». — Носи этот пистолет всегда. И везде. Понял? Всегда!.. — И сегодня ночью тоже? — Я сказал — всегда! — заметно раздражаясь, крикнул Абакумов. Приказ тридцатилетней давности сохраняет силу. Потому что однажды уже сохранил мне жизнь. И еще, может быть, однажды сохранит. Вот и ношу пистолетик с собой. Или вожу в машине. Маленький браунинг. Дамский фасон, никелированный с чернью, с костянными накладками на рукояти. Надпись почти стёрта — нет, это не рашпиль времени, я сам содрал драчовым напильником письмена с рукояти, когда они утратили свой магический смысл. Три десятилетия всего прошло, историей-то совестно называть. Но над содранной дарственной гравировкой — несколько ярусов смерти, археологические уровни, геологические пласты. Какие руки держали этот пистолетик! В каких недоступных сейфах он сберегался! А теперь лежит в бардачке моей машины — мне все равно больше девать его некуда. И с сегодняшнего вечера старый приказ вновь обретает силу — носить всегда. И везде… Я мчался через заплеванный грязным мартовским снегопадом город, через центр на Ленинский проспект, в гости к своему отвратительному другу Актинии, и привычно легшая на сердце тяжесть никелированного браунинга опускала меня в глубину прошлого, как тянут водолаза на дно свинцовые башмаки. Простенькая машинка, маленькая катапульта из жизни в небытие. Симпатичная истица, пережившая стольких хозяев! Вещи вообще долговечнее людей, но не существует вещей долговечнее оружия. …Я ходил безостановочно по длинному коридору, застланному алой ковровой дорожкой, подсвеченному тусклым сиянием бессчётных бронзовых ручек бесчисленных дверей. Я вытоптал брод через этот стоячий ручей венозной крови на третьем этаже Конторы перед входом в приемную вседержителя моей судьбы Виктора Семеныча Абакумова. Я втолкнул в приемную осумасшедшевшего от страха Миньку и уже час ходил из одного конца коридора в другой — останавливаться было нельзя: стоять в этом коридоре не разрешалось, через пять минут внутренний караул обратил бы внимание на толкущегося под дверьми министра субъекта. И я ходил, ходил, делая сосредоточенное лицо занятого человека, и, достигнув лестничной клетки со стороны улицы Дзержинского, разворачивался и устремлялся в другой конец, к переходу в новое здание, обращенное к Фуркасовскому переулку. И суетливой от ужаса побежкой паркинсоника — в обратный путь. Мне нельзя было терять из виду двери приемной. Оттуда должен выйти Минька. Может быть, отбившийся от начальства, счастливый и наглый или удрученно-разрушенный. А возможно, уже под конвоем. Я уговаривал его, умолял и грозил, я пытался объяснить ему и запугать, доказывая, что единственный для него спасительный выход сейчас — помалкивать. Молчать, валять дурака, прикидываться перед министром, будто история с Коганом — не завязка огромной комбинации, а случайный эпизод со зловредным жидом, который подох со страха оттого, что успел многое наболтать. И главное для Миньки спасение, доказывал я ему, — не упоминать моего имени, оттянуть время, а я секретным меморандумом докажу Абакумову, что Минька делал аккурат что надо. Я втолковывал Миньке, что мы выполняем сейчас свою маленькую роль в огромной политической игре и министр будет нарочно делать вид, будто ничего не знает о данном нам задании, это будет проверка Минькиной твердости и сообразительности, министр будет просто проверять — можно ли допустить Миньку до разговора с первыми людьми державы… Этот наивный детский лепет я пытался вбить в его тупые, неповоротливые мозги, чтобы выиграть хоть крупицу времени. Бесполезно. Ничего он не соображал. Грех, конечно, было мне сетовать на его глупость в этой ситуации — будь он поумнее, он тем более мне бы не поверил. Но он не то чтобы не доверял моим словам, он попросту ничего не понимал, ни единого слова, будто я внезапно заговорил с ним по-китайски. И пока Абакумов медленно поджаривал его на адской сковороде ковра перед своим столом, я метался затравленно по коридору, пытаясь найти какой-нибудь выход. А в голову лезла всякая чепуха, я мечтал, чтобы Абакумов — хоть в память о прошлых заслугах — не уничтожил меня совсем, а разжаловал, бросил в ссылку, в гиблые места, дал назначение, которое вчера показалось бы мне крахом. Я был согласен ехать на Магадан, проклятую дикую окраину ГУЛАГа, сторожить миллионы зеков, в кошмарную жизнь, где жены офицеров берут взаймы друг у друга презервативы и, попользовав, возвращают богатой владелице. Я был согласен ехать в Литву или Закарпатье, где все эти бандиты, «зеленые» да бендеровцы, еженощно резали и стреляли нашего брата, как курей. Куда угодно, только бы не в наше узилище… Но когда огромная дубовая дверь вышвырнула Миньку в коридор, я сразу понял бесплодность своих мечтаний о службе мелким погорельцем в любой горячей или холодной точке державы. Крах, полная гибель были написаны на свинячей Минькиной физиономии. Не растерянность, не страх, даже не удивление — на роже его была пустыня. Столбняк, великий тетанус, сковал недвижимо этого мясного барбоса. Выпученные бессмысленные глаза, связанные судорогой бледные брыла недавно цветущей хари. Крах, полный окончательный крах. Когда ослабнут железные обручи судороги, он, разольётся прямо здесь в коридоре, мутной студенистой лужей. Я схватил его за руку и поволок за собой, несильно, но больно ударяя его под ребра: — Очнись, опомнись, кретин… Что тебе сказал министр?.. Минька перевел на меня бесстрастный взгляд снулого судака и тихо шепнул: — Он отдаёт меня под суд… Он кричал на меня… И от воспоминания об абакумовском крике его забила дрожь. — Говори, говори… — толкал я его. — Он кричал, что все это — липа… Что я все наврал… Он приказал отправляться в административную камеру под арест… Он возбудил служебное расследование… Он велел сдать дело начальнику Следственной части… Он кричал, что никакого заговора нет, что он знает, чьи это штучки… — Ты назвал ему мое имя? — Да я слова не успел сказать! Он спросил, как только я зашел: где Коган?.. А когда я сказал, что он сдох, этот жид проклятый, так он и заорал… Сволочь, кричит, крутовановский выблюдок, гадина, поперед батьки за стол претесь… Оба в тюрьму пойдете… Мы остановились на лестничной клетке, Минька продолжал гундеть что-то жалобное, а я, сжав виски руками, быстро, спазматически думал-прикидывал, можно ли просочиться в наметившуюся крошечную щель. Щель была почти незрима — не щель, а так, крошечная дырочка, игольное ушко, в которое я должен был просунуть этого обосранного верблюда и пролезть за ним сам, чтобы оказаться в невыразимо прекрасном раю, название которому — жизнь. Рай — это жизнь. Ей-богу, жизнь — это и есть самый лучший рай! Из побирушечьего блекотания Миньки я сделал два вывода. Во-первых, Абакумов считает, что существование доказанного заговора против Сталина и всего правительства выгодно не ему, а Крутованову и стоящему за ним Маленкову. Возникновение такого дела каким-то образом мешает ему и его шефу — Берии. Это надо взять как аксиому, не раздумывая о причинах данной ситуации, ибо у меня все равно нет надежных сведений из его уровня власти для сколько-нибудь серьезных выводов. Если выживу — то пойму, а нет — тогда и не имеет это никакого значения. Второе. Коли Абакумов в присутствии такого дерьма, как Минька, ремизил и поносил Крутованова, значит, он уже списал дорогого нашего Сергея Павловича из списков действующих лиц и исполнителей. А ведь заключительный спектакль погребения Крутованова с участием генерала Мешика и моим должен состояться только предстоящей ночью, через двадцать часов, в кабинете Абакумова. Если Крутованов узнает, что ему уже скроены белые тапочки, он должен проявить сообразительности и прыти поболее моего идиотского кабана Миньки… Надо только, чтобы Абакумов не хватился меня еще несколько часов. — Идем! — дернул я Миньку за рукав. — Куда? — ошарашенно спросил он, но послушно пошел за мной. — К Крутованову. Минька вкопанно замер, и тетанус вновь полностью овладел им. — Зачем? Ты… что?.. — Мы ему все расскажем. Не бойся, мы пойдем вместе… — мне уже нечего было терять, а пускать обезумевшего Миньку одного было все равно бесполезно. — Не пойду… Не пойду… — он вяло мотал головой. — Ты меня, гад, и так погубил… Думаешь, я молчать буду на допросах?.. Я все скажу… — Минька, это твое единственное спасение, — сказал я ласково. — А твое? — взвизгнул он тонко. — Ты обо мне сейчас не думай, я сам о себе подумаю. И о тебе тоже. Пока ты слушал меня — все было в порядке. Ты сам беду навлек. Зачем ты без спросу полез к министру с протоколами? Пойми, только я могу сейчас тебя спасти, прошу тебя, делай, как я говорю… Но все уговоры были бесполезны. Минька стенал, охал, причитал, растирал на пухлых щеках свои бесцветные слезы, проклинал день, когда мы познакомились, и ни за какие коврижки не соглашался идти к Крутованову. Меня охватило отчаяние, бесконечное утомление — чувство сродни тому бессильному озлоблению, которое испытывает пловец, старающийся дотащить тонущего до берега, когда тот хватает его за горло, за руки, душит и топит обоих. Ничего не оставалось делать, и я предпринял последнюю попытку взять его за волосы. — Минька, поступай, как знаешь. Сейчас в административной камере оформят твой арест — ты ведь последние минуты на воле — и отправят на допрос в Особую инспекцию. Ты когда-нибудь видел, как там допрашивают? Он испуганно вжал голову в плечи. — Ты вдряпался, Минька, в очень серьезную историю, и поэтому к тебе применят третью степень допроса, «экстренную». Надо, чтобы ты побыстрее все рассказал. — А что мне рассказывать? — Не знаю. Что понадобится Абакумову. Твоя беда именно в том, что ты не знаешь, что надо рассказать Абакумову. Поэтому тебя подвергнут «экстренному» допросу. Ты знаешь, что такое утконос? — Н-ну… пассатижи такие, с узкими губками… — Да. Вот тебе их и засунут в обе ноздри, начнут выламывать нос. Понял? И это только начало… Минька закрыл глаза, булькнул горлом, и я испугался, что он упадет в обморок. Вполсилы ткнул я его снова в печень, вместо нашатыря, рванул за собой: — Идем, идем, слушай, что я тебе говорю, ты будешь только сидеть, в крайнем случае — ответишь на вопросы Крутованова, я все сам скажу, что надо, только идем, время и так кончается! И он двинулся. По-моему, был он без сознания. Мы снова прошли через коридор, застланный алым ковром; мимо страшной дубовой двери приемной Абакумова я шел, остановив дыхание, потому что если бы случилось то, что совсем недавно свершилось уже здесь, перед этими дверьми, когда вышел мне навстречу подвыпивший, распояской, Абакумов и повел к себе в кабинет, то уж сейчас-то он наверняка повел бы нас с Минькой совсем в другое место. Но пройти иным путем я не мог — ведь приемная и кабинет Крутованова находились здесь же, на этом этаже, всего несколькими дверями дальше. Несколько метров, несколько темных тяжелых дверей с ярко наблищенными бронзовыми ручками. Да это и естественно: ведь противники в нанайской борьбе не могут состязаться на расстоянии. Вошли в приемную, и, волоча Миньку за руку, чтобы он не сомлел в последнюю минуту, я сказал дежурному адъютанту: — Доложите товарищу заместителю министра, что по его приказанию прибыл подполковник Хваткин с очень срочным сообщением… Сергею Павловичу было об те поры ровно тридцать пять годков, и уже много лет он ходил в генеральских погонах. Я свидетельствую: еще три десятилетия назад он уже был представителем того стиля огромной власти, который утвердился в наше время как обязательная форма поведения партийного сановника. Наверное, он был единственный босс в нашей Конторе, которому я по-настоящему завидовал и на кого хотел бы походить. Даже внешне. Случайность? Стечение обстоятельств? Везение? Или знамение? Крутованов — единственный из руководителей Конторы, который не погиб, не пострадал и не исчез. По сей день имеет ранг министра. Но это — теперь, а тогда… Тогда он стоял, прислонившись спиной к каминной доске, сложив руки по-наполеоновски на груди и невозмутимо покуривая американскую сигарету «Лаки страйк», слушал мой доклад о заговоре против жизни товарища Сталина и других вождей партии и правительства. Серый твидовый пиджак, широкие модные брюки, шелковая сорочка — ни дать ни взять английский сэр, крупного калибра лорд, почтенный эсквайр, господин Антони Иден! На лице его нельзя было прочесть ни возмущения, ни сострадания, ни одобрения, даже особого интереса он не проявлял. Нормальное служебное внимание. Только однажды, когда чуть оживший Минька попытался перебить меня, он бросил ему коротко и холодно, как замерзший плевок: — Сидите спокойно! — и вельможно, еле заметно кивнул мне: — Продолжайте. Я продолжал. Я докладывал, я живописал, я доказывал — называл имена, даты, места, реальные и воображаемые; я предполагал, я анализировал, я признавал невыясненность многих важных обстоятельств. Я бился за свою жизнь. Неповторимый миг громадного вдохновения в сражении за себя! Какие там Фермопилы! Убогая стратегия Аустерлица… Вялая душиловка Сталинграда… Нелепые выдумки