1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
После первого, страстного и мучительного сочувствия к несчастному опять страшная идея убийства поразила ее. В переменившемся тоне его слов ей вдруг послышался убийца. Она с изумлением глядела на него. Ей ничего еще не было известно, ни зачем, ни как, ни для чего это было. Теперь все эти вопросы разом вспыхнули в ее сознании. И опять она не поверила: «Он, он убийца! Да разве это возможно?»
– Да что это! Да где это я стою! – проговорила она в глубоком недоумении, как будто еще не придя в себя, – да как вы, вы, такой… могли на это решиться?.. Да что это!
– Ну да, чтобы ограбить. Перестань, Соня! – как-то устало и даже как бы с досадой ответил он.
Соня стояла как бы ошеломленная, но вдруг вскричала:
– Ты был голоден! ты… чтобы матери помочь? Да?
– Нет, Соня, нет, – бормотал он, отвернувшись и свесив голову, – не был я так голоден… я действительно хотел помочь матери, но… и это не совсем верно… не мучь меня, Соня!
Соня всплеснула руками.
– Да неужель, неужель это все взаправду! Господи, да какая ж это правда! Кто же этому может поверить?.. И как же, как же вы сами последнее отдаете, а убили, чтоб ограбить! А!.. – вскрикнула она вдруг, – те деньги, что Катерине Ивановне отдали… те деньги… Господи, да неужели ж и те деньги…
– Нет, Соня, – торопливо прервал он, – эти деньги были не те, успокойся! Эти деньги мне мать прислала, через одного купца, и получил я их больной, в тот же день, как и отдал… Разумихин видел… он же и получал за меня… эти деньги мои, мои собственные, настоящие мои.
Соня слушала его в недоумении и из всех сил старалась что-то сообразить.
– А те деньги… я, впрочем, даже и не знаю, были ли там и деньги-то, – прибавил он тихо и как бы в раздумье, – я снял у ней тогда кошелек с шеи, замшевый… полный, тугой такой кошелек… да я не посмотрел в него; не успел, должно быть… Ну а вещи, какие-то все запонки да цепочки, – я все эти вещи и кошелек на чужом одном дворе, на В-м проспекте под камень схоронил, на другое же утро… Все там и теперь лежит…
Соня из всех сил слушала.
– Ну, так зачем же… как же вы сказали: чтоб ограбить, а сами ничего не взяли? – быстро спросила она, хватаясь за соломинку.
– Не знаю… я еще не решил – возьму или не возьму эти деньги, – промолвил он, опять как бы в раздумье, и вдруг, опомнившись, быстро и коротко усмехнулся. – Эх, какую я глупость сейчас сморозил, а?
У Сони промелькнула было мысль: «Не сумасшедший ли?» Но тотчас же она ее оставила: нет, тут другое. Ничего, ничего она тут не понимала!
– Знаешь, Соня, – сказал он вдруг с каким-то вдохновением, – знаешь, что я тебе скажу: если б только я зарезал из того, что голоден был, – продолжал он, упирая в каждое слово и загадочно, но искренно смотря на нее, – то я бы теперь… счастлив был! Знай ты это!
– И что тебе, что тебе в том, – вскричал он через мгновение с каким-то даже отчаянием, – ну что тебе в том, если б я и сознался сейчас, что дурно сделал? Ну что тебе в этом глупом торжестве надо мною? Ах, Соня, для того ли я пришел к тебе теперь!
Соня опять хотела было что-то сказать, но промолчала.
– Потому я и звал с собою тебя вчера, что одна ты у меня и осталась.
– Куда звал? – робко спросила Соня.
– Не воровать и не убивать, не беспокойся, не за этим, – усмехнулся он едко, – мы люди розные… И знаешь, Соня, я ведь только теперь, только сейчас понял: куда тебя звал вчера? А вчера, когда звал, я и сам не понимал куда. За одним и звал, за одним приходил: не оставить меня. Не оставишь, Соня?
Она стиснула ему руку.
– И зачем, зачем я ей сказал, зачем я ей открыл! – в отчаянии воскликнул он через минуту, с бесконечным мучением смотря на нее, – вот ты ждешь от меня объяснений, Соня, сидишь и ждешь, я это вижу; а что я скажу тебе? Ничего ведь ты не поймешь в этом, а только исстрадаешься вся… из-за меня! Ну вот, ты плачешь и опять меня обнимаешь, – ну за что ты меня обнимаешь? За то, что я сам не вынес и на другого пришел свалить: «страдай и ты, мне легче будет!» И можешь ты любить такого подлеца?
– Да разве ты тоже не мучаешься? – вскричала Соня.
Опять то же чувство волной хлынуло в его душу и опять на миг размягчило ее.
– Соня, у меня сердце злое, ты это заметь: этим можно многое объяснить. Я потому и пришел, что зол. Есть такие, которые не пришли бы. А я трус и… подлец! Но… пусть! все это не то… Говорить теперь надо, а я начать не умею…
Он остановился и задумался.
– Э-эх, люди мы розные! – вскричал он опять, – не пара. И зачем, зачем я пришел! Никогда не прощу себе этого!
– Нет, нет, это хорошо, что пришел! – восклицала Соня, – это лучше, чтоб я знала! Гораздо лучше!
Он с болью посмотрел на нее.
– А что и в самом деле! – сказал он, как бы надумавшись, – ведь это ж так и было! Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… Ну, понятно теперь?
– Н-нет, – наивно и робко прошептала Соня, – только… говори, говори!
Я пойму, я про себя все пойму! – упрашивала она его. – Поймешь? Ну, хорошо, посмотрим!
Он замолчал и долго обдумывал.
– Штука в том: я задал себе один раз такой вопрос: что если бы, например, на моем месте случился Наполеон и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы вместо этих красивых и монументальных вещей просто-запросто одна какая-нибудь смешная старушонка, легистраторша, которую вдобавок надо убить, чтоб из сундука у ней деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и… и грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом «вопросе» я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я наконец догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально… и даже не понял бы он совсем: чего тут коробиться? И уж если бы только не было ему другой дороги, то задушил бы так, что и пикнуть бы не дал, без всякой задумчивости!.. Ну и я… вышел из задумчивости… задушил… по примеру авторитета… И это точь-в-точь так и было! Тебе смешно? Да, Соня, тут всего смешнее то, что, может, именно оно так и было…
Соне вовсе не было смешно.
– Вы лучше говорите мне прямо… без примеров, – еще робче и чуть слышно попросила она.
Он поворотился к ней, грустно посмотрел на нее и взял ее за руки.
– Ты опять права, Соня. Это все ведь вздор, почти одна болтовня!
Видишь: ты ведь знаешь, что у матери моей почти ничего нет. Сестра получила воспитание, случайно, и осуждена таскаться в гувернантках. Все их надежды были на одного меня. Я учился, но содержать себя в университете не мог и на время принужден был выйти. Если бы даже и так тянулось, то лет через десять, через двенадцать (если б обернулись хорошо обстоятельства) я все-таки мог надеяться стать каким-нибудь учителем или чиновником, с тысячью рублями жалованья… (Он говорил как будто заученное). А к тому времени мать высохла бы от забот и от горя, и мне все-таки не удалось бы успокоить ее, а сестра… ну, с сестрой могло бы еще и хуже случиться!.. Да и что за охота всю жизнь мимо всего проходить и от всего отвертываться, про мать забыть, а сестрину обиду, например, почтительно перенесть? Для чего?
Для того ль, чтоб, их схоронив, новых нажить – жену да детей, и тоже потом без гроша и без куска оставить? Ну… ну, вот я и решил, завладев старухиными деньгами, употребить их на мои первые годы, не мучая мать, на обеспечение себя в университете, на первые шаги после университета, – и сделать все это широко, радикально, так чтоб уж совершенно всю новую карьеру устроить и на новую, независимую дорогу стать… Ну… ну, вот и все… Ну, разумеется, что я убил старуху, – это я худо сделал… ну, и довольно!
В каком-то бессилии дотащился он до конца рассказа и поник головой.
– Ох, это не то, не то, – в тоске восклицала Соня, – и разве можно так… нет, это не так, не так!
– Сама видишь, что не так!.. А я ведь искренно рассказал, правду!
– Да какая ж это правда! О господи!
– Я ведь только вошь убил, Соня, бесполезную, гадкую, зловредную.
– Это человек-то вошь!
– Да ведь и я знаю, что не вошь, – ответил он, странно смотря на нее.
– А впрочем, я вру, Соня, – прибавил он, – давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!.. Я давно ни с кем не говорил, Соня… Голова у меня теперь очень болит.
Глаза его горели лихорадочным огнем. Он почти начинал бредить; беспокойная улыбка бродила на его губах. Сквозь возбужденное состояние духа уже проглядывало страшное бессилие. Соня поняла, как он мучается. У ней тоже голова начинала кружиться. И странно он так говорил: как будто и понятно что-то, но… «но как же! Как же! О господи!» И она ломала руки в отчаянии.
– Нет, Соня, это не то! – начал он опять, вдруг поднимая голову, как будто внезапный поворот мыслей поразил и вновь возбудил его, – это не то! А лучше… предположи (да! этак действительно лучше!), предположи, что я самолюбив, завистлив, зол, мерзок, мстителен, ну… и, пожалуй, еще наклонен к сумасшествию. (Уж пусть все зараз! Про сумасшествие-то говорили и прежде, я заметил!) Я вот тебе сказал давеча, что в университете себя содержать не мог. А знаешь ли ты, что я, может, и мог? Мать прислала бы, чтобы внести, что надо, а на сапоги, платье и хлеб я бы и сам заработал; наверно! Уроки выходили; по полтиннику предлагали. Работает же Разумихин!
Да я озлился и не захотел. Именно озлился (это слово хорошее!). Я тогда, как паук, к себе в угол забился. Ты ведь была в моей конуре, видела… А знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят! О, как ненавидел я эту конуру! А все-таки выходить из нее не хотел. Нарочно не хотел! По суткам не выходил, и работать не хотел, и даже есть не хотел, все лежал. Принесет Настасья – поем, не принесет – так и день пройдет; нарочно со зла не спрашивал! Ночью огня нет, лежу в темноте, а на свечи не хочу заработать. Надо было учиться, я книги распродал; а на столе у меня, на записках да на тетрадях, на палец и теперь пыли лежит. Я лучше любил лежать и думать. И все думал… И все такие у меня были сны, странные, разные сны, нечего говорить какие! Но только тогда начало мне мерещиться, что… Нет, это не так! Я опять не так рассказываю! Видишь, я тогда все себя спрашивал: зачем я так глуп, что если другие глупы и коли я знаю уж наверно, что они глупы, то сам не хочу быть умнее? Потом я узнал, Соня, что если ждать, пока все станут умными, то слишком уж долго будет… Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их никому, и труда не стоит тратить! Да, это так! Это их закон… Закон, Соня!
Это так!.. И я теперь знаю, Соня, что кто крепок и силен умом и духом, тот над ними и властелин! Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! Так доселе велось и так всегда будет! Только слепой не разглядит!
Раскольников, говоря это, хоть и смотрел на Соню, но уж не заботился более: поймет она или нет. Лихорадка вполне охватила его. Он был в каком-то мрачном восторге. (Действительно, он слишком долго ни с кем не говорил!) Соня поняла, что этот мрачный катехизис стал его верой и законом.
– Я догадался тогда, Соня, – продолжал он восторженно, – что власть дается только тому, кто посмеет наклониться и взять ее. Тут одно только, одно: стоит только посметь! У меня тогда одна мысль выдумалась, в первый раз в жизни, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал! Никто! Мне вдруг ясно, как солнце, представилось, что как же это ни единый до сих пор не посмел и не смеет, проходя мимо всей этой нелепости, взять просто-запросто все за хвост и стряхнуть к черту! Я… я захотел осмелиться и убил… я только осмелиться захотел, Соня, вот вся причина!
– О, молчите, молчите! – вскрикнула Соня, всплеснув руками. – От бога вы отошли, и бог вас поразил, дьяволу предал!..
– Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?
– Молчите! Не смейтесь, богохульник, ничего, ничего-то вы не понимаете! О господи! Ничего-то, ничего-то он не поймет!
– Молчи, Соня, я совсем не смеюсь, я ведь и сам знаю, что меня черт тащил. Молчи, Соня, молчи! – повторил он мрачно и настойчиво. – Я все знаю.
Все это я уже передумал и перешептал себе, когда лежал тогда в темноте…
Все это я сам с собой переспорил, до последней малейшей черты, и все знаю, все! И так надоела, так надоела мне тогда вся эта болтовня! Я все хотел забыть и вновь начать, Соня, и перестать болтать! И неужели ты думаешь, что я как дурак пошел, очертя голову? Я пошел как умник, и это-то меня и сгубило! И неужель ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: имею ль я право власть иметь? – то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет… Уж если я
столько дней промучился: пошел ли бы Наполеон или нет? – так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон… Всю, всю муку всей этой болтовни я выдержал, Соня, и всю ее с плеч стряхнуть пожелал: я захотел, Соня, убить без казуистики, убить для себя, для себя одного! Я лгать не хотел в этом даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, я убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и их всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно было быть!.. И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое… Я это все теперь знаю…
Пойми меня: может быть, тою же дорогой идя, я уже никогда более не повторил бы убийства. Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек?
Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет?
Тварь ли я дрожащая или право имею…
– Убивать? Убивать-то право имеете? – всплеснула руками Соня.
– Э-эх, Соня! – вскрикнул он раздражительно, хотел было что-то ей возразить, но презрительно замолчал. – Не прерывай меня, Соня! Я хотел тебе только одно доказать: что черт-то меня тогда потащил, а уж после того мне объяснил, что не имел я права туда ходить, потому что я такая же точно вошь, как и все! Насмеялся он надо мной, вот я к тебе и пришел теперь!
Принимай гостя! Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай, когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… Так и знай!
– И убили! Убили!
– Да ведь как убил-то? Разве так убивают? Разве так идут убивать, как я тогда шел! Я тебе когда-нибудь расскажу, как я шел… Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я… Довольно, довольно, Соня, довольно! Оставь меня, – вскричал он вдруг в судорожной тоске, – оставь меня!
Он облокотился на колена и, как в клещах, стиснул себе ладонями голову.
– Экое страдание! – вырвался мучительный вопль у Сони.
– Ну, что теперь делать, говори! – спросил он, вдруг подняв голову и с безобразно искаженным от отчаяния лицом смотря на нее.
– Что делать! – воскликнула она, вдруг вскочив с места, и глаза ее, доселе полные слез, вдруг засверкали. – Встань! (Она схватила его за плечо; он приподнялся, смотря на нее почти в изумлении.) Поди сейчас, сию же минуту, стань на перекрестке, поклонись, поцелуй сначала землю, которую ты осквернил, а потом поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем, вслух: «Я убил!» Тогда бог опять тебе жизни пошлет. Пойдешь? Пойдешь?
– спрашивала она его, вся дрожа, точно в припадке, схватив его за обе руки, крепко стиснув их в своих руках и смотря на него огневым взглядом.
Он изумился и был даже поражен ее внезапным восторгом.
– Это ты про каторгу, что ли, Соня? Донести, что ль, на себя надо? – спросил он мрачно.
– Страдание принять и искупить себя им, вот что надо.
– Нет! Не пойду я к ним, Соня.
– А жить-то, жить-то как будешь? Жить-то с чем будешь? – восклицала Соня. – Разве это теперь возможно? Ну как ты с матерью будешь говорить? (О, с ними-то, с ними-то что теперь будет!) Да что я! Ведь ты уж бросил мать и сестру. Вот ведь уж бросил же, бросил. О господи! – вскрикнула она, – ведь он уже это все знает сам! Ну как же, как же без человека-то прожить! Что с тобой теперь будет!
