Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Блеск и нищета куртизанок [1838-1847]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Блеск и нищета куртизанок» — возможно, самый блестящий из эпизодов бальзаковской «Человеческой комедии». Это — книга, которая дала, пожалуй, беспощаднейший и жесточайший из портретов современного Бальзаку Парижа — Парижа, где продается и покупается все — карьера и положение, дружба и любовь. Здесь — во всем своем ослепительном блеске и во всей своей душевной нищете царят «богини продажной любви» — парижские куртизанки…

Аннотация. Над романом «Блеск и нищета куртизанок» Бальзак работал более десяти лет, с 1836 по 1847 год. Роман занимает значительное место в многотомном цикле произведений, объединенных писателем под общим названием «Человеческая комедия». Этим романом Бальзак заканчивает своеобразную трилогию («Отец Горио», «Утраченные иллюзии», «Блеск и нищета куртизанок»). Через все три произведения проходят основные персонажи «Человеческой комедии». В романе завершается история героя «Утраченных иллюзий» поэта Люсьена Шардона (де Рюбампре), растратившего талант и погубившего себя в погоне за богатством и соблазнами светской жизни. Здесь читатель вновь встречает преуспевающего карьериста Растиньяка и беглого каторжника Жака Коллена, знакомых по роману «Отец Горио». Действие романа происходит во время Реставрации и охватывает 1824—1830 годы. Писатель создает широкое социальное обобщение жизни Франции накануне Июльской революции 1830 года.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– Так вот, сынок, – продолжал Шелковинка. – в Бресте, будь уверен, выловишь бобов, коли третий раз ты зачерпнешь ложкой баланды из лохани; В Тулоне подцепишь их только на пятый, а в Рошфоре и вовсе не выловишь, разве что ты обратник. Сказав это, глубокий философ опять присоединился к Чистюльке и Паучихе, чрезвычайно заинтересованным кабаном, и все трое зашагали по дворику навстречу подавленному своим горем Жаку Коллену. Обмани-Смерть весь ушел в свои мрачные думы, думы свергнутого императора, и не замечал, что привлекает к себе все взгляды, что стал центром всеобщего внимания; он шел медленно, не отрывая глаз от рокового окна, где повесился Люсьен де Рюбампре. Заключенные не знали об этом происшествии, потому что сосед Люсьена, молодой подделыватель документов, по причинам, которые вскоре станут известны, умолчал о случившемся. Итак, три дружка приготовились преградить дорогу священнику. – Нет, это не кабан, – сказал Чистюлька Шелковинке, – это обратная кобылка. Гляди, как он тянет правую! Тут необходимо пояснить, ибо не всем читателям приходила фантазия почтить своим посещением каторжную тюрьму, что каждый каторжник прикован к другому цепью и, как правило, – старый с молодым. Тяжесть этой цепи, приклепанной к кольцу выше лодыжки, такова, что к концу первого года у человека навсегда изменяется походка. Осужденный, будучи вынужден напрягать одну ногу сильнее другой, чтобы тянуть ручку, – так называют в каторге оковы, – неизбежно усваивает эту привычку. Потом, когда он расстается с цепью, кандалы, как ампутированная нога, оставляют след на всю жизнь: каторжник всегда чувствует ручку, ему никогда не выправить окончательно свою походку. На языке полицейских, он тянет правую. Эта примета, знакомая всем каторжникам, как и агентам полиции, если и не прямо приводит к опознанию товарища по несчастью, то все же этому способствует. Обмани-Смерть, бежавший с каторги восемь лет назад, почти преодолел эту привычку, но, погруженный в глубокое раздумье, он замедлил шаг, и былой недостаток, как ни мало он был заметен, не мог при такой размеренной поступи ускользнуть от опытного глаза Чистюльки. Впрочем, весьма понятно, что каторжники, находясь всегда вместе и наблюдая только друг друга, настолько изучают своих товарищей, что им часто известны привычки, ускользающие от их постоянных врагов: сыщиков, жандармов и полицейских приставов. Так, по судорожному подергиванию мускулов левой щеки был опознан неким каторжником на параде Сенского легиона подполковник этого корпуса, знаменитый Куаньяр, которого до той поры полиция не решалась арестовать, несмотря на настояния Биби-Люпена, потому что не осмеливалась поверить в тождество графа Понтис де Сент-Элен и Куаньяра. – Это наш даб (учитель), – сказал Шелковинка, перехватив рассеянный взгляд Жака Коллена – рассеянный, вернее отсутствующий, взгляд человека, впавшего в отчаяние. – Ей-богу, верно! Это Обмани-Смерть, – сказал, потирая руки, Паучиха. – Ну, конечно. Тот же рост, такие же широкие плечи; но что это он с собой сделал? Сразу и не признаешь его. – Те-те-те!.. Я понял, – сказал Шелковинка. – Он тут неспроста! Он хочет повидаться со своей теткой, ведь ее скоро должны казнить. Чтобы дать некоторое понятие о личностях, которых заключенные, надсмотрщики и надзиратели называют тетками, достаточно привести великолепное определение, какое дал им начальник одной из центральных тюрем, сопровождая лорда Дэрхема, посетившего во время своего пребывания в Париже все дома заключения. Этот любознательный лорд, желая изучить французское правосудие во всех его подробностях, даже попросил палача, покойного Сансона, установить свой механизм и пустить его в ход, казнив живого теленка, чтобы иметь понятие о действии машины, прославленной Французской революцией. Начальник, ознакомив его с тюрьмой, тюремными дворами, мастерскими, темницами и прочим, указал на одну камеру. «Я не поведу туда вашу милость, – сказал он с отвращением, – там сидят тетки ». «Ао! – произнес лорд Дэрхем. – А что же это такое?» «Средний пол, милорд». – Теодора вот-вот скосят (гильотинируют)! – сказал Чистюлька. – А мальчишка фартовый! Что за граблюха (рука)! Какая утрата для хевры! – Да, Теодор Кальви хрястает свой последний кусок, – сказал Паучиха. – О! его марухи будут порядком моргать глазами (плакать), ведь его любили, этого бездельника! – Вот и ты, старина! – сказал Чистюлька Жаку Коллену. И вместе со своими приспешниками, держа их под руку, он преградил дорогу новоприбывшему. – Ого, даб, ты, значит, сделался кабаном? – прибавил Чистюлька. – Говорят, ты проюрдонил наше рыжевье (растратил наше золото)? – продолжал Паучиха с угрожающей миной. – Воротишь ли ты нам наши рыжики (деньги)? – спросил Шелковинка. Эти три вопроса раздались, как три пистолетных выстрела. – Не подшучивайте над бедным священником, попавшим сюда по ошибке, – отвечал машинально Жак Коллен, сразу же узнав своих трех товарищей. – Ну, коли рожа не его, так его бубенчик, – сказал Чистюлька, опустив руку на плечо Жака Коллена. Ухватки и облик трех товарищей быстро вывели даба из его апатии и вернули к ощущению действительности, ибо всю эту роковую ночь он блуждал в бесконечных просторах идеальных чувств, ища там нового пути. – Не засыпьте даба, чужие зеньки заухлят (чужие глаза заметят) – тихо сказал Жак Коллен низким и угрожающим голосом, напомившим глухое львиное рычание. – Лягавые бзырят (шныряют); поводим их за нос. Я ломаю комедию ради дружка в тонкой хеврени (в крайней опасности). Это было сказано елейным тоном священника, увещевающего несчастных; потом окинув взглядом дворик, Жак Коллен увидел под аркадами надсмотрщиков и насмешливо указал на них на них своим трем спутникам. – Вот они, шестиглазые (тюремные смотрители). Запалите-ка зеньки и ухляйте (будьте бдительны)! Вкручивайте баки комарщикам (дурачьте сторожей), не выдавайте кабана, а не то я вас порешу, ваших марух и ваше рыжевье. – Неужто, по-твоему, осучились нашенские (оказались предателями)? – сказал Шелковинка. – Ты пришел выудить свою тетку (спасти своего друга)? – Мадлена обряжен под ольховую перекладину (готов для Гревской площади), – сказал Чистюлька. – Теодор! – вымолвил Жак Коллен, подавив крик и чуть не бросившись вперед. То было последним ударом в пытке, сразившей колосса. – Его пришьют, – повторил Чистюлька. – Уже два месяца, как он связан для лузки (приговорен к смерти). Жак Коллен почувствовал внезапную слабость, ноги у него подкосились, и он упал бы, если бы товарищи его не поддержали, но у него нашлось достаточно присутствия духа, чтобы сложить руки с сокрушенным видом. Чистюлька и Паучиха почтительно поддерживали святотатца Обмани-Смерть, покамест Шелковинка бегал к надзирателю, дежурившему у двери решетки, ведущей в приемную. – Почтенный священник желает присесть, дайте для него стул. Итак, удар, приготовленный Биби-Люпеном, миновал Обмани-Смерть. Жак Коллен, как и Наполеон, опознанный своими солдатами, добился подчинения и уважения трех каторжников. Двух слов было достаточно. Эти два слова были: ваши марухи и ваше рыжевье; ваши женщины и ваши деньги – вот краткий итог истинных пристрастий мужчины. Угроза эта была для трех каторжников знаком верховной власти; даб по-прежнему держал их сокровища в своих руках. Он был всемогущ на воле, и он не предал их, как говорили лжебратья. Притом ловкость и изобретательность их предводителя, завоевавшие ему широкую славу, подстрекали любопытство трех каторжников, ибо в тюрьме одно только любопытство оживляет эти опустошенные души. Наконец, преступников потряс смелый маскарад Жака Коллена, продолжавшийся даже за решетками Консьержери. – Четверо суток я просидел в секретной и не знал, что Теодор так близок к обители… – сказал Жак Коллен. – Я пришел, чтобы спасти одного бедного мальчика, а он повесился тут вчера, в четыре часа… и вот другое несчастье! Нет у меня больше козырей в игре!.. – Бедняга даб! – сказал Шелковинка. – Ах, пекарь (дьявол) отказывается от меня! – вскричал Жак Коллен, вырываясь из рук двух своих товарищей и выпрямляясь с грозным видом. – Приходит час, когда общество оказывается сильнее нашего брата! Аист (Дворец правосудия) в конце концов проглатывает нас. Начальник Консьержери, узнав, что испанскому священнику стало дурно, явился во двор лично наблюдать за ним; он усадил его на стул лицом к солнцу и принялся изучать его физиономию во всех подробностях, с той опасной проницательностью, что возрастает со дня на день при исполнении подобных обязанностей, скрываясь под наружным безразличием. – О боже! – сказал Жак Коллен. – Попасть на одну ступень с этими людьми, отбросами общества, преступниками, убийцами!.. Но господь не оставит своего слугу. Уважаемый господин начальник, мое пребывание здесь я отмечу делами милосердия, память о коих сохранится! Я обращу этих заблудших, они поймут, что у них есть душа, что их ожидает жизнь вечная. И пусть на земле все погибло для них, они могут заслужить царство небесное, путь к которому лежит через истинное, от всей души, раскаяние. Сбежалось десятка два-три заключенных; свирепые взгляды трех каторжников остановили любопытных на расстоянии трех футов от себя, однако краткая речь, произнесенная с елейной евангельской кротостью была ими прослушана. – Ну что ж! Вот такого, господин Го, – сказал страшный Чистюлька, – мы послушали бы!.. – Мне сказали, – перебил Жак Коллен, подле которого стоял г-н Го, – что в этой тюрьме есть приговоренный к смерти. – Сейчас ему читают отказ в его кассационной жалобе, – сказал г-н Го. – Не пойму, что это означает? – наивно спросил Жак Коллен, глядя на окружающих. – Господи, ну и фофан! – сказал юнец, разузнавший только что у Шелковинки, на каких лужках растут лучшие бобы. – А то самое, что не нынче-завтра его скосят! – сказал одни из заключенных. – Скосят? – спросил Жак Коллен, вызвав своим наивным и недоумевающим видом восхищение его трех сотоварищей. – На их языке, – отвечал начальник тюрьмы, – это означает смертную казнь. Если писарь читает отказ в помиловании, значит, скоро палач получит приказ привести приговор в исполнение. Бедняга упорно отказывается от последнего напутствия… – О господин начальник, вот душа, которую надобно спасти!.. – вскричал Жак Коллен. Святотатец сложил руки с горячностью отчаявшегося любовника, а внимательно следивший за ним начальник тюрьмы принял это за религиозное рвение. – Ах, сударь, – продолжал Обмани-Смерть, – позвольте мне доказать вам, кто я таков и какова моя сила; разрешите мне привести к раскаянию ожесточившееся сердце! Бог дал мне дар слова, и я делаю с людьми чудеса. Я потрясаю сердца, отверзаю их… Чего вы опасаетесь? Прикажите сопровождать меня жандармам, сторожам, кому угодно. – Посмотрим, если только тюремный священник разрешит вам заменить его, – сказал г-н Го. И начальник тюрьмы ушел, поражаясь, с каким полным равнодушием, хотя и не без любопытства, каторжники и другие заключенные смотрели на священника, апостольский тон которого придавал обаяние его ломаному языку, наполовину французскому, наполовину испанскому. – Как вы очутились тут, господин аббат? – спросил Жака Коллена молодой собеседник Шелковинки. – О, по ошибке! – отвечал Жак Коллен, смерив юношу взглядом с головы до ног. – Меня застали у одной куртизанки, которую обокрали после ее смерти. Признали, что она покончила с собой; но виновники кражи, видимо, слуги, еще не задержаны. – Из-за этой самой кражи и повесился тот молодой человек? – Вероятно, бедный мальчик не перенес позора несправедливого заточения… – отвечал Обмани-Смерть, поднимая глаза к небу. – Да, – сказал молодой человек, – его должны были освободить, а он покончил с собой. Вот так история! – Только воображение невинного может быть так потрясено, – сказал Жак Коллен. – Заметьте, что кража была совершена ему в ущерб. – Много ли было украдено? – спросил глубокомысленный и хитрый Шелковинка. – Семьсот пятьдесят тысяч франков, – отвечал чуть слышно Жак Коллен. Трое каторжников переглянулись и вышли из кучки арестантов, столпившихся вокруг мнимого священника. – Это он прополоскал ширман девки! – сказал Шелковинка на ухо Паучихе. – Хотели взять нас на храпок (испугать), когда назвонили, что он сфендрил наши рыжики. – Он был и останется дабом Великой хевры, – отвечал Чистюлька. – Наши сары никуда не денутся. Чистюлька искал человека, которому мог бы довериться; поэтому счесть Жака Коллена честным человекам было в его интересах. А в тюрьме особенно верят тому, на что надеются! – Бьюсь об заклад, что он околпачит даба из Аиста (генерального прокурора) и выудит свою тетку, – сказал Шелковинка. – Коли