о таланте и предвидении полководцев. Успех или крах всех великих битв зависит от тайного хода карт игроков, разбросавших колоду на этаж выше твоей головы… — Любопытно… — обронил Крутованов, отвалился от камина и неспешно продефилировал к столу, взял маникюрную пилку и начал аккуратно шлифовать ноготь на мизинце. Воцарилась тишина, лишь пилка чуть слышно шоркала да по-кабаньи сопел Рюмин. Та самая пресловутая драматическая пауза на сцене, которая разделяет сумбур завязки и первый логический ход героя. Ход, определяющий весь дальнейший сюжет веселой оперетки под названием «ЗАГОВОР ЕВРЕЙСКИХ ВРАЧЕЙ, ИЛИ НЕУДАВШАЯСЯ ПОПЫТКА ОТРАВИТЬ ВЕЛИКОГО ПАХАНА»… Курьез, однако, состоял в том, что пламенная искренность и сдержанная страстность моего рассказа не имели целью заставить Крутованова поверить мне, равно как и профессионально серьезное внимание Крутованова не было искренним интересом — все это было элементами, частями ролей, которые мы добросовестно разыгрывали перед пока еще пустым залом, и Крутованов одновременно выступал в качестве антрепренера, вынужденного решать: убедим мы зрителей в правдивости, достоверности, жизненности невероятных трагических коллизий, выдуманных мною, или этот спектакль вообще сейчас не к сезону, не ко вкусам и не к планам развлечений Зрителя — Того, Что Заказывает Музыку. Мы-то оба понимали, что предстоящий спектакль — чистое творение духа, не имеющее под собой никакого реального основания, и пьесы-то самой покамест тоже не существует, есть лишь гениальная идея и громовой хаос завязки, которую мы на ходу должны развивать, импровизировать и режиссировать. Играть. И глядя на безмятежное лицо этого молодого человека, занятого сейчас только полировкой своих красивых матовых ногтей, я плыл через тишину паузы, как сквозь вечность, ибо ни малейшей гримасой, ни крошечной мимикой он не давал понять — сбросит ли через минуту нас с Минькой, двух жалких обделавшихся скоморохов, с подмостков жизни или возьмет в свою антрепризу и выпустит на авансцену самого страшного представления истории. Звяк! Дзинь! Это брошена на стол пилка, и мы с Рюминым вздрогнули от неожиданности, а Крутованов спросил нас ровным голосом: — Любопытно знать: почему вы пришли ко мне? Вот тут наше лицедейство кончалось, потому что Крутованов все равно мог вступить в игру, только ясно представляя расстановку сил, и никакие хитрости в этом вопросе не имели цены и смысла. Моя воля и хитроумие уже не влияли на мою судьбу — она зависела от возможностей и планов Кругованова, которые, в свою очередь, были определены позицией игроков верхнего уровня. Глядя ему прямо в глаза, я отчетливо произнес: — Вы единственный человек в министерстве, который может иметь независимую от Виктора Семеновича Абакумова точку зрения… — Да-а? — заинтересованно протянул он, и я видел, как у него закипел пузырек вопроса на кончике языка — «а откуда это известно?», но он сплюнул этот вопросик и задал другой, посущественнее: — Значит, если я правильно понял, у вас-то безусловно иная, чем у министра, точка зрения? — Так точно, товарищ генерал-лейтенант. Виктор Семеныч не хочет замечать существования обширного, разветвлённого еврейского заговора. Я думаю, по каким-то причиним ему это не выгодно. Крутованов приятно улыбнулся, он улыбался долго — все то время, пока доставал из ровненькой несмятой пачки новую сигарету, осторожно постукивал ею по столешнице и прикуривая от золотой зажигалки «зиппо». И отлетела улыбка только с первой струёй синеватого табачного дыма, когда эта струя, прямая и острая, как клинок, воткнулась мне в лицо вопросом: — А мне-то тогда это зачем?.. Абсолютно равнодушным голосом. Я почувствовал, что остатки моих сил уходят. Крутованов не хочет брать игру на себя. Кто его знает, почему. Может быть, опасается, может, силенок еще маловато. А может быть, считает, что еще не время для его номера. Политики — лихая штука, и такой прожженный лис понимает, что, если предложенная мною партия выгорит, он получит очень много, почти все. Но проиграв, он заплатит жизнью. А сдав нас с Минькой Абакумову, он, хотя любви министра и не сыщет, враги они навсегда, но мелкие баллы для завтрашней борьбы все-таки наберет. Наши с Минькой черепа пойдут на костяшки счетов большой политики. Двух дураков — в кредит. Ах, если б я мог сказать Крутованову, что в сейфе Абакумова лежит на него кистень, что Пашка Мешик уже прибыл в Москву, что в три ночи министр ждет нас, что никаких очков Крутованов на мне не соберет, потому что никакой борьбы завтра не будет, а предстоит ему верная гибель. Но сказать этого я не мог. И тут позвонил телефон. Тонкий вызывной зуммер селектора, и адъютант сказал картонным голосом динамика: — Товарищ заместитель министра, с вами хочет говорить генерал-лейтенант Фитин… Черт его знает, как бы все получилось и вышло, кабы Крутованов снял трубку и своим обычным вежливо-ледяным тоном поговорил с Павлом Михайловичем Фитиным о накопившихся в их епархии делах и делишках. Но невозмутимый джентльмен вдруг резко сказал в микрофон: — Я занят! Ни с кем не соединять… Мельком взглянул на меня и сразу сообразил, что допустил промах, ибо в один миг назвал цену своему равнодушию и незаинтересованности, прогнав без ответа начальника Главного управления политической разведки. А допустив ошибку, тут же ее удвоил, унизившись до объяснения мне: — В сортире бы и то доставали меня… Так вы не ответили: зачем мне заниматься делами, которые министр считает для себя невыгодными, как вы изволили выразиться? Ладно, коли разговор со мною важнее беседы с Фитиным, важнее любых происшествий в нашем шпионском мире, то я вам скажу, уважаемый Сергей Павлович: — Я полагаю, они невыгодны Виктору Семенычу именно потому, что выгодны вам. — Попрошу вас точнее сформулировать свою мысль, — очень учтиво наклонил голову в мою сторону Крутованов. — Мне кажется, что раскрытие огромного еврейского заговора против руководителей и самих устоев нашего государства не очень радует Абакумова… — Никогда бы не подумал, что наш Виктор Семенович — филосемит, — тонко усмехнулся Крутованов. — Кто бы вообще мог предположить, что наш министр такой юдофил, можно сказать, идейный жидолюб… — Скорее всего, Виктор Семеныч не любит евреев так же, как все остальные. Но мне сдается, что он видит угрозу товарищу Сталину со стороны группы партийных работников, готовящих огромный заговор. «Ленинградское дело» — это лишь цветочки. Ягодки он планирует сорвать в Москве. — Вы так полагаете или вы это знаете? — полюбопытствовал он лениво, но воздух из обширного кабинета был сразу вытеснен неслышным жутким сопением схватившихся в смертельной схватке у подножия Паханова трона двух главных борцов, финалистов великого соревнования созидателей мира добра и разума — Лаврентия Павловича Берии и крутовановского свояка, брудастого трибуна Георгия Максимилиановича Маленкова. — Я полагаю, что знаю, — засвидетельствовал я. А Минька, ослабший от долгой пытки, давно потерявший нить разговора в этой непонятной ему игре, испытывавший лишь физическое томление от переполнявшего его ужаса, вдруг протяжно, по-бабьи застонал: — Ой-ей-ой… — и, опомнившись, испуганно закрыл ладонью рот. Крутованов покачал головой и заметил мне сочувственно: — Ничего, крепкий у вас партнер… Так. Скажите мне, пожалуйста, что дает вам основания считать, будто вы знаете о планах Абакумова? — Информация из первых рук. — Точнее! Имена, факты… — Нет, Сергей Павлович, этого я вам сказать не могу. Пока. Я уже и так выдал вам себя с головой. Кой-какую мелочишку ведь и себе оставить — на жизнь — не мешает… — Вы меня смешите, Хваткин. Неужели вы думаете, будто вам еще что-то может помочь, если ваш рассказ меня не заинтересует? — Как знать, Сергей Павлович… Но я надеюсь, я уверен, что вы заинтересуетесь. — Отчего же вы так уверены? — благодушно засмеялся Крутованов и, откинувшись на спинку кресла, пристально посмотрел на меня. Как на забавное прыгучее насекомое. Его веселье по краям уже подернулось голубой искоркой злобы. — Оттого, что моя голова в ваших руках. А над вашей — уже висит топор… Он долго смотрел на меня, немного наклонив породистую голову с безукоризненным пробором, и по его ярко-синим, слегка навыкате глазам я видел, что он прикидывает: раздавить меня незамедлительно или пока отложить эту пустяковую процедуру. Но желание яснее увидеть форму мистического топора, висящего над головой, и предполагаемое направление его движения взяли верх. Воистину лучше с умным потерять, чем с дураком найти! О спасительный кров мудрости! Благодаря ей мы до сих пор живы. Все остальные умерли. Все. Мудрость Крутованова безмерна — и через тридцать лет Магнуст явился истцом ко мне. А не к нему. А тогда, насмотревшись на меня вдоволь и высмотрев, видно, то, что ему надо было, сказал с печальным вздохом: — Бедная Россия… Ни в одной стране не было столько самозванцев, как на Руси… Может быть, потому, что народ наш глуп и сам же их призывает?.. Поскольку вопрос был риторический и ответом моим он нисколько не интересовался, то сразу же придвинул к себе коричневую папку, которую я положил ему на стол, и принялся очень быстро и цепко читать «Уголовное дело по обвинению А. Г. Розенбаума, М. Б. Когана и др. в совершении преступлений, предусмотренных статьями…». Через какое-то время, показавшееся нам с Минькой вечностью, ибо ни один поэт мира не ждал решения мэтра с таким волнением, Крутованов, не отрываясь от чтения, взял из хрустального стакана остро отточенный карандаш и принялся подчеркивать жирными красными штрихами отдельные строки и абзацы, а какие-то страницы протоколов выделял бумажными закладками. Потом захлопнул папку и спросил: — Все? Пересохшими губами я выговорил с трудом: — Подготовлена большая оперативно-агентурная разработка. Крутованов зажмурился, провел рукой по волосам, которые и без того лежали один к одному, встал и сказал: — Ну что ж, как говорили латиняне — «экзитус акте пробат». Результат, надеюсь, оправдает мои действия. Вот он, мой первый учитель легкодоступной интеллигентности. Колумб, туманно возвещающий бесценные сокровища мысли в еще не изданном в те времена словаре иностранных слов. Он повернулся к Миньке и приказал: — Садитесь, майор Рюмин, за стол, соберитесь с мыслями и напишите ясную сопроводительную. Без всяких рассуждении — одни факты. А сам снял трубку «вертушки» и набрал четыре цифры: — Георгий Максимилианович, добрый день… Да-да, это я, Сержик… Господи, спаси и помилуй! Сержик! Нежное детское, ласковое имя Сержик! Товарищ заместитель министра государственной безопасности СССР генерал-лейтенант Сержик! Едрить твою мать! Где же, на каких высотах обитает его державный свояк, коли этот всесильней ледяной людоед — только «Сержик»? А может, универсальность власти беззакония и состоит в том, что Маленков звонит Великому Пахану и трясущимся каждый раз голосом представляется: «Это вас, Иосиф Виссарионович, Жорик беспокоит…»? — Георгий Максимилианович, у меня к вам исключительной важности вопрос… Очень серьезно… Во всяком случае, я бы хотел, чтобы вы были в курсе дела и оценили сами… Хорошо… Большое спасибо… Слушаюсь, через час… Минька, закусив кончик языка, трудолюбиво строчил сопроводиловку. Как всякое низкоорганизованное существо, он не мог планировать свою деятельность, но и прошлые события не терзали его долго. Оторвался от бумаги и спросил: — Писать, что Виктор Семеныч… — Не надо! — отрезал Крутованов, подошел к нему, через плечо Миньки прочитал написанное и сказал: — Достаточно. Распишитесь и поставьте дату. Взял у него лист, помахал им в воздухе, дожидаясь, пока просохнут чернила, и весело сказал: — Когда вы, Рюмин, доживете до старости и выйдете на заслуженную пенсию, вы сможете обессмертить свое имя мемуарами… Минька угодливо и непонимающе захихикал, и я подумал, что жизнь его сейчас копейки не стоит. И моя — за компанию. Крутованов вложил сопроводиловку в дело, спрятал папку в портфель и посоветовал: — Назовите свои воспоминания «Записки мудика»… — Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант! — четко отрапортовал Минька, твердо усвоивший за годы службы: коли начальство с тобой шутит — значит, поощряет. А Крутованов, будто читая мои мысли, подумал вслух: — Пожалуй, вам, Рюмин, здесь оставаться сейчас не нужно. Возьму-ка я вас с собой — для пущей убедительности. У вас вид очень искреннего человека. Вы ведь не сможете обмануть партию? — Да я!.. Да мы!.. — забулькал Минька. — Сколько сердце бьется, я готов уничтожать!.. Врагов нашей Родины… вредителей этих… Ну, пархитосов проклятых, без роду без племени… — Почему же «без роду без племени»? — удивился Крутованов. — Роду они Израилева, а племени — Иудина… — Вот именно — иудина! Точно так, товарищ заместитель министра! — оживился Минька от такого наступившего с руководством взаимопонимания; окреп фанерной глоткой, заблестел стеклянным глазом, хлынула злая кровь в кирпичное сердце. Крутованов вынул из стенного шкафа светлое пальто «пальмерстон», широкополую шляпу, бросил: — Все, поехали… Вас, Хваткин, я