– Не будь ребенком, Соня, – тихо проговорил он. – В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это один только призрак… Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду. И что я скажу: что убил, а денег взять не посмел, под камень спрятал? – прибавил он с едкою усмешкой. – Так ведь они же надо мной сами смеяться будут, скажут: дурак, что не взял. Трус и дурак!
Ничего, ничего не поймут они, Соня, и недостойны понять. Зачем я пойду? Не пойду. Не будь ребенком, Соня…
– Замучаешься, замучаешься, – повторяла она, в отчаянной мольбе простирая к нему руки.
– Я, может, на себя еще наклепал, – мрачно заметил он, как бы в задумчивости, – может, я еще человек, а не вошь и поторопился себя осудить… Я еще поборюсь.
Надменная усмешка выдавливалась на губах его.
– Этакую-то муку нести! Да ведь целую жизнь, целую жизнь!..
– Привыкну… – проговорил он угрюмо и вдумчиво. – Слушай, – начал он через минуту, – полно плакать, пора о деле: я пришел тебе сказать, что меня теперь ищут, ловят…
– Ах, – вскрикнула Соня испуганно.
– Ну что же ты вскрикнула! Сама желаешь, чтоб я в каторгу пошел, а теперь испугалась? Только вот что: я им не дамся. Я еще с ними поборюсь, и ничего не сделают. Нет у них настоящих улик. Вчера я был в большой опасности и думал, что уж погиб; сегодня же дело поправилось. Все улики их о двух концах, то есть их обвинения я в свою же пользу могу обратить, понимаешь? и обращу; потому я теперь научился… Но в острог меня посадят наверно. Если бы не один случай, то, может, и сегодня бы посадили, наверно даже, может, еще и посадят сегодня… Только это ничего, Соня: посижу, да и выпустят… потому нет у них ни одного настоящего доказательства и не будет, слово даю. А с тем, что у них есть, нельзя упечь человека. Ну, довольно… Я только, чтобы ты знала… С сестрой и матерью я постараюсь как-нибудь так сделать, чтоб их разуверить и не испугать… Сестра теперь, впрочем, кажется, обеспечена… стало быть, и мать… Ну, вот и все. Будь, впрочем, осторожна. Будешь ко мне в острог ходить, когда я буду сидеть?
– О, буду! Буду!
Оба сидели рядом, грустные и убитые, как бы после бури выброшенные на пустой берег одни. Он смотрел на Соню и чувствовал, как много на нем было ее любви, и странно, ему стало вдруг тяжело и больно, что его так любят.
Да, это было странное и ужасное ощущение! Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг, теперь, когда все сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал и сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде.
– Соня, – сказал он, – уж лучше не ходи ко мне, когда я буду в остроге сидеть.
Соня не ответила, она плакала. Прошло несколько минут.
– Есть на тебе крест? – вдруг неожиданно спросила она, точно вдруг вспомнила.
Он сначала не понял вопроса.
– Нет, ведь нет? На, возьми вот этот, кипарисный. У меня другой остался, медный, Лизаветин. Мы с Лизаветой крестами поменялись, она мне свой крест, а я ей свой образок дала. Я теперь Лизаветин стану носить, а этот тебе. Возьми… ведь мой! Ведь мой! – упрашивала она. – Вместе ведь страдать пойдем, вместе и крест понесем!..
– Дай! – сказал Раскольников. Ему не хотелось ее огорчить. Но он тотчас же отдернул протянутую за крестом руку.
– Не теперь, Соня. Лучше потом, – прибавил он, чтоб ее успокоить.
– Да, да, лучше, лучше, – подхватила она с увлечением, – как пойдешь на страдание, тогда и наденешь. Придешь ко мне, я надену на тебя, помолимся и пойдем.
В это мгновение кто-то три раза стукнул в дверь.
– Софья Семеновна, можно к вам? – послышался чей-то очень знакомый вежливый голос.
Соня бросилась к дверям в испуге. Белокурая физиономия господина Лебезятникова заглянула в комнату.
5
Лебезятников имел вид встревоженный.
– Я к вам, Софья Семеновна. Извините… Я так и думал, что вас застану, – обратился он вдруг к Раскольникову, – то есть я ничего не думал… в этом роде… но я именно думал… Там у нас Катерина Ивановна с ума сошла, – отрезал он вдруг Соне, бросив Раскольникова.
Соня вскрикнула.
– То есть оно, по крайней мере, так кажется. Впрочем… Мы там не знаем, что и делать, вот что-с! Воротилась она – ее откуда-то, кажется, выгнали, может, и прибили… по крайней мере, так кажется… Она бегала к начальнику Семена Захарыча, дома не застала; он обедал у какого-то тоже генерала… Вообразите, она махнула туда, где обедали… к этому другому генералу, и, вообразите, – таки настояла, вызвала начальника Семена Захарыча, да, кажется, еще из-за стола. Можете представить, что там вышло.
Ее, разумеется, выгнали; а она рассказывает, что она сама его обругала и чем-то в него пустила. Это можно даже предположить… как ее не взяли – не понимаю! Теперь она всем рассказывает, и Амалии Ивановне, только трудно понять, кричит и бьется… Ах да: она говорит и кричит, что так как ее все теперь бросили, то она возьмет детей и пойдет на улицу, шарманку носить, а дети будут петь и плясать, и она тоже, и деньги собирать, и каждый день под окно к генералу ходить… «Пусть, говорит, видят, как благородные дети чиновного отца по улицам нищими ходят!» Детей всех бьет, те плачут. Леню учит петь «Хуторок», мальчика плясать, Полину Михайловну тоже, рвет все платья; делает им какие-то шапочки, как актерам; сама хочет таз нести, чтобы колотить, вместо музыки… Ничего не слушает… Вообразите, как же это? Это уж просто нельзя!
Лебезятников продолжал бы и еще, но Соня, слушавшая его едва переводя дыхание, вдруг схватила мантильку, шляпку и выбежала из комнаты, одеваясь на бегу. Раскольников вышел вслед за нею, Лебезятников за ним.
– Непременно помешалась! – говорил он Раскольникову, выходя с ним на улицу, – я только не хотел пугать Софью Семеновну и сказал: «кажется», но и сомнения нет. Это, говорят, такие бугорки, в чахотке, на мозгу вскакивают; жаль, что я медицины не знаю. Я, впрочем, пробовал ее убедить, но она ничего не слушает.
– Вы ей о бугорках говорили?
– То есть не совсем о бугорках. Притом она ничего бы и не поняла. Но я про то говорю: если убедить человека логически, что, в сущности, ему не о чем плакать, то он перестанет плакать. Это ясно. А ваше убеждение, что не перестанет?
– Слишком легко тогда было бы жить, – ответил Раскольников.
– Позвольте, позвольте; конечно, Катерине Ивановне довольно трудно понять; но известно ли вам, что в Париже уже происходили серьезные опыты относительно возможности излечивать сумасшедших, действуя одним только логическим убеждением? Один там профессор, недавно умерший, ученый серьезный, вообразил, что так можно лечить. Основная идея его, что особенного расстройства в организме у сумасшедших нет, а что сумасшествие есть, так сказать, логическая ошибка, ошибка в суждении, не правильный взгляд на вещи. Он постепенно опровергал больного и, представьте себе, достигал, говорят, результатов! Но так как при этом он употреблял и души, то результаты этого лечения подвергаются, конечно, сомнению… По крайней мере, так кажется…
Раскольников давно уже не слушал. Поравнявшись с своим домом, он кивнул головой Лебезятникову и повернул в подворотню. Лебезятников очнулся, огляделся и побежал далее.
Раскольников вошел в свою каморку и стал посреди ее. «Для чего он воротился сюда?» Он оглядел эти желтоватые, обшарканные обои, эту пыль, свою кушетку… Со двора доносился какой-то резкий, беспрерывный стук; что-то где-то как будто вколачивали, гвоздь какой-нибудь… Он подошел к окну, поднялся на цыпочки и долго, с видом чрезвычайного внимания, высматривал во дворе. Но двор был пуст, и не было видно стучавших. Налево, во флигеле, виднелись кой-где отворенные окна; на подоконниках стояли горшочки с жиденькой геранью. За окнами было вывешено белье… Все это он знал наизусть. Он отвернулся и сел на диван.
Никогда, никогда еще не чувствовал он себя так ужасно одиноким!
Да, он почувствовал еще раз, что, может быть, действительно возненавидит Соню, и именно теперь, когда сделал ее несчастнее. «Зачем ходил он к ней просить ее слез? Зачем ему так необходимо заедать ее жизнь? О, подлость!»
– Я останусь один! – проговорил он вдруг решительно, – и не будет она ходить в острог!
Минут через пять он поднял голову и странно улыбнулся. Это была странная мысль: «Может, в каторге-то действительно лучше», – подумалось ему вдруг.
Он не помнил, сколько он просидел у себя, с толпившимися в голове неопределенными мыслями. Вдруг дверь отворилась, и вошла Авдотья Романовна.
Она сперва остановилась и посмотрела на него с порога, как давеча он на Соню; потом уже прошла и села против него на стул, на вчерашнем своем месте. Он молча и как-то без мысли посмотрел на нее.
– Не сердись, брат, я только на одну минуту, – сказала Дуня. Выражение лица ее было задумчивое, но не суровое. Взгляд был ясный и тихий. Он видел, что и эта с любовью пришла к нему.
– Брат, я теперь знаю все, все. Мне Дмитрий Прокофьич все объяснил и рассказал. Тебя преследуют и мучают по глупому и гнусному подозрению…
Дмитрий Прокофьич сказал мне, что никакой нет опасности и что напрасно ты с таким ужасом это принимаешь. Я не так думаю и вполне понимаю, как возмущено в тебе все и что это негодование может оставить следы навеки. Этого я боюсь. За то, что ты нас бросил, я тебя не сужу и не смею судить, и прости меня, что я попрекнула тебя прежде. Я сама на себе чувствую, что если б у меня было такое великое горе, то я бы тоже ушла от всех. Матери я про это ничего не расскажу, но буду говорить о тебе беспрерывно и скажу от твоего имени, что ты придешь очень скоро. Не мучайся о ней; я ее успокою; но и ты ее не замучай, – приди хоть раз; вспомни, что она мать! А теперь я пришла только сказать (Дуня стала подыматься с места), что если, на случай, я тебе в чем понадоблюсь или понадобится тебе… вся моя жизнь, или что… то кликни меня, я приду. Прощай!
Она круто повернула и пошла к двери.
– Дуня! – остановил ее Раскольников, встал и подошел к ней, – этот Разумихин, Дмитрий Прокофьич, очень хороший человек.
Дуня чуть-чуть покраснела.
– Ну, – спросила она, подождав с минуту.
– Он человек деловой, трудолюбивый, честный и способный сильно любить… Прощай, Дуня.
Дуня вся вспыхнула, потом вдруг встревожилась:
– Да что это, брат, разве мы в самом деле навеки расстаемся, что ты мне… такие завещания делаешь?
– Все равно… прощай…
Он отворотился и пошел от нее к окну. Она постояла посмотрела на него беспокойно и вышла в тревоге.
Нет, он не был холоден к ней. Было одно мгновение (самое последнее), когда ему ужасно захотелось крепко обнять ее и проститься с ней, и даже сказать, но он даже руки ей не решился подать:
«Потом еще, пожалуй, содрогнется, когда вспомнит, что я теперь ее обнимал, скажет, что я украл ее поцелуй!»
«А выдержит эта или не выдержит? – прибавил он через несколько минут про себя. – Нет, не выдержит; этаким не выдержать! Этакие никогда не выдерживают…»
И он подумал о Соне.
Из окна повеяло свежестью. На дворе уже не так ярко светил свет. Он вдруг взял фуражку и вышел.
Он, конечно, не мог, да и не хотел заботиться о своем болезненном состоянии. Но вся эта беспрерывная тревога и весь этот ужас душевный не могли пройти без последствий. И если он не лежал еще в настоящей горячке, то, может быть, именно потому, что эта внутренняя, беспрерывная тревога еще поддерживала его на ногах и в сознании, но как-то искусственно, до времени.
Он бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска начала сказываться ему в последнее время. В ней не было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной, мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность на «аршине пространства». В вечерний час это ощущение обыкновенно еще сильней начинало его мучить.
– Вот с этакими-то глупейшими, чисто физическими немощами, зависящими от какого-нибудь заката солнца, и удержись сделать глупость! Не то что к Соне, а к Дуне пойдешь! – пробормотал он ненавистно.
Его окликнули. Он оглянулся; к нему бросился Лебезятников.
– Вообразите, я был у вас, ищу вас. Вообразите, она исполнила свое намерение и детей увела! Мы с Софьей Семеновной насилу их отыскали. Сама бьет в сковороду, детей заставляет петь и плясать. Дети плачут.
Останавливаются на перекрестках и у лавочек. За ними глупый народ бежит.
Пойдемте.
– А Соня?.. – тревожно спросил Раскольников, поспешая за Лебезятниковым.
– Просто в исступлении. То есть не Софья Семеновна в исступлении, а Катерина Ивановна; а впрочем, и Софья Семеновна в исступлении. А Катерина Ивановна совсем в исступлении. Говорю вам, окончательно помешалась. Их в полицию возьмут. Можете представить, как это подействует… Они теперь на канаве у ского моста, очень недалеко от Софьи Семеновны. Близко.
На канаве, не очень далеко от моста и не доходя двух домов от дома, где жила Соня, столпилась куча народу. Особенно сбегались мальчишки и девчонки. Хриплый, надорванный голос Катерины Ивановны слышался еще от моста. И действительно, это было странное зрелище, способное заинтересовать уличную публику. Катерина Ивановна в своем стареньком платье, в драдедамовой шали и в изломанной соломенной шляпке, сбившейся безобразным комком на сторону, была действительно в настоящем исступлении. Она устала и задыхалась. Измучившееся чахоточное лицо ее смотрело страдальнее, чем когда-нибудь (к тому же на улице, на солнце, чахоточный всегда кажется больнее и обезображеннее, чем дома); но возбужденное состояние ее не прекращалось, и она с каждою минутой становилась еще раздраженнее. Она бросалась к детям, кричала на них, уговаривала, учила их тут же при народе, как плясать и петь, начинала им растолковывать, для чего это нужно, приходила в отчаяние от их непонятливости, била их… Потом, не докончив, бросалась к публике; если замечала чуть-чуть хорошо одетого человека, остановившегося поглядеть, то тотчас пускалась объяснять ему, что вот, дескать, до чего доведены дети «из благородного, можно даже сказать, аристократического дома». Если слышала в толпе смех или какое-нибудь задирательное словцо, то тотчас же набрасывалась на дерзких и начинала с ними браниться. Иные, действительно, смеялись, другие качали головами; всем вообще было любопытно поглядеть на помешанную с перепуганными детьми.
Сковороды, про которую говорил Лебезятников, не было; по крайней мере, Раскольников не видал; но вместо стука в сковороду Катерина Ивановна начинала хлопать в такт своими сухими ладонями, когда заставляла Полечку петь, а Леню и Колю плясать; причем даже и сама пускалась подпевать, но каждый раз обрывалась на второй ноте от мучительного кашля, отчего снова приходила в отчаяние, проклинала свой кашель и даже плакала. Пуще всего выводили ее из себя плач и страх Коли и Лени. Действительно, была попытка нарядить детей в костюм, как наряжаются уличные певцы и певицы. На мальчике была надета из чего-то красного с белым чалма, чтобы он изображал собою турку. На Леню костюмов недостало; была только надета на голову красная, вязанная из гаруса шапочка (или, лучше сказать, колпак) покойного Семена Захарыча, а в шапку воткнут обломок белого страусового пера, принадлежавшего еще бабушке Катерины Ивановны и сохранявшегося доселе в сундуке, в виде фамильной редкости. Полечка была в своем обыкновенном платьице. Она смотрела на мать робко и потерявшись, не отходила от нее, скрадывала свои слезы, догадывалась о помешательстве матери и беспокойно осматривалась кругом. Улица и толпа ужасно напугали ее. Соня неотступно ходила за Катериной Ивановной, плача и умоляя ее поминутно воротиться домой. Но Катерина Ивановна была неумолима.