он своего добьется, – сказал Паучиха, – я не назову его мегом (богом), но что он подымил с пекарем (выкурил трубку с дьяволом) – так я теперь этому поверю! – Слыхал, как он крикнул: «Пекарь меня покидает!» – заметил Шелковинка. – Эх, – вскричал Чистюлька, – кабы он захотел выудить мою сорбонну! Ну и поюрдонил бы я! На весь мой слам, на все мое затыненное рыжевье (покутил бы на всю мою добычу, на все мое спрятанное золото)! – Не горлопань! Слушайся даба, – сказал Шелковинка. – Ты что, смеешься надо мной? – сказал Чистюлька, глядя на своего дружка. – Ну, и проздок же ты! Ведь тебя уже связали для лузки. Тебе уже тяжкой не потянуть (с тобой все кончено). Надо подставить ему свою спину, чтобы самому устоять на бабках (ногах), чтобы хрястать и ходить по музыке (воровать)! – возразил ему Паучиха. – Правильно сказано! – продолжал Чистюлька. – Ни один из нас не продаст даба, а если кто попробует, пошлю его туда, куда сам иду… – У него что ни слово, то и дело! – вскричал Шелковинка. Даже люди, менее всего расположенные сочувствовать этому удивительному миру, могут представить себе состояние духа Жака Коллена, который, проведя пять долгих ночных часов у трупа своего кумира, узнал теперь о близкой смерти товарища по цепи, корсиканца Теодора. Но если для того, чтобы увидеть юношу, требовалась необычайная изобретательность, то для того, чтобы спасти его, нужно было сотворить чудо! А он уже думал об этом. Чтобы понять, на что рассчитывал Жак Коллен, необходимо указать здесь, что убийцы, воры, короче говоря, все обитатели каторжных тюрем не так опасны, как считают. За некоторыми, чрезвычайно редкими исключениями, люди эти чрезвычайно трусливы, вероятно, причиною тому вечный страх, сжимающий им сердце. Способности их пригодны лишь для воровства, а так как это ремесло требует, в ущерб нравственности, применения всех жизненных сил, гибкости ума, равной ловкости их тела и напряжения внимания, то вне этих бешеных усилий воли они становятся тупыми по той же причине, по какой певица или танцовщик падают в изнеможении после утомительного па или одного из тех чудовищных дуэтов, какие навязывают публике современные композиторы. В обыденной жизни злодеи до такой степени лишены здравого смысла либо настолько угнетены тревогой, что буквально напоминают детей. В высшей степени легковерные, они попадаются на самую нехитрую приманку. После удачного дела они впадают в состояние такой расслабленности, что им необходим разгул: они опьяняются винами, ликерами, они с какой-то яростью бросаются в обьятия женщин, расточают свои последние силы и стремятся найти забвение совершенного злодейства в забвении рассудка. В таком состоянии они являются легкой добычей для полиции. Стоит их арестовать, и они, словно слепцы, теряют голову; они так цепляются за малейшую надежду, что верят всему, поэтому нет такой нелепости, которую нельзя было бы им внушить. Покажем на примере, до каких пределов доходит глупость попавшегося преступника. Биби-Люпен вырвал недавно признание у одного убийцы девятнадцати лет, убедив его, что несовершеннолетних не казнят. Когда мальчугана после отказа в помиловании перевезли в Консьержери для исполнения приговора в исполнение, этот страшный агент пришел к нему. – Ты уверен, что тебе не исполнилось двадцати лет? – спросил он его. – Да, мне всего только девятнадцать с половиной, – сказал убийца совершенно спокойно. – Ну что ж, – отвечал Биби-Люпен. – Можешь не беспокоиться, тебе никогда не будет двадцати лет… – Почему? – Э! Да тебя скосят через три дня, – заметил начальник тайной полиции. Убийца, твердо убежденный, несмотря на приговор, что несовершеннолетних не казнят, при этих словах опал, как взбитая яичница. Эти люди столь жестокие в силу необходимости, уничтожают свидетельства преступления, ибо они вынуждены убивать, чтобы избавиться от улик (один из доводов, приводимых сторонниками отмены смертной казни), эти титаны изобретательности, у которых ловкость руки, острота взгляда и чувств развиты, как у дикарей, являются героями злодейства лишь на театре их подвига. Когда преступление совершено, тут-то и возникают трудности, потому что необходимость укрыть краденое угнетает преступников в не меньшей степени, чем сама нищета: помимо того, они чувствуют полный упадок сил, точно женщина после родов. Решительные до безрассудства в своих замыслах, они становятся детьми после удачи. Словом, по своей природе это дикие звери: их легко убить, когда они сыты. В тюрьме эти своеобразные существа прикидываются людьми из чувства страха и из осторожности, которая изменяет им только в последнюю минуту, когда они обессилены и сломлены длительным заключением. Отсюда можно понять, почему три каторжника, вместо того, чтобы погубить своего предводителя, пожелали служить ему: решив, что он украл эти семьсот пятьдесят тысяч франков, они преисполнились почтительного удивления перед ним, а видя, с каким спокойствием он держится в стенах Консьержери, сочли его способным оказать им покровительство. Господин Го, покинув лжеиспанца, вернулся через приемную в свою канцелярию и пошел разыскивать Биби-Люпена, который, притаившись у одного из окон, выходивших в тюремный двор, с той минуты, как Жак Коллен вышел из камеры, наблюдал за всем, что происходило снаружи. – Никто из них не признал его, – сказал г-н Го. – Наполитас следит за всеми, но ровно ничего не услышал. Бедный священник, при всем расстройстве своих чувств, не обмолвился этой ночью ни одним словом, которое позволило бы думать, что под сутаной скрывается Жак Коллен. – Это доказывает, что ему хорошо знакомы тюрьмы, – отвечал начальник тайной полиции. Наполитас, писарь Биби-Люпена, не известный еще в то время никому из заключенных Консьержери, играл там роль юноши из хорошей семьи, обвиняемого в подлоге. – Словом, он просит разрешения напутствовать приговоренного к смерти! – продолжал начальник тюрьмы. – Вот наше последнее средство! – вскричал Биби-Люпен. – Как это я не подумал об этом! Теодор Кальви, корсиканец, товарищ Жака Коллена по цепи. Мне говорили, что Жак Коллен делал ему на лужке отличные конопатки… Чтобы ослабить тяжесть давления ручки на подъем ноги и лодыжку, каторжники мастерят некое подобие прокладки, которую они просовывают между железным браслетом и ногой. Эти прокладки из пакли и тряпья называют на каторге конопатками. – Кто охраняет осужденного? – спросил Биби-Люпен г-на Го. – Червонное колечко! – Отлично! Преображусь в жандарма, пойду туда и разберусь во всем, ручаюсь вам. – А если это действительно Жак Коллен, вы не боитесь, как бы он вас не узнал и не задушил? – спросил начальник Консьержери Биби-Люпена. – Я ведь буду жандармом, значит, с саблей, – отвечал начальник тайной полиции. – Впрочем, если это Жак Коллен, он никогда не сделает такого, что его связало бы для лузки; а если это священник, то я в безопасности. – Нельзя терять времени, – сказал тогда г-н Го. – Сейчас половина девятого. Папаша Сотлу только что прочел отказ в просьбе о помиловании, и Сансон ожидает в зале приказаний прокурора. – Да уже заказаны гусары вдовы (другое и какое ужасное название гильотины!), – отвечал Биби-Люпен. – Однако ж я не понимаю, отчего генеральный прокурор колеблется; мальчуган упорно твердит, что он невиновен; и, по моему мнению, против него нет достаточных улик. – Это настоящий корсиканец, – заметил г-н Го. – Он не сказал ни слова и отрицает все. Последние слова начальника Консьержери, сказанные начальнику тайной полиции, заключали в себе мрачную историю человека, присужденного к смерти. Тот, кого правосудие вычеркнуло из списка живых, подлежит прокурорскому надзору. Прокурорский надзор самодержавен: он никому не подвластен, он отвечает лишь перед своей совестью. Тюрьма принадлежит прокурорскому надзору, тут он полный хозяин. Поэзия завладела этой общественной темой, в высшей степени способной поражать воображение: приговоренный к смерти! Поэзия возвышенна, а проза живет лишь действительностью, но действительность сама по себе настолько страшна, что в ней есть пафос, пафос ужаса. Жизнь приговоренного к смерти, не сознавшегося в своих преступлениях, не выдавшего сообщников, обречена на адские мучения. Дело тут не в испанских сапогах, дробящих кости ног, не в воде, которую вводят в желудок, не в растягивании конечностей при помощи чудовищных машин, но в пытке скрытой, так сказать, негативной. Прокурорский надзор предоставляет осужденного самому себе, окружает его тишиной и тьмой в обществе наседки, которой он должен остерегаться. Наши славные современные филантропы полагают, что они постигли всю жестокость пытки одиночеством; они ошибаются. Прокурорский надзор после отмены пыток, желая, вполне естественно, успокоить совесть судей, и без того чересчур чувствительную, отыскал для них противоядие, дав правосудию такое страшное средство, как одиночество! Одиночество – это пустота, а природа духовная не терпит пустоты, как и природа физическая. Одиночество терпимо лишь для гения, который наполняет его своими мыслями, дочерьми духовного мира, либо для созерцателя божественных творений, в глазах которого оно озарено райским светом, оживлено дыханием и голосом самого творца. Не считая этих людей, стоящих столь близко к небесам, для всех других соотношение между одиночеством и пыткой то же, что между душевным состоянием человека и его состоянием физическим. Различие между одиночеством и пыткой такое же, как между заболеваниями нервного и хирургического характера. Это страдание, умноженное на бесконечность. Тело соприкасается с бесконечностью при посредстве нервной системы, точно так же, как разум проникает в нее при помощи мысли. Поэтому в летописях парижской прокуратуры преступники, не признавшие своей вины, наперечет. Опасность этого положения, которая в некоторых случаях принимает огромные размеры, например в политике, когда дело касается какой-либо династии или государства, послужит темой особого повествования и займет свое место в «Человеческой комедии». Здесь же мы ограничимся описанием каменного ящика, где в Париже, при Реставрации, прокурорский надзор держал приговоренного к смерти: этого будет достаточно, чтобы ясно представить себе весь ужас последних дней смертника. Накануне Июльской революции в Консьержени существовала, а впрочем, существует и теперь, камера приговоренного к смерти. Камера эта примыкает к канцелярии и отделена от нее массивной стеной из тесаного камня, с противоположной стороны она ограничена стеной, в семь или восемь футов толщины, подпирающей часть свода обширной залы Потерянных шагов. В эту камеру входят через первую дверь в длинном темном коридоре, где тонет взгляд, если туда смотреть через дверной глазок из этой огромной сводчатой залы. Роковая камера освещается через отдушину, заделанную тяжелой решеткой и почти незаметную, когда входишь в Консьержери, ибо она проделана в узком простенке между окном канцелярии, рядом с наружной решеткой, и помещением секретаря Консьержери, которое архитектор втиснул, точно шкаф, в глубь главного двора. Расположение камеры объясняет, почему эта клетушка, заключенная меж четырех толстых стен, получила в ту пору, когда перестраивалась Консьержери, такое мрачное и зловещее назначение. Побег оттуда невозможен. Выход из коридора, ведущего в секретные камеры и женское отделение, приходится как раз против печи, возле которой всегда толкутся жандармы и смотрители. Отдушина, единственное отверстие наружу, устроена на девять футов выше пола и выходит на главный двор, охраняемый жандармским постом у наружных ворот Консьержери. Никакая человеческая сила не одолеет этих мощных стен. Кроме того, преступника, приговоренного сразу же одевают в смирительную рубаху, которая, как известно, стесняет движение рук; одну ногу приковывают цепью к койке; наконец, к нему для услуг и охраны приставляют наседку. Пол камеры выложен толстыми плитами, а свет туда проникает так слабо, что почти ничего не различить. Нельзя не почувствовать холода, леденящего до мозга костей, когда входишь туда даже теперь, хотя уже шестнадцать лет эта камера пустует, ибо ныне судебные приговоры в Париже приводятся в исполнение иным путем. Вообразите же в этом каземате преступника, наедине с угрызениями совести, среди безмолвия и тьмы, двух источников ужаса, и вы спросите себя: неужто возможно не сойти тут с ума? Каков же организм и каков его закал, если он выдерживает режим, тяжесть которого усугубляет смирительная рубашка, обрекающая на неподвижность, бездействие! Теодор Кальви, корсиканец двадцати семи лет, умело запираясь, сопротивлялся, однако ж, целых два месяца действию этой темницы и коварной болтовне наседки!.. Редкостный уголовный процесс, в котором корсиканец заработал себе смертный приговор, заключался в нижеследующем. Изложение этого дела, хотя и чрезвычайно любопытного, будет весьма кратким. Немыслимо пускаться в пространные отступления при развязке действия, и без того затянувшегося, а кроме того, представляющего интерес лишь поскольку оно касается Жака Коллена, этой своеобразной оси, вокруг которой разворачиваются как бы связанные между собой его страшным влиянием сцены «Отца Горио», «Утраченных иллюзий» и данного очерка. Впрочем, воображение читателя разовьет эту мрачную тему, причинявшую в то время немалое беспокойство суду присяжных, перед которым предстал Теодор Кальви. Поэтому вот уже целую неделю, с того дня, как кассационный суд отклонил просьбу преступника о помиловании, г-н де Гранвиль сам занимался этим делом и откладывал приказ о казни со дня на день, так ему хотелось успокоить присяжных, известив их, что осужденный на пороге смерти признался в преступлении. Бедная вдова из Нантера, жившая в домике, который находился в окрестностях этого городка, расположенного, как известно, среди бесплодной равнины, раскинувшейся между Мон-Валерьеном, Сен-Жерменом, холмами Сартрувиля и Аржантейля, был убита и ограблена через несколько дней после того, как получила свою долю неожиданного наследства. Эта доля состояла из трех тысяч франков, дюжины серебряных столовых приборов, золотых часов с цепочкой и белья. Вместо того, чтобы поместить эти три тысячи франков в Париже, как ей советовал нотариус