Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ги де Мопассан - Новеллы [1880]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: Классика, Новелла

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Мальошон ответил: – Самую мелкую, девятку, ту, что для кроликов. Они приближались к другому берегу так тихо, так осторожно, что ни малейший шум не выдавал их. Этот берег принадлежит к Сен-Жерменскому лесу, где запрещена охота на кроликов. Он покрыт норками, скрытыми под корнями деревьев, и зверьки резвятся там на заре, скачут взад и вперед, вбегая и выбегая из нор. Мальошон, стоя на коленях впереди, высматривал добычу, спрятав ружье на дне лодки. Вдруг он схватил его, прицелился, и выстрел раскатисто прозвучал в деревенской тишине. В два удара весла Лабуиз был у берега, и его компаньон, прыгнув на землю, поднял маленького, еще трепетавшего серого кролика. Затем лодка снова погрузилась в туман, повернув к другому берегу, где они были в безопасности от сторожей. Теперь казалось, что эти два человека просто спокойно катаются по реке. Ружье исчезло под доской, служившей ему прикрытием, а кролик – за оттопыренной блузой Шико. Через четверть часа Лабуиз спросил: – Ну, сестрица, еще одного? Мальошон ответил: – Ладно, поехали. И лодка снова поплыла, быстро спускаясь по течению. Густой туман, висевший над рекой, начал подниматься. Как сквозь кисею, можно было уже рассмотреть деревья на берегу; разорванный туман уносило по течению маленькими облачками. Приблизившись к острову, оконечность которого лежит против Эрблэ, гребцы замедлили ход лодки и снова начали высматривать добычу. Вскоре был убит и второй кролик. Они продолжали плыть вниз по течению, пока не оказались на полпути до Конфлана; здесь они остановились, пришвартовав лодку к дереву, и заснули, улегшись на дно. Время от времени Лабуиз приподнимался, озирая окрестность своим открытым глазом. Остатки утреннего тумана испарились, и лучезарное летнее солнце всходило в голубом небе. На другом берегу полукругом тянулся косогор, покрытый виноградниками. Одинокий домик подымался на его вершине среди группы деревьев. Все было погружено в молчание. Но на дороге вдоль реки, где тянули бечеву, что-то медленно приближалось, еле-еле двигаясь. Это была женщина, тащившая за собой осла. Животное, с одеревеневшими суставами, неповоротливое и упрямое, время от времени выставляло вперед одну ногу, уступая усилиям своей спутницы, когда оно не могло уже ей противиться; вытянув шею, опустив уши, осел подвигался настолько медленно, что трудно было и представить себе, когда же наконец он скроется из вида. Женщина тянула осла, согнувшись вдвое и время от времени оборачиваясь, чтобы подхлестнуть его веткой. Лабуиз, увидев ее, произнес: – Эй, Мальош! – Чего еще? – Хочешь позабавиться? – Конечно. – Ну так встряхнись, сестрица, уж мы с тобой посмеемся. И Шико взялся за весла. Когда они переехали реку и очутились против женщины с ослом, он крикнул: – Эй, сестрица! Женщина перестала тащить свою клячу и оглянулась. Лабуиз продолжал: – Ты что, на ярмарку паровозов идешь, что ли? Женщина ничего не ответила. Шико продолжал: – Эй, скажи-ка, не получил ли твой осел приза на бегах? Куда ты ведешь его, что так спешишь? Женщина наконец ответила: – Я иду к Макару, в Шампью, чтобы его там прикончили. Он уж никуда не годится. Лабуиз ответил: – Верю. Сколько же Макар тебе за него даст? Женщина вытерла рукой лоб и нерешительно ответила: – А почем я знаю? Может, три франка, может, и четыре. Шико воскликнул: – Даю тебе за него сто су, и путешествию твоему конец, а это чего-нибудь да стоит. Женщина, подумав немного, произнесла: – Ладно. И грабители причалили. Лабуиз взял животное за повод. Мальош в удивлении спросил: – Что ты будешь делать с этой шкурой? Но тут Шико открыл и другой глаз, чтоб лучше выразить свое удовольствие. Все его красное лицо гримасничало от радости; он прокудахтал: – Не бойся, сестрица, уж я придумал штуку. Он отдал женщине сто су, и она присела на краю канавы, чтобы посмотреть, что будет дальше. Тогда Лабуиз, в отличном настроении, достал ружье и протянул его Мальошону. – Каждому по выстрелу, старушка моя, мы поохотимся на крупную дичь, сестрица, да только издали, черт возьми, а то ты с первого же раза убьешь его. Надо немножко продлить удовольствие. И он поставил своего компаньона в сорока шагах от жертвы. Осел, чувствуя себя на свободе, попробовал щипать высокую прибрежную траву, но был до такой степени изнурен, что шатался на ногах и, казалось, вот-вот свалится. Мальошон медленно прицелился и сказал: – Внимание, Шико. Угостим его солью по ушам. И он выстрелил. Мелкая дробь изрешетила длинные уши осла, который стал сильно трясти ими, двигая то одним ухом, то другим, то одновременно обоими, желая избавиться от этого колющего ощущения. Приятели хохотали до упаду, корчась и топая ногами. Но женщина в негодовании бросилась к ним; она не хотела, чтобы мучили ее осла, и предлагала, охая, вернуть им сто су. Лабуиз пригрозил вздуть ее и сделал вид, что засучивает рукава. Он заплатил – разве не так? Значит, помалкивай. А то он пустит ей заряд под юбки, чтобы доказать, что этого и не почувствуешь. И она ушла, угрожая жандармами. Они долго еще слышали, как она выкрикивала ругательства, и брань ее становилась тем отборней, чем дальше она уходила. Мальошон