вызову, будьте на месте… Все вместе мы вышли из кабинета, и, глядя вслед уходящим по коридору — легкой, стремительной поступью, с прижатым к животу портфелем Крутованову и суетливой припрыжкой неуклюжего Миньке Рюмину, — я с тоской думал о том, что дело только начинается, оно только что стало разворачиваться по-настоящему и как закончится — еще неизвестно, и завидовал животной беззаботности Миньки, не догадывающегося о том, что он уже больше не вернется, если Крутованов не договорится со свояком. И еще я думал о том, почему Крутованов взял к свояку не меня, а Миньку. С одной стороны, я был этим очень обрадован, с другой стороны — насторожен и несколько обижен. Объяснил себе так: Минька уже больше часа считается под дисциплинарным арестом по приказу министра, а уголовное дело должен был сдать. Неизвестно, дал ли Абакумов какие-то указания начальнику Особой инспекции или отложил вопрос до вечера, но при всех условиях Минька не выполнил приказа министра и мог быть в любой момент задержан в здании, направлен в подвал и распылен навсегда. Поэтому лучше, от греха, вывести его вместе с папкой уголовного дела из Конторы, подальше от цепких лап особистов. Тем более что если Маленков не захочет включаться в эту историю, то Миньке в Контору и возвращаться не нужно. Личная охрана Крутованова решит этот небольшой вопрос. Я так думал тогда. И был не совсем прав. Я еще не догадывался о глубине хитромудрости Крутованова. Меня Абакумов называл шахматистом. Он меня переоценивал: я играл в русские шашки. Настоящим шахматистом оказался Крутованов, он всегда считал на много ходов вперед… * * * Тише, Хваткин! Не гони, почти приехали, скоро дом Актинии. Он здесь живет. Он живет здесь и при мне. Мы друзья и невидимые миру соавторы. Цезарь Соленый — негр еврейской национальности. Литературный негр. А я — красный плантатор, белый господин. Мне заказывают музыку, я объясняю Актинии, что нужно. Он пишет. Я подписываю и издаю. Деньги пополам. Плюс — масса мелких льгот, возникающих для него от дружбы со мной. Мы оба довольны. Мы друзья. Вместе работаем, вместе отдыхаем. Почти забылось даже, что он мой старый законсервированный агент. Да и поручениями я его обременяю редко. А если случается, то они, поручения эти, совсем несложные, нетрудные, по-своему даже приятные. И выгодные. Он дружит с иностранцами. С самыми разными иностранцами: фирмачами, журналистами, переводчиками, мелкими дипломатами. И всех-то трудов его — разговаривать с ними. Не выведывать, не выспрашивать, упаси Боже! Просто разговаривать. И пробалтываться время от времени. Большое это дело — вовремя проболтаться кое о чем. Актиния, маленький, никому не ведомый стукачок, затруханный сексотик, — один из распределительных клапанов в очень длинном и извилистом канале, по которому наш народ получает абсолютно надежную, совершенно достоверную информацию, именуемую «клевета из-за бугра». Достаточно часто бывает, что Контора хочет сообщить славному нашему населению какую-то весть: ненадежно-лживую, соблазнительно-манкую, официально-зыбкую. Во всем мире для этого существуют газеты. Но у нас же народ особый, ни на кого не похожий. Пропечатай в газете — не прочтут. Трудный народ, тяжелые люди. Приходится ухищряться. Перед Актинией ставится задача, и в течение одного-двух дней он пробалтывается шведскому атташе, испанскому посольскому секретаришке, бразильскому стрингеру, французскому «фирмачу», американскому профессору-слависту о важной новости. Его личный друг, ответственный работник ЦК и, несмотря на это, очень порядочный и очень интеллигентный человек, вы уж поверьте мне, там такие тоже есть, особенно из нового, молодого поколения; так вот, этот самый друг-партфункционер под большим секретом сообщил, что сокращение еврейской эмиграции происходит из-за болезненной реакции правых ортодоксальных партийных руководителей на нежелание еврейских эмигрантов ехать к себе, в Землю Обетованную, а драпающих из Вены по всему свету. Если бы, мол, с Западом было достигнуто соглашение о том, чтобы всех пархачей гнать прямо из Москвы этапом на их историческую родину, тогда бы, мол, все стало тип-топ. Подавляющее большинство всей этой иноземной шелупони — душевных поверенных Актинии — и думать не думают ни о евреях, ни о диссидентах, ни о Конторе, ни об эмиграции. Они озабочены сделать в Москве свои делишки, набить в мошну побольше зеленых и отвалить отсюда навсегда, как из пропащей колонии. Но кто-то один всегда поделится со знакомым журналистом из корпуса инкоров. Тот мигом телетайпит к себе сообщение: «…из неофициальных источников, вызывающих доверие…». Назавтра оно выходит в газете, а еще через день эту чепуху уже передает «Голос Америки» в обзоре «Американская печать о Советском Союзе». Вот и порядок! Нас ведь интересуют только те два-три миллиона закамуристых обормотов, которые еженощно, как подпольщики, выходят в эфир: услышать из-за бугра родной клеветнический голос, смакующий некоторые наши трудности и еще не изжитые отдельные недостатки. Эти несчастные радиослухачи, недовольные почему-то правдивой и прогрессивной информацией советской печати, не обращают внимания на то, что западные передачи — это оживленный разговор глухого с немыми. И немые, услышав рассказ глухого, который он прочел по шпаргалке Актинии, с воодушевлением начинают пересказывать друг другу «Слышали? Это ведь „Голос“ передал! Это Би-би-си сказало! Они-то уж знают! Они-то врать не станут!..» Конечно, не станут. Они ребята честные. У них врать стыдным считается. А у нас это не стыдно. И никогда не было стыдным. Тысячу лет врем, обвыкли, полюбилось. Врем всегда, везде, всем. Себе, другим, друг другу. Наше всегдашнее вранье — проекция иной, непрожитой нами жизни. Стой, вот, кажется, и прибыли. Неведомый город. Вообще-то считается, что это Москва, а на самом деле тоже вранье. Странный город, в котором, кроме Актинии, никто не живет. Невиданные адреса: площадь Хо Ши Мина, проспект 60-летия Октябрьской революции, улица Саляма Адиля, проезд Витторио Кодовилья. Ни один москвич не ответит, где находится этот некрополь, никто не знает, кем он населен. Наверное, здесь живут одни Актинии. И мой Актиния. Который радостно щерился в дверях, ручками жирными взмахивал, в дом гостеприимно приглашал: — Какие люди нас почтили! Кого я вижу! — И внутрь квартиры орал: — Нет, вы только гляньте, кто к нам приехал! — И вопил, и пел по-цыгански: — Павел Хваткин к нам приехал, наш Пашуня дорогой!.. Полумрак в комнатах, полно людишек, алкогольно-табачный смрад, народ на кучки разбился, все врут что-то корыстное, идет тусовка полным ходом. Наглый гостевой дизайн: всякой твари по паре, и все пары нечистые. Архимандрит отец Александр и хлыщеватый директор продовольственного магазина; знаменитый валютчик Фима Какашка и нераскаявшийся постукивающий диссидент; широко известный нелегал, популярнейший в Москве шпионский резидент Ликтор Вуи и кавказский красавец артист в курчавом парике, похожем на маньчжурскую папаху. Икебана из мудаков и жуликов. Девчушки-блядушки, изображающие молодых актрис и начинающих поэтесс, танцуют с иностранцами, ритмично трясут под скупыми платьишками тугими марокасами, жмут истово вялую зарубежную плоть наливным выменьком. А те, апатичное мудачье, озираются по сторонам, щурятся довольные — о-о, бьютифул! О-о, вери гуд! О, мы совсем не так представляли себе неофициальную жизнь России… Конечно, дорогие друзья, вы все неправильно представляли! У нас здесь красиво и весело! И живем мы открыто, с распахнутой душой! И телки наши сисястые — считай, почти задаром! И где в вашем убогом мире электронно-синтетического ширпотреба увидишь столько настоящего антиквариата, подлинной нашей русско-народной старины! Глянь кругом: и гжельская посуда, и жостовские подносы, и палехские доски, и хохломские цветные деревяшки, и мелкая чугунная каслинская пластика, и ростовская финифть, и валдайский колокольчик вызванивает старинной вязью «кого люблю, того дарю», и фарфор кузнецовский да корниловский, и яйцо Фаберже, оторванное у него в Пасху, золотом-эмалью дымится… Полный шандец, абсолютный вандерфул! Красивая жизнь у нашего народа, сытая и радостная, можно сказать. И мне навстречу всплыла откуда-то из квартирных глубин распухшей утопленницей Тамара Кувалда — возлюбленная супруга Актинии, нежнолюбимая, родненькая, почти единоутробная. А шлюхи его не в счет, шлюхи — вместилище избыточной энергии бушующей предстательной железы. В семье главное — родство душ, и оно у них полное, на грани взаимовоплощения. Я обожаю слушать ее леденящие душу рассказы о совместном счастье с Актинией. — Павлик, родной, почему ты один? А где Мариночка? Мы дружим нашими сумасшедшими домами. Мне захотелось сказать ей пару теплых, но вдруг почувствовал, что корень языка тонет в подступившей рвоте. Вздохнул судорожно, икнул, сказал ей сурово: «Я не Павлик, я кит-блювал», отпихнул ее и рванулся в сортир, и, опережая меня, прямо с дверей ударила в голубой унитаз плотная струя блевотины, и долго еще я, как потухший Везувий, бурлил лавой непрогоревшей выпивки и непереваренной закуски над бирюзовыми водами озера Титикака. Потом рыготина иссякла, унеся из меня килограмма четыре дефицитных недоиспользованных продуктов и дорогостоящей выпивки, а также большую часть желудка, тонкого кишечника и — серозную фасолину. В груди стало спокойно и просторно. И на душе полегче. Не веря себе, я стоял в сортире, прислушиваясь к своему ливеру, боясь поверить, что Верхний Командир снова дал увольнительную. Ощущение простора в груди, нестесненности вздоха было так прекрасно, что я не хотел шевелиться, мысль покинуть сортир была мне отвратительна, я решил здесь поселиться навсегда. А что? Чем плохо? Замечательный сортир, зеркало жизни миленьких советских парвенюшек: цветной кафель, идиллически голубая ваза пипикаки, на полочке — том Достоевского и аптечная бандеролька «Сенейды». Пароль всех наших хомо новус — в сортире «Бесы» и патентованный индийский дристос. Безобразие какое! В стране продуктов не хватает, а они без слабительного просраться не могут! Хлопнул в гневе дверью, покинул с возмущением сортир, поскольку догадался, что примирить меня с этим уродливым несовершенным миром может сейчас только крепкая выпивка. А в коридоре меня дожидалась Кувалда с взволнованным лицом, на котором виднелись следы былой красоты. Я ее трахал лет двадцать назад, и тогда на ее лице были заметны следы недавней былой красоты. Она, наверное, прямо родилась со следами былой красоты. Теперь у нее вместо былой красоты климакс: шум ее приливов гудел у меня в ушах, океанская волна гормонов несла похотливое тело Кувалды мне навстречу. — Подруга! — заорал я. — В задницу! Ни слова! Летом поговорим! Срочно надо выпить!.. — и умчался, обескуражив верную подругу моего лучшего друга, бывшую свою любимую девушку со следами былой красоты. Не сердись, Кувалда, я себя так плохо чувствую и времени у меня осталось так мало, что его просто не может хватить на разговоры со всеми бывшими любимыми девушками, незабываемыми спутницами. Она слабо вякнула вслед: — Там американские корреспонденты пришли, я тебя хотела представить… На столе было полно прекрасной трофейной выпивки. Актиния мастер вынимать из этих отвратительных зарубежных скаред подарки. Виски, джин, кампари, тоник, баночное пиво — тут было над чем потрудиться, и я, не теряя ни секунды, сразу же, как кашалот, заглотал два больших стакана джина со швепсом. И вместе с дыханием открылся слух; до этого они суетились передо мной, махали лапками и ножками сучили, будто в немом кино. А сейчас пришел звук. Отец Александр рассказывал озабоченно, что знакомый ему иерей изучил карате и перед Масленицей изувечил нескольких комсомольцев-атеистов, которые пришли в храм хулиганить в пьяном виде. А теперь попа-каратиста извергают из сана как священника-убийцу… Постукивающий диссидент поведывал девулькам-шлюхам нечто антисоветское, неслыханно революционное. У него наверняка есть от КГБ справка, разрешающая ему с 17 до 23 часов говорить что угодно. Всенародно любимый шпион, глубоко законспирированный нелегал рассказывал артисту в парике-папахе, как ему удалось сорвать провокацию империализма, опубликовав на Западе искаженные мемуары Светланы Аллилуевой. А артист не слушал, ерзал от нетерпения, томился сокровенным вопросом бытия, расспрашивал осторожно — как бы через шпиона подсосаться к таможне, перевезти надо кое-чего из вещичек. Хлыщеватый директор гастронома прислушался краем уха к ним, махнул рукой: — Подумаешь, проблема! Говна-пирога! Позвони завтра, я тебе дам концы… Актиния поил американцев самогонкой, убеждал-расхваливал, доказывал, что «домашний сахарный виски» и есть любимейшая выпивка нашего народа. Те слизывали сивуху с края стакана, чокались, цокали языками. Я забалдел маленько, очень приятно, не заметил, как Актиния подкатился ко мне с наемниками продажной желтой прессы: — …вы известный политический писатель, профессор права… Гадина Актиния, и тут покоя нет. Пропадите вы