– Перестань, Соня, перестань! – кричала она скороговоркой, спеша, задыхаясь и кашляя. – Сама не знаешь, чего просишь, точно дитя! Я уже сказала тебе, что не ворочусь назад к этой пьяной немке. Пусть видят все, весь Петербург, как милостыни просят дети благородного отца, который всю жизнь служил верою и правдой и, можно сказать, умер на службе. (Катерина Ивановна уже успела создать себе эту фантазию и поверить ей слепо.) Пускай, пускай этот негодный генералишка видит. Да и глупа ты, Соня: что теперь есть-то, скажи? Довольно мы тебя истерзали, не хочу больше! Ах, Родион Романыч, это вы! – вскрикнула она, увидав Раскольникова и бросаясь к нему, – растолкуйте вы, пожалуйста, этой дурочке, что ничего умней нельзя сделать! Даже шарманщики добывают, а нас тотчас все отличат, узнают, что мы бедное благородное семейство сирот, доведенных до нищеты, а уж этот генералишка место потеряет, увидите! Мы каждый день под окна к нему будем ходить, а проедет государь, я стану на колени, этих всех выставлю вперед и покажу на них: «Защити, отец!» Он отец всех сирот, он милосерд, защитит, увидите, а генералишку этого… Леня! tenez-vous droite! Ты, Коля, сейчас будешь опять танцевать. Чего ты хнычешь? Опять хнычет! Ну чего, чего ты боишься, дурачок! Господи! что мне с ним делать, Родион Романыч! Если б вы знали, какие они бестолковые! Ну что с этакими сделаешь!..
И она, сама чуть не плача (что не мешало ее непрерывной и неумолчной скороговорке), показывала ему на хнычущих детей. Раскольников попробовал было убедить ее воротиться и даже сказал, думая подействовать на самолюбие, что ей неприлично ходить по улицам, как шарманщики ходят, потому что она готовит себя в директрисы благородного пансиона девиц…
– Пансиона, ха-ха-ха! Славны бубны за горами! – вскричала Катерина Ивановна, тотчас после смеху закатившись кашлем, – нет, Родион Романыч, прошла мечта! Все нас бросили!.. А этот генералишка… Знаете, Родион Романыч, я в него чернильницей пустила, – тут, в лакейской, кстати на столе стояла, подле листа, на котором расписывались, и я расписалась, пустила, да и убежала. О, подлые, подлые. Да наплевать; теперь я этих сама кормить буду, никому не поклонюсь! Довольно мы ее мучили! (Она указала на Соню.) Полечка, сколько собрали, покажи? Как? Всего только две копейки? О, гнусные! Ничего не дают, только бегают за нами, высунув язык! Ну чего этот болван смеется? (указала она на одного из толпы). Это все потому, что этот Колька такой непонятливый, с ним возня! Чего тебе, Полечка? Говори со мной по-французски, parlez-moi francais. Ведь я же тебя учила, ведь ты знаешь несколько фраз!.. Иначе как же отличить, что вы благородного семейства, воспитанные дети и вовсе не так, как все шарманщики; не «Петрушку» же мы какого-нибудь представляем на улицах, а споем благородный романс… Ах да! что же нам петь-то? Перебиваете вы все меня, а мы… видите ли, мы здесь остановились, Родион Романыч, чтобы выбрать, что петь, – такое, чтоб и Коле можно было протанцевать… потому все это у нас, можете представить, без приготовления; надо сговориться, так чтобы все совершенно прорепетировать, а потом мы отправимся на Невский, где гораздо больше людей высшего общества и нас тотчас заметят: Леня знает «Хуторок»… Только все «Хуторок» да «Хуторок», и все-то его поют! Мы должны спеть что-нибудь гораздо более благородное… Ну, что ты придумала, Поля, хоть бы ты матери помогла!
Памяти, памяти у меня нет, я бы вспомнила! Не «Гусара же на саблю опираясь» петь, в самом деле! Ах, споемте по-французски «Cinq sous! Я ведь вас учила же, учила же. И главное, так как это по-французски, то увидят тотчас, что вы дворянские дети, и это будет гораздо трогательнее… Можно бы даже:
«Malborough s'en va-t-en guerre», так как это совершенно детская песенка и употребляется во всех аристократических домах, когда убаюкивают детей.
Malborough s'en va-t-en guerre, Ne sait quand reviendra… – начала было она петь… – Но нет, лучше уж «Cinq sous»! Ну, Коля, ручки в боки, поскорей, а ты, Леня, тоже вертись в противоположную сторону, а мы с Полечкой будем подпевать и подхлопывать!
Cinq sous, cinq sous, Pour monter notre menage…
Кхи-кхи-кхи! (И она закатилась от кашля.) Поправь платьице, Полечка, плечики спустились, – заметила она сквозь кашель, отдыхиваясь. – Теперь вам особенно нужно держать себя прилично и на тонкой ноге, чтобы все видели, что вы дворянские дети. Я говорила тогда, что лифчик надо длиннее кроить и притом в два полотнища. Это ты тогда, Соня, с своими советами: «Короче да короче», вот и вышло, что совсем ребенка обезобразили… Ну, опять все вы плачете! Да чего вы, глупые! Ну, Коля, начинай поскорей, поскорей, поскорей, – ох, какой это несносный ребенок!..
Cinq sous, cinq sous…
Опять солдат! Ну чего тебе надобно?
Действительно, сквозь толпу протеснятся городовой. Но в то же время один господин в вицмундире и в шинели, солидный чиновник лет пятидесяти, с орденом на шее (последнее было очень приятно Катерине Ивановне и повлияло на городового), приблизился и молча подал Катерине Ивановне трехрублевую зелененькую кредитку. В лице его выражалось искреннее сострадание. Катерина Ивановна приняла и вежливо, даже церемонно, ему поклонилась.
– Благодарю вас, милостивый государь, – начала она свысока, – причины, побудившие нас… возьми деньги, Полечка. Видишь, есть же благородные и великодушные люди, тотчас готовые помочь бедной дворянке в несчастии. Вы видите, милостивый государь, благородных сирот, можно даже сказать, с самыми аристократическими связями… А этот генералишка сидел и рябчиков ел… ногами затопал, что я его обеспокоила… «Ваше превосходительство, говорю, защитите сирот, очень зная, говорю, покойного Семена Захарыча, и так как его родную дочь подлейший из подлецов в день его смерти оклеветал…» Опять этот солдат! Защитите! – закричала она чиновнику, – чего этот солдат ко мне лезет? Мы уж убежали от одного сюда из Мещанской… ну тебе-то какое дело, дурак!
– Потому по улицам запрещено-с. Не извольте безобразничать.
– Сам ты безобразник! Я все равно как с шарманкой хожу, тебе какое дело?
– Насчет шарманки надо дозволение иметь, а вы сами собой-с и таким манером народ сбиваете. Где изволите квартировать?
– Как дозволение! – завопила Катерина Ивановна. – Я сегодня мужа схоронила, какое тут дозволение!
– Сударыня, сударыня, успокойтесь, – начал было чиновник, – пойдемте, я вас доведу… Здесь в толпе неприлично… вы нездоровы…
– Милостивый государь, милостивый государь, вы ничего не знаете! – кричала Катерина Ивановна, – мы на Невский пойдем, – Соня, Соня! Да где ж она? Тоже плачет! Да что с вами со всеми!.. Коля, Леня, куда вы? – вскрикнула она вдруг в испуге, – о глупые дети! Коля, Леня, да куда ж они!..
Случилось так, что Коля и Леня, напуганные до последней степени уличною толпой и выходками помешанной матери, увидев, наконец, солдата, который хотел их взять и куда-то вести, вдруг, как бы сговорившись, схватили друг друга за ручки и бросились бежать. С воплем и плачем кинулась бедная Катерина Ивановна догонять их. Безобразно и жалко было смотреть на нее, бегущую, плачущую, задыхающуюся. Соня и Полечка бросились вслед за нею.
– Вороти, вороти их, Соня! О глупые, неблагодарные дети!.. Поля! лови их… Для вас же я…
Она споткнулась на всем бегу и упала.
– Разбилась в кровь! О господи! – вскрикнула Соня, наклоняясь над ней.
Все сбежались, все затеснились кругом. Раскольников и Лебезятников подбежали из первых; чиновник тоже поспешил, а за ним и городовой, проворчав: «Эх-ма!» и махнув рукой, предчувствуя, что дело обернется хлопотливо.
– Пошел! пошел! – разгонял он теснившихся кругом людей.
– Помирает! – закричал кто-то.
– С ума сошла! – проговорил другой.
– Господи, сохрани! – проговорила одна женщина, крестясь. – Девчонку-то с парнишкой зловили ли? Вона-ка, ведут, старшенькая перехватила… Вишь, сбалмошные!
Но когда разглядели хорошенько Катерину Ивановну, то увидали, что она вовсе не разбилась о камень, как подумала Соня, а что кровь, обагрившая мостовую, хлынула из ее груди горлом.
– Это я знаю, видал, – бормотал чиновник Раскольникову и Лебезятникову, – это чахотка-с; хлынет этак кровь и задавит. С одною моею родственницей, еще недавно свидетелем был, и этак стакана полтора… вдруг-с… Что же, однако ж, делать, сейчас помрет?
– Сюда, сюда, ко мне! – умоляла Соня, – вот здесь я живу!.. Вот этот дом, второй отсюда… Ко мне, поскорее, поскорее!.. – металась она ко всем.
– За доктором пошлите… О господи!
Стараниями чиновника дело это уладилось, даже городовой помогал переносить Катерину Ивановну. Внесли ее к Соне почти замертво и положили на постель. Кровотечение еще продолжалось, но она как бы начинала приходить в себя. В комнату вошли разом, кроме Сони, Раскольников и Лебезятников, чиновник и городовой, разогнавший предварительно толпу, из которой некоторые провожали до самых дверей. Полечка ввела, держа за руки, Колю и Леню, дрожавших и плакавших. Сошлись и от Капернаумовых: сам он, хромой и кривой, странного вида человек с щетинистыми, торчком стоящими волосами и бакенбардами; жена его, имевшая какой-то раз навсегда испуганный вид, и несколько их детей, с одеревенелыми от постоянного удивления лицами и с раскрытыми ртами. Между всею этою публикой появился вдруг и Свидригайлов.
Раскольников с удивлением посмотрел на него, не понимая, откуда он явился, и не помня его в толпе.
Говорили про доктора и про священника. Чиновник хотя и шепнул Раскольникову, что, кажется, доктор теперь уже лишнее, но распорядился послать. Побежал сам Капернаумов.
Между тем Катерина Ивановна отдышалась, на время кровь отошла. Она смотрела болезненным, но пристальным и проницающим взглядом на бледную и трепещущую Соню, отиравшую ей платком капли пота со лба; наконец, попросила приподнять себя. Ее посадили на постели, придерживая с обеих сторон.
– Дети где? – спросила она слабым голосом. – Ты привела их, Поля? О глупые!.. Ну чего вы побежали… Ох!
Кровь еще покрывала ее иссохшие губы. Она повела кругом глазами, осматриваясь:
– Так вот ты как живешь, Соня! Ни разу-то я у тебя не была… привелось…
Она с страданием посмотрела на нее:
– Иссосали мы тебя, Соня… Поля, Леня, Коля, подите сюда… Ну, вот они, Соня, все, бери их… с рук на руки… а с меня довольно!.. Кончен бал! Га!.. Опустите меня, дайте хоть помереть спокойно…
Ее опустили опять на подушку.
– Что? Священника?.. Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!..
Беспокойный бред охватывал ее более и более. Порой она вздрагивала, обводила кругом глазами, узнавала всех на минуту; но тотчас же сознание снова сменялось бредом. Она хрипло и трудно дышала, что-то как будто клокотало в горле.
– Я говорю ему: «Ваше превосходительство!..» – выкрикивала она, отдыхиваясь после каждого слова, – эта Амалия Людвиговна… ах! Леня, Коля! ручки в боки, скорей, скорей, глиссе-глиссе, па-де-баск! Стучи ножками…
Будь грациозный ребенок.
Du hast Diamanten und Perlen…
Как дальше-то? Вот бы спеть…
Du hast die schonsten Augen, Madchen, was willst du mehr?
Ну да, как не так! was willst du mehr, – выдумает же, болван!.. Ах да, вот еще:
В полдневный жар, в долине Дагестана…
Ах, как я любила… Я до обожания любила этот романс, Полечка!.. знаешь, твой отец… еще женихом певал… О, дни!.. Вот бы, вот бы нам спеть! Ну как же, как же… вот я и забыла… да напомните же, как же? – Она была в чрезвычайном волнении и усиливалась приподняться. Наконец, страшным, хриплым, надрывающимся голосом она начала, вскрикивая и задыхаясь на каждом слове, с видом какого-то возраставшего испуга:
В полдневный жар!.. в долине!.. Дагестана!..
С свинцом в груди!..
Ваше превосходительство! – вдруг завопила она раздирающим воплем и залившись слезами, – защитите сирот! Зная хлеб-соль покойного Семена Захарыча!.. Можно даже сказать аристократического!.. Га! – вздрогнула она вдруг, опамятовавшись и с каким-то ужасом всех осматривая, но тотчас узнала Соню. – Соня, Соня! – проговорила она кротко и ласково, как бы удивившись, что видит ее перед собой, – Соня, милая, и ты здесь?
Ее опять приподняли.
– Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка!.. Уездили клячу!..
Надорвала-а-ась! – крикнула она отчаянно и ненавистно и грохнулась головой о подушку.
Она вновь забылась, но это последнее забытье продолжалось недолго.
Бледно-желтое, иссохшее лицо ее закинулось навзничь назад, рот раскрылся, ноги судорожно протянулись. Она глубоко-глубоко вздохнула и умерла.
Соня упала на ее труп, обхватила ее руками и так и замерла, прильнув головой к иссохшей груди покойницы. Полечка припала к ногам матери и целовала их, плача навзрыд. Коля и Леня, еще не поняв, что случилось, но предчувствуя что-то очень страшное, схватили один другого обеими руками за плечики и, уставившись один в другого глазами, вдруг вместе, разом, раскрыли рты и начали кричать. Оба еще были в костюмах: один в чалме, другая в ермолке с страусовым пером.
И каким образом этот «похвальный лист» очутился вдруг на постели, подле Катерины Ивановны? Он лежал тут же, у подушки; Раскольников видел его.
Он отошел к окну. К нему подскочил Лебезятников.
– Умерла! – сказал Лебезятников.
– Родион Романович, имею вам два нужных словечка передать, – подошел Свидригайлов. Лебезятников тотчас же уступил место и деликатно стушевался.
Свидригайлов увел удивленного Раскольникова еще подальше в угол.
– Всю эту возню, то есть похороны и прочее, я беру на себя. Знаете, были бы деньги, а ведь я вам сказал, что у меня лишние. Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каждого, до совершеннолетия, по тысяче пятисот рублей капиталу, чтоб уж совсем Софья Семеновна была покойна. Да и ее из омута вытащу, потому хорошая девушка, так ли? Ну-с, так вы и передайте Авдотье Романовне, что ее десять тысяч я вот так и употребил.
– С какими же целями вы так разблаготворились? – спросил Раскольников.