протянул ружье компаньону: – Твой черед, Шико. Лабуиз прицелился и выстрелил. Осел получил заряд в ляжки, но дробь была мелка, стреляли на большом расстоянии, и он, вероятно, подумал, что его кусают слепни, потому что с силой принялся обмахиваться хвостом, ударяя им себя по спине и по ногам. Лабуиз уселся, чтобы посмеяться вволю, между тем как Мальошон снова зарядил ружье и при этом так хохотал, что казалось, будто он чихает в дуло. Он приблизился к ослу на несколько шагов и, целясь в то же самое место, что и его компаньон, снова выстрелил. На этот раз животное сделало большой скачок, начало брыкаться и махать головой. Наконец проступило немного крови. Осел был ранен. Он почувствовал острую боль и пустился бежать по берегу медленным хромающим и прерывистым галопом. Оба человека бросились за ним в погоню: Мальошон – крупным шагом, Лабуиз – торопливыми шажками, той рысцой, которая вызывает одышку у низкорослых людей. Но осел, обессилев, остановился и бессмысленным взглядом смотрел на приближающихся убийц. Затем он вдруг вытянул голову и принялся реветь. Лабуиз, запыхавшись, поднял ружье. На этот раз он подошел совсем близко, не желая пускаться еще раз в погоню. Когда осел прекратил свою скорбную жалобу, походившую на призыв о помощи, на последний предсмертный крик, человек, придумав что-то, крикнул: – Эй, Мальош, сестрица, подойди-ка сюда, я дам ему выпить лекарства. И когда Мальош силой открыл зажатый рот животного, Шико всунул в глотку осла дуло ружья, как будто собираясь влить ему лекарство. Затем он сказал: – Эй, сестрица, смотри, я вливаю ему слабительное. И он спустил курок. Осел попятился шага на три, упал на круп, сделал попытку подняться и наконец, закрыв глаза, повалился на бок. Все его старое, ободранное тело трепетало, а ноги дергались, как будто он хотел бежать. Поток крови хлынул у него между зубов. Вскоре он перестал шевелиться. Он издох. Оба человека не смеялись больше, все кончилось слишком быстро, и они чувствовали себя обокраденными. Мальошон спросил: – Ну а что же нам теперь с ним делать? Лабуиз ответил: – Не бойся, сестрица, стащим-ка его в лодку; мы еще посмеемся сегодня ночью. И они отправились к лодке. Труп животного был положен на дно, покрыт свежей травой, и, растянувшись на нем, бродяги снова заснули. Около полудня Лабуиз вытащил из потайного ящика источенной червями грязной лодки литр вина, хлеб, масло, лук, и они принялись за еду. Покончив с обедом, они опять улеглись на мертвом осле и заснули. В сумерки Лабуиз пробудился и, расталкивая приятеля, который храпел, как орган, скомандовал: – Ну, сестрица, поехали. Грести стал Мальошон. Они не спеша подымались вверх по Сене, так как в их распоряжении было довольно времени. Они плыли вдоль берегов, покрытых цветущими водяными лилиями, напоенных ароматом боярышника, белые кисти которого свешивались к воде; тяжелая лодка илистого цвета скользила по большим плоским листьям кувшинок, сгибала их бледные круглые цветы, вырезанные в форме бубенцов, которые снова затем выпрямлялись. Возле Эперонской стены, отделяющей Сен-Жерменский лес от парка Мэзон-Лафит, Лабуиз велел своему компаньону остановиться и изложил ему свой план, который вызвал у Мальошона продолжительный и беззвучный смех. Они выбросили в воду траву, покрывавшую труп, взяли животное за ноги, вытащили из лодки и спрятали в чаще. Снова сев в лодку, они достигли Мэзон-Лафита. Стояла уже непроглядная тьма, когда они вошли к дяде Жюлю, трактирщику и виноторговцу. Едва увидев их, он подошел к ним, пожал руки, присел к их столу, и они начали болтать о том о сем. Часов в одиннадцать, когда ушел последний посетитель, дядя Жюль сказал Лабуизу, подмигивая: – Ну, есть что-нибудь? Лабуиз качнул головой и произнес: – Может, есть, а может, и нет, все возможно. Трактирщик приставал: – Серые, верно, только одни серые? Тогда Шико, засунув руки за пазуху шерстяной блузы, показал оттуда уши одного из кроликов и заявил: – Это стоит три франка за пару. Началось долгое препирательство из-за цены. Сошлись на двух франках шестидесяти пяти сантимах. Оба кролика были проданы. Когда мародеры встали, дядя Жюль, наблюдавший за ними, сказал: – У вас еще что-то есть, да вы говорить не хотите. Лабуиз ответил: – Может, и есть, только не для тебя; очень уж ты выжига большой. Загоревшийся трактирщик настаивал: – Ага, что-то крупное, ну, скажи что, можно и столковаться. Лабуиз, как будто в нерешительности, сделал вид, что он советуется взглядом с Мальошоном; затем медленно ответил: – Вот какое дело. Мы сидели в засаде возле Эперона, и вдруг что-то пробежало мимо нас в ближайших кустах, слева, где стена кончается. Мальошон выстрелил, и оно упало. Мы удрали, потому что там сторожа. Не могу тебе сказать, что это такое, потому что не знаю. Крупное-то оно крупное. Но что? Если бы я сказал тебе, я бы обманул тебя, а ты знаешь, сестрица, между нами все начистоту. Торговец, волнуясь, спросил: – Не косуля ли это? Лабуиз ответил: – Может быть, она, может, что другое. Косуля?