все пропадом. У старшего американца в лице была величавая степенность грамотного осла. Он все время тщательно протирал стекла очков, а я ждал, когда он пронзительно заревет «и-а-а! и-а-а!» с техасским акцентом. А у второго вообще никакого лица не было: так, набросок, торопливый подмалевок личности. — Вы бы не могли сказать, что думают в России об Америке? — спросил старший ишак. Я нахмурился, задумался глубоко, вопрос-то непростой, ответственный, хлобыстнул еще стаканяру закордонной выпивки, медленно изрек: — Проблема имеет предысторию… Дело в том, что однажды Америка России подарила пароход… Оба тесно посунулись ко мне, младший — с недостоверной головой, будто восстановленной антропологами по ископаемым остаткам черепа — выхватил из кармана блокнотик, вечное перо: — Сорри… Очен интересно… Разрешите, я буду писать? — Обязательно… Потом перечитаете, и все станет ясно… Итак — пароход. Но у этого парохода были огромные колеса, да-да, совершенно огромные колеса… И при всем том — что возмутительно! — ужасно тихий ход… Значит, суммируем: огромные колеса и ужасно тихий ход. — Вы говорите о поставках по ленд-лизу? — уточнил очкастый ишак. — В какой-то мере, хотя эта история началась задолго до войны, в которой мы вынесли основные тяготы борьбы с фашизмом. Сейчас уже многие американцы, оболваненные пропагандой, забыли об этом пароходе, а у нас помнят, у нас никто не забыт, ничто не забыто. Церемонии дарения был даже посвящен фильм, кажется, он назывался «Волга-Волга»… Актиния, открыв рот, оцепенело слушал мои откровения, его острый профиль обделавшегося Мефистофеля от растерянности сразу округлился и поглупел. Он ничего не понимал, да и неудивительно: он же не видел Истопника из третьей эксплуатационной котельной Ада, он не породнялся с Магнустом, и это не он выблевал сейчас в сортире серозную фасолину со стальными створками по имени Тумор. А молодой, тот, что без лица, мне радостно подъелдыкнул: — Да-да, знаю, Волга — это как у нас Миссисипи… — Правильно, Волга, как Миссисипи, а Волга-Волга — это как Миссисипи и Миссури. — Господин профессор Хваткин шутит, — неуверенно хихикнул Актиния, но я грозно зыркнул на него: — Какие шутки?! Все могло бы пойти по-другому, если бы не безответственный поступок одного руководящего американца… — Какой именно поступок? Как имя американца? — подступили дружно наймиты бульварной прессы. — Имя его я пока, по вполне понятным соображениям, назвать не могу. Но поступок он совершил ужасный. Этот американец, этот американец засунул в жопу палец… — Иа-а! Иа-а! — заревел газетный мул. — Что? Я не понял! Что сделал этот американец? — надрывался его друг. Актиния от ужаса закрыл глаза и рукой подманивал одну из своих боевых шлюшек, чтобы она отвлекла меня от этих акул с Флит-стрит. — Что — «что»? Ведь вынул он оттуда говна четыре пуда! Актиния позорно бежал, а вместо него подплыла ко мне пухлая телочка, игривая и нежная, как ямочка на попке. Повела медленно янтарным козьим глазом, сказала лениво: — Чего ты с этими дурнями разговариваешь, они же шуток не понимают. Пойдем лучше… А озадаченные корреспонденты не отпускали, за рукав придерживали, нервно спрашивали: — То, что вы сказали, есть иносказание, намек? — Конечно, ребята, намек. Аллюзия! Аллюзия диссидентов в иллюзиях детанта. Ладно, парни, хватит умничать, давайте царапнем по стаканчику, от мудрых разговоров в глотке сушь! Они охотно накапали себе по наперстку, вполне достаточно, чтобы соринку из глаза вымыть. И я в стаканчик толстенький плеснул и телушке своей мясной не забыл, фужер набуровил. Очень стоящий человечек, шкуренция эта. — Зовут-то тебя как, птичка? — Птичка! — весело засмеялась розовая шкварка. Села рядом в кресло, ногу на ногу положила: толстенькие, гладкие, мечта поэта Мастурбаки. Ах, какая девочка-симпа! Просто хрустящая свежая булочка, этакий французский круассан. Меж тем парнокопытный продажный писака не унимался: — Вы упомянули в разговоре о диссидентах… Я хотел спросить: что вы думаете о перспективах диссидентского движения в вашей стране? — А у нас нет никакого диссидентского движения. Мы — целиком диссидентская держава, страна сплошного инакомыслия. Ни один человек не говорит того, что думает… Девчушка-блядушка на всякий случай отодвинулась от меня чуть дальше, но я крепко взял ее за упругую мясную ляжку. Люблю такие тонкие мягкие ляжки. — Спокойно, Птичка, не дергайся, в городе красные, — и повернулся к заокеанскому буцефалу: — В той или иной мере у нас все диссиденты. Следствие огромных личных и общественных свобод. Кто сидел дважды — диссидент, кто сидел один раз — моносидент, кому в лагерях срок довесили, тот пересидент, а кого пора сажать — тот еще недосидент. Вон, например, в углу сидит знаменитый диссидент, тот, что виски с кислой капустой трескает. Это очень независимый человек, он, как киплинговский кот, — ходит сам под себя. Птичка-шкварка захохотала и снова подвинулась ко мне, а я засунул ей руку под юбку, стал гладить лилейную кожицу и подумал, что в мою молодость у баб не бывало такого тела. Оно у них было рыхлое, крахмалистое. На картошке росли, макароны серые ели. Сейчас лопают фрукты, зелень, мясо… А мой буриданов мерин с невиданным упорством узнавал у меня о границах вмешательства партии и Кэй Джи Би в художественное творчество. — Партия не вмешивается в работу творца. Она его только призывает, вдохновляет и ведет за собой. Что касается Кэй Джи Би, то за всю жизнь я с ними никогда не сталкивался и знаю лишь, что в народе это ведомство любовно называют Комити оф Гуд Бойз, что по-русски звучит приблизительно так: Комитет Горячих Доброхотов, или Главных Добродеев, и целым рядом других схожих эвфемизмов… — Мне было очень интересно побеседовать с вами, — вежливо пошевелил он долгими ушами и задумчиво спросил: — Интересно, эта квартира мониторируется? — Кому вы все нужны! — махнул я рукой и отвернулся было к девчушке, но тут шипящим коршуном навалился на меня Актиния: — Смотри, Пашка, дошутишься! Договоришься, загремишь в жопу! — Запомни: лежащему на земле падать некуда. Лучше пусть меня девочка Птичка отведет в твою комнату, мне надо полчаса полежать, я плохо себя чувствую… Актиния заерзал, быстро забормотал, глотая буквы: — Знаешь, это не очень удобно… при Тамарке… она ведь обязательно настучит Марине… скандал будет… они ж подруги… — Не бздюмо, Цезарь. Лев Толстой сто лет назад написал в «Воскресении»: все счастливые семьи несчастливы по-своему… Давай-давай, пошли к тебе. Ты только бутыляку не забудь и стаканы… А Птичка к нам чуть погодя подгребет… Подгребешь, Птичка? — Ага! — засветилась она беличьими зубками. Не-ет, от такой девульки не стошнит! Уже всосавшаяся выпивка подняла меня над землей, я медленно и легко поплыл, и это волшебное гидродинамическое состояние опьянения отделило меня от всей толщи стоячих зеленоватых вод. Полумрак и покой Актиньиного кабинета. Уединенная раковина для рака-общественника. Бормочет, камни за щеками катает телевизионная дикторша, громоздкая и старая, как египетская пирамида, зрителей своих увещевает и маленько припугивает. Дескать, уменьшите звук телевизора, поскольку время позднее: полдесятого вечера, завтра вашим ненаглядным землякам спозаранку на ударные стройки, дрыхнуть им, пожалуйста, не мешайте, да и самим не хрена выдрыгиваться, ложитесь лучше в койку по-хорошему… Телескрин. Гад буду на все века, телескрин. Вроде бы рассказывает о чем-то, сучара, а между тем подглядывает за нами. Хотя чего там за мной подглядывать? Вот он я весь — простой советский паренек, бери меня за рупь за двадцать. Спать только сильно хочется. Мне и Птичка, пожалуй, не нужна. Хорошо бы на этом диване вытянуться и заснуть, надолго, на несколько лет. Проснуться — и никого нет. Марина умерла от старости. Актиния уехал в Израиль — стучать на своей исторической родине. И останется у меня, наверное, зыбкое воспоминание, призрак несуществовавшей реальности: в моем долгом сне приснился мне другой сон о том, как приехал ко мне требовать ответа за чужие грехи отвратительный и жутковатый пархитос по прозвищу Магнуст. И серозная фасоль в груди, невскормленная моими живыми полнокровными соками, иссохлась, скукожилась, пропала. Подо мною лежало на диване что-то твердое, давило больно на поясницу, задремать мешало. Извернулся и вытащил из-под себя роговой булыжник — черепаху. Живую. Она высовывала наружу и снова прятала складчато-кожаную головку: посмотрит на меня круглыми еврейскими хитрожопыми глазками и прячется в панцирь. Кто-то, наверное, Актиния, написал краской на верхней пластине панциря — «300 ЛЕТ». Черт ее знает, может, ей действительно триста лет. Никто не видел, когда она родилась, а живут эти твари, как евреи, бессчетными веками. Потому что пребывают внутри своего скелета. Я сам читал, что панцирь — это разросшийся наружу скелет. Если бы я жил внутри своего скелета, мне был бы не страшен Магнуст. И серозная фасолька не выросла бы в груди. Выходит, что и меня переживет эта костяная вонючка. Глупо. Зачем ей такой долгий век? Почему я должен умереть раньше? Вообще не правильно, что я умру раньше остальных. О, если бы я мог в последний миг призвать конец мира! Вот смеху было бы! Я изнемогал от желания заснуть, забыться, выкинуть из головы всю эту чепуху. Но сон не шел. Я уже совсем погрузился в его серую вату, веки стали тяжелыми и шершавыми, как черепаха в руках, и вдруг будто подтолкнули легонько и резко в бок — не спи! Встал через силу с дивана и удивился, чего не идет ко мне Птичка, но звать ее не было сил, и я распахнул окно. С девятого этажа до черного мокрого тротуара — дале-е-еко! Сколько передумаешь всякого, пока долетишь! Сколько припомнить можно. Хоть за триста лет. Неощутимый удар — и сладкий покой небытия, очень долгий сон, гарантированное забвение. Черепаха беспокойно завозила короткими птичьими лапами, высунула головешку наружу, будто кукиш показала, увидела меня снова — а я ей не нравился, — закрыла пленкой круглый глаз. * * * Судьбу надо мерить от конца, а не от начала. Все ранее прожитое не имеет цены и значения, всегда важно лишь, сколько тебе еще осталось. Какой смысл в уже прожитых веках и наружном скелете, если я — быстротечный и хрупкий — переживу тебя? Угнездил ловко черепаху в ладони, как дискобол размахнулся и на кривой дуге пролета дал рептилии короткую жизнь птицы. Прорезала грязные клочья тумана, вычертила черную полосу в желтом зареве уличного фонаря, пропала из виду на миг в аспидном отблеске мостовой. А потом — резкий фанерный треск. И чмок, похожий на поцелуй. Притворил окно и улегся на диван. Веки плотно смежил и сказал себе: я сплю. Теперь я точно засну. Я сплю. Сплю-ю-ю. Не давила меня в бок трехсотлетняя черепаха. Ровно гудела за стеной развеселая компания, герои передачи «В мире животных». Господи, Боже ты мой, как я устал, как я хочу спать! А сон не идет. В комнату проскользнул Актиния, в руке бутылка с надетым на горлышко стаканом. — Ты не спишь? — Не сплю. Я не могу дормир в потемках. Где Птичка? — Птичка? А-а, эта… она с американцем уехала давно. — Странно… Она же хотела ко мне прийти… — Нужен ты ей… Она отпускает только на валюту. — Врешь ты все, засранец… Противная трефная свинья! Вышиб милую чистую проблядушку… Ладно, иди отсюда в задницу, я буду спать. Налил себе полстакана, жадно прихлебнул, вытянулся на диване, и, когда первая тонкая ниточка дремоты потянула меня в черную пустоту сна, пронзительно взвизгнул телефонный звонок, я снял трубку, и едкий голос Крутованова спросил: — …Хваткин? Вы почему не снимаете трубку? — Я не думал, что вы так быстро вернетесь, товарищ генерал-лейтенант, — взглянул на светящийся циферблат часов, а времени уже начало второго ночи. — Поменьше думайте, здоровее будет. Дураков ценят потому, что они лучше выполняют приказания, чем умные… — Так точно, товарищ генерал-лейтенант. — Вы мне нужны. Поднимитесь в кабинет товарища Кобулова. Бегом! — и бросил трубку. Торопливый переписк гудков метался в аппарате. А я уже мчался к Кобулову. Его кабинет был на два этажа ниже моего, но никто в Конторе никогда не сказал бы «спуститесь к руководству». Я поднимался к заместителю министра Кобулову на два этажа ниже, я бежал назад во времени, туда, где умершая только что черепаха была совсем молодая, ей еще 270 лет не исполнилось, а ее хозяин Актиния еще не завербован мною, и умчавшаяся с американцем девушка Птичка еще не родилась; туда, откуда после длинной-длинной паузы, после долгих-долгих часов ожидания позвонил вернувшийся от Маленкова Крутованов, и по его барственно-капризному тону я понял, что участь Абакумова, дорогого моего шефа, любимого министра Виктор Семеныча, решена. * * * …Если бы ко мне пришла девушка Птичка, черепаха дожила бы до четырехсот лет. Поскольку я старый коммунист из спецслужб, капээсэсовсц с большим стажем, я материалист, марксист и — от безнадежности — верю в то, что мир детерминирован. Приди ко мне девушка Птичка — и черепаха дожила бы до 400 лет. Бог весть, что случилось бы с нами всеми, если бы Минька