покойного виноторговца, которому она наследовала, старуха пожелала хранить все эти ценности у себя. Прежде всего она отроду не держала в руках столько денег, а вдобавок она никому не доверяла в каких бы то ни было делах, подобно большинству простолюдинов или крестьян. После долгих обсуждений с виноторговцем из Нантера, ее родственником и родственником покойного виноторговца, вдова решила вложить капитал в пожизненную ренту, продать дом в Нантере и, переехав в Сен-Жермер, зажить там по-господски. К дому, где она жила, прилегал довольно большой сад, обнесенный жалкой изгородью; да и сам домишко бы неказистый, как все жилища мелких землевладельцев в окрестностях Парижа. Гипс и гравий, которыми изобилует эта местность, сплошь изрытая каменоломнями с открытыми разработками, были, как водится в парижских пригородах, пущены в дело наспех, без какого-нибудь архитектурного замысла. Это почти всегда хижина цивилизованного дикаря. Дом вдовы был двухэтажный, с чердачными помещениями. Муж этой женщины, владелец каменоломни и строитель жилища, вделал весьма солидные решетки во все окна. Входная дверь была замечательной прочности. Покойник знал, что он один в открытом поле, и каком поле! Клиентура его состояла главным образом из парижских подрядчиков по строительным работам, и материал для стройки своего дома, стоявшего в шагах пятистах от его каменоломни, он перевозил на собственных повозках, возвращавшихся из Парижа порожняком. Он выбирал среди хлама, остававшегося после сноса домов в Париже, нужные ему части, и притом по очень низкой цене. Таким образом, оконные рамы, решетки, двери, ставни, вся столярная часть были плодом дозволенных хищений, подарками клиентов – хорошими подарками, к тому же умело выбранными. Из двух предложенных ему рам он увозил лучшую. Перед домом был довольно большой двор, где помещались конюшни, а от проезжей дороги его отделяла каменная ограда. Крепкая решетка служила воротами. В конюшне держали также и сторожевых псов, а на ночь в доме запирали комнатную собаку. Сад, приблизительно в один гектар величиной, находился позади дома. Овдовев, бездетная жена каменолома жила в доме одна со служанкой. Стоимость проданной каменоломни покрыла долги каменолома, умершего два года назад. Этот пустынный дом был единственным имуществом вдовы; она разводила кур, держала коров и продавала яйца и молоко в Нантере. Отпустив конюха, возчика и рабочих каменоломни, попутно выполнявших при покойном всякие хозяйственные работы, она запустила сад, он одичал и давал ей теперь лишь немножко травы и овощей, какие могли взрасти на этой каменистой почве. Стоимость дома и деньги, полученные по наследству, обещали составить капитал в семь-восемь тысяч франков, и вдова рассудила, что она может преспокойно жить в Сен-Жермене на семьсот-восемьсот франков пожизненной ренты, которые она думала получить со своих восьми тысяч. Она уже не однажды держала совет с нотариусом из Сен-Жермена, ибо она отказывалась дать пожизненно деньги на проценты нантерскому виноторговцу, который ее об этом просил. Таковы были обстоятельства, когда вдова Пижо и ее служанка вдруг исчезли. Решетчатые ворота, входная дверь, ставни – все было заперто. Прошло три дня, пока судебные власти, извещенные о положении вещей, произвели там обыск. Г-н Попино, судебный следователь, прибыл из Парижа вместе с королевским прокурором, и вот что было установлено. Ни на решетчатых воротах, ни на входной двери не было никаких следов взлома. Ключ от входной двери находился в замке изнутри. В оконной решетке не был вынут ни один железный прут. Замки, ставни – словом, все запоры были целы. На стене ограды не обнаружили никаких признаков, по которым можно было заключить, что через нее перебирались злоумышленники. Глиняные трубки дымохода не представляли собою пригодной лазейки, и возможность проникнуть в дом таким способом была исключена. Притом конек кровли, целый и невредимый, не подтверждал этого предположения. Когда судебные власти, жандармы и Биби-Люпен вошли в комнаты нижнего этажа, они увидели, что вдова Пижо и ее служанка задушены их же ночными косынками в их собственных постелях. Три тысячи франков, столовые приборы и ценности исчезли. Трупы женщин разлагались, как и трупы собак, дворовой и комнатной. Обследовали изгородь вокруг сада, нигде ничего не было сломано. В саду на дорожках не обнаружили никаких следов. Судебный следователь предположил, что убийца шел по траве, чтобы не оставить на песке следов, если он вошел отсюда; но как он проник в дом? Со стороны сада дверь была защищена тремя толстыми железными перекладинами, все они были целы. И тут ключ находился изнутри, как и в парадной двери со стороны двора. Когда г-н Попино и Биби-Люпен, который пробыл здесь весь день и все обследовал в присутствии королевского прокурора и офицера нантерского караульного отряда, твердо установили, что в дом проникнуть было невозможно, убийство стало зловещей загадкой, столкнувшись с которой политика и правосудие должны были потерпеть поражение. Эта драма, опубликованная «Судебной газетой», произошла в зиму 1828-1829 года. Одному богу известно, какое любопытство было возбуждено в ту пору в Париже этим страшным происшествием; но Париж, каждодневно переваривающий все новые и новые драмы, все забывает. Полиция – та ничего не забывает. Прошло три месяца со времени тщетных розысков, и вот однажды какая-то проститутка, своим мотовством обратившая на себя внимание агентов Биби-Люпена, которые взяли ее под наблюдение по причине ее короткого знакомства с некоторыми ворами, вздумала обратиться к подруге с просьбой помочь ей заложить дюжину столовых приборов, золотые часы и цепочку. Подруга отказалась. Об этом случае услыхал Биби-Люпен и сразу же вспомнил о дюжине столовых приборов, золотых часах и цепочке, похищенных в Нантере. Тотчас же комиссионеры ломбарда, как и все парижские скупщики краденого были предупреждены, а за Манон-Блондинкой Биби-Люпен установил строжайшую слежку. Вскоре узнали, что Манон-Блондинка влюблена до сумасшествия в какого-то молодого человека, которого никто не видел, и что он будто бы глух ко всем доказательствам любви белокурой Манон. Тайна за тайной. Этот молодой человек, на которого обратили внимание сыщики, был скоро ими выслежен, а затем признан беглым каторжником, пресловутым героем корсиканских вендетт, красавцем Теодором Кальви, по кличке Мадлена. На Теодора выпустили одного из скупщиков, занимавшихся двойным ремеслом, ибо он служил одновременно и ворам и полиции; он пообещал Теодору купить у него столовые приборы, золотые часы и цепочку. Вечером, в половине одиннадцатого, когда старьевщик на площади Сень-Гильом отсчитывал деньги Теодору, переодетому женщиной, туда нагрянула полиция; Теодора арестовали и захватили вещи. Сразу же началось следствие. На основании столь слабых улик нельзя было, выражаясь слогом судейских, подвести человека под смертный приговор. Кальви ни разу не изменил себе. Он ни разу не сбился: он сказал, что какая-то деревенская женщина продала ему эти вещи в Аржантейле и что только позже, когда до него дошел слух об убийстве в Нантере, он понял, как опасно держать у себя эти приборы, часы и цепочку – все эти ценности, которые были занесены в опись, составленную после смерти парижского виноторговца, дядюшки вдовы Пижо, и оказались крадеными. Короче, сказал он, нужда и желание избавиться от этих вещей заставила его продать их при помощи человека, ничем не запятнанного. Добиться чего-либо большего было невозможно от беглого каторжника, сумевшего своим запирательством и своей выдержкой убедить судебные власти в том, что преступление совершил нантерский виноторговец и что женщина, у которой он приобрел краденые вещи, была женой этого торговца. Злополучный родственник вдовы Пижо и его жена были арестованы; но через неделю, после тщательного расследования, было установлено, что в момент убийства ни муж, ни жена не покидали своего дома. Впрочем, Кальви не признал в жене виноторговца женщину, продавшую ему, по его словам, серебро и ценности. Было выяснено, что любовница Кальви, привлеченная к делу, со времени преступления и по тот день, когда Кальви пытался заложить серебро и ценности, истратила около тысячи франков: улика оказалась достаточной, чтобы предать суду присяжных каторжника и его любовницу. А так как это убийство было по счету восемнадцатым в списке Теодора, то его сочли виновником преступления, столь искусно совершенного, и он был приговорен к смерти. Но если он и не опознал нантерскую торговку винами, то виноторговец и его жена опознали Теодора. Следствие установило путем многих свидетельских показаний, что Теодор жил в Нантере приблизительно около месяца; он работал там каменщиком, ходил весь перепачканный известкой, в рваной одежде. В Нантере никто не давал более восемнадцати лет этому мальчугану, который в течение месяца нахлил такое посое дело (подготовил преступление). Прокуратура искала сообщников. Измерили ширину труб, сравнили ее с объемами Манон-Блондинки, чтобы убедиться, не могла ли она проникнуть через камин; но даже шестилетний ребенок не мог бы пролезть через глиняные трубы дымохода, которыми современная архитектура заменила старинные широкие трубы. Не будь этой загадочной и волнующей тайны, Теодора казнили бы уже неделю назад. Тюремный духовник потерпел, как мы видели, полную неудачу. Дело это, как и имя Кальви, ускользнуло, очевидно, от внимания Жака Коллена, озабоченного своим поединком с Контансоном, Корантеном и Перадом. Обмани-Смерть пытался к тому же забыть, насколько это было возможно, своих сотоварищей и все, что имел отношение к Дворцу правосудия. Он страшился встретиться лицом к лицу с кем-либо из дружков, ведь тот мог бы потребовать от даба отчета, а разве он мог отчитаться? Начальник Консьержери пошел сразу же в канцелярию генерального прокурора и застал там товарища прокурора, который беседовал с г-ном де Гранвилем, держа в руках приказ о казни. Г-н де Гранвиль провел ночь в особняке де Серизи, но хотя его одолевали усталость и тревога, ибо врачи не ручались еще за рассудок графини, он принужден был по случаю столь важной казни посвятить несколько часов делам прокуратуры. После краткого разговора с начальником тюрьмы г-н де Гранвиль взял у товарища прокурора приказ и передал его г-ну Го. – Приговор привести в исполнение, – сказал он, – если не возникнет каких-либо чрезвычайных обстоятельств: надеюсь на вашу осмотрительность. Эшафот можно установить позже, в половине одиннадцатого; итак, в вашем распоряжении целый час. В такое утро час равен столетию, а в столетии мало ли может произойти событий! Не подавайте повода надеяться на отсрочку. Пускай совершают туалет приговоренного, если нужно; и, если ничего нового не обнаружится, передайте приказ Сансону в половине девятого. Пусть подождет! Выходя из кабины генерального прокурора, начальник тюрьмы встретил в сводчатом проходе, ведущем в галерею, г-на Камюзо, направлявшегося к генеральному прокурору. Тут у г-на Го состоялся короткий разговор со следователем; сообщив ему о том, как обстояло дело с Жаком Колленом в Консьержери, начальник тюрьмы сошел вниз, чтобы устроить очную ставку Обмани-Смерть и Мадлены; но мнимого священнослужителя он впустил в камеру осужденного лишь после того, как Биби-Люпен, искусно переряженный жандармом, сменил там наседку, наблюдавшую за молодым корсиканцем. Невозможно изобразить удивление трех каторжников, когда они увидели, что надзиратель пришел за Жаком Колленом и собирается отвести его в камеру смертника. Одним прыжком они очутились около стула, на котором сидел Жак Коллен. – Стало быть, нынче ему амба, господин Жюльен? – обратился Шелковинка к надзирателю. – Ну, конечно, ведь Шарло уже тут, – отвечал равнодушно надзиратель. В народе и в уголовном мире так называют парижского палача. Это прозвище ведет свое происхождение со времен революции 1789 года. Имя это произвело глубокое впечатление. Заключенные переглянулись. – Кончено! – сказал надзиратель. – Приказ о казни в руках у господина Го, и приговор только что прочитан. – Выходит, – заметил Чистюлька, – что красотка Мадлена приобщился святых тайн?.. Напоследок дыхалом (ртом) дохнул воздуха. – Бедненький Теодор! – вскричал Паучиха. – А какой он пригожий! Обидно в его-то годы протянуть ноги… Смотритель направился к калитке, думая, что Жак Коллен идет за ним; но испанец двигался медленно, а когда оказался в десяти шагах от Жюльена, он вдруг как бы ослабел и знаком попросил Чистюльку поддержать его. – Это убийца! – сказал Наполитас священнику, указывая на Чистюльку и предлагая ему опереться на свою руку. – Нет, для меня это несчастный!.. – отвечал Обмани-Смерть, сохраняя присутствие духа и христианскую кротость архиепископа Камбрэйского. И он отошел от Наполитаса, ибо этот юнец с первого взгляда показался ему чрезвычайно подозрительным. – Он уже поднялся на первую ступеньку Обители «Утоли мои печали», но я ее игумен! – сказал он тихо каторжникам. – Вы увидите, как я раздербеню этого Аиста! Я выужу эту сорбонну из его лап. – Из-за его подымалки? – сказал, смеясь, Шелковинка. – Я хочу даровать эту душу небу! – отвечал сокрушенно Жак Коллен, заметив, что вокруг них собираются заключенные. И он нагнал смотрителя, подошедшего к калитке. – Он пришел спасти Мадлену, – сказал Шелковинка. – Мы верно отгадали, в чем тут дело. Каков даб! – Ты шутишь?.. Гусары гильотины уже тут! Он его даже не увидит, – возразил Паучиха. – Пекарь за него! – вскричал Чистюлька. – Неужто он мог бы прилобанить наши лобанчики?.. Он крепко любит своих дружков! Он крепко в нас нуждается! Думали, шут их дери, заставить нас засыпать даба! Мы не какие-нибудь язычники (доносчики)! Пусть только выудит свою Мадлену, я скажу ему, где мой слам (краденое добро)! Последние слова еще усилили преданность трех каторжников их божеству, ибо с этой минуты знаменитый даб стал для них воплощением всех их надежд. Жак Коллен, несмотря на опасность, угрожавшую Мадлене, не изменил своей роли. Этот человек, знавший Консьержери так же хорошо, как он знал три каторги, ошибался столь натурально, что надзиратель должен был поминутно указывать ему: «Сюда! Туда!» – покуда