… Да… Но не покрупнее ли это немного? Будто вроде как лань. О, я не говорю, что это лань, ведь я не знаю, но очень может быть! Трактирщик настаивал: – А может быть, олень? Лабуиз вытянул руку. – Это нет! Что до оленя, так это не олень, не буду тебя обманывать, не олень. Его бы я признал по рогам. Нет, что до оленя, так это не олень. – Почему вы не взяли его? – спросил трактирщик. – Почему, сестрица? А потому, что мы теперь продаем на месте. Я охотник. Понимаешь, пошатнешься, кое-что отыщешь, чем-нибудь поживишься. А для меня никакого риска. Вот! Кабатчик недоверчиво произнес: – А если его там уже больше нет? Но Лабуиз снова поднял руку: – Что оно там, это наверняка; ручаюсь тебе за это, клянусь, что там. В первых кустах налево. Но вот что это такое, не знаю. Знаю, что это не олень, это нет, тут я уверен. Ну а насчет всего прочего, это уж твое дело пойти и посмотреть. Двадцать франков на месте, подходит тебе это? Трактирщик все еще колебался. – Ты не мог бы принести сюда? Мальошон вмешался в разговор: – Тогда без риска. Если это косуля – пятьдесят франков; если лань – семьдесят; вот наши цены. Харчевник решился: – Идет за двадцать франков. Решено. И они ударили по рукам. Затем он вынул из конторки четыре больших монеты по сто су, и друзья опустили их в карманы. Опорожнив свой стакан, Лабуиз встал и вышел; исчезая в темноте, он обернулся и подтвердил: – Это не олень, будь уверен. Но что?… А уж оно там, это верно. Я тебе деньги обратно отдам, если ничего не найдешь. И он исчез в ночной темноте. Мальошон, выйдя вслед за ним, дубасил его по спине кулаком, чтобы выразить свое ликование.  Идиллия  Морису Лелуару[42]   Поезд только что покинул Геную и направился к Марселю, пробираясь вдоль скалистого берега, скользя железной змеей между морем и горами, проползая по желтому песку побережья, окаймленному серебряной нитью мелких волн, и проникая в черные пасти туннелей, словно зверь в нору. В последнем вагоне поезда друг против друга сидели толстая женщина и молодой человек; они не разговаривали и лишь изредка бросали взгляды друг на друга. Ей было лет двадцать пять; сидя у дверцы, она смотрела на открывавшиеся перед ней виды. Это была крепкая черноглазая пьемонтская крестьянка с огромной грудью и мясистыми щеками. Она задвинула несколько узелков под деревянную скамейку, оставив у себя на коленях корзину. Ему было около двадцати лет, он был худой, смуглый, с тем темным загаром, какой бывает у людей, обрабатывающих землю на солнцепеке. Возле него в узелке лежало все его имущество: пара башмаков, рубашка, штаны и куртка. Он тоже спрятал под скамейку кое-что: лопатку и мотыгу, связанные вместе веревкой. Он ехал во Францию искать работы. Солнце, подымаясь, изливало на берег потоки огня. Был конец мая, и в воздухе носился восхитительный аромат, проникая в вагоны сквозь опущенные окна. Цветущие апельсинные и лимонные деревья изливали в спокойное небо свое сладкое благоухание, такое нежное, сильное, такое возбуждающее, и примешивали его к дыханию роз, которые росли повсюду, точно трава, – вдоль дороги, в богатых садах, у дверей лачуг, а также в полях. Здесь, на этом побережье, розы у себя дома! Они наполняют страну сильным и нежным ароматом, они превращают воздух в лакомство, в нечто гораздо более вкусное, чем вино, и опьяняющее подобно ему. Поезд шел медленно, словно желая подольше задержаться в этом саду, в этой неге. Он поминутно останавливался на маленьких станциях, перед кучкой белых домиков; затем, давая протяжный свисток, не спеша отправлялся дальше. Никто не садился в поезд. Казалось, все были охвачены дремотой и ни у кого не хватало решимости двинуться с места в это жаркое весеннее утро. Толстая женщина время от времени закрывала глаза, затем быстро открывала их, когда ее корзинка, скользя с колен, готова была упасть на пол. Быстрым движением она подхватывала ее, несколько минут смотрела в окно, затем снова начинала дремать. Капли пота выступали у нее на лбу, и она дышала с трудом, точно ей мучительно теснило грудь. Молодой человек, склонив голову, спал крепким сном деревенского жителя. Когда поезд тронулся с одной маленькой станции, крестьянка вдруг проснулась и, открыв свою корзину, вынула оттуда кусок хлеба, крутые яйца, бутылочку с вином, сливы, превосходные красные сливы, и принялась за еду. Мужчина тоже проснулся и смотрел на нее; он смотрел на каждый кусок, переходивший из корзинки в ее рот. Он сидел, скрестив руки, неподвижно устремив глаза; щеки у него были впалые, а губы плотно сжаты. Она ела, как едят толстые жадные женщины, поминутно пропуская глоток вина, чтобы легче прошли яйца, и останавливаясь, чтобы слегка перевести дух. Она уничтожила все – хлеб, яйца, сливы, вино. И как только она прикончила свой завтрак, юноша опять закрыл глаза. Чувствуя, что платье стало немного теснить, она распустила корсаж, и молодой человек снова взглянул на нее. Она ничуть не смутилась этим и продолжала расстегивать платье; под сильным напором ее грудей ткань раздвинулась, обнаруживая между двумя краями, сквозь все увеличивающееся отверстие, немного белья и тела. Крестьянка, почувствовав себя лучше, проговорила по-итальянски: – Так жарко, что дышать невозможно. Молодой человек ответил на том же языке и с тем же самым произношением: – Для поездки погода хорошая. Она спросила: – Вы из Пьемонта? – Я из Асти. – А я из Казале. Они оказались соседями. Завязался разговор. Они пространно толковали об обыденных вещах, занимающих простолюдинов и вполне удовлетворяющих их ум, медлительный и лишенный кругозора. Они говорили о родных местах. У них были общие знакомые; они перечисляли имена, становясь