Рюмин не сдал в канцелярию министра неподписанные протоколы допросов Когана. * * * …Я поднимался бегом с пятого этажа на третий и судорожно соображал, почему Крутованов вызывает меня не к себе, а в кабинет Кобулова. Подписание акта о сдаче головы Абакумова на площадке Кобулова было необъяснимо: то обстоятельство, что Богдан Захарович Кобулов люто ненавидел Абакумова, бывшего своего протеже и выкормыша, никакого значения не имело. У нас в Конторе все друг друга ненавидят. Крутованова Кобулов не выносит еще больше, поскольку выскочка Абакумов все-таки из своей гопы, боевик из бериевской компании. А Крутованов — откровенный враг, маленковский лазутчик. Конечно, чтобы повалить такого зверя, как наш командир Виктор Семеныч, можно и забыть старые распри, хотя бы на время, до следующего загона. Но почему в кабинете Кобулова? Ведь главным забойщиком в комбинации выступает Крут? Это ведь его инициатива? Его первый ход? И тяжелая артиллерия — Маленков — это пока что его родственник, а не Богдана Захаровича? Непостижимые таинства политики, сумасшедшие козни политической полиции, армянские загадки уголовного толковища. Я бежал по длинному коридору. Затравленный Одиссей, которому надо было проплыть между Сциллой и Сциллой, ибо в нашем климате Харибды не выживают и частичных потерь у нас не бывает, а платят, когда приходит срок, за все и всем. Реальных шансов у меня не было. Если, несмотря ни на что, Абакумов удержится на месте, он обязательно дознается о моей роли и розомкнет меня на части. Если Крутованов его сегодня свалит, то завтра он наверняка станет министром: не для Кобулова же топил Маленков Абакумова! И найдет в сейфе досье, которое составил на него я. И тогда Крутованов прикажет убрать меня. Но инстинкт окопного бойца подсказывал мне великую истину бытия, которое и есть незатихающее сражение: на войне только дурак строит долгие планы, на войне есть одна задача — пережить нынешний день. Я мчался в кабинет Кобулова, надеясь пережить сегодняшнюю ночь. И единственная безотчетная мыслишка согревала меня, пугая и обнадеживая: я поднимался с пятого этажа на третий не к Крутованову, а к Кобулову. Вошел в приемную и поразился безлюдности. У самой двери, сложив огромные кулачища на коленях, смирно сидели огромные мордовороты из «девятки», штук пять. У них на харях было написано «охрана». И больше ничего на их рожах не было. Пустыня. За секретарским столом восседал кобуловский порученец, хитромудрый жулик Гегечкори с рыхлым прыщеватым лицом, похожим на языковую колбасу, а на столе устроился нечеловеческой красоты подполковник Отар Джеджелава, личный адъютант Лаврентия Павловича Берии; оба этих черножопых чекиста вполголоса быстро говорили по-грузински и тихо, счастливо хохотали. Наверное, о бабах. Промеж этих смуглых зараз все крепко схвачено. Русский человек, душой открытый, сердцем доверчивый, против этих шашлычников бессилен. Богдан Кобулов тянет за собою брата, тоже генерала, хотя весом и поменее, — Амаяка. У того в «шестерках» бегает знаменитый футболист из тбилисского «Динамо» Джеджелава, а у Джеджелавы есть брат Отар, бестолковый капитанишка и великий трахатель баб. Богдан пробивает Отара адъютантом к великому шефу — снабжать Лаврентия харевом, и за три года Отар становится всесильным. Никого в Конторе не боится красавчик Отар, всех глубоко, искренне презирает. А меня уважает. Мы с ним поклялись в пожизненной дружбе. На моей явочной квартире. Несколько лет назад красавчик Отар украл на обыске из стакана на прикроватной тумбочке массивную золотую челюсть. И принес ее моему агенту, ювелиру Замошкину. И я, еще не зная, какое ему предстоит восхождение, пообещал Отару Джеджелаве оставить эту историю между нами. Нет, не забыл Отар Джеджелава клятвы в верности, которую мы дали друг другу, как Герцен с Огаревым. Замахал мне приветственно рукой, еще шире залыбился: иди сюда, дорогой, ждут тебя! Старая дружба не ржавеет. Интересно, отобрал Герцен у Огарева письменное обязательство о сотрудничестве? Черт их знает, может быть, и лежит где-нибудь в архиве их расписка о неразглашении: они ведь революционеры — народ недоверчивый, подозрительный, злой. И я широко заулыбался, растопырил руки для объятий, хотя не улыбаться мне хотелось, а заплакать от страха, напряжения и усталости. Но Джеджелава со мной обниматься не стал, а только кивнул и показал на дверь кабинета: — Ждут… Меня ждал Берия. Оказывается. Второй раз в жизни меня ждал Берия. И снова, как тогда, в первый раз, распахнул дверь, я словно пропустил удар ногой в живот. Зияющая пустота под ложечкой. Нынешние придурки экстрасенсы сказали бы: вокруг него непроницаемое черное поле. Свидетельствую: все исторические злодеи — от Нерона до Малюты Скуратова, от Торквемады до Гиммлера — были просто розовое слащавое говно против нашего Лаврентия Палыча. Великий Пахан внушал меньше ужаса, потому что, как ни крути, а обаяние величия и огромной силы в нем было. От Берии исходил мощный ток лютой жестокости, безмерной ненависти и нестерпимого страха. Вообще-то теперь, много лет спустя, я думаю, что он был не человек. Он был инопланетянин. Пришельцы из какого-то далекого жуткого мира всадили в человеческий голем страшную антидушу и посадили в кресло начальника тайной политической полиции. Остальное свершилось само собой. Он сидел посреди кабинета в кресле и молча смотрел на меня. Видение из страшного сна. Рыжеватая кобра толщиной с большую свинью. Блики от люстры отсвечивали на его лысине и в мертвых кругляшках пенсне. — Подполковник Хваткин по вашему приказанию явился! — отрапортовал я вмиг зачерствевшим языком. И только теперь рассмотрел сидящих чуть поодаль Кобулова и Крутованова. Берия поднял руку и несколько раз согнул указательный палец — я не сразу догадался, что он подзывает меня ближе. А сообразив, рванул, как спринтер со старта. Замер палец, пригвоздив меня к ковру, и я услышал его негромкий гортанный голос: — Ти в Малом тэатре пьесу «Пигмалион» смотрел? — Так точно, товарищ Берия, смотрел. — Вот я думаю, что прэдатэль Абакумов тоже Пигмалион… — Не могу знать, товарищ Берия! — Как нэ можешь? По-моему, он слэпил из гавна звэря, который ожил и сожрал его… Ти мэня понял? — Так точно, товарищ Берия, понял! Берия недобро ухмыльнулся, и лицо у него было, как сургучная печать — коричневое, неумолимое, окончательное. А Кобулов зашелся от хохота, так понравилась ему шутка шефа. От удовольствия он мотал башкой, лохматой, как у медведя жопа. Крутованов не смеялся. Вид у него был индифферентный, словно у ресторанного посетителя, подсевшего на минутку к чужому столику. И только когда наши взгляды встретились, он еле заметно подмигнул мне, даже не подмигнул — еле-еле веком дрогнул, и я понял, что притчи про зверя имеет отношение не только ко мне. И не только к Абакумову. Кобулов прошелся по кабинету — армянский калибан в пузе, в погонах, в сапогах, — сокрушенно поцокал языком: — Очень жалко, что такие люди, как Абакумов, становятся вредны нашей партии, нашему великому делу и лично Иосифу Виссарионовичу… — Он тоже не говорил, а декламировал свой текст, не для меня, конечно. — Хотя дурные замашки в нем давно видны были. Сколько мы вместе работали, сколько я ему помогал, когда он еще молодой был! А он посторонним людям про меня сказал — «черножопая соленая собака». Ай-яй-яй, какой стыд! Крутованов сочувственно покивал и сердечно подтвердил: — Настоящий большевик, настоящий чекист-интернационалист таких слов о вас, Богдан Захарович, никогда бы не произнес. С таким образом мыслей можно черт знает до чего договориться! По этому обмену любезностями я понял, что Маленков еще не успел уговорить Пахана назначить министром Крутованова, а Берия не смог запихнуть в это кресло Кобулова. Свалка продолжается. И тут я увидел в руках Крутованова папку — рюминскую папку, коричневые корочки уголовного дела «Врачи — заговорщики и убийцы», папку с закладками, которую он давеча увез к Маленкову. Значит, она уже всплыла официально: ее прочел Берия, а к Берии она могла попасть только после Сталина. Великий Пахан прочитал дело и наверняка наложил резолюцию. И судя по тому, что папка оставалась в руках у Крутованова, резолюция была довольно приемлемой. Берия повернул ко мне водянисто мерцающие стекляшки пенсне и разверз уста — треснул извилистый хирургический шов на коричневой тугой морде: — Слюшай, ти… — он сделал паузу, будто подбирал слово, которое должно было передать меру его презрения и отвращения ко мне, но не нашел, махнул рукой и приказал: — Вазми у Крутованова ордэр, иды с нарадом к Абакумову, арэстуй его. И, пересекая огромный кабинет, как волейбольный мяч, гоняемый собравшимися в кружок игроками, я старался понять: неужели он действительно так жалеет Абакумова и от этого ненавидит меня? Вряд ли. Ведь когда Берия говорил со мной в прошлый раз, наградив орденом Красного Знамени и досрочно произведя в майоры, он ведь точно был мною доволен. Это ведь я нашел президенту сопредельной державы такую верную и любящую спутницу жизни. Но говорил с тем же отвращением и ненавистью… Крутованов открыл папку и достал типографский бланк постановления о взятии под стражу. Но я и не взглянул на него. Я смотрел на лист бумаги, с которого начиналась папка, — лист, обнаженный распахнувшимся переплетом. Нелинованная гладкая страничка, покрытая ровными строками канцелярской скорописи Миньки Рюмина. Сопроводиловка Рюмина к делу врачей. И в левом углу размашистая надпись знакомым синим карандашом: «БИТЬ. БИТЬ, БИТ — И. СТАЛИН». Так и было написано, без мягкого знака, — БИТ! И резолюцией своей Великий Пахан решил для нас этот гамлетовский вопрос — бить или не бить. Конечно, бить! Крутованов заметил, куда я смотрю, и недовольно захлопнул обложку папки. Но все, что могло меня интересовать, я уже видел. С этой резолюцией дело врачей становилось генеральным занятием всей Конторы. Крутованов помахал в воздухе заполненным бланком постановления о взятии под стражу гражданина Абакумова Виктора Семеновича, обвиняемого в измене Родине и шпионаже, и сказал Берии: — Лаврентий Павлович, здесь еще нет санкции генерального прокурора. Берия жутковато ухмыльнулся, и в ротовой щели у него, как боевые клыки, блеснули золотые коронки: — Как же нам бить бэз его разрэшения? Кобулов снова весело засмеялся: — Зачем этот бессмысленный формализм? Мы не бюрократы. Я сам за него распишусь… — Взял постановление и в угловом штампе под надписью «Санкционирую» написал печатными буквами — РУДЕНКО Р.Г. и протянул лист мне: — Возьми наряд охраны в моей приемной и иди к Абакумову. — Он уже знает? — спросил я. — Догадывается, — сообщил Кобулов, а у самого буркатые глаза, кровью налитые, сверкают и пальцы сильно трясутся. — Начальник тюрьмы предупрежден, поместишь Абакумова в блок «Г», камера 118. — Слушаюсь. Разрешите обратиться, товарищ генерал-полковник? — Ну? Я повернулся к Берии: — Может, не брать конвой? Его из кабинета придется по всем коридорам вести, шухер на весь дом, нас ведь сто человек встретит… — И что ти хочишь? — уставился на меня подозрительно Лаврентий. — Я один пойду к Абакумову, мне ведь никакой наряд не нужен. И отведу его в сто восемнадцатую сам. Так, наверное, лучше будет. А конвой совсем ни к чему, вот Богдан Захарыч знает — я голыми руками за минуту пятерых убить могу! Кобулов добро улыбнулся. Берия снял с переносицы прозрачную бабочку пенсне, пошевелил гитлеровскими усиками, потом глянул на меня исподлобья блекло-голубыми глазами: — Ти Абакумова нэ боишься? — Конечно, нет, — твердо ответил я. — Чего мне изменника бояться? Берия надел пенсне, вздохнул: — Хорошо, иды… мой Джеджелава — с тобой, будэт ждат тэбэ в приемной. Когда выйдешь с Абакумовым из кабинэта, сразу отдашь Джеджелавэ клучи от сейфа… — Слушаюсь. Разрешите идти? Берия молчал, как-то странно глядя сквозь меня. Тогда поднялся Крутованов и махнул мне рукой: — Идите, Хваткин, выполняйте. Когда все закончите, сдайте постановление об аресте Абакумова начальнику Следственной части Рюмину. — Что-о? — вырвалось у меня против воли. — Я… — Мне показалось, что я ослышался. — …начальнику Следственной части полковнику Рюмину. И тут я увидел, что они все трое с интересом изучают меня. А я онемел. Ноги отнялись. Я потерял контроль над собой и неуверенно переспросил: — Рюмину?.. — Именно Рюмину, — сказал Крутованов с удовольствием, открыл папку, взглянул в нее и добавил: — Михаилу Кузьмичу Рюмину… Сегодня он назначен на должность начальника Следственной части Министерства государственной безопасности СССР. Если я не ошибаюсь, вы с ним товарищи? — Д-да… В некотором роде… — Вот и прекрасно! Можете его поздравить с оказанным ему партией и лично товарищем Сталиным высоким доверием. А теперь идите… Уставно я повернулся через левое плечо, но Крутованов на мгновение задержал меня, положив руку на мой погон, и задушевно, без тени улыбки сказал: — Я заинтересован, чтобы вы дружно работали с Рюминым. Поэтому знайте: если вы хоть раз дадите ему понять, что были когда-то главнее его — вам конец. Считайте, что