– Э-эх! Человек недоверчивый! – засмеялся Свидригайлов. – Ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ль? Ведь не «вошь» же была она (он ткнул пальцем в тот угол, где была усопшая), как какая-нибудь старушонка процентщица. Ну, согласитесь, ну «Лужину ли, в самом деле, жить и делать мерзости, или ей умирать?» И не помоги я, так ведь «Полечка, например, туда же, по той же дороге пойдет…»
Он проговорил это в видом какого-то подмигивающего, веселого плутовства, не спуская глаз с Раскольникова. Раскольников побледнел и похолодел, слыша свои собственные выражения, сказанные Соне. Он быстро отшатнулся и дико посмотрел на Свидригайлова.
– По-почему… вы знаете? – прошептал он, едва переводя дыхание.
– Да ведь я здесь, через стенку, у мадам Ресслих стою. Здесь Капернаумов, а там мадам Ресслих, старинная и преданнейшая приятельница. Сосед-с.
– Вы?
– Я, – продолжал Свидригайлов, колыхаясь от смеха, – и могу вас честью уверить, милейший Родион Романович, что удивительно вы меня заинтересовали.
Ведь я сказал, что мы сойдемся, предсказал вам это, – ну вот и сошлись. И увидите, какой я складной человек. Увидите, что со мной еще можно жить…
ЧАСТЬ 6
1
Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение. Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело и что так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до окончательной катастрофы. Он был убежден положительно, что во многом тогда ошибался, например в сроках и времени некоторых происшествий. По крайней мере, припоминая впоследствии и силясь уяснить себе припоминаемое, он многое узнал о себе самом, уже руководствуясь сведениями, полученными от посторонних. Одно событие он смешивал, например, с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении. Порой овладевала им болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх. Но он помнил тоже, что бывали минуты, часы даже, может быть, дни, полные апатии, овладевшей им, как бы в противоположность прежнему страху, – апатии, похожей на болезненно-равнодушное состояние иных умирающих. Вообще же в эти последние дни он и сам как бы старался убежать от ясного и полного понимания своего положения; иные насущные факты, требовавшие немедленного разъяснения, особенно тяготили его; но как рад бы он был освободиться и убежать от иных забот, забвение которых грозило, впрочем, полною и неминуемою гибелью в его положении.
Особенно тревожил его Свидригайлов: можно даже было сказать, что он как будто остановился на Свидригайлове. Со времени слишком грозных для него и слишком ясно высказанных слов Свидригайлова, в квартире у Сони, в минуту смерти Катерины Ивановны, как бы нарушилось обыкновенное течение его мыслей. Но, несмотря на то, что этот новый факт чрезвычайно его беспокоил, Раскольников как-то не спешил разъяснением дела. Порой, вдруг находя себя где-нибудь в отдаленной и уединенной части города, в каком-нибудь жалком трактире одного, за столом, в размышлении, и едва помня, как он попал сюда, он вспоминал вдруг о Свидригайлове: ему вдруг слишком ясно и тревожно сознавалось, что надо бы, как можно скорее, сговориться с этим человеком и, что возможно, порешить окончательно. Один раз, зайдя куда-то за заставу, он даже вообразил себе, что здесь ждет Свидригайлова и что здесь назначено у них свидание. В другой раз он проснулся пред рассветом где-то на земле, в кустах, и почти не понимал, как забрел сюда. Впрочем, в эти два-три дня после смерти Катерины Ивановны он уже два раза встречался с Свидригайловым, всегда почти в квартире у Сони, куда он заходил как-то без цели, но всегда почти на минуту. Они перекидывались всегда короткими словами и ни разу не заговорили о капитальном пункте, как будто между ними так само собою и условились, чтобы молчать об этом до времени. Тело Катерины Ивановны еще лежало в гробу. Свидригайлов распоряжался похоронами и хлопотал. Соня тоже была очень занята. В последнюю встречу Свидригайлов объяснил Раскольникову, что с детьми Катерины Ивановны он как-то покончил, и покончил удачно; что у него, благодаря кой-каким связям, отыскались такие лица, с помощью которых можно было поместить всех троих сирот, немедленно, в весьма приличные для них заведения; что отложенные для них деньги тоже многому помогли, так как сирот с капиталом поместить гораздо легче, чем сирот нищих. Сказал он что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и упомянул, что «желал бы посоветоваться; что очень надо бы поговорить, что есть такие дела…» Разговор этот происходил в сенях, у лестницы.
Свидригайлов пристально смотрел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и понизив голос, спросил:
– Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль только, что дела много и чужого, и своего… Эх, Родион Романыч, – прибавил он вдруг, – всем человекам надобно воздуху, воздуху-с… Прежде всего!
Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу священника и дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению Свидригайлова, панихиды служились два раза в день, аккуратно. Свидригайлов пошел своею дорогой. Раскольников постоял, подумал и вошел вслед за священником в квартиру Сони.
Он стал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное.
Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях, Полечка плакала.
Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. «А ведь она в эти дни ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала», – подумалось вдруг Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил клубами; священник читал «Упокой, господи». Раскольников отстоял всю службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался.
После службы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего отвращения, ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере, он это понял. Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел.
Ему стало ужасно тяжело. Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но чем уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпой, входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было уж как будто бы легче и даже уединеннее. В одной харчевне, перед вечером, пели песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему даже было очень приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение совести вдруг начало его мучить: «Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне надобно делать!» – как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что и не это одно его тревожит; было что-то, требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то клубок сматывалось. «Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий… или Свидригайлов… Поскорей бы опять какой-нибудь вызов, чье-нибудь нападение… Да! да!» – думал он. Он вышел из харчевни и бросился чуть не бежать. Мысль о Дуне и матери навела на него вдруг почему-то как бы панический страх. В эту-то ночь, перед утром, он и проснулся в кустах, на Крестовском острове, весь издрогнувший, в лихорадке; он пошел домой и пришел уже ранним утром. После нескольких часов сна лихорадка прошла, но проснулся он уже поздно: было два часа пополудни.
Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них. Настасья принесла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом, чуть не с жадностью. Голова его была свежее, и он сам спокойнее, чем в эти последние три дня. Он даже подивился, мельком, прежним приливам своего панического страха. Дверь отворилась, и вошел Разумихин.
– А! ест, стало быть не болен! – сказал Разумихин, взял стул и сел за стол против Раскольникова. Он был встревожен и не старался этого скрыть.
Говорил он с видимою досадой, но не торопясь и не возвышая особенно голоса.
Можно бы подумать, что в нем засело какое-то особое и даже исключительное намерение. – Слушай, – начал он решительно, – мне там черт с вами со всеми, но по тому, что я вижу теперь, вижу ясно, что ничего не могу понять; пожалуйста, не считай, что я пришел допрашивать. Наплевать! Сам не хочу!
Сам теперь все открывай, все ваши секреты, так я еще и слушать-то, может быть, не стану, плюну и уйду. Я пришел только узнать лично и окончательно: правда ли, во-первых, что ты сумасшедший? Про тебя, видишь ли, существует убеждение (ну, там, где-нибудь), что ты, может быть, сумасшедший или очень к тому наклонен. Признаюсь тебе, я и сам сильно был наклонен поддерживать это мнение, во-первых, судя по твоим глупым и отчасти гнусным поступкам (ничем не объяснимым), а во-вторых, по твоему недавнему поведению с матерью и сестрой. Только изверг и подлец, если не сумасшедший, мог бы так поступить с ними, как ты поступил; а следственно, ты сумасшедший…
– Ты давно их видел?
– Сейчас. А ты с тех пор не видал? Где ты шляешься, скажи мне, пожалуйста, я к тебе три раза заходил. Мать больна со вчерашнего дня серьезно. Собралась к тебе; Авдотья Романовна стала удерживать; слушать ничего не хочет: «Если он, говорит, болен, если у него ум мешается, кто же ему поможет, как не мать?» Пришли мы сюда все, потому не бросать же нам ее одну. До самых твоих дверей упрашивали успокоиться. Вошли, тебя нет, вот здесь она и сидела. Просидела десять минут, мы над нею стояли, молча.
Встала и говорит: «Если он со двора выходит, а стало быть, здоров и мать забыл, значит, неприлично и стыдно матери у порога стоять и ласки, как подачки выпрашивать». Домой воротилась и слегла; теперь в жару: «Вижу, говорит, для своей у него есть время». Она полагает, что своя-то – это Софья Семеновна, твоя невеста, или любовница, уж не знаю. Я пошел было тотчас к Софье Семеновне, потому, брат, я хотел все разузнать, – прихожу, смотрю: гроб стоит, дети плачут. Софья Семеновна траурные платьица им примеряет. Тебя нет. Посмотрел, извинился и вышел, так и Авдотье Романовне донес. Все, стало быть, это вздор, и нет тут никакой своей, вернее всего, стало быть, сумасшествие. Но вот ты сидишь и вареную говядину жрешь, точно три дня не ел. Оно, положим, и сумасшедшие тоже едят, но хоть ты и слова со мной не сказал, но ты… не сумасшедший! В этом я поклянусь. Прежде всего, не сумасшедший. Итак, черт с вами со всеми, потому что тут какая-то тайна, какой-то секрет; а я над вашими секретами ломать головы не намерен. Так только зашел обругаться, – заключил он, вставая, – душу отвести, а я знаю, что мне теперь делать!
– Что же ты теперь хочешь делать?
– А тебе какое дело, что я теперь хочу делать?
– Смотри, ты запьешь!
– Почему… почему ты это узнал?
– Ну вот еще!
Разумихин помолчал с минуту.
– Ты всегда был очень рассудительный человек и никогда, никогда ты не был сумасшедшим, – заметил он вдруг с жаром. – Это так: я запью! Прощай! – И он двинулся идти.
– Я о тебе, третьего дня кажется, с сестрой говорил, Разумихин.
– Обо мне! Да… ты где же ее мог видеть третьего дня? – вдруг остановился Разумихин, даже побледнел немного. Можно было угадать, что сердце его медленно и с напряжением застучало в груди.
– Она сюда приходила, одна, здесь сидела, говорила со мной.
– Она!
– Да, она.
– Что же ты говорил… я хочу сказать, обо мне-то?
– Я сказал ей, что ты очень хороший, честный и трудолюбивый человек.
Что ты ее любишь, я ей не говорил, потому что она сама знает.
– Сама знает?
– Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, – ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь, и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже, что и она тебя может любить, и даже, может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, – надо иль не надо тебе запивать.
– Родька… Видишь… Ну… Ах, черт! А ты-то куда хочешь отправиться?
Видишь: если все это секрет, то пусть! Но я… я узнаю секрет… И уверен, что непременно какой-нибудь вздор и страшные пустяки и что ты один все и затеял. А впрочем, ты отличнейший человек! Отличнейший человек!..
– А я именно хотел тебе прибавить, да ты перебил, что ты это очень хорошо давеча рассудил, чтобы тайны и секреты эти не узнавать. Оставь до времени, не беспокойся. Все в свое время узнаешь, именно тогда, когда надо будет. Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет.
Разумихин стоял в задумчивости и в волнении и что-то соображал.
«Это политический заговорщик! Наверно! И он накануне какого-нибудь решительного шага – это наверно! Иначе быть не может и… и Дуня знает…»
– подумал он вдруг про себя.
– Так к тебе ходит Авдотья Романовна, – проговорил он, скандируя слова, – а ты сам хочешь видеться с человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и… и, стало быть, и это письмо… это тоже что-нибудь из того же, – заключил он как бы про себя.
– Какое письмо?
– Она письмо одно получила, сегодня, ее очень встревожило. Очень.
Слишком уж даже. Я заговорил о тебе – просила замолчать. Потом… потом сказала, что, может, мы очень скоро расстанемся, потом стала меня за что-то горячо благодарить; потом ушла к себе и заперлась.
– Она письмо получила? – задумчиво переспросил Раскольников.
– Да, письмо; а ты не знал? Гм.
Они оба помолчали.
– Прощай, Родион. Я, брат… было одно время… а впрочем, прощай, видишь, было одно время… Ну, прощай! Мне тоже пора. Пить не буду. Теперь не надо… врешь!
Он торопился; но, уже выходя и уж почти затворив за собою дверь, вдруг отворил ее снова и сказал, глядя куда-то в сторону:
– Кстати! Помнишь это убийство, ну, вот Порфирий-то: старуху-то? Ну, так знай, что убийца этот отыскался, сознался сам и доказательства все представил. Это один из тех самых работников, красильщики-то, представь себе, помнишь, я их тут еще защищал? Веришь ли, что всю эту сцену драки и смеху на лестнице, с своим товарищем, когда те-то взбирались, дворник и два свидетеля, он нарочно устроил, именно для отводу. Какова хитрость, каково присутствие духа в этаком щенке! Поверить трудно; да сам разъяснил, сам во всем признался! И как я – то влопался! Что ж, по-моему, это только гений притворства и находчивости, гений юридического отвода, – а стало быть, нечему особенно удивляться! Разве такие не могут быть? А что он не выдержал характера и сознался, так я ему за это еще больше верю. Правдоподобнее…
Но как я – то, я – то тогда влопался! За них на стену лез!
– Скажи, пожалуйста, откуда ты это узнал и почему тебя это так интересует? – с видимым волнением спросил Раскольников.
– Ну вот еще! Почему меня интересует! Спросил!.. А узнал я от Порфирия, в числе других. Впрочем, от него почти все и узнал.
– От Порфирия?
– От Порфирия.
– Что же… что же он? – испуганно спросил Раскольников.
– Он это отлично мне разъяснил. Психологически разъяснил, по-своему.
– Он разъяснил? Сам же тебе и разъяснял?
– Сам, сам; прощай! Потом еще кой-что расскажу, а теперь дело есть.
Там… было одно время, что я подумал… Ну да что; потом!.. Зачем мне теперь напиваться. Ты меня и без вина напоил. Пьян ведь я, Родька! Без вина пьян теперь, ну да прощай; зайду; очень скоро.
Он вышел.
«Это, это политический заговорщик, это наверно, наверно! – окончательно решил про себя Разумихин, медленно спускаясь с лестницы. – И сестру втянул; это очень, очень может быть с характером Авдотьи Романовны.
Свидания у них пошли… А ведь она тоже мне намекала. По многим ее словам… и словечкам… и намекам, все это выходит именно так! Да и как иначе объяснить всю эту путаницу? Гм! А я было думал… О господи, что это я было вздумал. Да-с, это было затмение, и я пред ним виноват! Это он тогда у лампы, в коридоре, затмение на меня навел. Тьфу! Какая скверная, грубая, подлая мысль с моей стороны! Молодец Миколка, что признался… Да и прежнее теперь как все объясняется! Эта болезнь его тогда, его странные все такие поступки, даже и прежде, прежде, еще в университете, какой он был всегда мрачный, угрюмый… Но что же значит теперь это письмо? Тут, пожалуй, что-нибудь тоже есть. От кого это письмо? Я подозреваю… Гм. Нет, это я все разузнаю».
Он вспомнил и сообразил все о Дунечке, и сердце его замерло. Он сорвался с места и побежал.
Раскольников, как только вышел Разумихин, встал, повернулся к окну, толкнулся в угол, в другой, как бы забыв о тесноте своей конуры, и… сел опять на диван. Он весь как бы обновился; опять борьба – значит, нашелся исход!
«Да, значит, нашелся исход! А то уж слишком все сперлось и закупорилось, мучительно стало давить, дурман нападал какой-то. С самой сцены с Миколкой у Порфирия начал он задыхаться без выхода, в тесноте.
После Миколки, в тот же день, была сцена у Сони; вел и кончил он ее совсем, совсем не так, как бы мог воображать себе прежде… ослабел, значит, мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сам согласился, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не прожить! А Свидригайлов? Свидригайлов загадка… Свидригайлов беспокоит его, это правда, но как-то не с той стороны. С Свидригайловым, может быть, еще тоже предстоит борьба. Свидригайлов, может быть, тоже целый исход; но Порфирий дело другое.