друзьями по мере того, как открывали какое-нибудь новое лицо, известное им обоим. С их губ слетали быстрые, торопливые слова с звучными окончаниями и итальянской певучестью. Потом они осведомились друг о друге. Она была замужем; у нее уже трое детей, оставшихся под присмотром сестры, так как сама она нашла себе место кормилицы, очень хорошее место у одной французской дамы из Марселя. Он искал работы. Ему сказали, что он может найти ее тоже в Марселе, потому что там теперь много строили. Затем они замолчали. Изливаясь, как дождь на крыши вагонов, зной становился невыносимым. Облако пыли неслось за поездом и проникало внутрь; аромат апельсинных деревьев и роз становился все сильнее и как будто сгущался и тяжелел. Оба пассажира снова заснули. Они открыли глаза почти в одно и то же время. Солнце опускалось к морю, озаряя потоками света его голубую поверхность. Воздух посвежел и казался более легким. Кормилица задыхалась; корсаж ее был расстегнут, щеки увяли, глаза потускнели; подавленным голосом она проговорила: – Я не давала груди со вчерашнего дня; мне так дурно, словно я сейчас упаду без памяти. Он не отвечал, не зная, что сказать. Она продолжала: – Когда так много молока, как у меня, надо давать грудь три раза в день, иначе чувствуешь себя плохо. Словно какая-то тяжесть давит на сердце, такая тяжесть, что трудно дышать и все члены ломит. Столько молока – это несчастье. Он произнес: – Да, это – несчастье. Это должно вас беспокоить. Подавленная и ослабевшая, она в самом деле казалась совершенно больной. Она пробормотала: – Стоит нажать немного, и молоко брызнет, как из фонтана. Это прямо любопытно видеть. Никто бы не поверил. В Казале все соседи приходили глазеть на меня. Он сказал: – Ну! В самом деле? – Да, в самом деле. Я бы вам показала, но это нисколько мне не поможет. Таким манером много не сцедишь. И она умолкла. Поезд задержался на какой-то станции. Возле решетки стояла женщина с плачущим ребенком на руках. Женщина была худа и одета в лохмотья. Кормилица смотрела на нее. Голосом, полным сострадания, она произнесла: – Вот нужду ее я могла бы облегчить. А малютка облегчил бы меня. Знаете, небогата ведь я, если бросила дом, всех родных и моего дорогого крошку, чтобы поступить на место; но я охотно отдала бы сейчас пять франков, чтобы заполучить этого ребенка на десять минут и дать ему грудь. Это успокоило бы и его и меня. Мне кажется, я бы воскресла. Она опять замолчала. Затем несколько раз провела пылающей рукой по лбу, с которого струился пот, и простонала: – Не могу больше терпеть. Кажется, сейчас умру. И бессознательным движением она совершенно распахнула платье. Правая грудь, большая, вздутая, с коричневым соском, выступила наружу. Бедная женщина стонала: – Ах, боже мой! Ах, боже мой! Что мне делать? Поезд снова тронулся и продолжал свой путь среди цветов, испускавших теперь, как всегда в теплые вечера, одуряющий аромат. Иногда в окно было видно рыбачью лодку, словно уснувшую на поверхности синего моря под неподвижным белым парусом; ее отражение в воде казалось другой лодкой, опрокинутой вверх дном. Молодой человек смущенно пролепетал: – Но… сударыня… я мог бы вас… вас облегчить. Она ответила изнемогающим голосом: – Да, пожалуйста. Вы мне окажете большую услугу. Я не могу больше выдержать, не могу. Он встал перед ней на колени, а она наклонилась над ним и привычным движением кормилицы поднесла к его рту темный сосок груди. При движении, которое она сделала, взяв обеими руками грудь, чтобы протянуть ее этому человеку, капля молока показалась на соске. Он живо выпил ее, поймав губами тяжелую грудь, словно какой-то плод. И стал сосать жадно и равномерно. Он обхватил обеими руками талию женщины, сжимая ее, чтобы приблизить к себе, и пил медленными глотками, по-ребячьи двигая шеей. Наконец она сказала: – Для этой достаточно, берите теперь другую. И он послушно взял другую. Она положила обе руки ему на спину и теперь дышала свободно, с облегчением, наслаждаясь ароматом цветов и веянием ветерка, проникавшим в вагон благодаря движению поезда. Она сказала: – Здесь очень хорошо пахнет. Он не ответил, продолжая пить из этого живого источника, закрыв глаза, словно для того, чтобы лучше распробовать вкус. Но она тихонько отстранила его. – Теперь довольно. Я чувствую себя лучше. Это вернуло меня к жизни. Он поднялся, отирая рукою рот. Засовывая снова в платье две живые фляги, вздувавшие ей корсаж, она сказала: – Вы мне оказали громадную услугу. Я очень вам благодарна, сударь. Он ответил с признательностью в голосе: – Это я должен вас благодарить, сударыня: вот уже два дня, как я ничего не ел.  