этого никогда не было, ляпсус мемориэ — ошибка памяти. Запомнили? — Так точно, — козырнул я. Голова сильно кружилась. Через силу добавил: — Спасибо за совет. — Не трудитесь благодарить, — наклонил он свой безукоризненный пробор. — Это дураки любят учиться. А умный умеет учить… * * * Еще ни один человек в Конторе не знал о падении Абакумова, но незримые сейсмографы уже передали сигнал землетрясения. Никто не знал, где, когда, под кем треснула земная кора, но быстрые смерчики тревоги и волнения понесли по коридорам и кабинетам весть о надвигающейся трясовице. Всего нагляднее это было в приемной Абакумова, длинном «вагоне», переполненном сидящими на откидных стульчиках генералами, источавшими мускусно-острый запах страха и тоскливого ожидания. Ни один из них даже мысли не допускал, что рухнул грозный вседержитель их судеб, яростный и ужасающий министр Виктор Семеныч. Но беспроволочный телеграф соглядатайства и доносительства уже сообщил, что где-то наверху идет свалка, и каждый из них хотел бы в этот момент быть подальше от «вагона». Но их мнения на этот счет никто не спрашивал — сюда никто не приходит сам по себе, сюда только вызывают. И они крутились на своих откидных стульчиках, как черви, и все между собою уже не разговаривали на всякий случай, поскольку непонятно пока, кто кому из присутствующих завтра станет начальником, кто вылетит за штат, а кто попадет в тюрьму. Здесь было тихо, и воздух сгустился от напряжения ждущих. Словно в комнате ожидания при морге, хотя никто из них пока не догадывался, что там, за огромной дверью-шкафом, находится покойник. Дышащая, двигающаяся, говорящая, одетая в златотканый генеральский мундир мумия, все жизненные жилочки которой уже перерезаны. И когда я вошел в приемную, они все разом обернулись ко мне и так же согласно отвернулись в глубоком разочаровании. Им ведь и в голову не могло прийти, что я и есть тот главный парасхит, кошмарный потрошитель и пеленатель, который должен водворить их властелина в одиночную гробницу — 118 блока «Г» Внутренней тюрьмы Министерства государственной безопасности. Я подошел к столу Кочегарова, вполголоса говорившего сразу по двум телефонам. Привычная манера: одна трубка зажата плечом, другая — в руке, абоненты разомкнуты, но связаны. Этот жирнозадый мопс приподнял на меня озабоченный руководящий взгляд и кинул через губу. — Нельзя… Как писали в ремарках старых пьес — «в сторону». Он продолжал что-то невразумительно бормотать по очереди в два микрофона, а я — в стороне — стоял терпеливо у стола. Пока он снова не поднял на меня глаза, и в этих серых гнилых плевках под круглыми очками полыхнул гнев. Бросил одну трубку и сказал едким кислотным голосом: — Проваливай! Не до тебя. Министр никого не принимает… Я спокойно нажал рычаг телефона, по которому он продолжал разговор, и челюсть у Кочегарова отвисла, ибо такой поступок мог совершить только буйный сумасшедший. Наклонился я к нему ближе, негромко сообщил: — Мне можно… — показал рукой на ждущих генералов и велел: — Пусть все расходятся, на сегодня свободны… Помертвела бугристая ряшка Кочегарова, выкатил тусклые бельма, и мне показалось, будто я слышал, как внутри у него что-то с хлюпом оборвалось. — Сейчас сюда придет адъютант Берии подполковник Джеджелава. Отдашь ему все ключи, — говорил я тем же тихим невыразительным голосом и показал на телефонный номерник-коммутатор: — Отсоедини циркуляр от кабинета, выключи все телефоны Виктор Семеныча… — Как-как?! — очумело переспросил Кочегаров. — Делай, что тебе говорят, Кочегаров, если жизнь дорога. И не вздумай вставать с места! В приемную вошел Джеджелава и своей легкой танцующей походкой отдыхающего направился к нам. Я велел Кочегарову: — Все, отпускай посетителей… Если тебя Абакумов будет вызывать звонком — не вздумай соваться. А теперь сдай подполковнику пистолет и сиди… И, на мгновение зажмурив глаза, нырнул через дверь-шкаф в кабинет Абакумова. Это ведь я только Берии сказал, что не боюсь Виктор Семеныча. А боялся я его до колик. Было кого бояться, а уж мне-то в особенности. Но больше ужаса перед рушащимся министром была надежда пережить сегодняшнюю ночь. Он сидел за своим необъятным столом и оцепенело смотрел на дверь. Он ждал своего парасхита. Не меня, конечно. Верхний свет люстры был пригашен, горела только настольная лампа, и он козырьком ладони прикрывал глаза, пытаясь разглядеть меня на входе: точно как на картине передвижника высматривает врагов земли русской славный богатырь Добрыня Никитич. Разглядел меня, наконец увидел, что пришел не враг, не душегуб, не татарин лихой в полон уводить, а младший друг, «шестерка», собственный выкормыш Пашка Хваткин, — и вздохнул облегченно, как всхлипнул. Обрадовался, рукой мне замахал, закричал горько и яростно: — Загубили меня, Паша, загубили меня суки, в говне изваляли, любви товарища Сталина лишили!!! Подошел я ближе к столу, в большое кресло присел — ни разу в нем сидеть не доводилось, не моего это ранга кресло у рабочего стола министра, да и сесть привелось, когда он уже не министр никакой. И увидел, что Абакумов давно, мучительно, стеклянно пьян. — Паша, на Политбюро вызвал меня сам Иосиф Виссарионович… Я и слова не успел сказать, а он мне: «Вы, Абакумов, опасный для партии человек, вам партия, — говорит, — доверять не может…» Паша, это мне партия доверять не может?! Я молчал. Да и не нужен я был ему как собеседник. Ему нужен был слушатель. Он был похож на ребенка, горько обиженного. Огромного пьяного маленького ребенка в генеральской форме, которого ни с того ни с сего отец вдруг выгнал из дома. В тираниях даже справедливое возмездие носит характер жестокого беззакония. — Павел, скажи на милость, уж если мне нельзя доверять, то кому же в этой стране можно доверять? Я ведь как цепной пес сторожил партию и лично товарища Сталина! Я сидел молча и рассматривал своего павшего шефа. Растрепался его набриолиненный «политический зачес», волосы нависли над сухими воспаленными глазами, в глубине которых тускло дымился огонек ужаса. — Что мне теперь прикажешь делать?! Я всю жизнь проработал в органах! Я другого дела не знаю и знать не желаю! Я прирожденный чекист!.. Я руководить школами либо промкооперацией не могу! И не хочу!.. Во все времена все временщики тайным мучительным предвидением ждут своей опалы, ждут ее постоянно, а приходит она все-таки неожиданно. Я достал из кармана постановление о взятии под стражу и молча положил на стол. — Что это? — озадаченно спросил Абакумов, взял лист в руки, развернул и медленно, будто по слогам, прочел, беззвучно шевеля губами. Поднял на меня взгляд и очень удивленно сказал: — И ты, именно ты согласился идти меня арестовывать? — Я не согласился. Я попросил меня послать, — ответил я спокойно. — Как же ты… — начал Абакумов и задохнулся от гнева. — Тихо! Я вызвался, чтобы избавить вас от унижений и мучений. Но это чепуха, это второстепенное… — А что важнее? Что первостепенно? — Уничтожить ненужные вам бумаги. Он ядовито усмехнулся: — Вон их у меня — целый сейф. Или ты считаешь, что есть какие-то особо ненужные? Например, досье на Крутованова? — Ну хотя бы. Если завтра Крутованов их найдет, то вас убьют до суда… Он покачал головой, сказал совершенно трезво: — Э-эх ты, глупый маленький дурак! Тебе крутовановское досье весь свет застит, а у меня их в сейфе десятки. На всех. И пусть стоит сейф неприкосновенно. Еще неизвестно, кто сюда придет, и в том, чтобы все документы были на месте, — моя единственная надежда выжить… — Вам виднее, Виктор Семеныч, — сказал я устало, потому что понял: все свои возможности я исчерпал. Еще осталось дождаться, когда он попытается позвонить по телефону, и можно будет вести его в тюрьму. И он снял трубку «вертушки». Я знал, что он будет звонить Сталину. Но трубка была нема. Он бросил ее на рычаг, схватил аппарат циркуляра, подул в микрофон, отбросил, взял прямой городской телефон. Но они все молчали, и он стал нажимать вызывной звонок к Кочегарову. Я сказал: — Кочегаров не придет, он тоже арестован. Нам, пожалуй, пора идти… Он горько усмехнулся: — Ты думаешь, что пора? — Да, пора. Я не хочу, чтобы явились сюда бандиты из кобуловской охраны. Они вас по дороге изувечат. Абакумов посидел несколько секунд, плотно смежив веки, будто хотел досмотреть какой-то непонятный сон, потом резко встал. — Эх ты, прохвост, — сказал он грустно. — Крутись дальше… Я ведь твой рапорт о жидовке-сожительнице… выбросил. Ладно, пошли… Всего три минуты занял проход от кабинета министра до камеры — 118 во Внутренней тюрьме. Еще три года прошло до суда над Абакумовым. И тридцать лет пробежало до этого твердого дивана, на котором мы лежали с только что умершей трехсотлетней черепахой. Бессмысленная, манящая, глупая привлекательность долгой жизни. Господи, как мне хочется спать. Как я мечтаю заснуть, и забыться, и забыть — все, всех, навсегда. И не могу. Глава 18 Там, где раки зимуют… Это был не сон, не бред, не похмельное наваждение. Жуткая мара, блазн, страшный морок. Обморок, полный событий, тишины, движения. Первым появился в комнате Актиния. Я подумал, что он хочет разбудить меня, и сделал вид, что еще сплю. Но он пришел не ко мне. Шаркая туфлями и медленно разводя перед собою руками, он брел по комнате, натыкаясь на мебель и напряженно вглядываясь в пустоту. Беззвучно шевелил губами, и в глазницах его стыл мрак. — Цезарь! — крикнул я в испуге, но он, не слыша меня, прошел мимо дивана, в углу наткнулся на кресло, неслышно-плавно стек в него и замер, слепо глядя мне в лицо. — Цезарь! — крикнул я снова и понял, что не кричу — шепчу. А он не слышит. В приоткрытую дверь вошли жена Цезаря — Тамарка Кувалда и дивно уехавшая с иностранцами девушка Птичка, и двигались они, не производя звука, не вызывая шевеления воздуха, и были они так же слепы и так же мертво шевелили губами. Я бросился им навстречу, но они прошли мимо, не замечая меня. — Что с вами? — закричал-зашептал я, обернулся и увидел в дверях отца Александра. — Отец святой! Поп! Что происходит? Но он не обратил на меня внимания. Меня не было. Или он был слеп. Глух. Нем. Потом пришли американские корреспонденты. Неожиданно появилась нежная моя подруга жизни Марина. И она не устраивала мне скандала, не закатывала истерики: не заметила меня. Возникли ниоткуда лилипут Ведьманкин и боевой друг Кирясов. Они общались между собой беззвучно, как снулые судаки, открывая рты и ощупывая друг друга пальцами. Они сговаривались против меня. Явился Минька Рюмин, тяжелый слепоглухонемой булыжник, затянутый в габардиновый полковничий китель. Он шарил по воздуху короткопалыми пухлыми руками бездарного лентяя и неслышно мычал; он искал меня. И пока все они не заметили меня, пока кружились по комнате в черном безмолвии, как донные рыбы, я подался к дверям, чтобы бежать прочь от их незрячей ненависти, но столкнулся на пороге с Абакумовым, молча схватившим меня за грудь. В панике оглянулся я: комната была переполнена моими знакомыми и неведомыми, чужими мне людьми — живыми и давно умершими. Сновали по углам дети и каменно застыли старики; все — слепые, глухие, немые. Абакумов сжимал меня все сильнее, не произнося ни звука, в глубоких впадинах тускло мерцали два бельма, и губы его сводила судорога муки, пока мы вместе не заорали: — Тифлосурдия! Ти-фло-сур-ди-и-я-а!.. — От острой, непереносимой боли в груди я проснулся. Тифлосурдия, неведомое мне слово, узнанное во сне, пугающее, пронзительная боль внутри скелета, что-то прорицающее мне или объясняющее в жизни утекшей и возвращающейся, как кольцевая река. Тифлосурдия. Слепоглухонемота. Какая непереносимая мука поселилась у меня в груди! Маленький тумор, фасолька опухоли, разрывает меня изнутри, открывает мне глаза, впускает через трещины страдания звук, заставляет говорить. Не поддамся. Распрямились зеленые фосфоресцирующие стрелки на часах — я спал десять минут. И вдруг ясно понял, что у меня до смерти теперь будет отнят сон: вместо сна придется довольствоваться припадками тифлосурдии, обморочными погружениями во мрак безмолвия. Останется только нетерпеливое ожидание сна, волшебный миг засыпания — первой ступеньки моста над небытием, бесплодная надежда уйти в другую, новую жизнь, — и сразу же ужас провала в слепоглухонемой кошмар. И спасительный строп из бездны: сверлящая боль от стальных створок фасолинки под названием «тумор» — эпицентра моей полуразрушенной личности. Сна больше не будет. Надо дальше жить без сна, как жили у меня между допросами «бессонники». Посмотрим, насколько хватит сил перед тем, как расколоться моему следователю, неутомимому поверяющему, имя которому — Смерть. Сломалось хитроумное лекало, по которому судьба выписывала невероятные кренделя моей жизни. Меня выгоняют из времени, как из гостей — надоевшего визитера. Я не хочу! Еще не доели мясо, и выпивки полно на столе! Отдайте мой десерт и фрукты! Не слушают: «Давайте, давайте, дорогой друг, пора и честь знать, вы всем здесь сильно остобрыдли…» Ну что ж, я могу и выйти вон. Тем более что моего