Итак, Порфирий сам еще и разъяснял Разумихину, психологически ему разъяснял! Опять свою проклятую психологию подводить начал! Порфирий-то? Да чтобы Порфирий поверил хоть на одну минуту, что Миколка виновен, после того, что между ними было тогда, после той сцены, глаз на глаз, до Миколки, на которую нельзя найти правильного толкования, кроме одного?
(Раскольникову несколько раз в эти дни мелькалась и вспоминалась клочками вся эта сцена с Порфирием; в целом он бы не мог вынести воспоминания.) Были в то время произнесены между ними такие слова, произошли такие движения и жесты, обменялись они такими взглядами, сказано было кой-что таким голосом, доходило до таких пределов, что уж после этого не Миколке (которого Порфирий наизусть с первого слова и жеста угадал), не Миколке было поколебать самую основу его убеждений.
А каково! Даже Разумихин начал было подозревать! Сцена в коридоре, у лампы, прошла тогда не даром. Вот он бросился к Порфирию… Но с какой же стати этот-то стал его так надувать? Что у него за цель отводить глаза у Разумихина на Миколку? Ведь он непременно что-то задумал; тут есть намерения, но какие? Правда, с того утра прошло много времени, – слишком, слишком много, а о Порфирии не было ни слуху, ни духу. Что ж, это, конечно, хуже…» Раскольников взял фуражку и, задумавшись, пошел из комнаты. Первый день, во все это время, он чувствовал себя, по крайней мере, в здравом сознании. «Надо кончить с Свидригайловым, – думал он, – и во что бы то ни стало, как можно скорей: этот тоже, кажется, ждет, чтоб я сам к нему пришел». И в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого сердца, что, может быть, он бы мог убить кого-нибудь из этих двух:
Свидригайлова или Порфирия. По крайней мере, он почувствовал, что если не теперь, то впоследствии он в состоянии это сделать. «Посмотрим, посмотрим», – повторял он про себя.
Но только что он отворил дверь в сени, как вдруг столкнулся с самим Порфирием. Тот входил к нему. Раскольников остолбенел на одну минуту.
Странно, он не очень удивился Порфирию и почти его не испугался. Он только вздрогнул, но быстро, мгновенно приготовился. «Может быть, развязка! Но как же это он подошел тихонько, как кошка, и я ничего не слыхал? Неужели подслушивал?»
– Не ждали гостя, Родион Романыч, – вскричал, смеясь, Порфирий Петрович. – Давно завернуть собирался, прохожу, думаю – почему не зайти минут на пять проведать. Куда-то собрались? Не задержу. Только вот одну папиросочку, если позволите.
– Да садитесь, Порфирий Петрович, садитесь, – усаживал гостя Раскольников, с таким, по-видимому, довольным и дружеским видом, что, право, сам на себя подивился, если бы мог на себя поглядеть. Последки, подонки выскребывались! Иногда этак человек вытерпит полчаса смертного страху с разбойником, а как приложат ему нож к горлу окончательно, так тут даже и страх пройдет. Он прямо уселся пред Порфирием и, не смигнув, смотрел на него. Порфирий прищурился и начал закуривать папироску.
«Ну, говори же, говори же, – как будто так и хотело выпрыгнуть из сердца Раскольникова. – Ну что же, что же, что же ты не говоришь?»
2
– Ведь вот эти папироски! – заговорил наконец Порфирий Петрович, кончив закуривать и отдыхнувшись, – вред, чистый вред, а отстать не могу!
Кашляю-с, першить начало, и одышка. Я, знаете, труслив-с, поехал намедни к Б-ну, – каждого больного minimum по получасу осматривает; так даже рассмеялся, на меня глядя: и стукал, и слушал, – вам, говорит, между прочим, табак не годится; легкие расширены. Ну, а как я его брошу? Чем заменю? Не пью-с, вот вся и беда, хе-хе-хе, что не пью-то, беда! Все ведь относительно, Родион Романыч, все относительно!
«Что же это он, за свою прежнюю казенщину принимается, что ли!» – с отвращением подумалось Раскольникову. Вся недавняя сцена последнего их свидания внезапно ему припомнилась, и тогдашнее чувство волною прихлынуло к его сердцу.
– А ведь я к вам уже заходил третьего дня вечером; вы и не знаете? – продолжал Порфирий Петрович, осматривая комнату, – в комнату, в эту самую, входил. Тоже, как и сегодня, прохожу мимо – дай, думаю, визитик-то ему отдам. Зашел, а комната настежь; осмотрелся, подождал, да и служанке вашей не доложился – вышел. Не запираете?
Лицо Раскольникова омрачалось более и более. Порфирий точно угадал его мысли.
– Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться-с! Должен и обязан пред вами объяснением-с, – продолжал он с улыбкой и даже слегка стукнул ладонью по коленке Раскольникова, но почти в то же мгновение лицо его вдруг приняло серьезную и озабоченную мину; даже как будто грустью подернулось, к удивлению Раскольникова. Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица. – Странная сцена произошла в последний раз между нами, Родион Романыч. Оно пожалуй, и в первое наше свидание между нами происходила тоже странная сцена; но тогда… Ну теперь уж все одно к одному! Вот что-с: я, может быть, и очень виноват перед вами выхожу; я это чувствую-с. Ведь мы как расстались-то, помните ли: у вас нервы поют и подколенки дрожат, и у меня нервы поют и подколенки дрожат. И знаете, как-то оно даже и непорядочно между нами тогда вышло, не по-джентльменски.
А ведь мы все-таки джентльмены; то есть, во всяком случае, прежде всего джентльмены; это надо понимать-с. Ведь помните, до чего доходило… совсем уж даже и неприлично-с.
«Что ж это он, за кого меня принимает?» – с изумлением спрашивал себя Раскольников, приподняв голову и во все глаза смотря на Порфирия.
– Я рассудил, что нам по откровенности теперь действовать лучше, – продолжал Порфирий Петрович, немного откинув голову и опустив глаза, как бы не желая более смущать своим взглядом свою прежнюю жертву и как бы пренебрегая своими прежними приемами и уловками, – да-с, такие подозрения и такие сцены продолжаться долго не могут. Разрешил нас тогда Миколка, а то я и не знаю, до чего бы между нами дошло. Этот проклятый мещанинишка просидел у меня тогда за перегородкой, – можете себе это представить? Вы, конечно, уж это знаете; да и самому мне известно, что он к вам потом заходил; но то, что вы тогда предположили, того не было: ни за кем я не посылал и ни в чем еще я тогда не распорядился. Спро сите, почему не распорядился? А как вам сказать: самого меня это тогда как бы пристукнуло. Я и за дворником-то едва распорядился послать. (Дворников-то, небось, заметили, проходя.) Мысль тогда у меня пронеслась, так одна, быстро, как молния; крепко уж, видите ли, убежден я был тогда, Родион Романыч. Дай же, я думаю, хоть и упущу на время одно, зато другое схвачу за хвост, – своего-то, своего-то, по крайности, не упущу. Раздражительны вы уж очень, Родион Романыч, от природы-с; даже уж слишком-с, при всех-то других основных свойствах вашего характера и сердца, я льщу себя надеждой, что отчасти постиг-с. Ну уж, конечно, и я мог, даже и тогда, рассудить, что не всегда этак случается, чтобы вот встал человек да и брякнул вам всю подноготную. Это хоть и случается, в особенности когда человека из последнего терпения выведешь, но, во всяком случае, редко. Это и я мог рассудить. Нет, думаю, мне бы хоть черточку! Хоть бы самую махочкую черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была, а не то что одну эту психологию. Потому, думал я, если человек виновен, то уж, конечно, можно, во всяком случае, чего-нибудь существенного от него дождаться; позволительно даже и на самый неожиданный результат рассчитывать. На характер ваш я тогда рассчитывал, Родион Романыч, больше всего на характер-с! Надеялся уж очень тогда на вас.
– Да вы… да что же вы теперь-то все так говорите, – пробормотал, наконец, Раскольников, даже не осмыслив хорошенько вопроса. «Об чем он говорит, – терялся он про себя, – неужели же в самом деле за невинного меня принимает?»
– Что так говорю? А объясниться пришел-с, так сказать, долгом святым почитаю. Хочу вам все дотла изложить, как все было, всю эту историю всего этого тогдашнего, так сказать, омрачения. Много я заставил вас перестрадать, Родион Романыч. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это все перетащить на себе человеку, удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому! Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностью, ибо прежде всего не желаю обманывать. Познав вас, почувствовал к вам привязанность. Вы, может быть, на такие мои слова рассмеетесь? Право имеете-с. Знаю, что вы меня и с первого взгляда не полюбили, потому, в сущности, и не за что полюбить-с. Но считайте как хотите, а теперь желаю, с моей стороны, всеми средствами загладить произведенное впечатление и доказать, что и я человек с сердцем и совестью. Искренно говорю-с.
Порфирий Петрович приостановился с достоинством. Раскольников почувствовал прилив какого-то нового испуга. Мысль о том, что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его.
– Рассказывать все по порядку, как это вдруг тогда началось, вряд ли нужно, – продолжал Порфирий Петрович; – я думаю, даже и лишнее. Да и вряд ли я смогу-с. Потому, как это объяснить обстоятельно? Первоначально слухи пошли. О том, какие это были слухи и от кого и когда… и по какому поводу, собственно, до вас дело дошло, – тоже, я думаю, лишнее. Лично же у меня началось со случайности, с одной совершенно случайной случайности, которая в высшей степени могла быть и могла не быть, – какой? Гм, я думаю, тоже нечего говорить. Все это, и слухи и случайности, совпало у меня тогда в одну мысль. Признаюсь откровенно, потому если уж признаваться, так во всем, – это я первый на вас тогда и напал. Эти там, положим, старухины отметки на вещах и прочее, и прочее – все это вздор-с. Таких штук сотню можно начесть.
Имел я тоже случай тогда до подробности разузнать о сцене в конторе квартала, тоже случайно-с, и не то чтобы так мимоходом, а от рассказчика особенного, капитального, который, и сам того не ведая, удивительно эту сцену осилил. Все ведь это одно к одному-с, одно к одному-с, Родион Романыч, голубчик! Ну как тут было не повернуться в известную сторону? Изо ста кроликов никогда не составится лошадь, изо ста подозрений никогда не составится доказательства, ведь вот как одна английская пословица говорит, да ведь это только благоразумие-с, а со страстями-то, со страстями попробуйте справиться, потому и следователь человек-с. Вспомнил тут я и вашу статейку, в журнальце-то, помните, еще в первое-то ваше посещение в подробности о ней говорили. Я тогда поглумился, но это для того, чтобы вас на дальнейшее вызвать. Повторяю, нетерпеливы и больны вы очень, Родион Романыч. Что вы смелы, заносчивы, серьезны и… чувствовали, много уж чувствовали, все это я давно уж знал-с. Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане.
Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с. Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: «Ну, с этим человеком так не пройдет!» Ну, так как же, скажите теперь, после такого предыдущего не увлечься было последующим! Ах, господи! да разве я говорю что-нибудь? Разве я что-нибудь теперь утверждаю? Я тогда только заметил. Чего тут, думаю? Тут ничего, то есть ровно ничего, и, может быть, в высшей степени ничего. Да и увлекаться этак мне, следователю, совсем даже неприлично: у меня вон Миколка на руках, и уже с фактами, – там как хотите: а факты! И тоже свою психологию подводит; им надо позаняться; потому тут дело жизни и смерти. Для чего я вам теперь все это объясняю? А чтобы вы знали и с вашим умом и сердцем не обвиняли меня за мое злобное тогдашнее поведение. Не злобное-с, искренно говорю-с, хе-хе! Вы что думаете: я у вас тогда не был с обыском? Был-с, был-с, хе-хе, был-с, когда вы вот здесь больной в постельке лежали. Не официально и не своим лицом, а был-с. Да последнего волоска у вас, в квартире, было осмотрено, по первым даже следам; но – umsonst! Думаю: теперь этот человек придет, сам придет, и очень скоро; коль виноват, так уж непременно придет. Другой не придет, а этот придет. А помните, как господин Разумихин начал вам проговариваться? Это мы устроили с тем, чтобы вас взволновать, потому мы нарочно и пустили слух, чтоб он вам проговорился, а господин Разумихин такой человек, что негодования не выдержит. Господину Заметову прежде всего ваш гнев и ваша открытая смелость в глаза бросилась: ну как это в трактире вдруг брякнуть: «Я убил!» Слишком смело-с, слишком дерзко-с, и если, думаю, он виноват, то это страшный боец! Так тогда и подумал-с. Жду-с! Жду вас изо всех сил, а Заметова вы тогда просто придавили и… ведь в том-то и штука, что вся эта проклятая психология о двух концах! Ну, так жду я вас, смотрю, а вас бог и дает – идете! Так у меня и стукнуло сердце. Эх! Ну зачем вам было тогда приходить? Смех-то, смех-то ваш, как вошли тогда, помните, ведь вот точно сквозь стекло я все тогда угадал, а не жди я вас таким особенным образом, и в смехе вашем ничего бы не заметил. Вот оно что значит в настроении-то быть. И господин Разумихин тогда, – ах! камень-то, камень-то, помните, камень-то, вот еще под которым вещи-то спрятаны? Ну вот точно вижу его где-нибудь там, в огороде, – в огороде ведь говорили вы, Заметову-то, а потом у меня-то, во второй раз? А как начали мы тогда эту вашу статью перебирать, как стали вы излагать – так вот каждое-то слово ваше вдвойне принимаешь, точно другое под ним сидит! Ну вот, Родион Романыч, таким-то вот образом я и дошел до последних столбов, да как стукнулся лбом, и опомнился. Нет, говорю, что это я! Ведь если захотеть, то все это, говорю, до последней черты можно в другую сторону объяснить, даже еще натуральнее выйдет. Мука-с! «Нет, думаю, мне бы уж лучше черточку!..» Да как услышал тогда про эти колокольчики, так весь даже так и замер, даже дрожь прохватила. «Ну, думаю, вот она черточка и есть! Оно!» Да уж и не рассуждал я тогда, просто не хотел. Тысячу бы рублей в ту минуту я дал, своих собственных, чтобы только на вас в свои глаза посмотреть: как вы тогда сто шагов с мещанинишкой рядом шли, после того как он вам «убийцу» в глаза сказал, и ничего у него, целых сто шагов, спросить не посмели!.. Ну, а холод-то этот в спинном мозгу? Колокольчики-то эти, в болезни-то, в полубреде-то? Итак, Родион Романыч, что ж вам после того и удивляться, что я с вами тогда такие штуки шутил? И зачем вы сами в ту самую минуту пришли? Ведь и вас кто-то как будто подталкивал, ей-богу, а если бы не развел нас Миколка, то… а Миколку-то тогда помните? Хорошо запомнили? Ведь это был гром-с! Ведь это гром грянул из тучи, громовая стрела! Ну, а как я его встретил? Стреле-то вот ни на столечко не поверил, сами изволили видеть! Да куда! Уж потом, после вас, когда он стал весьма и весьма складно на иные пункты отвечать, так что я сам удивился, и потом ему ни на грош не поверил! Вот что значит укрепился, как адамант. Нет, думаю, морген фри! Какой уж тут Миколка!
– Мне Разумихин сейчас говорил, что вы и теперь обвиняете Николая и сами Разумихина в том уверяли…
Дух у него захватило, и он не докончил. Он слушал в невыразимом волнении, как человек, насквозь его раскусивший, от самого себя отрекался.
Он боялся поверить и не верил. В двусмысленных еще словах он жадно искал и ловил
чего-нибудь более точного и окончательного.