Сожаление  Леону Дьерксу[43]   Господин Саваль, которого все в Манте называют «папаша Саваль», только что встал. Грустный осенний день. Моросит дождь. Падают листья. Они падают медленно, и кажется, будто идет другой дождь, более крупный и ленивый. У г-на Саваля невесело на душе. Он шагает по комнате, от камина к окну и обратно, от окна к камину. В жизни бывают порой мрачные дни. А для него теперь все дни будут мрачные: ему шестьдесят два года. Он один как перст, старый холостяк, ни единой близкой души. Как грустно умереть вот так, в полном одиночестве, не видя у своего смертного одра преданного, любящего существа! Саваль думает о своей жизни, такой пустой и бесцветной. Он вспоминает давно минувшие дни: свое детство, отцовский дом, родителей, потом коллеж, первые выезды в свет, изучение права в Париже. Потом болезнь и смерть отца. После смерти отца он вернулся из Парижа и поселился с матерью. Как покойно жили они тогда вдвоем, молодой человек и старая женщина, и ничего-то на свете им больше не нужно было. Но вот умерла и мать. Как все-таки печальна жизнь! Он остался один. А теперь и он вскоре умрет. Он уйдет из жизни, и все для него кончится. Не будет больше на свете г-на Поля Саваля. Как это ужасно! Другие люди будут жить, любить, улыбаться. Да, они будут веселиться, а его уже не станет. И как это люди могут радоваться, развлекаться, смеяться, когда над всеми нависла угроза неотвратимой смерти! Если бы она, эта смерть, была только чем-то вероятным, еще можно бы на что-то надеяться, но нет, она – сама неизбежность, она так же неотвратима, как ночь после дня. Если бы, наконец, его жизнь была чем-то заполнена. Если бы он хоть чего-нибудь достиг. Если бы ему пришлось пережить на своем веку интересные яркие события, радости, удачи, всякого рода удовольствия. Но нет, он ничего не изведал. Он только и делал всю жизнь, что спал, вставал, ел в определенные часы и снова ложился спать. И так он дожил до шестидесяти двух лет. Он даже не женился, как другие. А почему? В самом деле, почему же он не женился? Он вполне мог бы жениться, ведь у него были кое-какие средства. Может быть, просто подходящего случая не представилось? Возможно. Но ведь при желании «случай» всегда найдется. Нет, просто он был слишком пассивен. Пассивность была основным пороком, несчастьем всей его жизни, самым большим его недостатком. Сколько людей из-за пассивности упускают свое счастье! Есть натуры, которым все на свете трудно: подняться с постели, двигаться, решиться на что-нибудь, говорить, разобраться в каком-нибудь вопросе. Он даже не знает, что значит быть любимым. Ни разу на груди его не покоилась женщина в любовном упоении. Он не изведал ни сладостной тоски ожидания, ни дивного трепета при пожатии любимой руки, ни восторга торжествующей страсти. Какое неземное блаженство преисполняет сердце, когда губы встречаются в первом поцелуе, когда тесное объятие превращает двух страстно влюбленных в единое, безмерно счастливое существо! Г-н Саваль, в халате, уселся возле камина, протянув ноги к огню. Да, жизнь его не удалась, решительно не удалась. А ведь и он любил в свое время. Любил тайно, мучительно и, как все, что он делал, пассивно. Да, он любил г-жу Сандр, жену своего старого приятеля Сандра. Ах, если бы он встретил ее до замужества! Уж ей-то он непременно сделал бы предложение. Но они узнали друг друга слишком поздно: она была уже замужем. И все же как он ее любил, влюбившись без памяти с первого взгляда! Саваль вспоминал, какое он испытывал волнение всякий раз при встрече с ней и какую печаль при разлуке, вспоминал, сколько бессонных ночей провел в мечтах о ней. По утрам при пробуждении он бывал влюблен чуточку меньше, чем накануне вечером. Почему бы? А как она была тогда хороша, как мила, белокурая, кудрявая, хохотунья! Ну разве Сандр ей пара? Теперь ей уже пятьдесят восемь лет. Кажется, она счастлива. Ах, если бы она его тогда полюбила, если бы полюбила! Но почему бы ей было не полюбить его, Саваля, раз он ее любил так безумно? Если бы она хоть догадывалась! Неужели она так-таки ничего не заметила, ничего не поняла? А что, если бы он тогда признался ей в любви? Как бы она отнеслась к этому, что бы ответила ему? И Саваль задавал себе все новые и новые вопросы. Он старался воскресить в памяти былое в мельчайших подробностях. Он припоминал долгие вечера, проведенные им у Сандра за игрой в экарте, когда жена его приятеля была еще молода и так прелестна. Он вспоминал все, что она ему тогда говорила, интонации ее голоса, ее молчаливые улыбки, которые были так красноречивы. Вспомнились ему и прогулки, которые они совершали втроем по берегам Сены, завтраки на траве в воскресные дни, когда был свободен Сандр, служивший в супрефектуре. И вдруг особенно ярко у него вспыхнуло воспоминание об одной прогулке с нею вдвоем после полудня в рощице возле реки. Они выехали рано утром, захватив с собой свертки с провизией. Был веселый весенний, пьянящий день. Кругом все благоухало, все дышало счастьем. Птицы щебетали как-то особенно радостно и носились в стремительном полете. Позавтракали на лужайке под ивами у самой реки, которая, казалось, дремала в знойной ласке лучей. Теплый воздух был напоен ароматами трав и цветов. Все трое жадно, с наслаждением дышали. О, какой это был чудесный день! После завтрака Сандр уснул, вытянувшись на спине. – Никогда в жизни я не спал так сладко, – сказал он, пробудившись. Г-жа Сандр взяла Саваля под руку, и они вдвоем пошли по берегу. Она опиралась на его руку. Она весело смеялась и говорила: – Я совсем пьяна, мой друг, ну совсем пьяна! Он глядел на нее, и его охватывал невольный трепет, он чувствовал, что бледнеет, и боялся, как бы взгляд его не показался ей слишком дерзким, как бы дрожь руки не выдала его тайны. Она сплела венок из полевых трав и водяных лилий и, надев его на свою кудрявую головку, спросила: – Нравлюсь я вам вот так? Он молчал; он не находил слов в ответ, но готов был упасть перед ней на колени. Тогда она рассмеялась каким-то раздраженным смехом и