согласия не спрашивают. Но вы все еще обо мне вспомните. Я вам всем всегда буду нужен, потому что я, именно я — герой нашего безвременья. Нажал кнопку транзистора, и в комнату вплыл абсурдный мир, которому я надоел. Сумасшедше-счастливая дикторша сообщала, что в прошлом году Туркмения выработала атомной энергии в 148 раз больше, чем до революции. В Москве открылся Клуб миллионеров: таксист, накатавший на своей тачке миллион километров; ткачиха, накрутившая миллион метров ситца; сталевар, выплавивший миллион тонн стали… А в Польше горел очередной бунт, как всегда, яростный и безнадежный… Многотысячные манифестации западноевропейских борцов за мир требовали, чтобы их убили безоружными… Мир бурлил, как больной желудок от скверной пищи. Этот мир не знает сердечного томления, его сотрясают вонь и грохот метеоризма. Пропадите вы все пропадом! Я сам за себя, мы с моим тумором живем теперь от вас всех отдельно… Долго лежал без чувств, без мыслей, без сил, без сна; тоскливо прислушивался к вялым утренним звукам: далекому храпу Актинии, плеску и фырканью в ванной, бормотанию спущенной в уборной воды, звяканью тарелок на кухне. Пока не собрался с духом — и снял телефонную трубку. Семь коротких оборотов, семь слабых звяков в аппарате, тягучее занудство гудков — и ненавистный резкий голос стеганул в ухо струёй ледяной воды: — Доктор Зеленский у телефона. — Здравствуй, Игорь, это я… Он помолчал немного, будто вспоминал меня, хотя я-то знал, что он мой голос помнит всегда, всегда ждет моего звонка, и мгновенная пауза понадобилась, чтобы преодолеть подступивший к горлу счастливый ком волнения мстителя, дождавшегося своего часа, радостный спазм охотника, взявшего на мушку цель. — Слушаю тебя, — ровно ответил он. — Игорь, что-то мне сильно похужело… Плохо мне. — Это хорошо, — удовлетворенно сказал он. — У тебя и так было поразительно долгое улучшение… редкий случай устойчивой ремиссии. — Игорь, брось шутить, я ведь только тебе верю. Только ты можешь мне помочь… Ты ведь такой же авантюрист, как и я… — Это верно, мы с тобой вообще похожи. С той разницей, что я на свой риск лечу людей, а ты их убиваешь. — Игорь, никого я не убиваю… И к той истории никакого отношения не имею, все это чудовищное недоразумение… Ты же умный человек, пойми наконец, что прошло столько лет и столько намоталось личного, придуманного и недостоверного, что никто не может сейчас… Он перебил меня, рявкнул в трубку: — Ты мне позвонил, чтобы рассказывать эти пошлые глупости? Тебе что надобно, зловещий старче? — Чтобы ты попробовал спасти меня еще раз. Он засмеялся довольно и заметил: — Преступление, совершенное человеком дважды, кажется ему дозволенным… Я вижу, Хваткин, ты дорого ценишь свою жизнь. — Да, Игорь, я ценю свою жизнь. Не бог весть как дорого, но она мне еще нужна, моя жизнь. — А ты забыл, как твой начальник сказал моему отцу: у тех, кто дорого ценит свою жизнь, можно дешево купить их свободу… Конечно, я помню, как Крутованов сказал это старому профессору Зеленскому. Но мне-то какое дело сейчас до их умных разговоров? — Игорь, моя свобода не стоит дешево. Она вообще ни хрена не стоит. Возьми ее забесплатно, только вылечи меня! И снова он засмеялся удовлетворенно, и в смехе его были ликование победителя, наслаждение борца, дожавшего противника лопатками к ковру и заставившего его жалобно и униженно просить о пощаде и спасении. Глупый мир, глупые люди! Каких только бессмыслиц вы не придумали: заповеди, запреты, разрешения: это — стыдно, а это — похвально, это — нравственно, а это — аморально, это — хорошо, а это — плохо! К счастью, подавляющему большинству людей не приходит в голову, что вся эта чепуха только шаткие правила огромной прихотливой Игры под названием «Жизнь». Игры! Все — Игра! Все — выдумка. Реальна в этой Игре только смерть. Отвести от меня эту ужасную реальность может сейчас только Игорь Зеленский, который счастлив глупой детской радостью, что заставил меня, палача, молить о пощаде, принудил задуматься о совершенных мною злодеяниях, а отсюда уж мне один путь — к раскаянию и искуплению. Исполать! Если к моему спасению дорога ведет через раскаяние и искупление — конечно, абсолютно интимное раскаяние и совершенно тайное искупление, — то я готов незамедлительно доставить тебе, дорогой мой отвратительный Игорек, высокую душевную радость зрелищем физически надломленного и морально сокрушенного злодея Хваткина. Только помоги мне сейчас! — Ты наверняка уже озаботился тимусом? — спросил Зеленский. — Нет… Мне его взять негде, тимус… — Интересно… Как же я тебя буду лечить? — Не знаю. Мне надо посоветоваться с тобой. — Хорошо, приезжай. Я буду в лаборатории, ты знаешь, где меня найти… * * * Да, я знаю, где найти его. Я не знаю, где найти тимус. Где он — великий ничтожный владетель моей судьбы. Тимус — не человек, не младенец, это маленький зародыш моего дитя, зачатого мною и убитого для моего спасения. ГДЕ мне взять другой? Они же не валяются где попало, мои зародыши! А любимая дочь Майка не годится, для этого она слишком старая. Тимус — вилочковая железа младенца, всевластный распорядитель и регулятор нашей иммунной системы — с годами бесследно рассасывается в организме. Как наша безрассудная идея собственного бессмертия. Поеду к Зеленскому. Ушел от Актинии в состоянии тифлосурдии: сцепив зубы, закрыв глаза, оглохнув от ненависти и отвращения к обитателям квартиры. Подумал с досадой о том, что здесь на кухне электрическая плита. Ах, если бы газовая! Открыть тихонько все конфорки, чтобы эти гады незаметно во сне передохли… Влез в задристанный, серый от грязи «мерседес», пустил мотор, потом достал из пиджака пистолет и переложил его в карман на чехле пассажирского сиденья, включил первую скорость, бросил рывком сцепление — и покатил. Далеко ехать, через весь город, на Каширское шоссе, в Онкологический центр, прозванный по имени шефа Блохинвальдом. Милое местечко, именно там раки зимуют. Там, где раки зимуют. Бездонный садок, необозримая коллекция раков: меланомы, железистые, плоскоклеточные — бесчисленные крепенькие живые рачки. Добросовестно и равнодушно кушают они нас, неумолимо и бессмысленно, не понимая, что, если вовремя не остановиться, превратимся мы в синюшно-желтые мощи в грубом деревянном футляре, и они сами передохнут с голодухи. Но рак не урезонишь: он за свою жизнь, бесцельное клеточное деление в моем организме, будет биться насмерть. * * * Как мы все бились когда-то, в те незапамятно далекие годы, а точнее говоря, четверть века назад, когда мне довелось познакомиться со стариком Зеленским, самым крупным кардиологом страны, изобличенным нами с Минькой в шпионской, отравительской деятельности. Почему-то яснее всего запомнилось Минькино беспокойство по поводу сложностей, связанных с изъятием из всех аптек сердечной микстуры, названной по имени составителя «каплями Зеленского». * * * Зеленский попал в первую волну арестов крупнейших врачей. Их сажали в первую неделю после той знаменательной ночи, когда над обломками Абакумова вознесся нежданно-негаданно Минька Рюмин. По прямому указанию Сталина для него была создана специальная надстройка над Следственным управлением — Следственная часть по особо важным делам, с прямым и исключительным подчинением министру государственной безопасности. Но когда История намеревается шутить, она никогда не довольствуется усмешками. Тщеславие капризной дамы Клио может удовлетворить только вселенский сардонический хохот. Насмешка над здравым смыслом, над привычными представлениями, над всем бессмысленным и покорным миром состояла в том, что министра все еще не было. А раз подчиняться Миньке некому было, то и стал он как бы полновластным хозяином державы. У Маленкова, видимо, не хватало силенок пробить в министерское кресло Крутованова, а Берии никак не удавалось посадить туда Кобулова, и, пока не состоялось официальное вокняжение нового министра, все заместители молча и осторожно посторонились, пропуская вперед никому не подчиненного Миньку, человека без биографии, без судьбы, без личности, человека ниоткуда, самую темную лошадку на памяти участников этих сумасшедших бегов. Меня он принял в своем новом кабинете — с большой приемной и ошалевшим от случившихся перемен Трефняком за секретарским столом — душевно, можно сказать, товарищески, доброжелательно, хотя лязг руководящих нот в его голосе уже отчетливо слышался. — Сила и ответственность, — сказал он мне, — это, Павел, наша программа: сила в борьбе с врагами и ответственность перед большевистской партией и лично товарищем Сталиным… Мне очень хотелось послать его в задницу с этими дурацкими сентенциями, потому что я не привык еще к мысли о том, каким большим командиром стал Минька. И я еще не знал, что он никому не подчиняется. А он знал. Этот неграмотный глупый нахал просто не мог задуматься о хитрых извивах лекала судьбы — он воспринимал свое вознесение как естественное, должное, необходимое. А может быть, он был прав какой-то своей земляной животной мудростью? Ведь время уже давно шло вспять. И никуда я его не послал и не сказал ничего, а только согласно и готовно покивал, и Минька полностью удовлетворился моей реакцией. — Большие дела нам предстоят, Павел, — значительно сообщил Минька. — Смотри не подкачай… Государство вести — не мудями трясти! Елки-моталки, ничего себе государственный водитель! Тоже мне, кормчий сыскался! Наглец, медная рожа. И ответил задумчиво: — Это уж точно ты сказал, Минька… Он весело засмеялся, наклонился через стол и, вперив в меня свинячие круглые глазки без ресниц, заявил: — Значит, запомни, Павел: мы с тобой старые товарищи, и в неофициальной обстановке, где-нибудь дома или на отдыхе, можешь меня называть свойски, простецки — Михаилом Кузьмичом. А здесь я — один из руководителей главнейшего учреждения советской власти, и для общей дисциплины обращайся ко мне, как положено, — «товарищ полковник». Ясно? — Так точно, товарищ полковник! — Я вспомнил предупреждение Крутованова. И, хотя мне было бы исключительно противно называть раскормленного кнура «Михаилом Кузьмичом», решил безоговорочно подчиниться. Нельзя суетиться впотьмах, нельзя предпринимать никаких шагов, не зная наверняка запаса сил у противника. — Я только хотел поинтересоваться, какие будут указания по делу врачей. — Не лезь поперед батьки, — и он строго нахмурил белесые бровки. — Твой номер восемь, когда надо, спросим… — Так точно, товарищ полковник, — откликнулся я, и видно было, что от этого моего обращения и возможности командовать мною Минька получает чувственное наслаждение, как хряк в теплой глинистой луже. Он достал из ящика тоненькую папочку, вынул из нее лист, исписанный столбиком фамилий, и протянул мне: — Вот этих всех надо забрать и крепко отработать… Вовси, второй Коган, ларинголог Фельдман, невропатолог Этингер, Гринштейн, личный врач Иосифа Виссарионовича Майоров, профессора Зеленский, Хессин, Виноградов, Гершман, Егоров — и всех далее, по спискам. — Товарищ полковник, может, не брать всех сразу, у нас материала пока нету, колоть их не на чем. Не сможем дело выстроить как следует. — Как это не сможем? Сможем! — усмехнулся Минька. — И материалов у нас предостаточно. Ты резолюцию товарища Сталина видел? Он снова открыл папочку и протянул мне лист сопроводиловки к делу, которую писал вчера в кабинете Крутованова. «Бить. Бить. Бит. И. Сталин». — Вот это и есть наш главный матерьял — указание великого вождя! — веско сказал Рюмин. — И заруби себе на носу: от всех твоих хитромудрий одна глупость выходит. Не старайся ты всегда быть умнее всех! Не глупее тебя люди над тобой сидят… Ай да Минька! Ай да неглупый человек надо мной! Какой молодец! Как он сразу вписался в нелепый восторженный прыжок своей судьбы! Ай да Минька-посадник! Всех посадит — если поспеет… Самое смешное, что была у меня за пазухой парочка слов и аргументов, чтобы перевести этого кабанюку из командирского экстаза в скучное сидение на жопе. Но ответил я пока: — Слушаюсь, товарищ полковник, зарубить себе на носу и не стараться быть умнее всех! И не потому, что следовал совету Крутованова, а потому, что прежде, чем придушить маленько Рюмина, надо было мне разобраться в своих делах с самим Сергеем Павловичем. Ибо сейчас я был в позе человека, пытающегося взять под мышку два арбуза. Тонкость ситуации состояла в том, что жлобство и грубые окрики Миньки меня не могли ни унизить, ни испугать — я его слишком глубоко презирал, чтобы бояться или обижаться. Да и сделать ничего пока что эта скотина мне не могла. А вот корректно-вежливый, прекрасно воспитанный Крутованов мог меня прикончить в любую минуту: мое досье на него оставалось в бесхозном сейфе Абакумова. И вопрос о том, кто станет хозяином хранилища великих тайн, был совсем еще не решен. Сейчас мне не время заниматься Минькой, сладко упивающимся грехом наглой горделивости, а надо любой ценой разомкнуть смертельно опасную цепь, приковавшую меня через досье к Крутованову… Я поднялся к себе в кабинет, запер дверь, взял из сейфа агентурное дело