они не пришли в канцелярию. Тут же Жак Коллен сразу заметил прислонившегося к печи высокого и толстого мужчину, с длинным красным лицом, не лишенным, однако ж благородства, и узнал в нем Сансона. – Сударь, вы духовник? – сказал он, подойдя к нему с самым простодушным видом. Недоразумение было так ужасно, что присутствующие похолодели. – Нет, сударь, – отвечал Сансон, – у меня другие обязанности. Сансон, отец последнего палача, носившего это имя и недавно отрешенного от должности, был сыном палача, казнившего Людовика XIV. Четыреста лет несли Сансоны эту обязанность, и вот наследник стольких палачей попытался избавиться от бремени своего наследства. Сансоны, руанские палачи, в продолжение двух столетий, до того еще, как заняли эту высокую должность в королевстве, исполняли, начиная с XIII века, от отца к сыну, приговоры судебной власти. Многие ли семейства могут явить пример верной службы или знатности, передававшейся от отца к сыну в течение шести столетий? Молодым человеком достигнув чина капитана кавалерии, Сансон мечтал уже о блестящих успехах на военном поприще, и вдруг отец приказывает ему явиться, чтобы принять участие в казни короля. Позже он сделал сына своим бессменным помощником, когда в 1793 году были установлены два постоянных эшафота: у Тронной заставы и на Гревской площади. Теперь этому страшному должностному лицу было около шестидесяти лет; он отличался превосходной выправкой, мягкостью и степенностью в обращении с людьми и великим презрением к Биби-Люпену и его приспешникам, поставщикам гильотины. Единственно, что выдавало этого человека, в жилах которого текла кровь средневековых палачей, его чудовищно толстые и широкие в кистях руки. Он был достаточно образован, дорожил званием гражданина и избирателя, увлекался, как говорили, садоводством – короче говоря, этот крупный и толстый человек с тихим голосом, спокойными манерами, чрезвычайно молчаливый, с большим облысевшим лбом, походил гораздо больше на английского аристократа, нежели на заплечных дел мастера. Поэтому испанский священник мог бы вполне впасть в заблуждение, что умышленно и сделал Жак Коллен. – Нет, это не каторжник, – сказал старший смотритель начальнику тюрьмы. «Начинаю верить этому», – подумал г-н Го, кивнув головой подчиненному. Жака Коллена ввели в камеру, напоминавшую склеп, где юный Теодор в смирительной рубашке сидел на краю жалкой тюремный койки. При свете, проникшем на минуту из коридора, Обмани-Смерть сразу признал в жандарме, опершемся на саблю, Биби-Люпена. – Io sono Gada-Morto! Parla nostro itaiano, – живо сказал Жак Коллен. – Venda ti salvar. (Я Обмани-Смерть, будем говорить по-итальянски, я пришел тебя спасти.) Все, о чем беседовали два друга, осталось тайной для мнимого жандарма, а так как Биби-Люпен должен был охранять заключенного, то он и не мог покинуть свой пост. Возможно ли описать ярость начальника тайной полиции? Теодор Кальви, молодой человек с бледным лицом оливкового цвета, белокурыми волосами, мутно-голубыми и глубоко запавшими глазами, впрочем, отлично сложенный, с чрезвычайно развитой мускулатурой, не бросающейся в глаза благодаря вялому его виду, что нередко встречается у южан, был бы очень хорош собою, если бы дугообразные брови и низкий лоб не сообщали его лицу зловещего выражения, а красные, лютой жестокости губы и игра лицевых мускулов не выдавали повышенной возбудимости истого корсиканца, столь скорого на руку в минуту гнева. Пораженный звуком этого голоса, Теодор резким движением вскинул голову и подумал, что у него начинается галлюцинация; но, разглядев лжесвященника, так как глаза его за два месяца приспособились к мраку каменной клетки, он глубоко вздохнул. Он не узнал Жака Коллена, ибо эта рябая, изъеденная кислотами физиономия отнюдь не походила на лицо его даба. – Да, это я, твой Жак; под видом священника я пришел тебя спасти. Смотри, не будь глуп, не выдай меня, притворись, что исповедуешься. Все это было сказано скороговоркой. – Молодой человек совсем подавлен, смерть пугает его, он во всем сознается, – сказал Жак Коллен, обращаясь к жандармам. – Скажи мне что-нибудь такое, чтобы я знал, что ты – он, ведь у тебя только голос его, – сказал Теодор. – Видите ли, несчастный говорит мне, что он невиновен, – продолжал Жак Коллен, обращаясь к жандарму. Биби-Люпен не отвечал, боясь быть узнанным. – Sempre mi! [158] – сказал Жак Коллен, подойдя к Теодору и шепнув это условное выражение ему на ухо. – Sempre ti! [159] – ответил юноша на пароль. – Да, ты мой даб. – Дело твоих рук? – Да. – Расскажи мне все без утайки. Я должен сообразить, как мне действовать, чтобы тебя спасти; время на исходе, Шарло здесь. Корсиканец тотчас опустился на колени, как бы желая исповедаться. Биби-Люпен не знал, что ему делать, ибо разговор занял меньше времени, нежели чтение этой сцены. Теодор в кратких словах рассказал, при каких обстоятельствах было совершено преступление, о чем не знал Жак Коллен. – Меня осудили, не имея улик, – сказал он в заключение. – Дитя, ты занимаешься разговорами, когда тебе собираются снять голову… – Обвинить меня можно было только в закладе ценностей. Вот как судят, да еще в Париже! – Но все же как было дело? – спросил Обмани-Смерть. – А вот как! За то время, что я тебя не видел, я свел знакомство с одной девчонкой, корсиканкой; я встретил ее, как приехал в Пантен (Париж). – Глупцы, любящие женщин, вечно из-за них погибают!.. – вскричал Жак Коллен. – Это тигрицы на воле, тигрицы, которые болтают да глядятся в зеркала!.. Ты был неблагоразумен. – Но… – Поглядим, на что она тебе пригодилась, твоя проклятая маруха!.. – Вот эта красотка! Тонка, как прут, увертлива, как уж, ловка, как обязьяна! Она пролезла в трубу и отперла мне дверь. Собаки, нажравшись шариков, издохли. Я накрыл в темную обеих женщин. Когда деньги были взяты, Джинета опять заперла дверь и вылезла в трубу. – Выдумка хороша! Стоит жизни… – сказал Жак Коллен, восхищаясь выполнением злодеяния, как чеканщик восхищается моделью статуэтки. – Я сглупил, развернув весь свой талант ради тысячи экю!.. – Нет, ради женщины! – возразил Жак Коллен. – Я всегда говорил тебе, что мы из-за них теряем голову!.. Жак Коллен бросил на Теодора взгляд, полный презрения. – Тебя ведь не было! – отвечал корсиканец. – Я был одинок. – Ты любишь эту девчонку? – спросил Жак Коллен, почувствовав скрытый упрек. – Ах, если я хочу жить, то теперь больше ради тебя, чем ради нее. – Будь спокоен! Недаром я зовусь Обмани-Смерть! Я позабочусь о тебе! – Неужто жизнь? – вскричал молодой корсиканец, поднимая связанные руки к сырому своду каземата. – Моя Маделеночка, готовься воротиться на лужок, – продолжал Жак Коллен. – Ты должен этого ожидать, хотя тебя и не увенчают розами, как пасхального барашка!.. Уж если они нас однажды подковали для Рошфора, стало быть, хотят от нас избавиться! Но я сделаю так, что тебя пошлют в Тулон, ты сбежишь оттуда, воротишься в Пантен, а тут уж я устрою тебе жизнь поприятнее. Вздох, который редко можно было услышать под этими несокрушимыми сводами, вздох, вызванный радостью избавления, звук, которому нет равного в музыке, отраженный камнем, отдался в ушах изумленного Биби-Люпена. – Вот что значит отпущение грехов, обещанное мною в награду за чистосердечное признание! – сказал Жак Коллен начальнику тайной полиции. – Эти корсиканцы, видите ли, господин жандарм, люди глубоко верующие! Но он невиновен, как младенец Иисус, и я попытаюсь его спасти… – Да благословит вас бог, господин аббат!.. – сказал Теодор по-французски. Обмани-Смерть, чувствуя себя больше чем когда-либо каноником Карлосом Эррера, вышел из каземата, быстро прошел по коридору и, явившись к г-ну Го, разыграл душераздирающую сцену. – Господин начальник, этот юноша невиновен, он указал мне виновного!.. Он едва не умер из-за ложно понятого чувства чести… Ведь он корсиканец! Сделайте одолжение, попросите генерального прокурора принять меня, я не задержу его более пяти минут. Господин де Гранвиль не откажется выслушать испанского священника, столь пострадавшего по вине французского правосудия! – Иду к нему! – отвечал г-н Го, к великому удивлению зрителей этой необычной сцены. – А покуда, – продолжал Жак Коллен, – прикажите вывести меня во двор, ибо я хочу закончить обращение одного преступника, которого уже коснулась благодать… О-о! У этих людей есть сердце! Это краткое слово вызвало движение среди присутствующих. Жандармы, тюремный писарь, Сансон, смотрители, помощник палача, ожидавшие приказа «закладывать машину», выражаясь тюремным языком, – весь этот мирок, не так легко поддающийся волнению, загорелся вполне понятным любопытством. В эту минуту с набережной послышался грохот, и экипаж в щегольской упряжке остановился у наружной решетки Консьержери, что явно было неспроста. Дверца открылась, быстро откинулась подножка; все подумали, что приехала важная особа. Вскоре у решетки появилась, размахивая синей бумагой, дама, сопутствуемая выездным лакеем и гайдуком. Богато одетая, вся в черном, в шляпе с опущенной вуалью, она утирала слезы большим вышитым платком. Жак Коллен сразу узнал Азию, или, возвращая этой женщине ее настоящее имя, Жакелину Коллен, свою тетку. Свирепая старуха, достойная своего плямянника, сосредоточившего все помыслы на узнике, которого он защищал с умом и проницательностью, по меньшей мере равными уму и проницательности судейских властей, получила разрешение, с отметкой начальника всех парижских тюрем, выданное накануне по совету г-на де Серизи на имя горничной герцогини де Монфриньез, увидеться с Люсьеном и аббатом Карлосом Эррера, как только последнего переведут из секретной. Самый цвет бумаги уже говорил о влиятельной рекомендации, так как эти разрешения, подобно пригласительным билетам на спектакль, отличаются особой формой и видом. Поэтому привратник отворил калитку, тем более узрев гайдука с плюмажем, в зеленом, шитом золотом камзоле, сиявшем, точно мундир русского генерала, – все это возвещало аристократическую посетительницу, чуть ли не королевского происхождения. – Ах, дорогой аббат! – вскричала, увидя священника, мнимая аристократка, проливая потоки слез. – Как можно было заключить сюда хотя бы на минуту этого святого человека! Начальник взял разрешение и прочел: «По рекомендации его сиятельства графа де Серизи». – Ах, госпожа де Сен-Эстебан, госпожа маркиза! – сказал Карлос Эррера. – Какая высокая самоотверженность! – Сударыня, здесь не разрешается разговаривать, – сказал старый добряк Го. И он собственной особой преградил путь этой груде черного шелка и кружев. – Но на таком расстоянии! – возразил Жак Коллен. – И при вас?.. – прибавил он, обводя взглядом окружающих. От тетки, наряд которой должен был ошеломить писаря, начальника, смотрителей и жандармов, разило мускусом. Кроме кружев, стоимостью в тысячу экю, на ней была черная кашемировая шаль в шесть тысяч франков. Наконец, гайдук ее важно расхаживал по двору Консьержери с наглостью лакея, который знает, что он необходим взыскательной принцессе. Он не снисходил до беседы с выездным слугой, стоявшим у наружной решетки, которую днем всегда держали открытой. – Что тебе надобно? Что я должна сделать? – сказала г-жа де Сен-Эстебан на условном языке, принятом между теткой и племянником. Секрет этого условного языка заключался в том, чтобы удлиняя слова окончаниями на ар и ор, на аль или и, таким образом искажать их, будь то слова чисто французского или из воровского жаргона. То был своего рода дипломатический шифр, применяемый в разговорном языке. – Спрячь все письма этих дам в надежное место, возьми самые опорочивающие каждую из них, возвращайся под видом торговки в залу Потерянных шагов и жди там моих приказаний. Азия или Жакелина, преклонила колени, как бы ожидая благословления, и мнимый аббат благословил свою тетку с чисто евангельской проникновенностью. – Addio! Marchesa! [160] – сказал он громко. И на условном языке прибавил: – Разыщи Европу и Паккара и украденные семьсот пятьдесят тысяч франков, они нам будут нужны. – Паккар здесь, – отвечала благочестивая маркиза, со слезами на глазах указывая на гайдука. Столь быстрая сообразительность вызвала не только улыбку, но и удивление этого человека, что удавалось разве только его тетке. Мнимая маркиза обратилась к свидетелям этой сцены, как женщина, привыкшая свободно себя чувствовать в обществе. – Он в отчаянии, что не может быть на погребении своего сына, – сказала она на дурном французском языке. – Ужасная ошибка судебных властей открыла тайну этого святого человека!.. Я буду присутствовать на заупокойной мессе. Вот сударь, – сказала она г-ну Го, протягивая ему кошелек, набитый золотом, – подаяние для бедных узников… – Какой шик-мар! – сказал ей на ухо удовлетворенный племянник. Жак Коллен последовал за смотрителем, который повел его в тюремный двор. Биби-Люпен, доведенный до отчаяния, в конце концов привлек к себе внимание настоящего жандарма, поглядывая на него после ухода Жака Коллена и многозначительно произнося: «Гм!.. Гм!», – пока тот не сменил его на посту в камере смертника. Но этот враг Обмани-Смерть не успел прийти вовремя и не увидел знатной дамы, скрывшейся в своем щегольском экипаже; до него донеслись лишь сиплые звуки ее голоса, который, как она ни старалась, совсем изменить не могла. – Триста паховирок для арестантов!.. – сказал старший смотритель, показывая Биби-Люпену кошелек, который г-н Го передал писарю. – Покажите-ка, господин Жакомети, – сказал Биби-Люпен. Начальник тайной полиции взял кошелек, высыпал золото в ладонь и внимательно осмотрел его. – Настоящее золото!.. – сказал он. – И кошелек с гербом! Ах, и умен же каналья!.. Ну и мошенник! Он всех нас дурачит на каждом шагу. Пристрелить бы его как собаку!.. – Что ж тут такого? – спросил писарь, взяв обратно кошелек. – А то что эта краля, конечно, шильница!.. – вскричал Биби-Люпен в бешенстве, топнув ногой о каменный порог выходной двери. Слова его произвели живейшее впечатление на зрителей, столпившихся на почтительном расстоянии от г-на Сансона, который по-прежнему стоял, прислонившись к печи, посреди обширной сводчатой залы, в ожидании приказа приступить к туалету преступника и установить эшафот на