с досадой бросила ему: – Вот глупый! Ну хоть бы что-нибудь сказал! А он чуть не плакал, не в силах вымолвить ни слова. Он вспомнил, как доверчиво она опиралась на его руку. Когда они наклонились, проходя под нависшими ветвями, он почувствовал, как ее нежное ушко прикоснулось к его щеке, и поспешно отстранился, опасаясь, как бы она не подумала, что он сделал это умышленно. А какой странный взгляд метнула она на него, когда он сказал: – Не пора ли нам вернуться? Да, она поглядела на него как-то особенно. Тогда он не придал этому значения, а теперь вот вспомнил. – Как хотите, друг мой. Вернемся, если вы устали, – отвечала она. – Да нет, – возразил он, – не то чтобы я устал, но, может быть, Сандр уже проснулся. Она пожала плечами: – Конечно, если вы уж так боитесь, как бы не проснулся мой муж, – тогда другое дело. Вернемся! На обратном пути она была молчалива и уже не опиралась на его руку. Почему бы? Еще ни разу не задавал себе Саваль такого вопроса. И вот теперь ему вдруг почудилось, что он угадал нечто такое, что до сих пор ему и в голову не приходило. Неужели же… Саваль почувствовал, что краснеет, и вскочил в смятении, как будто он помолодел лет на тридцать; и вдруг он услышал, как голос г-жи Сандр произнес: «Я люблю вас». Да полно, возможно ли это? Закравшаяся в душу догадка терзала его. Неужели он и в самом деле проглядел тогда, не понял? А что, если это так и было, что, если он прошел мимо своего счастья? И он сказал себе: «Я должен знать! Я не могу оставаться в сомнении. Я должен все узнать». Он быстро, торопливо оделся, размышляя: «Мне уже шестьдесят два года, ей пятьдесят восемь. Я вполне могу у нее спросить». И он отправился к ней. Дом Сандра находился на той же улице, почти против его дома. Он взошел на крыльцо. На стук молотка дверь открыла молоденькая служанка. Она удивилась, увидев его в такой необычный час: – Так рано, господин Саваль? Уж не случилось ли чего? – Нет, голубушка, – отвечал Саваль. – Но пойди скажи барыне, что мне очень нужно видеть ее сейчас же. – А барыня занята, она на кухне варит грушевое варенье на зиму. И, знаете, она не одета. – Да, да, хорошо, но скажи, что мне нужно поговорить с ней по очень важному делу. Служанка ушла. Саваль в волнении крупными шагами ходил по гостиной. «Ничего, – успокаивал он себя, – я спрошу ее об этом очень просто, как попросил бы рецепт какого-нибудь блюда. Ведь мне уже шестьдесят два года!» Но вот отворилась дверь, и она вошла. Теперь это была очень грузная женщина с полными щеками и звонким смехом. Она шла, широко расставив по локоть голые, липкие от сиропа руки. – Что с вами, друг мой, уж не больны ли вы? – участливо спросила она. – Нет, дорогая, я просто хотел спросить вас кое о чем, очень для меня важном. Только обещайте, что ответите мне вполне откровенно. – Но ведь я же всегда откровенна, – улыбнулась она. – Говорите! – Ну, так вот. Я полюбил вас с первого взгляда. Догадывались вы об этом? Она засмеялась, и в голосе ее прозвучали прежние, давно забытые интонации. – Вот глупый! Да я поняла это с первого же дня. Саваль задрожал. – Вы знали?… Но тогда… – пролепетал он. Голос его оборвался. – Тогда… Ну, что тогда? – спросила она. – Тогда… – продолжал Саваль, – тогда… Ну, как бы вы к этому отнеслись? Что бы вы мне ответили? Она рассмеялась еще громче. Капли сиропа стекали у нее с пальцев и падали на паркет. – Я?… Но ведь вы меня так ни о чем и не спросили. Не самой же мне было признаваться вам! Он шагнул ближе. – Скажите… скажите… вы… ведь вы не забыли еще тот день, когда Сандр уснул на траве после завтрака, а мы… мы гуляли вдвоем и дошли до того поворота, помните?… Он ждал ответа. Она перестала смеяться и посмотрела ему прямо в глаза. – Ну, разумеется, я помню этот день. Весь дрожа, он продолжал: – Так вот… а что, если бы… что, если бы в тот день… если бы я был тогда смелей… Как бы вы поступили? Она снова улыбнулась беззаботной улыбкой счастливой женщины и звонким голосом, с нотками легкой иронии ответила напрямик: – Я уступила бы, мой друг. Потом, покинув его одного, убежала к своему варенью. Саваль вышел на улицу подавленный, будто на него обрушилось тяжкое горе. Большими шагами, не глядя по сторонам, шел он под дождем куда глаза глядят, не замечая даже, что спускается к реке. Дойдя до Сены, он повернул направо и зашагал вдоль берега. Он шел долго, словно подгоняемый какой-то тайной силой. Он промок до нитки, с его шляпы, размокшей и похожей на мятую тряпку, словно с крыши, стекала вода. А он шел все дальше и дальше и вот очутился на том самом месте, где они завтракали втроем в давно минувший день, воспоминание о котором терзало его душу. Тут он опустился на траву, под сводом обнаженных ветвей, и заплакал.  