– Господин-то Разумихин! – вскричал Порфирий Петрович, точно обрадовавшись вопросу все молчавшего Раскольникова, – хе-хе-хе! Да господина Разумихина так и надо было прочь отвести: двоим любо, третий не суйся. Господин Разумихин не то-с, да и человек посторонний, прибежал ко мне весь такой бледный… Ну да бог с ним, что его сюда мешать! А насчет Миколки угодно ли вам знать, что это за сюжет, в том виде, как то есть я его понимаю? Перво-наперво это еще дитя несовершеннолетнее, и не то чтобы трус, а так, вроде как бы художника какого-нибудь. Право-с, вы не смейтесь, что я так его изъясняю. Невинен и ко всему восприимчив. Сердце имеет; фантаст. Он и петь, он и плясать, он и сказки, говорят, так рассказывает, что из других мест сходятся слушать. И в школу ходить, и хохотать до упаду оттого, что пальчик покажут, и пьянствовать до бесчувствия, не то чтоб от разврата, а так, полосами, когда напоят, по-детски еще. Он тогда вот и украл, а и сам этого не знает; потому «коли на земле поднял, что за украл?»
А известно ли вам, что он из раскольников, да и не то чтоб из раскольников, а просто сектант; у него в роде бегуны бывали, и сам он еще недавно, целых два года, в деревне, у некоего старца под духовным началом был. Все это я от Миколки и от зарайских его узнал. Да куды! просто в пустыню бежать хотел! Рвение имел, по ночам богу молился, книги старые «истинные» читал и зачитывался. Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл. Известно мне, его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел! Ну, обробел – вешаться! Бежать! Что ж делать с понятием, которое прошло в народе о нашей юридистике? Иному ведь страшно слово «Засудят». Кто виноват!
Вот что-то новые суды скажут. Ох, дал бы бог! Ну-с, в остроге-то и вспомнился, видно, теперь честной старец; Библия тоже явилась опять. Знаете ли, Родион Романыч, что значит у иных из них «пострадать?» Это не то чтобы за кого-нибудь, а так просто «пострадать надо»; страдание, значит, принять, а от властей – так тем паче. Сидел в мое время один смиреннейший арестант целый год в остроге, на печи по ночам все. Библию читал, ну и зачитался, да зачитался, знаете, совсем, да так, что ни с того ни с сего сгреб кирпич и кивнул в начальника, безо всякой обиды с его стороны. Да и как кинул-то: нарочно на аршин мимо взял, чтобы какого вреда не произвести! Ну, известно, какой конец арестанту, который с оружием кидается на начальство: и «принял, значит, страдание». Так вот, я и подозреваю теперь, что Миколка хочет «страдание принять» или вроде того. Это я наверное, даже по фактам, знаю-с.
Он только сам не знает, что я знаю. Что, не допускаете, что ли, чтоб из такого народа выходили люди фантастические? Да сплошь! Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился. А впрочем, сам мне все расскажет, придет. Вы думаете, выдержит? Подождите, еще отопрется! С часу на час жду, что придет от показания отказываться. Я этого Миколку полюбил и его досконально исследую. И как бы вы думали! Хе-хе! На иные-то пункты весьма складно мне отвечал, очевидно, нужные сведения получил, ловко приготовился; ну а по другим пунктам просто, как в лужу, ничегошечко не знает, не ведает, да и сам не подозревает, что не ведает. Нет, батюшка Родион Романыч, тут не Миколка! Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитуется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, – решился, да как с горы упал или с колокольчика слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел. Дверь за собой забыл притворить, а убил, двух убил, по теории. Убил, да и денег взять не сумел, а что успел захватить, то под камень снес. Мало было ему, что муку вынес, когда за дверью сидел, а в дверь ломились и колокольчик звонил, – нет, он потом уж на пустую квартиру, в полубреде, припомнить этот колокольчик идет, холоду спинного опять испытать потребовалось… Ну да это, положим, в болезни, а то вот еще: убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит, – нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!
Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный.
– Так… кто же… убил?.. – спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
– Как кто убил?.. – переговорил он, точно не веря ушам своим, – да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… – прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом.
Раскольников вскочил с дивана, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу.
– Губка-то опять, как и тогда, вздрагивает, – пробормотал как бы даже с участием Порфирий Петрович. – Вы меня, Родион Романыч, кажется, не так поняли-с, – прибавил он, несколько помолчав, – оттого так и изумились. Я именно пришел с тем, чтоб уже все сказать и дело повести на открытую.
– Это не я убил, – прошептал было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
– Нет, это вы-с, Родион Романыч, вы-с, и некому больше-с, – строго и убежденно прошептал Порфирий.
Они оба замолчали, и молчание длилось даже до странности долго, минут десять. Раскольников облокотился на стул и молча ерошил пальцами свои волосы. Порфирий Петрович сидел смирно и ждал. Вдруг Раскольников презрительно посмотрел на Порфирия.
– Опять вы за старое, Порфирий Петрович! Все за те же ваши приемы: как это вам не надоест, в самом деле?
– Э, полноте, что мне теперь приемы! Другое бы дело, если бы тут находились свидетели; а то ведь мы один на один шепчем. Сами видите, я не с тем к вам пришел, чтобы гнать и ловить вас, как зайца. Признаетесь, аль нет – в эту минуту мне все равно. Про себя-то я и без вас убежден.
– А коли так, зачем вы пришли? – раздражительно спросил Раскольников.
– Я вам прежний вопрос задаю: если вы меня виновным считаете, зачем не берете вы меня в острог?
– Ну, вот это вопрос! По пунктам вам и отвечу: во-первых, взять вас так прямо под арест мне невыгодно.
– Как невыгодно! Коли вы убеждены, так вы должны…
– Эх, что ж, что я убежден? Ведь все это покамест мои мечты-с. Да и что я вас на покой-то туда посажу? Сами знаете, коли сами проситесь.
Приведу я, например, уличать вас мещанинишку, а вы ему скажете: «Ты пьян аль нет? Кто меня с тобой видел? Я тебя просто за пьяного и принимал, да ты и был пьян», – ну что я вам тогда на это скажу, тем паче, что ваше-то еще правдоподобнее, чем его, потому что в его показании одна психология, – что его рылу даже и неприлично, – а вы-то в самую точку попадаете, потому что пьет, мерзавец, горькую и слишком даже известен. Да и сам я вам откровенно признавался, уже несколько раз, что психология эта о двух концах и что второй конец больше будет, да и гораздо правдоподобнее, а что, кроме этого, против вас у меня пока и нет ничего. И хоть я вас все-таки посажу и даже сам вот я пришел (совсем не по-людски) вам обо всем вперед объявить, а все-таки прямо вам говорю (тоже не по-людски), что мне это будет невыгодно. Ну-с, во-вторых, я потому к вам пришел…
– Ну да, во-вторых? (Раскольников все еще задыхался).
– Потому что, как я уж и объявил давеча, считаю себя обязанным вам объяснением. Не хочу, чтобы вы меня за изверга почитали, тем паче, что искренно к вам расположен, верьте не верьте. Вследствие чего, в-третьих, и пришел к вам с открытым и прямым предложением – учинить явку с повинною.
Это вам будет бесчисленно выгоднее, да и мне тоже выгоднее, – потому с плеч долой. Ну что, откровенно или нет с моей стороны?
Раскольников подумал с минуту.
– Послушайте, Порфирий Петрович, вы ведь сами говорите: одна психология, а между тем въехали в математику. Ну что, если и сами вы теперь ошибаетесь?
– Нет Родион Романыч, не ошибаюсь. Черточку такую имею. Черточку-то эту я и тогда ведь нашел-с; послал господь!
– Какую черточку?
– Не скажу какую, Родион Романыч. Да и, во всяком случае, теперь и права не имею больше отсрочивать; посажу-с. Так вы рассудите: мне теперь уж все равно, а следственно, я единственно только для вас. Ей-богу, лучше будет, Родион Романыч!
Раскольников злобно усмехнулся.
– Ведь это не только смешно, это даже уж бесстыдно. Ну будь я даже виновен (чего я вовсе не говорю), ну с какой стати мне к вам являться с повинною, когда сами вы уж говорите, что я сяду к вам туда на покой?
– Эх, Родион Романыч, не совсем словам верьте; может, и не совсем будет на покой! Ведь это только теория, да еще моя-с, а я вам что за авторитет? Я, может быть, и сам от вас кой-что даже и теперь скрываю-с. Не все же мне вам так взять да и выложить, хе-хе! Второе дело: как какая выгода? Да известно ли вам, какая вам за это воспоследует сбавка? Ведь вы когда явитесь-то, в какую минуту? Вы это только рассудите! Когда другой уже на себя преступление принял и все дело спутал? А я вам, вот самим богом клянусь, так «там» подделаю и устрою, что ваша явка выйдет как будто совсем неожиданная. Всю эту психологию мы совсем уничтожим, все подозрения на вас в ничто обращу, так что ваше преступление вроде помрачения какого-то представится, потому, по совести, оно помрачение и есть. Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу.
Раскольников грустно замолчал и поник головой; он долго думал и наконец опять усмехнулся, но улыбка его была уже кроткая и грустная:
– Эх, не надо! – проговорил он, как бы уже совсем не скрываясь с Порфирием. – Не стоит! Не надо мне совсем вашей сбавки!
– Ну вот этого-то я и боялся! – горячо и как бы невольно воскликнул Порфирий, – вот этого-то я и боялся, что не надо вам нашей сбавки.
Раскольников грустно и внушительно поглядел на него.
– Эй, жизнью не брезгайте! – продолжал Порфирий, – много ее впереди еще будет. Как не надо сбавки, как не надо! Нетерпеливый вы человек!
– Чего впереди много будет?
– Жизни! Вы что за пророк, много ль вы знаете? Ищите и обрящете. Вас, может, бог на этом и ждал. Да и не навек она, цепь-то.
– Сбавка будет… – засмеялся Раскольников.
– А что, стыда буржуазного, что ли, испугались? Это может быть, что и испугались, да сами того не знаете, – потому молодо! А все-таки не вам бы бояться али там стыдиться явки с повинною.
– Э-эх, наплевать! – презрительно и с отвращением прошептал Раскольников, как бы и говорить не желая. Он было опять привстал, точно хотел куда-нибудь выйти, но опять сел в видимом отчаянии.
– То-то наплевать! Изверились да и думаете, что я вам грубо льщу; да много ль вы еще и жили-то? Много ль понимаете-то? Теорию выдумал, да и стыдно стало, что сорвалось, что уж очень не оригинально вышло! Вышло-то подло, это правда, да вы-то все-таки не безнадежный подлец. Совсем не такой подлец! По крайней мере, долго себя не морочил, разом до последних столбов дошел. Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, – если только веру иль бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Вам, во-первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадайте. Миколка-то, может, и прав, что страданья хочет. Знаю, что не веруется, – а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, – прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю? Я только верую, что вам еще много жить. Знаю, что вы слова мои как рацею теперь принимаете заученную; да, может, после вспомните, пригодится когда-нибудь; для того и говорю. Еще хорошо, что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали! Еще бога, может, надо благодарить; почем вы знаете: может, вас бог для чего и бережет. А вы великое сердце имейте да поменьше бойтесь. Великого предстоящего исполнения-то струсили? Нет, тут уж стыдно трусить. Коли сделали такой шаг, так уж крепитесь. Тут уж справедливость. Вот исполните-ка, что требует справедливость. Знаю, что не веруете, а ей-богу, жизнь вынесет. Самому после слюбится. Вам теперь только воздуху надо, воздуху!
Раскольников даже вздрогнул.
– Да вы кто такой, – вскричал он, – вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?
– Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой-что и знающий, но уж совершенно поконченный, А вы – другая статья; вам бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет). Ну что ж, что вы в другой разряд людей перейдете? Не комфорта же жалеть, вам-то, с вашим-то сердцем? Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем. Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? И бьюсь об заклад, предполагаете, что я к вам теперь подольщаюсь! А что ж, может быть, и в самом деле подольщаюсь, хе-хе-хе! Вы мне, Родион Романыч, на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте вполне, – это уж такой мой норов, согласен; только вот что прибавлю: насколько я низкий человек и насколько я честный, сами, кажется, можете рассудить!
– Вы когда меня думаете арестовать?
– Да денька полтора али два могу еще дать вам погулять. Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка богу. Да и выгоднее, ей-богу, выгоднее.
– А ну как я убегу? – как-то странно усмехаясь, спросил Раскольников.
– Нет, не убежите. Мужик убежит, модный сектант убежит – лакей чужой мысли, – потому ему только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит. А вы ведь вашей теории уж больше не верите, – с чем же вы убежите? Да и чего вам в бегах? В бегах гадко и трудно, а вам прежде всего надо жизни и положения определенного, воздуху соответственного; ну, а ваш ли там воздух? Убежите и сами воротитесь. Без нас вам нельзя обойтись. А засади я вас в тюремный-то замок – ну месяц, ну два, ну три посидите, а там вдруг и, помяните мое слово, сами и явитесь, да еще как, пожалуй, себе самому неожиданно. Сами еще за час знать не будете, что придете с повинною. Я даже вот уверен, что вы не верите, а сами на том остановитесь. Потому страданье, Родион Романыч, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея. Миколка-то прав. Нет, не убежите, Родион Романыч.
Раскольников встал с места и взял фуражку. Порфирий Петрович тоже встал.
– Прогуляться собираетесь? Вечерок-то будет хорош, только грозы бы вот не было. А впрочем, и лучше, кабы освежило…
Он тоже взялся за фуражку.
– Вы, Порфирий Петрович, пожалуйста, не заберите себе в голову, – с суровою настойчивостью произнес Раскольников, – что я вам сегодня сознался.
Вы человек странный, и слушал я вас из одного любопытства. А я вам ни в чем не сознался… Запомните это.
– Ну да уж знаю, запомню, – ишь ведь, даже дрожит. Не беспокойтесь, голубчик; ваша воля да будет. Погуляйте немножко; только слишком-то уж много нельзя гулять. На всякий случай есть у меня и еще к вам просьбица, – прибавил он, понизив голос, – щекотливенькая она, а важная; если, то есть на всякий случай (чему я, впрочем, не верую и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, – ну так, на всякий случай, – пришла бы вам охота в эти сорок-пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом – ручки этак на себя поднять (предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то оставьте краткую, но обстоятельную записочку. Так, две строчки, две только строчки, и об камне упомяните: благороднее будет-с. Ну-с, до свидания… Добрых мыслей, благих начинаний!
Порфирий вышел, как-то согнувшись и как бы избегая глядеть на Раскольникова. Раскольников подошел к окну и с раздражительным нетерпением выжидал время, когда, по расчету, тот выйдет на улицу и отойдет подальше.
Затем поспешно вышел и сам из комнаты.
3
Он спешил к Свидригайлову. Чего он мог надеяться от этого человека – он и сам не знал. Но в этом человеке таилась какая-то власть над ним.
Сознав это раз он уже не мог успокоиться, а теперь к тому же и пришло время.
Дорогой один вопрос особенно мучил его: был ли Свидригайлов у Порфирия?
Сколько он мог судить и в чем бы он присягнул – нет, не был! Он подумал еще и еще, припомнил все посещение Порфирия, сообразил: нет, не был, конечно, не был!
Но если не был еще, то пойдет или не пойдет он к Порфирию?
Теперь покамест ему казалось, что не пойдет. Почему? Он не мог бы объяснить и этого, но если б и мог объяснить, то теперь он бы не стал над этим особенно ломать голову. Все это его мучило, и в то же время ему было как-то не до того. Странное дело, никто бы, может быть, не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, – о нем же самом и не о ком другом, но что-то другое, что-то главное. К тому же он чувствовал беспредельную нравственную усталость, хотя рассудок его в это утро работал лучше, чем во все эти последние дни.