Гревской площади. Очутившись опять на дворе, Жак Коллен направился к своим дружкам походкою завсегдатая каторги. – На каком деле ты зашухеровался? – спросил он Чистюльку. – Мое дело кончено, – отвечал убийца, когда Жак Коллен отошел с ним в сторону. – Теперь мне нужен верный дружок. – На что он тебе? Чистюлька на воровском жаргоне рассказал коноводу о своих преступлениях, подробно описав историю убийства и кражи, совершенных им в доме супругов Кротта. – Уважаю тебя, – сказал ему Жак Коллен. – Чисто сработано; но ты, по-моему, сплоховал в одном. – В чем? – Как только ты закончил дело, сразу должен был добыть русский паспорт, преобразиться в русского князя, купить щегольскую карету с гербами, смело поместить свое золото у какого-нибудь банкира, взять аккредитив на Гамбург, сесть в почтовую карету вместе со своей свитой: лакеем, горничной и любовницей, разряженной, как принцесса, а потом, в Гамбурге, погрузиться на корабль, идущий в Мексику. Когда в кармане двести восемьдесят тысяч франков золотом, толковый парень может делать все, что ему вздумается, и ехать, куда ему вздумается, проздок ты этакий! – Ты ладно шевелишь мозгами, на то ты и даб!.. У тебя-то на плечах сорбонна!.. А у меня… – Короче, добрый совет в твоем положении, что крепкий бульон для мертвеца, – продолжал Жак Коллен, бросая на каторжника гипнотизирующий взгляд. – И то правда! – сказал Чистюлька с недоверчивым видом. Все равно, угости меня твоим бульоном; если он меня не насытит, я сделаю себе ножную ванну… – Ты в граблюхах у Аиста, у тебя пять квалифицированных краж, три убийства… Последнее – убийство двух богатых буржуа. Судьи не любят, чтобы убивали буржуа… Тебя свяжут для лузки, и нет тебе никакой надежды! – Все это я уже от них слышал, – отвечал жалобно Чистюлька. – Ты знаешь мою тетку Жакелину, ведь она настоящая мать нашей братии!.. Так вот, я только что с ней побеседовал на глазах у всей канцелярии, и она сказал мне, что Аист хочет от тебя отделаться, так он тебя боится. – Но, – сказал Чистюлька, и наивность его вопроса свидетельствовала о том, как сильно развито у воров чувство естественного права воровать, – теперь я богат, чего ж им бояться? – Нам недосуг разводить философию, – сказал Жак Коллен, – Лучше поговорим о тебе. – Что ты хочешь со мной сделать? – спросил Чистюлька, перебивая своего даба. – Увидишь! И дохлый пес может на что-то пригодиться. – Для других! – сказал Чистюлька. – Я ввожу тебя в свою игру! – возразил Жак Коллен. – Это уже кое-что! – сказал убийца. – Ну, а дальше? – Я не спрашиваю, где твои деньги, я хочу знать, что ты думаешь с ними делать… Чистюлька следил за непроницаемым взглядом своего даба; тот холодно продолжал: – Есть у тебя какая-нибудь маруха, которую ты любишь, ребенок или дружок, нуждающийся в помощи? Я буду на воле через час, я могу помочь, если ты кому-нибудь хочешь добра. Чистюлька колебался, им владела нерешительность. Тогда Жак Коллен выдвинул последний довод. – Твоя доля в нашей кассе тридцать тысяч франков; оставляешь ты ее товарищам или отдаешь кому другому? Твоя доля в сохранности, могу ее передать нынче же вечером тому, кому ты захочешь ее отказать. Лицо убийцы выдало его удовлетворение. «Он в моих руках!» – сказал про себя Жак Коллен. – Но не зевай, решай скорее!.. – шепнул он на ухо Чистюльке. – Старина, у нас нет и десяти минут… Генеральный прокурор вызовет меня, и у нас с ним будет деловой разговор. Он у меня в руках, этот человек. Я могу свернуть шею Аисту! Уверен, что я спасу Мадлену. – Если ты спасешь Мадлену, добрый мой даб, то ты можешь и меня… – Полно распускать нюни, – отрывисто сказал Жак Коллен. – Делай завещание. – Ну, так и быть! Я хотел бы деньги отдать Гоноре, – отвечал Чистюлька жалобным голосом. – Вот оно что!.. Ты живешь с вдовой Моисея, того самого еврея, что хороводился с южными Тряпичниками? – спросил Жак Коллен. Подобно великим полководцам, Обмани-Смерть превосходно знал личный состав всех шаек. – С той самой! – сказал Чистюлька, чрезвычайно польщенный. – Красивая женщина! – сказал Жак Коллен, умевший отлично управлять этими страшными человекоподобными машинами. – Маруха ладная! У нее большие знакомства и отменная честность! Настоящая шильница. А-а! Ты все таки спутался с Гонорой! Разве не стыдно было тебе угробить себя с какой-то марухой? Малява! Зачем не завел честную торговлишку, мог бы перебиваться!.. А она работает? – Она устроилась, у нее заведение на улице Сент-Барб… – Стало быть, ты делаешь ее твоей наследницей? Вот до чего доводят нас эти негодницы, когда мы, по глупости, любим их… – Да, но не давай ей ни каньки (ни гроша), покуда я не сковырнусь! – Твоя воля священна, – сказал Жак Коллен серьезным тоном. – А дружкам ни гроша? – Ни гроша! Они меня продали, – отвечал Чистюлька злобно. – Кто тебя выдал? Хочешь, я отомщу за тебя? – с живостью сказал Жак Коллен, пытаясь вызвать в нем чувство, способное еще взволновать такие сердца в подобные минуты. – Кто знает, старый мой друг, не удастся ли мне ценою этой мести помирить тебя с Аистом? Тут убийца, ошалевший от счастья, бессмысленно уставился на своего даба. – Но, – сказал даб в ответ на это красноречивое выражение, которое приняла физиономия каторжника, – я теперь ломаю комедию только ради Теодора. Ежели водевиль увенчается успехом, старина, то для одного из моих дружков, а ты из их числа, я способен на многое… – Если ты только расстроишь сегодняшнюю церемонию с бедняжкой Теодором, я сделаю все, что ты захочешь. – Да она уже расстроена. Уверен, что выужу его сорбонну из когтей Аиста. Видишь ли, Чистюлька, коли ты не хочешь сгореть, надо протянуть друг дружке руку… Один ни черта не сделаешь… – Твоя правда! – вскричал убийца. Согласие между ними так прочно восстановилось и вера его в даба была столь фанатична, что Чистюлька не колебался больше. Он открыл тайну своих сообщников, тайну, так крепко хранимую до сих пор. А Жак Коллен этого только и желал. – Так вот! В мокром деле Рюфар, агент Биби-Люпена, был в одной трети со мной и с Годе… – Вырви-Шерсть?.. – вскричал Жак Коллен, называя Рюфара его воровской кличкой. – Он самый! Канальи продали меня, потому что я знаю их тайник, а они моего не знают… – Э! Да это мне на руку, ангел мой! – сказал Жак Коллен. – Как это так? – Да ты погляди, – отвечал даб, – как выгодно человеку довериться мне безоговорочно! Ведь теперь твоя месть – козырь в моей игре! Я не спрашиваю тебя, где твой тайник. Ты скажешь мне о нем в последнюю минуту; но сейчас скажи мне все, что касается Рюфара и Годе. – Ты был нашим дабом, ты им навсегда и останешься! У меня не будет тайн от тебя, – отвечал Чистюлька. – Мое золото в погребе у Гоноры. – А не продаст тебя твоя маруха? – Дудки! Она и знать не знает о моем рукоделии! – продолжал Чистюлька. – Я напоил Гонору, хотя эта женщина и на духу у кармана ничего не вызвонит (и на допросе у полицейского комиссара не проболтается). Только уж очень много золота! – Да, тут может скиснуть самая чистая совесть! – заметил Жак Коллен. – Стало быть, зеньки пялить на меня было некому… Вся живность спала в курятнике. Золото на три фута под землей, за бутылями с вином. А сверху я насыпал щебня и известки. – Ладно! – сказал Жак Коллен. – А другие тайники? – Рюфар пристроил свой слам у Гоноры, в комнате бедняжки… Она у него в руках, – боится, чтобы ее не обвинили как сообщницу в укрывательстве краденого и чтобы не пришлось ей кончить дни в Сен-Лазаре. – Ах, ракалья! Вот как фараоново племя (полиция) заканчивает воспитание воров! – сказал Коллен. – Годе стащил свой слам к сестре, прачке, честной девушке. А девчонка и не подозревает, что может заработать пять лет голодной! Парень поднял половицы, положил их обратно и задал винта! – Знаешь, на что ты мне нужен? – сказал тогда Жак Коллен, вперив в Чистюльку свой властный взгляд. – На что? – Чтобы ты взял на себя дело Мадлены… Чистюлька отпрянул было назад, но под пристальным взглядом даба тут же снова принял позу, выражающую покорность. – Э-ге! Ты уже отлыниваешь! Путаешь мне карты! Да ты пойми, четыре убийства или три, не все ли равно? – Может и так… – Клянусь мегом Великого братства, нет у тебя сиропа в вермишелях (крови в жилах). А я-то думал тебя спасти!.. – А как? – Малява! Обещай вернуть золото семье, вот ты и в расчете! И закатишься на лужок пожизненно. Я ни гроша не дал бы за твою сорбонну, будь у них деньги в кармане, но сейчас ты стоишь семьсот тысяч, дурень! – Даб! Даб! – вскричал Чистюлька на верху блаженства. – И кроме того, – продолжал Жак Коллен, – мы свалим убийство на Рюфара… Тут-то Биби-Люпену конец… Он у меня в руках! Чистюлька остолбенел, пораженный этой мыслью, глаза его расширились, он стоял точно изваяние. После трех месяцев тюрьмы и долгих совещаний с дружками, которым он не назвал своих сообщников, готовясь предстать перед судом присяжных и осознав содеянные им преступления, он впал в крайнее отчаяние, потеряв всякую надежду, так как подобный план не пришел никому в голову из его погоревших советчиков. Поэтому, увидев проблеск такой надежды, он просто поглупел от счастья. – Неужто Рюфар и Годе успели вспрыснуть свой слам (добычу)? – спросил Жак Коллен. – Разве они осмелятся? – отвечал Чистюлька. – Канальи ждут, когда меня скосят. Так приказала сказать мне моя маруха через Паука, когда та приходила на свиданье с Паучихой. – Ладно! Мы приберем к рукам их слам в двадцать четыре часа! – вскричал Жак Коллен. – Канальи уже не оправятся, как, например, ты! Тебя обелят начисто, а молодчики выкрасятся в крови! Дельце твое я оборудую так, что ты выйдешь из него чистым, как младенец. А они окажутся кругом виноватыми. Я пущу твои деньги на то, чтобы установить твою невиновность в других делах. Ну, а раз ты попадешь на лужок, – ведь тебя этого не миновать, – ты оттуда постараешься сбежать… Дрянцо жизнь, но как-никак жизнь! Глаза Чистюльки сияли от восторга. – Эх, старина, на семьсот тысяч франков не одну судейскую шляпу купишь! – говорил Жак Коллен, обольщая надеждой каторжника. – Даб! Даб! – Я поражу министра юстиции… О-о! Рюфар у меня попляшет! Я разгромлю фараоново племя. Биби-Люпен испекся. – Ладно! Решено! – вскричал Чистюлька со свирепой радостью. – Приказывай, я повинуюсь. И он сжал Жака Коллена в объятиях, не скрывая радостных слез, настолько он поверил в возможность спасти свою голову. – Но это еще не все, – сказал Жак Коллен. – Аист переваривает с трудом, а ведь новый гусь – новый пух (новые улики). Надобно крепко засыпать маруху. – Как это? С какой стати? – спросил убийца. – Помоги мне, увидишь!.. – отвечал Обмани-Смерть. Жак Коллен в кратких словах раскрыл Чистюльке тайну преступления, совершенного в Нантере, и дал ему понять, что необходимо найти женщину, которая согласилась бы принять на себя роль Джинеты. Потом он отправился к Паучихе вместе с Чистюлькой, который теперь совсем повеселел. – Я знаю, как ты любишь Паука… – сказал Жак Коллен Паучихе. Взгляд, брошенный Паучихой, был целой поэмой ужаса. – Что она станет делать, покуда ты будешь на лужке? Слезы навернулись на свирепые глаза Паучихи. – Ладно! А что, ежели я ее закатаю на год в голодную для марух (в женскую уголовную тюрьму – в Форс, Маделонет или Сен-Лазар), покуда ты будешь потеть на правилке, отбывать наказание и готовиться к побегу? – Разве ты мег, чтобы творить такие чудеса? Она не хороводная (не принадлежит к мошеннической шайке), – отвечал возлюбленный Паука. – Эх, Паучиха! – сказал Чистюлька. – Наш даб почище мега!.. – Скажи, какой у тебя с ней условный знак? – спросил Жак Коллен Паучиху властным тоном, который не допускает возможности отказа. – Мга в Пантене (ночь в Париже). Только скажи это, и она поймет, что пришли от меня, а хочешь, чтобы она тебя слушалась, покажи ей рыжую сару (золотую монету в пять франков) и скажи: «Вьюгавей». – Ее осудят в правилке по делу Чистюльки и за чистосердечное признание помилуют после года в голодной! – сказал наставительно Жак Коллен, глядя на Чистюльку. Чистюлька понял замысел даба и взглядом обещал убедить Паучиху помочь им, добившись от Паука согласия принять на себя роль сообщницы в преступлении, которое он готовился взвалить на свои плечи. – Прощайте, чада мои! Вы скоро услышите, что я вырвал моего мальчугана из рук Шарло, – сказал Обмани-Смерть. – Да!.. Шарло ожидает в канцелярии со своими горняшками, чтобы заняться туалетом Мадлены! Поглядите-ка, – добавил он, – за мной идут посланцы от даба Аиста (генерального прокурора)! В самом деле, показавшись в калитке, надзиратель знаком подозвал к себе этого необыкновенного человека, которому беда, нависшая над молодым корсиканцем, вернула ту дикую силу, с какой он, бывало, боролся с обществом. Не лишено интереса заметить, что Жак Коллен в ту минуту, когда от него уносили тело Люсьена, дал себе клятву сделать попытку последнего своего воплощения, но уже не в живое существо, а в орудие. Короче говоря, он принял роковое решение, как Наполеон, сидя в шлюпке, подвозившей его к «Беллерофону»[161]. По странному стечению обстоятельств все благоприятствовало этому гению зла и порока в его замысле. Вот отчего, даже рискуя несколько ослабить впечатление чего-то необычайного, которое должна произвести неожиданная развязка этой преступной жизни, ибо в наше время подобный эффект достигается лишь тем, что лишено и тени правдоподобия, не уместно ли нам, прежде чем проникнуть с Жаком Колленом в кабинет генерального прокурора, последовать за г-жой Камюзо в салоны особ, у которых она побывала, пока происходили все эти события в Консьержери? Одна из обязанностей, которою не должен пренебрегать историк нравов, – это держаться истины, не искажать ее внешне драматическими положениями, особенно тогда, когда истина сама потрудилась принять романтический облик. Природа общества, парижского в особенности, допускает такие случайности, путаницу домыслов столь причудливую, что зачастую она превосходит воображение сочинителя. Смелость истины доходит до сочетания событий, запретного для искусства, столь оно неправдоподобно либо столь мало пристойно, разве только писатель смягчит, подчистит, выхолостит их смысл. Госпожа Камюзо попыталась сочинить себе утренний наряд почти хорошего вкуса – затея, достаточно