Сестры Рондоли  Жоржу де Порто-Риш[44]   I   – Нет, – сказал Пьер Жувене, – я не знаю Италии; а между тем я дважды пытался туда попасть, но каждый раз застревал на границе, да так прочно, что невозможно было двинуться дальше. И все же эти две попытки оставили во мне чарующее представление о нравах этой прекрасной страны. Мне остается только познакомиться с городами, музеями и шедеврами искусства, которыми полон этот край. При первом же случае я вновь отважусь проникнуть на эту недоступную территорию. Вам непонятно? Сейчас объясню. В 1874 году мне захотелось посмотреть Венецию, Флоренцию, Рим и Неаполь. Это стремление овладело мною около середины июня, когда с буйными соками весны вливаются в душу пылкие желания странствий и любви. Но я не любитель путешествовать. Перемена места, по-моему, бесполезна и утомительна. Ночи в поезде, сон, прерываемый вагонной тряской, вызывающей головную боль и ломоту во всем теле, чувство полной разбитости при пробуждении в этом движущемся ящике, ощущение немытой кожи, летучий сор, засыпающий вам глаза и волосы, угольная вонь, которую все время приходится глотать, мерзкие обеды на сквозняке вокзальных буфетов – все это, по-моему, отвратительное начало для увеселительной поездки. За этим железнодорожным вступлением нас ожидает уныние гостиницы, большой гостиницы, переполненной людьми и вместе с тем такой пустынной, незнакомая, наводящая тоску комната, подозрительная постель! Своей постелью я дорожу больше всего. Она святая святых нашей жизни. Ей отдаешь нагим свое усталое тело, и она возвращает ему силы и покоит его на белоснежных простынях, в тепле пуховых одеял. В ней обретаем мы сладчайшие часы нашей жизни, часы любви и сна. Постель священна. Мы должны благоговеть перед ней, почитать ее и любить как самое лучшее, самое отрадное, что у нас есть на земле. В гостинице я не могу приподнять простынь постели без дрожи отвращения. Кто лежал там в предыдущую ночь? Какие нечистоплотные, отвратительные люди спали на этих матрацах? И я думаю о всех тех омерзительных существах, с которыми сталкиваешься каждый день, о гадких горбунах, о прыщавых телах, о грязных руках, не говоря уж о ногах и всем прочем. Я думаю о людях, при встрече с которыми вам ударяет в нос тошнотворный запах чеснока или человеческого тела. Я думаю об уродах, о шелудивых, о поте больных, обо всей грязи и мерзости человеческой. Все это побывало в постели, в которой я должен спать. И меня тошнит, как только я суну в нее ногу. А обеды в гостинице, долгие обеды за табльдотом, среди несносных и нелепых людей; а ужасные одинокие обеды за столиком ресторана, при жалкой свечке, покрытой колпачком! А унылые вечера в незнакомом городе! Что может быть грустнее ночи, спускающейся над чужим городом! Идешь куда глаза глядят, среди движения, среди сутолоки, поражающей и пугающей, как во сне. Смотришь на лица, которых никогда не видел и никогда больше не увидишь, слышишь голоса людей, разговаривающих о безразличных для тебя вещах на языке, которого ты даже не понимаешь. Испытываешь ужасное ощущение потерянности. Сердце сжимается, ноги слабеют, на душе гнет. Идешь, словно спасаешься от чего-то, идешь, лишь бы только не возвращаться в гостиницу, где чувствуешь себя еще более потерянным, потому что там ты как будто «дома», но ведь это «дом» любого, кто только заплатит за него, – и в конце концов падаешь на стул в каком-нибудь ярко освещенном кафе, позолота и огни которого угнетают в тысячу раз сильнее, чем уличный мрак. И, сидя перед липкой кружкой пива, поданной суетливым официантом, чувствуешь себя столь отвратительно одиноким, что какое-то безумие охватывает тебя, желание бежать куда-нибудь, бежать куда угодно, чтобы только не быть здесь, не сидеть за этим мраморным столиком, под этой ослепительной люстрой. И тогда вдруг понимаешь, что ты всегда и везде одинок в этом мире и что привычные встречи в знакомых местах внушают лишь иллюзию человеческого братства. В такие часы заброшенности, мрачного одиночества в чужих городах мысль работает особенно независимо, ясно и глубоко. И тут одним взглядом охватываешь всю жизнь и видишь ее уже не сквозь розовые очки вечных надежд, а вне обмана нажитых привычек, без ожидания постоянно грезящегося счастья. Только уехав далеко, сознаешь, до чего все близко, ограниченно и ничтожно; только в поисках неизведанного замечаешь, до чего все обыкновенно и мимолетно; только странствуя по земле, видишь, до чего тесен и однообразен мир. О, эти угрюмые вечера, когда шагаешь наудачу по незнакомым улицам, – я испытал их! Этих вечеров я боюсь больше всего на свете. Вот почему, ни за что не желая ехать в Италию один, я уговорил моего приятеля Поля Павильи отправиться вместе со мной. Вы знаете Поля. Для него весь мир, вся жизнь – в женщине. Таких мужчин найдется немало. Жизнь кажется ему поэтической и яркой только благодаря присутствию женщин. На земле стоит жить лишь потому, что они живут на ней; солнце сияет и греет потому, что освещает их. Воздух приятно вдыхать потому, что он овевает их кожу и играет короткими завитками у них на висках. Луна восхитительна потому, что заставляет их мечтать и придает любви томную прелесть. Словом, вдохновляют и интересуют Поля только женщины; к ним обращены все его помыслы, все его стремления и надежды. Один поэт заклеймил людей подобного рода:   Всех больше не терплю я томного поэта: Посмотрит на звезду – и имя шепчет он, А рядом с ним всегда Нинон или Лизетта, – Иначе пуст ему казался б небосклон.   Такие чудаки стараются день целый, Чтоб пробудить любовь к природе у людей: То на зеленый холм прицепят чепчик белый, То юбку – к деревцам, растущим средь полей.   Тот не поймет твоих, природа, песен чудных, Твоих, бессмертная, звенящих голосов. Кто не бродил один среди полей безлюдных, Кто грезит женщиной под шепоты лесов[45].