Да и стоило ль теперь, после всего, что было, стараться побеждать все эти новые мизерные затруднения? Стоило ль, например, стараться интриговать, чтобы Свидригайлов не ходил к Порфирию; изучать, разузнавать, терять время на какого-нибудь Свидригайлова?
О, как ему все это надоело!
А между тем он все-таки спешил к Свидригайлову; уж не ожидал ли он чего-нибудь от него нового, указаний, выхода? И за соломинку ведь хватаются! Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит их вместе? Может быть, эта была только усталость, отчаяние; может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов только как тут подвернулся. Соня? Да и зачем бы он пошел теперь к Соне? Опять просить у ней ее слез? Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою неумолимый приговор, решение без перемены. Тут – или ее дорога, или его. Особенно в эту минуту он не в состоянии был ее видеть. Нет, не лучшее ли испытать Свидригайлова: что это такое? И он не мог не сознаться внутри, что и действительно тот на что-то ему давно уже как бы нужен.
Ну, однако ж, что может быть между ними общего? Даже и злодейство не могло бы быть у них одинаково. Этот человек очень к тому же был неприятен, очевидно чрезвычайно развратен, непременно хитер и обманчив, может быть, очень зол. Про него ходят такие рассказы. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает, для чего и что это означает? У этого человека вечно какие-то намерения и проекты.
Мелькала постоянно во все эти дни у Раскольникова еще одна мысль и страшно его беспокоила, хотя он даже старался прогонять ее от себя, так она была тяжела для него! Он думал иногда: Свидригайлов все вертелся около него, да и теперь вертится; Свидригайлов узнал его тайну; Свидригайлов имел замыслы против Дуни. А если и теперь имеет? Почти наверное можно сказать, что да. А если теперь, узнав его тайну и таким образом получив над ним власть, он захочет употребить ее как оружие против Дуни?
Мысль эта иногда, даже во сне, мучила его, но в первый еще раз она явилась ему так сознательно ярко, как теперь, когда он шел к Свидригайлову.
Одна уже мысль эта приводила его в мрачную ярость. Во-первых, тогда уже все изменится, даже в его собственном положении: следует тотчас же открыть тайну Дунечке. Следует, может быть, предать самого себя, чтоб отвлечь Дунечку от какого-нибудь неосторожного шага. Письмо? Нынче утром Дуня получила какое-то письмо! От кого в Петербурге могла бы она получать письма? (Лужин разве?) Правда, там стережет Разумихин; но Разумихин ничего не знает. Может быть, следует открыться и Разумихину? Раскольников с омерзением подумал об этом.
«Во всяком случае Свидригайлова надо увидать как можно скорее, – решил он про себя окончательно. – Слава богу, тут не так нужны подробности, сколько сущность дела; но если, если только способен он, если Свидригайлов что-нибудь интригует против Дуни, – то…»
Раскольников до того устал за все это время, за весь этот месяц, что уже не мог разрешать теперь подобных вопросов иначе, как только одним решением: «Тогда я убью его», – подумал он в холодном отчаянии. Тяжелое чувство сдавило его сердце; он остановился посредине улицы и стал осматриваться: по какой дороге он идет и куда он зашел? Он находился на ском проспекте, шагах в тридцати или в сорока от Сенной, которую прошел.
Весь второй этаж дома налево был занят трактиром. Все окна были отворены настежь; трактир, судя по двигавшимся фигурам в окнах, был набит битком. В зале разливались песенки, звенели кларнет, скрипка и гремел турецкий барабан. Слышны были женские взвизги. Он было хотел пойти назад, недоумевая, зачем он повернул на ский проспект, как вдруг, в одном из крайних отворенных окон трактира, увидел сидевшего у самого окна, за чайным столиком, с трубкою в зубах, Свидригайлова. Это страшно, до ужаса поразило его. Свидригайлов наблюдал и рассматривал его молча и, что тоже тотчас поразило Раскольникова, кажется, хотел было вставать, чтобы потихоньку успеть уйти, пока его не заметили. Раскольников тотчас сделал вид, что как будто и сам не заметил его и смотрит, задумавшись, в сторону, а сам продолжал его наблюдать краем глаза. Сердце его тревожно билось. Так и есть: Свидригайлов, очевидно, не хочет, чтоб его видели. Он отвел от губ трубку и уже хотел спрятаться; но, поднявшись и отодвинув стул, вероятно, вдруг заметил, что Раскольников его видит и наблюдает. Между ними произошло нечто похожее на сцену их первого свидания у Раскольникова, во время сна.
Плутовская улыбка показалась на лице Свидригайлова и все более расширялась.
И тот и другой знали, что оба видят и наблюдают друг друга. Наконец, Свидригайлов громко расхохотался.
– Ну, ну! входите же, коли хотите; я здесь! – крикнул он из окна.
Раскольников поднялся в трактир.
Он нашел его в очень маленькой задней комнате, в одно окно, примыкавшей к большой зале, где на двадцати маленьких столиках, при криках отчаянного хора песенников, пили чай купцы, чиновники и множество всякого люда. Откуда-то долетал стук шаров на биллиарде. На столике пред Свидригайловым стояла початая бутылка шампанского и стакан, до половины полный вина. В комнатке находились еще мальчик-шарманщик, с маленьким ручным органчиком, и здоровая, краснощекая девушка в подтыканной полосатой юбке и в тирольской шляпке с лентами, певица, лет восемнадцати, которая, несмотря на хоровую песню в другой комнате, пела под аккомпанемент органщика, довольно сиплым контральтом, какую-то лакейскую песню…
– Ну и довольно! – прервал ее Свидригайлов при входе Раскольникова.
Девушка тотчас же оборвала и остановилась в почтительном ожидании.
Пела она свою рифмованную лакейщину с каким-то серьезным и почтительным оттенком в лице.
– Эй, Филипп, стакан! – крикнул Свидригайлов.
– Я не стану пить вина, – сказал Раскольников.
– Как хотите, я не для вас. Пей, Катя! Сегодня ничего больше не понадобиться, ступай! – Он налил ей целый стакан вина и выложил желтенький билетик. Катя выпила стакан разом, как пьют вино женщины, то есть не отрываясь, в двадцати глотков, взяла билетик, поцеловала у Свидригайлова руку, которую тот весьма серьезно допустил поцеловать, и вышла из комнаты, а за нею потащился и мальчишка с органом. Оба они были приведены с улицы.
Свидригайлов и недели не жил в Петербурге, а уж все около него было на какой-то патриархальной ноге. Трактирный лакей, Филипп, тоже был уже «знакомый» и подобострастничал. Дверь в залу запиралась; Свидригайлов в этой комнате был как у себя и проводил в ней, может быть, целые дни.
Трактир был грязный, дрянной и даже не средней руки.
– Я к вам шел и вас отыскивал, – начал Раскольников, – но почему теперь я вдруг поворотил на ский проспект с Сенной! Я никогда сюда не поворачиваю и не захожу. Я поворачиваю с Сенной направо. Да и дорога к вам не сюда. Только поворотил, вот и вы! Это странно!
– Зачем же вы прямо не скажете: это чудо!
– Потому что это, может быть, только случай.
– Ведь какая складка у всего этого народа! – захохотал Свидригайлов, – не сознается, хоть бы даже внутри и верил чуду! Ведь уж сами говорите, что «может быть» только случай. И какие здесь все трусишки насчет своего собственного мнения, вы представить себе не можете, Родион Романыч! Я не про вас. Вы имеете собственное мнение и не струсили иметь его. Тем-то вы и завлекли мое любопытство.
– Больше ничем?
– Да и этого ведь довольно.
Свидригайлов был, очевидно, в возбужденном состоянии, но всего только на капельку; вина выпил он всего только полстакана.
– Мне кажется, вы пришли ко мне раньше, чем узнали о том, что я способен иметь то, что вы называете собственным мнением, – заметил Раскольников.
– Ну, тогда было дело другое. У всякого свои шаги. А насчет чуда скажу вам, что вы, кажется, эти последние два-три дня проспали. Я вам сам назначил этот трактир и никакого тут чуда не было, что вы прямо пришли; сам растолковал всю дорогу, рассказал место, где он стоит, и часы, в которые можно меня здесь застать. Помните?
– Забыл, – отвечал с удивлением Раскольников.
– Верю. Два раза я вам говорил. Адрес отчеканился у вас в памяти механически. Вы и повернули сюда механически, а между тем строго по адресу, сами того не зная. Я, и говоря-то вам тогда, не надеялся, что вы меня поняли. Очень уж вы себя выдаете, Родион Романыч. Да вот еще: я убежден, что в Петербурге много народу, ходя, говорят сами с собой. Это город полусумасшедших. Если б у нас были науки, то медики, юристы и философы могли бы сделать над Петербургом драгоценнейшие исследования, каждый по своей специальности. Редко где найдется столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге. Чего стоят одни климатические влияния! Между тем это административный центр всей России, и характер его должен отражаться на всем. Но не в том теперь дело, а в том, что я уже несколько раз смотрел на вас сбоку. Вы выходите из дому – еще держите голову прямо. С двадцати шагов вы уже ее опускаете, руки складываете назад.
Вы смотрите и, очевидно, ни пред собою, ни по бокам уже ничего не видите.
Наконец, начинаете шевелить губами и разговаривать сами с собой, причем иногда вы высвобождаете руку и декламируете, наконец, останавливаетесь среди дороги надолго. Это очень нехорошо-с. Может быть, вас кое-кто и замечает, кроме меня, а уж это невыгодно. Мне, в сущности, все равно, и я вас не вылечу, но вы, конечно, меня понимаете.
– А вы знаете, что за мною следят? – спросил Раскольников, пытливо на него взглядывая.
– Нет, ничего не знаю, – как бы с удивлением ответил Свидригайлов.
– Ну так и оставим меня в покое, – нахмурившись, пробормотал Раскольников.
– Хорошо, оставим вас в покое.
– Скажите лучше, если вы сюда приходите пить и сами мне назначали два раза, чтоб я к вам сюда же пришел, то почему вы теперь, когда я смотрел в окно с улицы, прятались и хотели уйти? Я это очень хорошо заметил.
– Хе-хе! А почему вы, когда я тогда стоял у вас на пороге, лежали на своей софе с закрытыми глазами и притворялись, что спите, тогда как вы вовсе не спали? Я это очень хорошо заметил.
– Я мог иметь… причины… вы сами это знаете.
– И я мог иметь свои причины, хотя вы их и не узнаете.
Раскольников опустил правый локоть на стол, подпер пальцами правой руки снизу свой подбородок и пристально уставился на Свидригайлова. Он рассматривал с минуту его лицо, которое всегда его поражало и прежде. Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами, с светло-белокурою бородой и с довольно еще густыми белокурыми волосами. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен. Что-то было, ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Одежда Свидригайлова была щегольская, летняя, легкая, в особенности щеголял он бельем. На пальце был огромный перстень с дорогим камнем.
– Да неужели же мне и с вами еще тоже надо возиться, – сказал вдруг Раскольников, выходя с судорожным нетерпением прямо на открытую, – хотя вы, может быть, и самый опасный человек, если захотите вредить, да я – то не хочу ломать себя больше. Я вам покажу сейчас, что не так дорожу собою, как вы, вероятно, думаете. Знайте же, я пришел к вам прямо сказать, что если вы держите свое прежнее намерение насчет моей сестры и если для этого думаете чем-нибудь воспользоваться из того, что открыто в последнее время, то я вас убью, прежде чем вы меня в острог посадите. Мое слово верно: вы знаете, что я сумею сдержать его. Второе, если хотите мне что-нибудь объявить, – потому что мне все это время казалось, что вы как будто хотите мне что-то сказать, – то объявляйте скорее, потому что время дорого и, может быть, очень скоро будет уже поздно.
– Да куда вы это так торопитесь? – спросил Свидригайлов, любопытно его разглядывая.
– У всякого свои шаги, – мрачно и нетерпеливо проговорил Раскольников.
– Вы сами же вызывали сейчас на откровенность, а на первый же вопрос и отказываетесь отвечать, – заметил Свидригайлов с улыбкой. – Вам все кажется, что у меня какие-то цели, а потому и глядите на меня подозрительно. Что ж, это совершенно понятно в вашем положении. Но как я ни желаю сойтись с вами, я все-таки не возьму на себя труда разуверять вас в противном. Ей-богу, игра не стоит свеч, да и говорить-то с вами я ни о чем таком особенном не намеревался.
– Зачем же я тогда вам так понадобился? Ведь вы же около меня ухаживали?
– Да просто как любопытный субъект для наблюдения. Мне понравились вы фантастичностью вашего положения – вот чем! Кроме того, вы брат особы, которая меня очень интересовала, и, наконец, от самой этой особы в свое время я ужасно много и часто слыхал о вас, из чего и заключил, что вы имеете над нею большое влияние; разве этого мало? Хе-хе-хе! Впрочем, сознаюсь, ваш вопрос для меня весьма сложен, и мне трудно на него вам ответить. Ну вот, например, ведь вы пошли ко мне теперь мало того что по делу, а за чем-нибудь новеньким? Ведь так? Ведь так? – настаивал Свидригайлов с плутовскою улыбкой, – ну, представьте же себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда, в вагоне, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете что-нибудь новенького и что от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот какие мы богачи!
– Чем это позаимствоваться?
– Да что вам сказать? Разве я знаю чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, то есть не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть. Ну, вот хоть эта бедная Катя – видели?.. Ну был бы я, например, хоть обжора, клубный гастроном, а то ведь вот что я могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.) Кстати, обедали вы? Я перекусил и больше не хочу. Вина, например, совсем не пью. Кроме шампанского, никакого, да и шампанского-то в целый вечер один стакан, да и то голова болит. Это я теперь, чтобы подмонтироваться, велел подать, потому что я куда-то собираюсь, и вы видите меня в особом расположении духа. Я потому давеча и спрятался, как школьник, что думал, что вы мне помешаете; но, кажется (он вынул часы), могу пробыть с вами час; теперь половина пятого. Верите ли, хотя бы что-нибудь было; ну, помещиком быть, ну, отцом, ну, уланом, фотографом, журналистом… н-ничего, никакой специальности!
Иногда даже скучно. Право, думал, что вы мне скажете что-нибудь новенького.
– Да кто вы такой и зачем вы сюда приехали?
– Я кто такой? Вы знаете: дворянин, служил два года в кавалерии, потом так здесь в Петербурге шлялся, потом женился на Марфе Петровне и жил в деревне. Вот моя биография!
– Вы, кажется, игрок?
– Нет, какой я игрок. Шулер – не игрок.
– А вы были шулером?
– Да, был шулером.
– Что же, вас бивали?
– Случалось. А что?
– Ну, стало быть, вызвать на дуэль могли… да и вообще, оживляет.
– Не противоречу вам и притом не мастер я философствовать. Признаюсь вам, я сюда больше насчет женщин поскорее приехал.
– Только что похоронили Марфу Петровну?
– Ну да, – улыбнулся с побеждающею откровенностию Свидригайлов. Так что ж? Вы, кажется, находите что-то дурное, что я о женщинах так говорю?
– То есть нахожу я или нет дурное в разврате?
– В разврате! Ну вот вы куда! А впрочем, по порядку прежде отвечу вам насчет женщины вообще; знаете, я расположен болтать. Скажите, для чего я буду себя сдерживать? Зачем же бросать женщин, коли я хоть до них охотник?
По крайней мере, занятие.
– Так вы здесь только на разврат один и надеетесь?
– Ну так что ж, ну и на разврат! Дался им разврат. Да люблю, по крайней мере, прямой вопрос. В этом разврате, по крайней мере, есть нечто постоянное, основанное даже на природе и не подтвержденное фантазии, нечто всегдашним разожженным угольком в крови прерывающее, вечно поджигающее, которое и долго еще, и с летами, может быть, не так скоро зальешь.