мудреная для жены следователя, прожившей в провинции безвыездно в продолжение шести лет. Дело шло о том, чтобы не дать повода для критики ни у маркизы д'Эспар, ни у герцогини де Монфриньез, появившись у них между восемью и девятью часами утра. Амели-Сесиль Камюзо, хотя и урожденная Тирион, поспешим это сказать, достигла успеха лишь наполовину. Добиться такого результата в нарядах – не значит ли ошибиться вдвойне?.. Трудно вообразить себе, в какой степени полезны парижанки честолюбцам всех видов: они так же необходимы в большом свете, как и в воровском мире, где, как было показано, они играют огромную роль. Итак, предположим, что в определенное время человек, под страхом оказаться позади всех на своем поприще, должен говорить с важной особой – крупнейшей фигурой при Реставрации, именуемой и по сию пору хранителем печати. Возьмите случай самый благоприятный: пусть этим человеком будет судья, короче говоря, свой человек в этом ведомстве. Сей судья обязан сначала обратиться или к начальнику отделения, или к заведующему канцелярией и доказать им неотложную необходимость быть принятым. Но так ли просто попасть сразу к хранителю печати? Среди дня если он не в законодательной палате, то в совете министров, или подписывает бумаги, или принимает посетителей. Где он почивает – неизвестно. Вечером он несет обязанности общественные и личные. Если бы все судьи стали срочно требовать аудиенции, каков бы ни был предлог, глава министерства юстиции оказался бы в положении осажденного. Поэтому необходимость личного неотложного свидания контролируется одной из этих промежуточных властей, являющихся серьезным препятствием, запертой дверью, которую нужно открыть, если за дверную ручку уже не взялся какой-либо соперник. А женщина! Та идет к другой женщине; она может войти прямо в спальню, играя на любопытстве госпожи или служанки, в особенности, если госпожа заинтересована или остро нуждается в ее помощи. Возьмите хотя бы такое воплощенное женское могущество, как г-жа д'Эспар, с которой должен был считаться сам министр: эта женщина пишет надушенную амброй записочку, которую ее лакей несет лакею министра. Министр застигнут еще в постели, он тут же читает записку. Пусть министра требуют его дела, но ведь он мужчина и он восхищен возможностью посетить одну из парижских королев, одну из владычиц Сен-Жерменского предместья, любимицу Мадам, или супруги дофина, или короля. Казимир Перье, единственный настоящий премьер-министр времени Июльской революции, бросал все дела, чтобы скакать к бывшему первому камер-юнкеру короля Карла Х. Теория эта вполне объясняет всю власть слов, сказанных маркизе д'Эспар ее горничной, полагавшей, что она уже пробудилась ото сна: «Госпожа Камюзо по чрезвычайно спешному делу, известному мадам!» Вот почему маркиза приказала, чтобы Амели впустили к ней немедленно. Жена следователя была внимательно выслушана, начиная с первых же ее слов: – Маркиза, мы погибли, отомстив за вас… – В чем дело, душенька?.. – отвечала маркиза, разглядывая г-жу Камюзо при слабом свете из полуоткрытой двери. – Вы сегодня божественны! Как вам к лицу эта шляпка! Где вы нашли этот фасон? – Сударыня, вы чересчур добры… Но вы знаете, что Камюзо, когда допрашивал Люсьена де Рюбампре, довел его до отчаяния, и молодой человек повесился в тюрьме? – Что станется с госпожой де Серизи? – воскликнула маркиза, разыгрывая полное неведение из желания, чтобы ей все рассказали сначала. – Увы! Она, говорят, лишилась рассудка… – отвечала Амели. – Ах, если бы вы пожелали попросить его высокопревосходительство вызвать тотчас же эстафетой моего мужа из Дворца правосудия, министр узнал бы диковинные тайны, и он, конечно, сообщил бы о них королю. Враги Камюзо закроют тогда свой рот! – Кто же эти враги Камюзо? – спросила маркиза. – Генеральный прокурор, а теперь и господин де Серизи… – Хорошо, душенька, – отвечала г-жа д'Эспар, обязанная господам де Гранвилю и де Серизи своим поражением в гнусном деле, затеянном ею с целью взять под опеку своего мужа, – я беру вас под свою защиту. Я не забываю ни друзей, ни врагов. Она позвонила, приказала раздвинуть занавеси, и дневной свет потоком ворвался в комнату; она потребовала пюпитр, горничная подала его. Маркиза быстро набросала маленькую записку. – Пускай Годар верхом отвезет эту записку в канцелярию, ответа не нужно, – сказала она горничной. Горничная тотчас же вышла, но, вопреки приказанию, постояла несколько минут у двери. – Стало быть, раскрыты важные тайны? – спросила г-жа д'Эспар. – Ну, рассказывайте же, душенька! И Клотильда де Гранлье замешана в этом деле? – Маркиза узнает все от его высокопревосходительства. Муж ничего мне не рассказал, он лишь предупредил меня о грозящей ему опасности. Для нас было бы лучше, если бы госпожа де Серизи умерла, чем лишилась рассудка! – Бедная женщина! – сказала маркиза. – Но как знать, не лишилась ли она рассудка гораздо ранее?.. Светские женщины, произнося на различный манер одну и ту же фразу, предлагают слуху внимательного наблюдателя богатейшую гамму музыкальных оттенков. Они вкладывают всю свою душу в голос и во взгляд, запечатлевая ее в свете и в воздухе, в двух сферах действия глаз и гортани. По интонации, с какою были сказаны эти слова: «Бедная женщина!», – можно было заметить торжество удовлетворенной ненависти, радость победы. О, каких только несчастий не пожелала она покровительнице Люсьена! Жажда мести, не иссякающая и со смертью предмета ненависти, жажда, которую нельзя уже утолить, внушает мрачный ужас… Даже сама г-жа Камюзо, жестокая, злобная и вздорная по природе, была ошеломлена. Она не нашлась, что ответить, и примолкла. – И в самом деле, Диана мне говорила, что Леонтина ездила в тюрьму, – продолжала г-жа д'Эспар. – Милая герцогиня в отчаянии от такого скандала: ведь она питает большую слабость к госпоже де Серизи; да это и понятно, они обе, почти одновременно, обожали этого глупого мальчишку Люсьена; а ничто так не связывает и не разъединяет женщин, как преклонение перед одним алтарем! И верная подруга провела вчера часа два в спальне Леонтины. Кажется, несчастная графиня говорила ужасные вещи! Мне передавали, что просто омерзительно было слушать! Порядочная женщина должна сдерживать подобные порывы!.. Фи! Ведь это любовь была чисто физическая! Герцогиня заезжала ко мне; она была бледна как смерть, но держалась мужественно! В этой истории есть чудовищные вещи… – Мой муж в свое оправдание расскажет все до тонкости министру юстиции, ведь всем им хотелось спасти Люсьена, а господин Камюзо, маркиза, исполнил свой долг. Судебный следователь обязан допросить человека, заключенного в секретную, в срок, положенный законом!.. Надо же было о чем-то спросить несчастного мальчика, а он не понял, что его допрашивают только для формы, и сразу же признался. – Он был глуп и неучтив! – сухо сказала г-жа д'Эспар. Жена следователя умолкла, услыхав этот приговор. – Не вина Камюзо, что мы потерпели неудачу в деле об опеке над господином д'Эспаром, я всегда буду это помнить! – продолжала маркиза после короткого молчания. – Люсьен, господин де Серизи, Бован и де Гранвиль – вот кто повинен в нашей неудаче. Когда-нибудь бог отомстит за меня! Не видать счастья этим людям. Будьте покойны, я сейчас пошлю кавалера д'Эспара к министру юстиции, чтобы тот поспешил вызвать вашего мужа, если это нужно… – Ах, сударыня… – Послушайте! – сказала маркиза. – Я обещаю вам орден Почетного легиона, и немедленно, завтра же! Вот блестящее свидетельство, что вашим поведением в этом деле удовлетворены. Да, да! Это будет лишним порицанием Люсьену, подтверждением его виновности! Редко кто вешается ради своего удовольствия… А теперь прощайте, душенька! Десять минут позже г-жа Камюзо входила в спальню прекрасной Дианы де Монфриньез, которая легла в час, но не уснула еще и в девять. Как бы мало чувствительны ни были герцогини, женщины с каменными сердцами, им невыносимо видеть своих приятельниц во власти безумия, это зрелище производит на них глубокое впечатление. Притом связь Дианы с Люсьеном, пускай и оборванная года полтора назад, оставила в памяти герцогини достаточно воспоминаний, и роковая смерть этого юноши была для нее страшным ударом. Этот молодой красавец, такой очаровательный, такой поэтичный, так умевший любить, всю ночь мерещился ей с петлей на шее, точь-в-точь как изображала его Леонтина в своем горячечном бреду. Она хранила красноречивые, упоительные письма Люсьена, сравнимые лишь с письмами Мирабо к Софи, но более литературные, более изысканные, ибо эти письма были продиктованы самой неистовой страстью – тщеславием! Счастье обладать очаровательнейшей герцогиней, готовой для него на любые безумства, пусть даже тайные, вскружило Люсьену голову. Гордость любовника вдохновила поэта. И герцогиня хранила эти волнующие письма, как иные старцы хранят непристойные гравюры, ради неумеренных похвал, воздаваемых тому, что менее всего было в ней от герцогини. – И он умер в темнице! – говорила она себе, испуганно пряча письма, потому что послышался осторожный стук в дверь. – Госпожа Камюзо по крайне важному делу, касающемуся герцогини, – сказала горничная. Диана вскочила в полном смятении. – О! – сказала она, глядя на Амели, лицо которой приняло выражение, соответствующее обстоятельствам. – Я обо всем догадываюсь! Дело касается моих писем… Ах, мои письма!.. Ах, мои письма!.. – И она упала на кушетку. Она вспомнила, что в упоении страсти отвечала Люсьену в том же тоне, прославляя поэтический дар мужчины, в каком он воспевал славу женщины. И какие это были дифирамбы! – Увы! Да, мадам, я пришла, чтобы спасти нечто большее, чем вашу жизнь! Дело касается вашей чести… Придите в себя, оденьтесь, поедемте к герцогине де Гранлье, ведь, к счастью, опорочены не только вы. – Но мне говорили, что Леонтина сожгла вчера в суде все письма, захваченные у нашего бедного Люсьена? – Ах, мадам! У Люсьена был двойник в лице Жака Коллена! – воскликнула жена следователя. – Вы забываете об этом страшном содружестве! Оно-то, конечно, и есть единственная причина смерти этого прелестного и достойного сожаления юноши! Ну, а тот, каторжный Макиавелли, никогда не теряет головы! Господин Камюзо уверен, что это чудовище спрятало в надежном месте письма, чересчур уже опорочивающие любовниц своего… – Своего друга, – живо сказала герцогиня. – Вы правы, душенька, надобно поехать посоветоваться к де Гранлье. Нас всех касается это дело, но к счастью, Серизи поддержит нас… Крайняя опасность оказывает на душу, как то было видно из сцен в Консьержери, такое же страшное воздействие, как некоторые сильные реактивы на тело человека. Это нравственная вольтова дуга. Как знать, не близок ли тот день, когда откроют способ при помощи химии превращать чувство в особый ток, сходный с электрическим? И каторжник и герцогиня одинаково ответили на удар. Эта женщина, разбитая, полуживая, утратившая сон, эта герцогиня, столь взыскательная в выборе наряда, обрела силу затравленной львицы и присутствие духа, достойное генерала на поле боя. Диана сама отыскала все принадлежности туалета и смастерила наряд с быстротою гризетки, которая сама себе горничная. Это было настолько необычно, что с минуту служанка стояла как вкопанная, так ее поразила госпожа, которая, красуясь в одной сорочке перед женой следователя, возможно, не без удовольствия позволяла угадывать этой женщине сквозь легкое облако льняной ткани свое белоснежное тело, совершенное, как у Венеры, изваянной Кановой. Она напоминала драгоценность, обернутую в шелковую бумагу. Диана сразу догадалась, где лежит ее корсет для любовных похождений – корсет, застегивающийся спереди и тем избавлявший женщину от лишней траты времени и сил при шнуровке. Она уже оправила кружева рубашки и должным образом расположила прелести корсажа, когда горничная принесла нижнюю юбку и закончила обряд туалета, набросив на госпожу платье. Покамест Амели, по знаку горничной, застегивала платье сзади, помогая герцогине, субретка сбегала за фильдекосовыми чулками, бархатными ботинками со шнуровкой, шалью и шляпой. Амели и горничная обули герцогиню. – Вы самая красивая женщина, какую мне довелось видеть, – ловко ввернула Амели, поцеловав в страстном порыве точеное атласное колено Дианы. – Мадам не имеет себе равной, – сказала горничная. – Полно, Жозетта, замолчите, – прервала ее герцогиня. – Вас, конечно, ожидает карета? – обратилась она к г-же Камюзо. – Поедемте, душенька, мы поговорим в пути. – И герцогиня, на ходу надевая перчатки, сбежала вниз по парадноой лестнице особняка Кадиньянов, чего с ней никогда еще не случалось. – В особняк де Гранлье, и поживей! – сказала она одному из своих слуг, знаком приказав ему стать на запятки. Лакей повиновался с неохотой, ибо карета была наемная. – Ах, герцогиня, вы не сказали мне, что у молодого человека были ваши письма! Знай это Камюзо, он действовал бы по-иному… – Я была так озабочена состоянием Леонтины, что совсем забыла о себе, – сказала она. – Бедняжка почти обезумела третьего дня… Посудите сами, в какое смятение привело ее это роковое событие! Ах, если бы вы знали, душенька, какое утро мы пережили вчера… Нет, право, откажешься от любви! Вчера нас обоих – Леонтину и меня – какая-то страшная старуха, торговка нарядами, настоящая бой-баба, потащила в этот смрадный, кровавый вертеп, именуемый судом… сопровождая Леонтину во Дворец правосудия, я ей говорила: «Не правда ли, тут можно упасть на колени и кричать: „Боже, спаси меня, я больше не буду!