секретного осведомителя Дыма и на листе бумаги стал рисовать для наглядности схему. Мне надо рассмотреть всю цепь разом, чтобы порвать ее в самом слабом звене. Итак, сходитесь… Начнем с досье в сейфе Абакумова. Оно недостижимо. Что в нем есть? Что там для меня опасно? В общем-то все. Но там нет ни одной строки, написанной моей рукой. Только рапорты Дыма и официальные справки. Кто наводил справки — в нашем бардаке установить трудно, тем более что я частенько подставлял кого-нибудь из сотрудников. Но агентурная карточка Дыма находится в Центральной агентурной картотеке, и там сразу установят, что Дым — мой агент. Правда, больше там ничего нет, поскольку Дым был не платным агентом, а осведомителем «на компромате», и никаких выплат, подлежащих регистрации, в карточке не значится. Значит, никаких сведений о сроках, датах наших контактов в карточке нет. Вообще-то прекрасно, что столько видов стукачей породил мир, раздираемый обострившейся по мере приближения к социализму классовой борьбой! Стукачи платные — за денежное вознаграждение, разовое, периодическое или постоянное. Стукачи, завербованные на компрометирующих материалах, стучащие за наше молчание. Стукачи «на патриотизме», тайно осведомляющие нас о неправильном мышлении, разговорах или поступках сограждан. Стукачи «на обещании» — за помощь в служебном продвижении. Стукачи-дети, стукачи-родители, соседи, сослуживцы, дворники, просто малознакомые люди, стучащие «по слухам». Я свидетельствую: в каждой большой семье, в каждой коммунальной квартире, в каждом доме, в каждом учреждении были стукачи. Все стучали на всех. Это не преувеличение, а обязательное правило игры, которая называлась «послевоенная жизнь». Осуществить его было несложно, ведь каждый счастливый советский гражданин за свое счастье в чем-нибудь проштрафился перед властью. У всех был хоть один арестованный родственник, у половины — побывавший в плену или на «временно оккупированных фашистами территориях», а это практически считалось преступлением. Ну и не говоря уж о том, что вечно голодное население все время покушалось украсть себе на еду какой-нибудь социалистической собственности и в условиях всеобщей бдительности регулярно попадалось. Нет, недостатка в осведомителях мы не испытывали. Их было столько, что многие донесения мы не успевали обрабатывать. Поэтому не вызовет вопроса то обстоятельство, что в течение трех лет я не прибегал к помощи Дыма. Предположим, он болел. Пожилой человек. Так-так… Об этой истории знает Мешик, но Абакумов не успел устроить нам очную ставку, а по телефону он наверняка с ним ничего не обсуждал, весь расчет министра строился на неожиданности… Агентурное дело… Из него можно вынуть все донесения Дыма за последние три года. И сжечь. Болел Дым — и ничего не доносил. Но если досье попадет в руки Крутованова, то через час Дым будет у него в кабинете и пятью несильными ударами из него выколотят даже те подробности, что я запамятовал. После чего Дым будет бесследно развеян. Но вместе с ним пропал я. Ах, горечь старой мудрости: доносчик — что перевозчик: нужен сейчас, а там — не знай нас… Неотвратимый соблазн доносительства, без которого немыслима любая полицейская игра. Корыстный азарт изветчика и доказчика… Куда ведешь? К позору и смерти. Безумная надежда доводчика откупиться доносами от угрозы или приобрести выгоду ведет стукача извилистыми тропами по костям жертв и приводит к позору и смерти. Когда досье всплывет — а всплывет оно обязательно, Дым умрет. В муках и страхе. И я умру. А это неправильно. И постепенно откристаллизовалась мысль, особенно наглядная на вычерченной схеме, что самое слабое звено и есть сам Дым. Если он исчезнет, цепь будет разорвана. При тщательном поиске ее можно связать на живую нитку и без Дыма: допрашивать Колокольцеву, можно и Мешика, надо будет с усердием колоть меня. Но это все сложно. Для такого поиска нужен новый интересант против Крутованова, равный своими возможностями павшему Абакумову. А возникнет такой интересант не скоро. Стало очевидно, что самое слабое звено в цепи — оно же и самое связующее. Я разорвал схему на ровные клочки, сложил в пепельницу и поджег спичкой. Дождался, пока клочки превратились в ломкие, хрусткие пленки пепла, тщательно растер их ровный прах и сбросил эту невесомую грязь в мусорную корзину. Широко распахнул форточку и, пока проветривался легкий запах гари, вынул из агентурного дела все донесения моего бесценного осведомителя за последние три года и спрятал их в карман, а папку задвинул в самую глубину сейфа и взмолился истошно, чтобы никогда, до самой пенсии, мне ее не видеть. О, как нелепо самонадеянны мы и слепы в миг откровения сиюминутных истин, кажущихся нам провидением будущего! * * * Прошло меньше двух с половиной лет, и развеянный, навсегда исчезнувший Дым повернул мою судьбу и пути всего человечества в другую сторону. В ночь накануне смерти Лаврентия Павловича Берии… * * * Я вышел из Конторы, спустился по Пушечной, из вестибюля ресторана «Савой» позвонил по автомату. У нас ведь в Конторе никогда не угадаешь, чей телефон сегодня прослушивают. А с этой минуты должно быть недоказуемо, что мы виделись с Дымом последние три года. — Иван Сергеич! Привет! Узнаешь?.. — А как же! Конечно! Как тебя не признать: у тебя голос наособицу — едкий, быстрый у тебя голосок… Как поживаешь, друг ситный? — Без тебя, Иван Сергеич, скучаю. Повидаться сегодня надо, пошептаться кое о чем приспичило… — Вот беда-то! Меня радикулит ломает. А завтра-послезавтрева нельзя? — Иван Сергеич, голубчик, ты ж знаешь, я тебя глупостями не беспокою. И про радикулит свой не волнуйся, я к твоему дому теплую машину подам. Ты мою «Победу» знаешь? — Как не знать!.. — Я к твоему дому сзади подъеду, с черного хода, со Скатертного переулка. Ты в семь часиков ровно выскакивай, я тебя подберу. Да и разговору у нас с тобой минут на двадцать. Заметано? — Аусгецайхнет, — засмеялся Иван Сергеич Замошкин, старый ювелир, агентурная кличка Дым. Прогулялся я не спеша вверх по Пушечной и вернулся в Контору. Зашел в приемную к Миньке Рюмину, где Трефняк сообщил мне уважительно: «Михаил Кузмич поехали домой отдыхать, часа через два вернутся». Я пообещал снова прийти и отправился к Кате Шугайкиной, помял ей немного каменные сиськи, отклонил предложение трахнуться тут же, прямо в кабинете, объяснив, что меня сейчас ждет Рюмин, пообещал это восполнить в другой раз и пошел от нее в буфет, где немного побалагурил с оперативниками, выпил чаю с теплыми еще пирожками, рассказал ребятам свежий анекдот о том, как спорили офицеры-союзники, чей вестовой ловчее и хитрее, и с сожалением простился с ними, сказав, что должен зайти к Шугайкиной, помочь ей с одним хитрым жидом разобраться, а из буфета прямоходом направился в кабинет к Подгоицу и Кирьянову, побалакал с ними, настоятельно порекомендовал посетить буфет, где дают еще теплые пирожки и бутерброды с лососиной, а уходя, приказал: завтра кровь из носу — положить мне на стол справку по делу о вредительстве в литейном цехе автозавода имени Сталина… Я создавал себе алиби. На всякий случай. Только очень береженого бережет Бог. И алиби я себе конструировал заведомо береженое: на случай вопроса множество людей, ссылаясь друг на друга и обязательно расходясь во времени, готовно подтвердят интимность, непринужденность и постоянность нашего общения в течение вечера. И только после этого явился в приемную Кобулова, где по растворенной в кабинет двери понял, что хозяин в отсутствии. Его адъютант Гегечкори после моего вчерашнего визита смотрел на меня много приветливее: — Какие проблемы, дорогой? — Все в порядке. Мне надо было бы с Богданом Захарычем поговорить. — Будет после девяти. — У меня к вам просьба — я у себя в кабинете безвыходно, позвоните, пожалуйста, когда придет товарищ Кобулов. — Хорошо, сделаю. А хочешь, приходи прямо к двадцати одному часу — пока здесь соберется толпа, я тебя вперед пропущу… — Спасибо большое… Значит, я на месте… Теперь можно ехать. Все, что мог, я сделал. В случае чего пусть Крутованов сделает лучше. Вдовец Замошкин жил одиноко. Где-то на Полянке обитала его замужняя дочь с двумя детьми. Какое-то время его могут не хватиться. А когда хватятся, надо чтобы и дыма от него не осталось. Никаких следов. Надо сделать так, чтобы, захлопнув дверцу моей машины, он как бы захлопнул за собой крышку гроба. Фигурально выражаясь, конечно, поскольку не предвиделось никакого гроба Ивану Сергеичу, прытко юркнувшему, несмотря на радикулит, в задний салон автомобиля. Влез, перегнулся через спинку и троекратно облобызал меня сзади в уши. Он меня любил. Да и я к нему хорошо относился, с тем неизбежным уважением, которое испытывает придирчивый заказчик к умелому спорому мастеровому. А Иван Сергеевич Замошкин, безусловно, был мастером стука. — Как, голубь мой, поживаешь? Девок, чай, дерешь нещадно? А? — Случается, — хмыкнул я, гоня машину в сторону Садового кольца. — А я, старый кобель, закончил свой боевой счет. Поросенок больше не маячит, хоть отрежь его. А жаль-то как! Самая большая это радость, друг ты мой сизый, дать бабе по… — Не клепай на себя зря, Иван Сергеич, у тебя еще полно радостей в жизни. Золотишко, например, камешки хорошие… — Верно говоришь, все верно, Пашуня, большое это удовольствие — красный камешек на ладони покатать. Но это уже все по инерции, потому как, если поросенок начинает слабеть, сохнуть, значит, пиши пропало, пошла твоя житуха на спуск, природа твоя гниет, к смерти движется… Я смотрел на него через обзорное зеркальце и думал, что этот смешной человечек, похожий на пеликана, наверняка бы возрадовался своей скучной жизни при отсохшем поросенке, кабы знал, что уезжает из своего дома навсегда. Но он ни о чем не догадывался и, только посмотрев в окно, всполохнулся: — Батюшки, куда ж это мы с тобой заехали? Никак, Сокол минуем? — Ага, Сокол… — Мы промчали развилку на Волоколамское и повернули на Ленинградское шоссе. — Человек с нужной вещью боится ехать в город. Ты вещицу посмотришь, определишь, что это такое, сколько стоит и кому могла принадлежать, — и везу тебя домой… За городом светила лишь мутная белизна полей, дымные далекие огоньки каких-то несуществующих жилищ, черно подступал к обочинам лес. Еще километров восемь. Там место, указанное мне вчера в газете «Вечерняя Москва». Место вечного упокоения моего агента Дыма, старого ювелира Замошкина, умного пеликана, знавшего забавную тайну о том, что у нас с ним нет и не было души. Не наша это вина и не достоинство, просто определенное свойство наших организмов. Ах, с каким удовольствием поговорил бы с Дымом Сергей Павлович Крутованов! Как много интересного узнал бы он обо мне, о возлюбленной своей барышне Колокольцевой, о себе самом. Но я не могу ему доставить этого удовольствия. А у моего дедугана все равно нет выбора: состоявшийся разговор со мной или предполагаемая беседа с Крутом для него закончились бы однозначно. Может, чуть изменились бы обстоятельства и место захоронения. Хотя для человека, не ощущающего в себе души, место и способ захоронения не имеют значения. Исполнитель приговоров Касымбаев, знакомый мой, рассказывал как-то, что у киргизов вообще нет кладбищ — есть в горах «место для бросания костей»… Красная стрелка спидометра уперлась в «120». Глухо гудели баллоны на промерзшем асфальте. Редкие встречные машины слепо шарили по дороге желтыми лучами фар. Замошкин завозился на сиденье и спросил с тревогой: — Ехать в город с вещицей побоялся, а меня не побоится? — Не побоится, он тебя и не увидит. — А как же тогда?.. — Не морочь мне голову, я сейчас о другом думаю. Он замолк, но я физически ощущал охватившее его волнение, его тихую суетливую копошню сзади, испуганное сопение. — Скоро? — не выдержал он. — Теперь скоро, почти приехали… — Я свернул с шоссе на булыжный проселок; на обледенелых каменьях юзом носило зад машины, пока мы объезжали спящую деревню Ховрино и по крутогору медленно спускались на берег Москвы-реки. — Где? — выдохнул Замошкин. — Здесь. Давай выйдем из машины, не нужно, чтобы нас тут видели… Послушно, как под гипнозом, вывалился наружу Замошкин, захлопнул за собой дверь, и кромешная темнота объяла нас. — Паш, здесь же мгла и жилья никакого, — как напуганный ребенок, просил он меня об успокоении. Я взял его под руку и заботливо повел к кромке речного льда — у меня уже обвыклись глаза с темнотой, да и снег хорошо отсвечивал. — Нам, Сергеич, в наших делах свет и многолюдство совсем не нужны, — объяснял я ему, но он слабо вырывал свою руку и бормотал: — Что ты удумал… тут и людей никаких быть не может… поехали назад… А я вел его по льду к середине реки, напряженно всматриваясь в завидневшуюся впереди полосу черноты. Самому бы не угодить. Вчера в «Вечерке» был радостный репортаж о том, что первый сормовский речной ледокол, проломив ледяной панцирь, пришел среди зимы в Северный речной порт. На кой черт это нужно — очередной бессмысленный рекорд, — но в течение суток пролом сохранится наверняка.

The script ran 0.02 seconds.