Согласитесь сами, разве не занятие в своем роде?
– Чему же тут радоваться? Это болезнь, и опасная.
– А, вот вы куда! Я согласен, что это болезнь, как и все переходящее через меру, – а тут непременно придется перейти через меру, – но ведь это, во-первых, у одного так, у другого иначе, а во-вторых, разумеется, во всем держи меру, расчет, хоть и подлый, но что же делать? Не будь этого, ведь этак застрелиться, пожалуй, пришлось бы. Я согласен, что порядочный человек обязан скучать, но ведь, однако ж…
– А вы могли бы застрелиться?
– Ну вот! – с отвращением отпаривал Свидригайлов, – сделайте одолжение, не говорите мне, – прибавил он поспешно и даже без всякого фанфаронства, которое выказывалось во всех прежних его словах. Даже лицо его как будто изменилось. – Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти?
– А! призраки Марфы Петровны! Что ж, приходить продолжают?
– Ну их, не поминайте; в Петербурге еще не было; да и черт с ними! – вскричал он с каким-то раздражительным видом. – Нет, будемте лучше об этом… да впрочем… Гм! Эх, мало времени, не могу я с вами долго оставаться, а жаль! Было бы что сообщить.
– А что у вас, женщина?
– Да, женщина, так, нечаянный один случай… нет, я не про то.
– Ну, а мерзость всей этой обстановки на вас уже не действует? Уже потеряли силу остановиться?
– А вы и на силу претендуете? Хе-хе-хе! Удивили же вы меня сейчас, Родион Романыч, хоть я заранее знал, что это так будет. Вы же толкуете мне о разврате и об эстетике! Вы – Шиллер, вы – идеалист! Все это, конечно, так и должно быть и надо бы удивляться, если б оно было иначе, но, однако ж, как-то все-таки странно в действительности… Ах, жаль, что времени мало, потому вы сами прелюбопытный субъект! А кстати, вы любите Шиллера? Я ужасно люблю.
– Но какой вы, однако же, фанфарон! – с некоторым отвращением произнес Раскольников.
– Ну, ей-богу же, нет! – хохоча отвечал Свидригайлов, – а впрочем, не спорю, пусть и фанфарон; но ведь почему же и не пофанфаронить, когда оно безобидно. Я семь лет прожил в деревне у Марфы Петровны, а потому, набросившись теперь на умного человека, как вы, – на умного и в высшей степени любопытного, просто рад поболтать, да кроме того, выпил эти полстакана вина и уже капельку в голову ударило. А главное, существует одно обстоятельство, которое меня очень монтировало, но о котором я… умолчу.
Куда же вы? – с испугом спросил вдруг Свидригайлов.
Раскольников стал было вставать. Ему сделалось и тяжело, и душно, и как-то неловко, что он пришел сюда. В Свидригайлове он убедился как в самом пустейшем и ничтожнейшем злодее в мире.
– Э-эх! Посидите, остановитесь, – упрашивал Свидригайлов, – да велите себе принести хоть чаю. Ну посидите, не я не буду болтать вздору, о себе то есть. Я вам что-нибудь расскажу. Ну, хотите, я вам расскажу, как меня женщина, говоря вашим слогом, «спасала»? Это будет даже ответом на ваш первый вопрос, потому что особа эта – ваша сестра. Можно рассказывать? Да и время убьем.
– Рассказывайте, но я надеюсь, вы…
– О, не беспокойтесь! Притом же Авдотья Романовна даже и в таком скверном и пустом человеке, как я, может вселить только одно глубочайшее уважение.
4
– Вы знаете, может быть (да я, впрочем, и сам вам рассказывал), – начал Свидригайлов, – что я сидел здесь в долговой тюрьме, по огромному счету, и не имея ни малейших средств в виду для уплаты. Нечего подробничать о том, как выкупала меня тогда Марфа Петровна; знаете ли, до какой степени одурманения может иногда полюбить женщина? Это была женщина честная, весьма неглупая (хотя и совершенно необразованная). Представьте же себе, что эта-то самая, ревнивая и честная женщина решилась снизойти, после многих ужасных исступлений и попреков, на некоторого рода со мною контракт, который и исполняла во все время нашего брака. Дело в том, что она была значительно старше меня, кроме того, постоянно носила во рту какую-то гвоздичку. Я имел настолько свинства в душе и своего рода честности, чтоб объявить ей прямо, что совершенно верен ей быть не могу. Это признание привело ее в исступление, но, кажется, моя грубая откровенность ей в некотором роде понравилась: «Значит, дескать, сам не хочет обманывать, коли заранее так объявляет», – ну, а для ревнивой женщины это первое. После долгих слез состоялся между нами такого рода изустный контракт: первое, я никогда не оставлю Марфу Петровну и всегда пребуду ее мужем; второе, без ее позволения не отлучусь никуда; третье, постоянной любовницы не заведу никогда; четвертое, за это Марфа Петровна позволяет мне приглянуть иногда на сенных девушек, но не иначе как с ее секретного ведома; пятое, боже сохрани меня полюбить женщину из нашего сословия; шестое, если на случай, чего боже сохрани, меня посетит какая-нибудь страсть, большая и серьезная, то я должен открыться Марфе Петровне. Насчет последнего пункта Марфа Петровна была, впрочем, во все время довольно спокойна; это была умная женщина, а следовательно, не могла же на меня смотреть иначе как на развратника и потаскуна, который серьезно полюбить не в состоянии. Но умная женщина и ревнивая женщина – два предмета разные, и вот в этом-то и беда.
Впрочем, чтобы беспристрастно судить о некоторых людях, нужно заранее отказаться от иных предвзятых взглядов и от обыденной привычки к обыкновенно окружающим нас людям и предметам. На ваше суждение, более чем на чье-нибудь, я имею право надеяться. Может быть, вы уже очень много слышали о Марфе Петровне смешного и нелепого. Действительно, у ней были иные весьма смешные привычки; но скажу вам прямо, что я искренне сожалею о бесчисленных горестях, которых я был причиной. Ну и довольно, кажется, для весьма приличного oraison funebre нежнейшей жене нежнейшего мужа. В случаях наших ссор я, большею частию, молчал и не раздражался, и это джентльменничанье всегда почти достигало цели; оно на нее влияло, и ей даже нравилось; бывали случаи, что она мною даже гордилась. Но сестрицы вашей все-таки не вынесла. И каким образом это случилось, что она рискнула взять такую раскрасавицу в свой дом, в гувернантки! Я объясняю тем, что Марфа Петровна была женщина пламенная и восприимчивая и что, просто-запросто, она сама влюбилась, – буквально влюбилась, – в вашу сестрицу. Ну да и Авдотья-то Романовна! Я очень хорошо понял, с первого взгляда, что тут дело плохо и, – что вы думаете? – решился было и глаз не подымать на нее. Но Авдотья Романовна сама сделала первый шаг – верите или нет? Верите ли вы тоже, что Марфа Петровна до того доходила, что даже на меня сердилась сначала за мое всегдашнее молчание о вашей сестре, за то, что я так равнодушен на ее беспрерывные и влюбленные отзывы об Авдотье Романовне? Сам не понимаю, чего ей хотелось! Ну, уж конечно, Марфа Петровна рассказала Авдотье Романовне обо мне всю подноготную. У нее была несчастная черта, решительно всем рассказывать все наши семейные тайны и всем беспрерывно на меня жаловаться; как же было пропустить такого нового и прекрасного друга?
Полагаю, что у них и разговору иного не было, как обо мне, и, уж без сомнения, Авдотье Романовне стали известны все эти мрачные, таинственные сказки, которые мне приписывают… Бьюсь об заклад, что вы уж что-нибудь в этом роде тоже слышали?
– Слышал. Лужин обвинил вас, что вы даже были причиной смерти ребенка.
Правда это?
– Сделайте одолжение, оставьте все эти пошлости в покое, – с отвращением и брюзгливо отговорился Свидригайлов, – если вы так непременно захотите узнать обо всей этой бессмыслице, то я когда-нибудь расскажу вам особо, а теперь…
– Говорили тоже о каком-то вашем лакее в деревне и что будто бы вы были тоже чему-то причиной.
– Сделайте одолжение, довольно! – перебил опять с явным нетерпением Свидригайлов.
– Это не тот ли лакей, который вам после смерти трубку приходил набивать… еще сами мне рассказывали? – раздражался все более и более Раскольников.
Свидригайлов внимательно поглядывал на Раскольникова, и тому показалось, что во взгляде этом блеснула мгновенно, как молния, злобная усмешка, но Свидригайлов удержался и весьма вежливо отвечал:
– Это тот самый. Я вижу, что вас тоже все это чрезвычайно интересует, и почту за долг, при первом удобном случае, по всем пунктам удовлетворить ваше любопытство. Черт возьми! Я вижу, что действительно могу показаться кому-нибудь лицом романическим! Судите же, до какой степени я обязан после того благодарить покойницу Марфу Петровну за то, что она наговорила вашей сестрице обо мне столько таинственного и любопытного. Не смею судить о впечатлении: но, во всяком случае, это было для меня выгодно. При всем естественном отвращении ко мне Авдотьи Романовны и несмотря на мой всегдашний мрачный и отталкивающий вид, – ей стало наконец жаль меня, жаль пропащего человека. А когда сердцу девушки станет жаль, то, уж разумеется, это для нее всего опаснее. Тут же непременно захочется и «спасти», и образумить, и воскресить, и призвать к более благородным целям, и возродить к новой жизни и деятельности, – ну, известно, что можно намечтать в этом роде. Я тотчас же смекнул, что птичка сама летит в сетку, и, в свою очередь, приготовился. Вы, кажется, хмуритесь, Родион Романыч? Ничего-с, дело, как вы знаете, обошлось пустяками. (Черт возьми, сколько я пью вина!) Знаете, мне всегда было жаль, с самого начала, что судьба не дала родиться вашей сестре во втором или третьем столетии нашей эры, где-нибудь дочерью владетельного князька или там какого-нибудь правителя, или проконсула в Малой Азии. Она, без сомнения, была бы одна из тех, которые претерпели мученичество, и уж, конечно бы, улыбалась, когда бы ей жгли грудь раскаленными щипцами. Она бы пошла на это нарочно сама, а в четвертом и в пятом веках ушла бы в Египетскую пустыню и жила бы там тридцать лет, питаясь кореньями, восторгами и видениями. Сама она только того и жаждет, и требует, чтобы за кого-нибудь какую-нибудь муку поскорее принять, а не дай ей этой муки, так она, пожалуй, и в окно выскочит. Я слышал что-то о каком-то господине Разумихине. Он малый, говорят, рассудительный (что и фамилия его показывает, семинарист, должно быть), ну так пусть и бережет вашу сестру. Одним словом, я кажется, ее понял, что и считаю себе за честь.
Но тогда, то есть в начале знакомства, сами знаете, бываешь всегда как-то легкомысленнее и глупее, смотришь ошибочно, видишь не то. Черт возьми, зачем же она так хороша? Я не виноват! Одним словом, у меня началось с самого неудержимого сладострастного порыва. Авдотья Романовна целомудренна ужасно, неслыханно и невиданно. (Заметьте себе, я вам сообщаю это о вашей сестре как факт. Она целомудренна, может быть, до болезни, несмотря на весь свой широкий ум, и это ей повредит.) Тут у нас случилась одна девушка, Параша, черноокая Параша, которую только что привезли из другой деревни, сенная девушка, и которую я еще никогда не видывал, – хорошенькая очень, но глупа до невероятности: в слезы, подняла вой на весь двор, и вышел скандал.
Раз, после обеда, Авдотья Романовна нарочно отыскала меня одного в аллее в саду и с сверкающими глазами потребовала от меня, чтоб я оставил бедную Парашу в покое. Это был чуть ли не первый разговор наш вдвоем. Я, разумеется, почел за честь удовлетворить ее желанию, постарался прикинуться пораженным, смущенным, ну, одним словом, сыграл роль недурно. Начались сношения, таинственные разговоры, нравоучения, поучения, упрашивания, умаливания, даже слезы, – верите ли, даже слезы! Вот до какой силы доходит у иных девушек страсть к пропаганде! Я, конечно, все свалил на свою судьбу, прикинулся алчущим и жаждущим света, и, наконец, пустил в ход величайшее и незыблемое средство к покорению женского сердца, средство, которое никогда и никого не обманывает и которое действует решительно на всех до единой, без всякого исключения. Это средство известное – лесть. Нет ничего в мире труднее прямодушия, и нет ничего легче лести. Если в прямодушии только одна сотая доля нотки фальшивая, то происходит тотчас диссонанс, а за ним – скандал. Если же в лести даже все до последней нотки фальшивое, и тогда она приятна и слушается не без удовольствия; хотя бы и с грубым удовольствием, но все-таки с удовольствием. И как бы ни груба была лесть, в ней непременно, по крайней мере, половина кажется правдою. И это для всех развитий и слоев общества. Даже весталку можно соблазнить лестью. А уж про обыкновенных людей и говорить нечего. Без смеху не могу себе припомнить, как один раз соблазнял я одну, преданную своему мужу, своим детям и своим добродетелям, барыню. Как это было весело и как мало было работы! А барыня действительно была добродетельна, по крайней мере, по-своему. Вся моя тактика состояла в том, что я просто был каждую минуту раздавлен и падал ниц пред целомудрием. Я льстил безбожно, и только что, бывало, добьюсь пожатия руки, даже взгляда, то укоряю себя, что это я вырвал его у нее силой, что она сопротивлялась, что она так сопротивлялась, что я наверное бы никогда ничего не получил, если б я сам не был так порочен; что она, в невинности своей, не предусмотрела коварства и поддалась неумышленно, сама того не зная, не ведая, и прочее, и прочее. Одним словом, я достиг всего, а моя барыня оставалась в высшей степени уверена, что она невинна и целомудренна и исполняет все долги и обязанности, а погибла совершенно нечаянно. И как же она рассердилась на меня, когда я объявил ей в конце, что по моему искреннему убеждению, она точно так же искала наслаждений, как и я. Бедная Марфа Петровна тоже ужасно поддавалась на лесть, и если бы только я захотел, то, конечно, отписал бы все имение на себя еще при жизни.
(Однако я ужасно много пью вина и болтаю.) Надеюсь, что вы не рассердитесь, если я упомяну теперь, что тот же самый эффект начал сбываться и с Авдотьей Романовной. Да я сам был глуп и нетерпелив и все дело испортил. Авдотье Романовне еще несколько раз и прежде (а один раз как-то особенно) ужасно не понравилось выражение глаз моих, верите вы этому? Одним словом, в них все сильнее и неосторожнее вспыхивал некоторый огонь, который пугал ее и стал ей наконец ненавистен. Нечего рассказывать подробности, но мы разошлись.
Тут я опять сглупил. Пустился грубейшим образом издеваться насчет всех этих пропаганд и обращений; Параша опять выступила на сцену, да и не она одна, – одним словом, начался содом. Ох, если бы вы видели, Родион Романыч, хоть раз в жизни глазки вашей сестрицы так, как они иногда умеют сверкать! Это ничего, что я теперь пьян и вот уже целый стакан вина выпил, я правду говорю; уверяю вас, что этот взгляд мне снился; шелест платья ее я уже наконец не мог выносить. Право, я думал, что со мною сделается падучая; никогда не воображал, что могу дойти до такого исступления. Одним словом, необходимо было примириться; но это было уже невозможно. И представьте себе, что я тогда сделал? До какой степени отупения бешенство может довести человека! Никогда не предпринимайте ничего в бешенстве, Родион Романыч.
|
The script ran 0.017 seconds.