“ – как госпожа Нусинген, когда на пути в Неаполь их корабль застигла в Средиземном море страшная буря… Конечно, эти два дня не забудешь всю жизнь! Ну, не глупы ли мы, что пишем письма? Но ведь любишь! Получаешь эти строки, пробегаешь их глазами, они жгут сердце, и вся загораешься! И забываешь осторожность… и отвечаешь… – Зачем отвечать, если можно действовать? – сказала г-жа Камюзо. – Губить себя так возвышенно! – гордо отвечала герцогиня. – В этом сладострастие души. – Красивым женщинам, – скромно заметила г-жа Камюзо, – все простительно, ведь у них случаев для этого гораздо больше, нежели у нас! Герцогиня улыбнулась. – Мы чересчур щедры, – продолжала Диана де Монфриньез, – я буду поступать теперь, как эта жестокая госпожа д'Эспар. – А как она поступает? – с любопытством спросила жена следователя. – Она написала тысячу любовных записок… – Так много?.. – вскричала г-жа Камюзо, перебивая герцогиню. – И подумайте, дорогая, там не найти ни одной фразы, которая бы ее опорочила… – Вы были бы неспособны соблюсти такое хладнокровие, такую осторожность, – отвечала г-жа Камюзо. – Вы настоящая женщина, один из тех ангелов, что не могут устоять перед дьявольским… – Я поклялась никогда более не прикасаться к перу. Во всю мою жизнь я писала только лишь несчастному Люсьену… Я буду хранить его письма до самой смерти! Душенька, это огонь, а мы в нем порою нуждаемся… – А если их найдут? – сказала Камюзо, чуть жеманясь. – О, я скажу, что это переписка из начатого романа! Ведь я сняла с них копии, дорогая, а подлинники сожгла! – О, мадам! В награду позвольте мне их прочесть… – Возможно, – сказала герцогиня. – И тогда вы, дорогая, убедитесь, что Леонтине он не писал таких писем! В этих словах сказалась вся женщина, женщина всех времен и всех стран. Подобно лягушке из басни Лафонтена, г-жа Камюзо пыжилась от гордости, предвкушая удовольствие войти к де Гранлье вместе с Дианой де Монфриньез. Нынче утром она завяжет знакомство, столь лестное для ее тщеславия. Ей уже грезилось, что ее величают госпожой председательшей. Она испытывала неизъяснимое наслаждение, предвкушая победу наперекор всем преградам, из которых главной была бездарность ее мужа, еще скрытая от других, но ей хорошо известная. Выдвинуть человека заурядного – какой соблазн для женщин и королей! Сколько великих артистов, поддавшись подобному искушению, выступали сотни раз в плохой пьесе! О, это опьянение себялюбием! Это своего рода разгул власти. Власть доказывает самому себе свою силу своеобразным превышением своих прав, увенчивая какое-нибудь ничтожество пальмами успеха, оскорбляя гения, единственную силу, не подвластную деспотам. Возведение в сенаторы лошади Калигулы[162], этот императорский фарс никогда не сходил и не сойдет со сцены. Несколько минут спустя Диана и Амели от элегантного беспорядка, царившего в спальне прекрасной Дианы, перешли к чинной роскоши, величественной и строгой, которой отличался дом герцогини де Гранлье. Эта португалка, чрезвычайно набожная, вставала всегда в восемь часов утра и отправлялась слушать мессу в часовне Сент-Валер, в приходе св. Фомы Аквинского, стоявшей в ту пору на площади Инвалидов. Эта часовня, ныне разрушенная, была в свое время перенесена на Бургундскую улицу, где позже предполагалось построить в готическом стиле храм, как говорят, в честь святой Клотильды. Выслушав Диану де Монфриньез, шепнувшую ей на ухо лишь несколько слов, благочестивая дама направилась к г-ну де Гранлье и тотчас же воротилась с ним. Герцог окинул г-жу Камюзо тем беглым взглядом, которым вельможи определяют всю вашу сущность, а подчас и самую душу. Наряд Амели сильно помог герцогу разгадать эту мещанскую жизнь от Алансона до Манта и от Манта до Парижа. Ах, если бы жена следователя подозревала об этом даре герцогов, она не могла бы так мило выдержать учтиво-насмешливый взгляд, в котором она приметила лишь учтивость. Невежество обладает теми же преимуществами, что и хитрость. – Госпожа Камюзо, дочь Тириона, королевского придверника, – сказала герцогиня мужу. Герцог с преувеличенной любезностью отдал поклон судейской даме, и лицо его утратило долю своей важности. Вошел слуга герцога, которого господин вызвал звонком. – Возьмите карету, поезжайте на улицу Оноре-Шевалье. Там у двери дома номер десять позвоните. Вам откроет слуга, скажите ему, что я прошу его хозяина приехать ко мне. Вы привезете сюда этого господина, если он окажется дома. Действуйте от моего имени, это устранит все препятствия. Постарайтесь все сделать в четверть часа. Как только ушел слуга герцога, появился слуга герцогини. – Поезжайте от моего имени к герцогу де Шолье, передайте ему вот эту карточку. Герцог вручил ему визитную карточку, сложенную особым образом. Когда эти два близких друга испытывали необходимость срочно увидеться по неотложному и тайному делу, о котором писать было нельзя, они таким способом предупреждали об этом один другого. Видимо, во всех слоях общества обычаи сходны, они отличаются лишь манерой, формой, оттенком. Высший свет пользуется своим жаргоном, но этот жаргон именуется стилем. – Уверены ли вы, сударыня, в существовании писем, якобы писанных мадемуазель Клотильдой де Гранлье этому молодому человеку? – спросил де Гранлье. И он бросил на г-жу Камюзо взгляд, как моряк бросает лот, измеряя глубину. – Я их не видела, но этого надобно опасаться, – отвечала она, трепеща. – Моя дочь не могла написать ничего такого, в чем нельзя было бы признаться! – вскричала герцогиня. «Бедная герцогиня!» – подумала Диана, в свою очередь кинув да герцога взгляд, заставивший его вздрогнуть. – Что скажешь, душа моя Диана? – сказал герцог на ухо герцогине де Монфриньез, уводя ее в нишу окна. – Клотильда без ума от Люсьена, дорогой герцог, она назначила ему свидание перед своим отъездом. Не будь молодой Ленонкур, она, возможно, убежала бы с ним в лесу Фонтенебло! Я знаю, что Люсьен писал Клотильде письма, способные вскружить голову даже святой. Все мы трое, дочери Евы, опутаны змием переписки… Герцог и Диана вышли из ниши и присоединились к герцогине и г-же Камюзо, которые вели тихую беседу. Амели, следуя наказам герцогини де Монфриньез, притворялась святошей, чтобы расположить к себе сердце гордой португалки. – Мы в руках гнусного беглого каторжника! – сказал герцог, пожимая плечами. – Вот что значит принимать у себя людей, в которых не вполне уверен! Прежде чем допускать кого-либо в свой дом, надобно хорошенько разузнать, кто его родители, каково его состояние, какова его прошлая жизнь. В этой фразе и заключена с аристократической точки зрения вся мораль нашей истории. – Об этом поздно говорить, – сказала герцогиня де Монфриньез. – Подумаем, как спасти бедную госпожу де Серизи, Клотильду и меня… – Нам остается лишь подождать Анри, я его вызвал; но все зависит от того лица, за которым послан Жантиль. Дай бог, чтобы этот человек был в Париже! Сударыня, – сказал он, относясь к г-же Камюзо, – благодарствую за ваши заботы… То был намек г-же Камюзо. Дочь королевского придверника была достаточно умна, чтобы понять герцога, она встала; но герцогиня де Монфриньез с той очаровательной грацией, которая завоевала ей доверие и дружбу стольких людей, взяла Амели за руку и особо представила ее вниманию герцога и герцогини. – Ради меня лично, если бы она даже и не поднялась с зарей, чтобы спасти нас всех, я прошу вас не забывать о моей милой госпоже Камюзо. Ведь она уже оказала мне услуги, которые не забываются, потом она всецело нам предана, – она и ее муж. Я обещала продвинуть Камюзо и прошу вас покровительствовать ему прежде всего из любви ко мне. – Вы не нуждаетесь в этом похвальном отзыве, – сказал герцог г-же Камюзо. – Гранлье никогда не забывают оказанных им услуг. Приверженцам короля представится в недалеком будущем случай отличиться; от них потребуется преданность, ваш муж будет выдвинут на боевой пост… Госпожа Камюзо удалилась гордая, счастливая, задыхаясь от распиравшего ее чувства самодовольства. Она вернулась домой торжествующая, она восхищалась собою, она насмехалась над неприязнью генерального прокурора. Она говорила про себя: «А что, если бы мы сбросили господина де Гранвиля?» Госпожа Камюзо ушла вовремя. Герцог де Шолье, один из любимцев короля, встретился в подъезде с этой мещанкой. – Анри! – воскликнул герцог де Гранлье, как только доложили о прибытии его друга. – Скачи, прошу тебя во дворец, постарайся поговорить с королем, ведь речь идет… – И он увлек герцога в оконную нишу, где только что беседовал с легкомысленной и обворожительной Дианой. Время от времени герцог де Шолье поглядывал украдкой на сумасбродную герцогиню, которая, разговаривая с благочестивой герцогиней и выслушивая ее наставления, отвечала на взгляды де Шолье. – Милое дитя, – сказал наконец герцог де Гранлье, закончив секретную беседу, – будьте же благоразумны! Послушайте, – прибавил он, взяв руку Дианы, – соблюдайте приличия, не вредите себе в мнении общества, никогда более не пишите! Письма, дорогая моя, причинили столько же личных несчастий, сколько и несчастий общественных… Что было бы простительно молодой девушке, как Клотильда, полюбившей впервые, нельзя извинить… – Старому гренадеру, видавшему виды! – надув губки, сказала герцогиня. Эта гримаса и шутка вызвали улыбку на озабоченных лицах обоих герцогов и даже у благочестивой герцогини. – Вот уже четыре года, как я не написала ни одной любовной записки!.. Ну, мы спасены? – спросила Диана, которая ребячилась, чтобы скрыть тревогу. – Нет еще! – сказал герцог де Шолье. – Вы не знаете, как трудно для власти разрешить себе произвольные действия. Для конституционного монарха это то же самое, что неверность для замужней женщины. Прелюбодеяние. – Скорей грешок! – сказал герцог де Гранлье. – Запретный плод! – продолжала Диана, улыбаясь. – О, как бы я желала быть правительством, ведь у меня не водится более этих плодов, я все их съела. – О дорогая, дорогая! – сказала благочестивая герцогиня. – Вы заходите чересчур далеко. Оба герцога, услыхав, что к подъезду подкатила карета с тем особым грохотом, какой производят рысаки, осаженные на полном галопе, откланялись дамам и, оставив их наедине, пошли в кабинет герцога де Гранлье, куда в ту минуту входил обитатель улицы Оноре-Шевалье: то был не кто иной, как начальник дворцовой контрполиции, полиции политической, – таинственный и всесильный Корантен. – Проходите, – сказал герцог де Гранлье, – проходите, господин де Сен-Дени. Корантен, изумленный памятью герцога, прошел первым, отдав глубокий поклон обоим герцогам. – Я по поводу того же лица, или по причине, с ним связанной, сударь мой, – сказал герцог де Гранлье. – Но он умер, – сказал Корантен. – Остался его друг, – заметил герцог де Шолье, – опасный друг. – Каторжник Жак Коллен! – отвечал Корантен. – Говори, Фердинанд, – сказал герцог де Шолье бывшему послу. – Этого проходимца следует опасаться, – снова заговорил герцог де Гранлье, – он завладел письмами госпожи де Серизи и госпожи де Монфриньез, писанными Люсьену Шардону, его любимцу, чтобы потребовать за них выкуп. По-видимому, молодой человек ввел в систему выманивать любовные письма в обмен на свои: говорят, мадемуазель де Гранлье написала их несколько; этого по крайней мере опасаются, а мы не можем ничего узнать, она в отъезде… – Мальчуган, – отвечал Корантен, – был неспособен предпринимать такого рода меры!.. Это предосторожность аббата Карлоса Эррера! – Корантен оперся о локотники кресел, в которые он сел, и, подперев рукою голову, погрузился в размышления. – Деньги!.. У этого человека их больше, чем у нас с вами, – сказал он. – Эстер Гобсек служила ему приманкой, чтобы выудить около двух миллионов из этого пруда, полного золотых монет, который именуется Нусингеном… Господа, прикажите кому следует дать мне полную власть, и я избавлю вас от этого человека!.. – А… письма? – спросил Корантена герцог де Гранлье. – Послушайте, господа, – продолжал Корантен, вставая и обращая к ним свою лисью мордочку, изобличавшую крайнее волнение. Он сунул руки в карманы длинных черных фланелевых панталон. Этот великий актер исторической драмы нашего времени, надев жилет и сюртук, не сменил утренних панталон: он слишком хорошо знал, как благодарны сильные мира сего за быстроту в известных обстоятельствах. Он непринужденно прохаживался по кабинету, рассуждая вслух, точно был один в комнате: – Ведь это каторжник! Можно и без суда бросить его в секретную камеру в Бисетре, отрезать всякую возможность общаться с кем-либо, и пусть он там подыхает… Но он мог дать распоряжение своим подручным, предвидя такой случай! – Да ведь он был посажен в секретную сразу же, как только его захватили у этой женщины, совершенно неожиданно для него, – сказал герцог де Гранлье. – Разве существуют секретные для такого молодца? – отвечал Корантен. – Он так же силен, как… как я! «Что же делать?» – спросили друг друга взглядом оба герцога. – Мы можем немедленно препроводить мошенника на галеры… в Рошфор, он там издохнет через полгода! О! Никакого преступления! – сказал он в ответ на жест герцога де Гранлье. – Что вы хотите! Человек не выдерживает более шести месяцев изнурительно тяжелых каторжных работ, в знойную пору, среди ядовитых испарений Шаранты. Но это хорошо лишь в том случае, если наш молодчик никаких мер предосторожности не принял. Если же этот негодяй обезопасил себя от своих противников, а это вполне вероятно, тогда надо раскрыть, каковы эти предосторожности. Ежели нынешний держатель писем беден, можно его подкупить… Дело, стало быть, в том, чтобы заставить проговориться Жака Коллена! Вот так поединок! Я буду побежден в нем. Было бы лучше выкупить эти бумаги ценою других бумаг… бумагой о помиловании, и отдать этого человека в мое заведение. Жак Коллен – вот единственный человек, способный быть моим преемником, раз бедняга Контансон и мой дорогой Перад умерли! Жак Коллен убил двух несравненных шпионов, точно он желал очистить себе место. Надо, как вы изволите видеть, господа, дать мне полную свободу действий. Жак Коллен в Консьержери. Я поеду к господину Гранвилю в прокуратуру. Итак, пошлите туда какое-нибудь доверенное лицо, которое меня там встретит, ибо мне надобно иметь при себе либо рекомендательное письма к господину де Гранвилю, который меня не знает, – кстати письмо это я вручу председателю совета, – либо чрезвычайно внушительного сопровождающего… В вашем распоряжении полчаса времени, так как мне потребуется приблизительно полчаса, чтобы переодеться, то есть стать тем, кем я должен быть в глазах генерального прокурора. – Сударь, – сказал герцог де Шолье, – мне известны ваши необычайные таланты, я прошу вас лишь сказать: да или нет. Отвечаете ли вы за успех?.. – Да, но заручившись самыми широкими полномочиями и вашим обещанием никогда не расспрашивать меня об этом. Мой план готов. Мрачный его ответ вызвал у вельмож легкий озноб. – Действуйте, сударь, – сказал герцог де Шолье. – Считайте это дело одним из тех, что вам обычно поручаются. Корантен откланялся вельможам и ушел. Анри де Ленонкур, для которого Фердинанд де Гранлье приказал заложить карету, тотчас же поехал к королю, так как он мог войти к нему в любое время по праву, присвоенному его должностью. Таким образом, различные, но связанные между собой интересы низших и высших классов общества должны были волею необходимости столкнуться в кабинете генерального прокурора, будучи представлены тремя лицами: правосудие – г-ном де Гранвилем, семья – Корантеном и общественное зло – живым олицетворением необузданной силы, их грозным противником, Жаком Колленом. Как страшен поединок правосудия и произвола, заключивших союз против каторги и ее уловок! Каторга – вот символ дерзновения, которое попирает всяческий расчет и всяческое благоразумие, не разбирает средств, не прикрывает произвол личиной лицемерия, являя собою гнусный образ вожделеющего голодного брюха – кровавый, скорый на руку бунт голода! Разве не столкнулись здесь нападающий и обороняющийся? Кража и собственность? Грозный вопрос состояния общественного и состояния естественного, разрешенный в самых узких рамках? Короче говоря, то была грозная, живая картина губительных для общества соглашений, в которые безвольные носители власти вступают с мятежной вольницей. Когда генеральному прокурору доложили о г-не Камюзо, он сделал знак впустить его. Г-н де Гранвиль, предвидя это посещение, желал условиться со следователем о том, каким путем закончить дело Люсьена. Заключение, составленное им вместе с Камюзо накануне смерти бедного поэта, утратило весь смысл. – Садитесь, пожалуйста, господин Камюзо, – сказал г-н де Гранвиль, опускаясь в кресло. Прокурор, оставшись наедине со следователем, не скрывал от него своего угнетенного состояния. Взглянув на г-на де Гранвиля, Камюзо заметил на этом обычно замкнутом лице бледность почти мертвенную, крайнее утомление, полный упадок сил – все это говорило о страданиях, более жестоких, возможно, чем страдания приговоренного к смерти, которому писарь только что прочел отказ о помиловании. А между тем оглашение этого отказа на языке правосудия обозначает: «Готовься, настал твой последний час!» – Я зайду позже, господин граф, – сказал Камюзо, – хотя дело безотлагательное… – Останьтесь, – отвечал генеральный прокурор с достоинством. – Истинные судебные деятели должны мириться со всеми своими треволнениями и уметь таить их про себя. Моя вина, если вы заметили мое беспокойство. Камюзо сделал неопределенный жест. – Храни вас бог, господин Камюзо, от чрезвычайных трудностей нашей жизни! Не выдерживаешь и меньшего! Я провел ночь у моего ближайшего друга; у меня только двое друзей: граф Октав де Бован и граф де Серизи. Мы просидели, господин де Серизи, граф Октав и я, от шести часов вечера до шести часов утра в гостиной, по очереди сменяя друг друга у постели госпожи де Серизи. Всякий раз, входя в спальню, мы боялись, не умерла ли она или, быть может, лишилась рассудка окончательно! Деплен, Бьяншон, Синар и две сиделки не выходили из спальни. Граф обожает свою жену. Вообразите, какова была ночь! Я провел ее между женщиной, обезумевшей от любви, и другом, обезумевшем от отчаяния! Государственный человек не выказывает отчаяния, словно какой-нибудь глупец! Серизи сидел в креслах, сдержанный, точно в Государственном совете, желая обмануть нас наружным спокойствием. Но капли пота выступили на этом лбу, склонившемся под тяжестью такого усилия. Побежденный сном, я задремал и проспал от пяти до половины восьмого, а в половине девятого я уже должен был явиться сюда, чтобы отдать приказ о казни. Поверьте, господин Камюзо, когда судья блуждает всю ночь в безднах страдания, чувствуя на делах человеческих тяжесть десницы господней, разящей самые благородные сердца, наутро ему чрезвычайно трудно сесть за этот вот стол и хладнокровно сказать: «В четыре часа отсеките этому человеку голову! Уничтожьте божье создание, полное жизни, силы, здоровья!» А меж тем такова моя обязанность!.. Раздавленный горем, я должен отдать приказ установить эшафот. Осужденный не знает, что и судью гнетет смертная тоска. В это мгновение, связанные листком бумаги, я – общество, которое мстит, он – преступление, которое несет возмездие, мы оба являем собою два лика одного и того же долга, два существования, соединенные на миг мечом закона. Но глубочайшая скорбь судьи… кого она печалит? И кто ее утешит?.. Доблесть наша в том, чтобы похоронить ее глубоко в сердце! Священник, посвятивший жизнь богу, солдат, тысячу раз умирающий за отечество, по моему мнению, счастливее судьи с его вечными сомнениями, опасениями, с его страшной ответственностью. – Вам известно, кто должен быть казнен? – продолжал генеральный прокурор. – Молодой человек двадцати семи лет, красавец собою, как и наш вчерашний самоубийца, белокурый, как он; нам отдали эту голову вопреки нашим ожиданиям, ибо он был уличен только в укрывательстве! Мальчуган не сознался, даже будучи осужден! Он более двух месяцев упорно утверждает, что невиновен, несмотря ни на какие испытания. Вот уже два месяца, как у меня на плечах две головы! О, за его признание я отдал бы год жизни, ибо надо успокоить присяжных! Посудите, какой это будет удар по правосудию, если когда-либо откроется, что преступление, которое будет стоит жизни, совершено другим! В Париже все приобретает страшную серьезность, и самые ничтожные судебные происшествия становятся политическими. Суд присяжных – установление, которое революционные законодателисчитали таким надежным оплотом общества, – это элемент общественного разрушения, ибо он не отвечает своей цели: он недостаточно защищает общество. Суд присяжных играет своими обязанностями. Присяжные делятся на два лагеря, один из которых не желает более смертной казни, а отсюда следует полное нарушение равенства перед законом. За такое страшное преступление, как отцеубийство, выносят в одном департаменте оправдательный приговор,[163] в то время как в другом – заурядное, так сказать, преступление карается смертью! Что было бы, если бы в нашем округе, в Париже, казнили невиновного? – Это беглый каторжник, – робко заметил г-н Камюзо. – Он стал бы в руках оппозиции и печати пасхальным агнцем! – воскликнул г-н де Гранвиль. – Это было бы для оппозиции главным козырем, чтобы обелить его! Скажут, что он корсиканец, фанатик обычаев своей страны, и его преступление лишь следствие вендетты!.. На этом острове принято убивать врага, и сам убийца, как и все окружающие, считают себя человеком безукоризненной чести. Ах, истинные судьи чрезвычайно несчастны! Помилуйте! Они должны бы жить обособленно от общества, как некогда жрецы. Свет видел бы их только в определенные часы, когда они выходят из своих келий, престарелые, почтенные, творить суд на манер первосвященников древности, объединявших собою власть судебную и власть жреческую! Нас лицезрели бы только в наших судейских креслах!.. А сейчас нас видят, когда мы страдаем или веселимся, как простые смертные! Нас видят в гостиных, в семье, рядовыми гражданами со всеми человеческими страстями, и мы можем возбудить смех вместо ужаса. Этот крик души, сопровождаемый минутами молчания, восклицаниями, жестами, придававшими ему особую выразительность, которую трудно передать словами, заставил Камюзо вздрогнуть. – Господин граф, – сказал Камюзо, – я со вчерашнего дня также прохожу школу страданий, связанных с нашим делом!.. Я сам чуть было не умер, узнав о смерти этого молодого человека!.. Он не понял моего сочувствия к нему; несчастный сам себя погубил… – Да не нужно было его допрашивать! – вскричал г-н Гранвиль. – Так просто оказать услугу, воздержавшись от… – А закон? – возразил Камюзо. – Ведь он был под арестом уже двое суток!.. – Несчастье свершилось, – продолжал генеральный прокурор. – Я по мере сил исправил то, что, конечно, непоправимо. Моя карета и мои люди будут следовать за гробом этого бедного малодушного поэта. Серизи поступает, как я; более того, он принимает на себя поручение, данное ему несчастным юношей; он будет его душеприказчиком. Этим обещанием он добился от жены взгляда, говорившего, что рассудок не вполне ее покинул. Наконец граф Октав лично присутствует на похоронах. – Тогда, господин граф, – сказал Камюзо, – закончим наше дело! У нас остался подследственный, чрезвычайно опасный. Вы его знаете так же хорошо, как и я: это Жак Коллен. Негодяй будет изобличен… – Мы погибли! – вскричал г-н де Гранвиль. – В настоящую минуту он в камере вашего осужденного. Когда-то на галерах этот юноша был для него тем же, чем Люсьен в Париже… его любимцем! Биби-Люпен перерядился жандармом, чтобы присутствовать при свидании. – Во что только не вмешивается уголовная полиция! – сказал генеральный прокурор. – Она должна действовать лишь по моим приказаниям. – Вся Консьержери узнает, что мы поймали Жака Коллена… Так вот, я пришел вам сказать, что этот крупный и дерзкий преступник владеет, по-видимому, письмами госпожи де Серизи, герцогини де Монфриньез и мадемуазель Клотильды де Гранлье. – Вы в этом уверены? – спросил г-н де Гранвиль, лицо которого выдало боль, причиненную ему этим сообщением. – Судите сами, граф, прав ли я, что опасаюсь такого несчастья. Когда я развернул связку писем, захваченных у этого несчастного молодого человека, Жак Коллен бросил на них проницательный взгляд и самодовольно улыбнулся; в значении этой улыбки судебный следователь ошибиться не может. Такой закоренелый злодей, как Жак Коллен никогда не выпустит из рук подобное оружие. Что вы скажете, если эти документы очутятся в руках защитника, которого мошенник выберет среди врагов правительства и аристократии? Моя жена пользуется благосклонностью госпожи де Монфриньез, она поехала предупредить герцогиню, и сейчас они должны быть у де Гранлье, чтобы держать совет… – Привлекать к суду такого человека немыслимо! – воскликнул генеральный прокурор, вставая и прохаживаясь по кабинету большими шагами… – Он, конечно, спрятал бумаги в надежном месте… – Я знаю где, – сказал Камюзо. Этими словами следователь изгладил все предубеждения, которые возникли против него у генерального прокурора. – Вот как! – сказал г-н де Гранвиль, садясь. – Идя в суд, я много размышлял об этом прискорбном деле. У Жака Коллена есть тетка, тетка родная, а не подставная; насчет этой женщины политическая полиция дала сведения в префектуру. Он ученик и кумир этой женщины, сестры его отца; ее зовут Жакелина Коллен. У мошенницы свое заведение, она торговка подержанным платьем, и благодаря своему занятию она проникает во многие семейные тайны. Если Жак Коллен кому-либо и доверил спасительные для него бумаги, так только этой твари; арестуем ее… Генеральный прокурор бросил на Камюзо острый взгляд, как бы желая сказать: «Он не так глуп, как я думал вчера; однако ж еще молод и зелен, чтобы взять в свои руки бразды правления». – Но, чтобы добиться успеха, – продолжал Камюзо, развивая свою мысль, – надо отменить меры, принятые нами вчера, и я пришел просить ваших советов, ваших приказаний. Генеральный прокурор взял нож для разрезания бумаги и стал постукивать им по краю стола, что свойственно всем людям, погруженным в глубокое раздумье. – Три знатных семьи в опасности! – вскричал он. – Нельзя допустить ни одного промаха!.. Вы правы. Прежде всего последуем аксиоме Фуше: арестуем! Надо сейчас же перевести Жака Коллена обратно в секретную. – Стало быть, мы признаем в нем каторжника! Это значит опозорить память Люсьена… – Какое ужасное дело! – сказал де Гранвиль. – Все тут опасно. В это время вошел начальник Консьержери, разумеется, постучавшись прежде; но кабинет генерального прокурора охраняется столь бдительно, что только лицо, близко стоящее к прокуратуре, может постучать в его дверь. – Господин граф, – сказал г-н Го, – подследственный, который именует себя Карлосом Эррера, желает с вами говорить. – Он общался с кем-нибудь? – спросил генеральный прокурор. – С заключенными. Он пробыл во дворе приблизительно с половины восьмого. Он виделся с приговоренным к смерти, и тот как будто с ним беседовал. Одна фраза Камюзо, вдруг возникшая в памяти, лучом света озарила г-на де Гранвиля; он понял, как можно воспользоваться близостью Жака Коллена с Теодором Кальви, чтобы добиться выдачи писем. Обрадовавшись, что теперь у него есть повод отложить казнь, генеральный прокурор жестом подозвал к себе г-на Го. – Мое намерение, – сказал он ему, – отложить казнь до завтрашнего утра; но в Консьержери никто не должен и подозревать об отсрочке. Молчание! Пускай думают, что палач ушел присмотреть за приготовлениями. Приведите сюда под надежной охраной испанского священника, его требует у нас испанское посольство. Пусть жандармы проводят аббата Карлоса по вашей лестнице, чтобы его никто не видел. Предупредите конвоиров, чтобы они вели его под руки и освободили только у дверей моего кабинета. Твердо ли вы уверены, господин Го, что этот опасный чужестранец не общался ни с кем, помимо заключенных? – Ах, да!.. В тот момент, когда он выходил из камеры смертников, явилась дама, желавшая его видеть… Тут оба судейских обменялись взглядом и каким взглядом! – Какая дама? – спросил Камюзо. – Одна из духовных его дочерей… маркиза, – отвечал г-н Го. – Час от часу не легче! – воскликнул г-н де Гранвиль, глядя на Камюзо. – И наделала же она хлопот жандармам и надзирателям! – продолжал озадаченный г-н Го. – Любая мелочь приобретает значение в вашей работе, – строго сказал генеральный прокурор, – Консьержери недаром обнесена каменной стеною. Каким образом эта дама вошла туда? – У нее было самое настоящее разрешение, – возразил тюремный начальник. – Эта прекрасно одетая дама, в полном параде, с гайдуком и выездным лакеем, приехала повидать своего духовника, перед тем как отправиться на похороны этого несчастного молодого человека, тело которого вы приказали… – Покажите мне разрешение префектуры, – сказал г-н де Гранвиль. – Оно выдано по ходатайству его сиятельства графа де Серизи. – Какова собою эта женщина? – спросил генеральный прокурор. – Нам всем показалось, что эта женщина порядочная.

The script ran 0.003 seconds.