[46]   Когда я заговорил с Полем об Италии, он сначала решительно отказался уезжать из Парижа, но я стал расписывать ему разные дорожные приключения, сказал, что итальянки слывут очаровательными, пообещал доставить ему в Неаполе разные утонченные удовольствия благодаря имевшейся у меня рекомендации к некоему синьору Микелю Аморозо, знакомство с которым весьма полезно для иностранцев, – и он поддался искушению.   II   Мы сели в скорый поезд в четверг вечером 26 июня. В это время года никто не ездит на юг, и мы оказались в вагоне одни. Оба были в дурном настроении, досадуя на то, что покидаем Париж, недовольные, что навязали себе это путешествие, с сожалением вспоминая тенистый Марли, прекрасную Сену, отлогие берега, славные дни прогулок на лодке, славные вечера, когда так хорошо дремлется на берегу, пока спускается ночь. Поль забился в уголок и, когда поезд тронулся, заявил: – До чего же глупо пускаться в такое путешествие. Так как он уже не мог изменить своего решения, я сказал в ответ: – Не надо было ехать. Он промолчал. Но вид у него был такой сердитый, что я чуть не расхохотался. Он, безусловно, похож на белку. Каждый из нас сохраняет под своим человеческим обликом черты какого-нибудь животного, нечто вроде признаков своей первоначальной породы. Сколько найдется людей с бульдожьей пастью, с козлиной, кроличьей, лисьей, лошадиной, бычьей головой! Поль – это белка, превратившаяся в человека. У него те же живые глазки, рыжая шерстка, острый носик, небольшое тельце, тоненькое, гибкое, проворное, да и во всем облике его есть какое-то сходство с этим зверьком. Как бы это сказать? Сходство в жестах, движениях и повадке, словно какое-то смутное воспоминание о прежнем существовании. Наконец мы оба заснули, как спят в вагоне, – сном, который беспрестанно прерывается из-за шума, из-за судорог в руках или шее, из-за внезапных остановок поезда. Мы проснулись, когда поезд шел уже вдоль берега Роны. И вскоре в окно ворвалось стрекотание кузнечиков, то непрерывное стрекотание, которое кажется голосом самой нагретой земли, песней Прованса; оно пахнуло нам в лицо, в грудь, в душу радостным ощущением юга, запахом раскаленной почвы, каменистой и солнечной родины приземистого оливкового дерева с его серо-зеленой листвой. Когда поезд остановился у станции, железнодорожный служащий промчался вдоль состава, звонко выкрикивая: «Валанс!» – по-настоящему, подлинным местным говором, и это «Валанс», как перед тем скрежещущее стрекотание кузнечиков, снова заставило нас всем существом ощутить вкус Прованса. До Марселя ничего нового. В Марселе мы вышли позавтракать в буфете. Когда мы вернулись в вагон, там сидела женщина. Поль бросил мне восхищенный взгляд; машинальным движением он подкрутил свои короткие усики, поправил прическу, проведя пятерней, словно гребнем, по волосам, сильно растрепавшимся за ночь. Потом уселся против незнакомки. Всякий раз, когда – в дороге или в обществе – передо мной появляется новое лицо, меня неотступно преследует желание разгадать, какая душа, какой ум, какой характер скрываются за этими чертами. То была молодая женщина, совсем молоденькая. И прехорошенькая, – без сомнения, дочь юга. У нее были чудесные глаза, великолепные черные волосы, волнистые, слегка вьющиеся, до того густые, жесткие и длинные, что казались тяжелыми, и стоило только взглянуть на них, чтобы сразу ощутить на голове их бремя. Одетая нарядно и по-южному несколько безвкусно, она казалась немного вульгарной. Правильные черты ее лица были лишены той грации, того легкого изящества, утонченности, которые присущи от рождения детям аристократии и являются как бы наследственным признаком более благородной крови. Ее браслеты были слишком широки, чтобы их можно было принять за золотые, прозрачные камни в серьгах слишком велики для бриллиантов, да и во всем ее облике было что-то простонародное. Чувствовалось, что она, должно быть, привыкла говорить чересчур громко и по любому поводу кричать, буйно жестикулируя. Поезд тронулся. Она сидела неподвижно, устремив хмурый взгляд перед собой, с обиженным и раздосадованным видом. На нас она даже не взглянула. Поль завел со мной беседу, высказывая вещи, рассчитанные на эффект, и стараясь привлечь ее внимание, блеснуть искусной фразой, ослепить красноречием, подобно торговцу, который выставляет отборный товар, чтобы разжечь покупателя. Но она, казалось, ничего не слышала. – Тулон! Остановка десять минут! Буфет! – прокричал кондуктор. Поль сделал мне знак выйти и, как только мы очутились на платформе, спросил: – Скажи, пожалуйста, кто она, по-твоему? Я рассмеялся: – Вот уж не знаю. Да мне это совершенно безразлично. Он был очень возбужден. – Она чертовски хорошенькая и свеженькая, плутовка! А какие глаза! Но вид у нее недовольный. У нее, должно быть, неприятности: она ни на что не обращает внимания. Я проворчал: – Зря стараешься. Но он рассердился: – Я вовсе не стараюсь, дорогой мой; я нахожу эту женщину очень хорошенькой, вот и все. А что, если заговорить с ней? Только о чем? Ну, посоветуй что-нибудь. Как ты думаешь, кто она такая? – Право, не знаю. Вероятно, какая-нибудь актрисочка, которая возвращается в свою труппу после любовного похождения. Он принял оскорбленный вид, точно я сказал ему что-то обидное, и возразил: – Из чего ты это заключаешь? Я, наоборот, нахожу, что у нее вид вполне порядочной женщины. Я ответил: – Мой милый, посмотри на ее браслеты, серьги, на весь ее туалет. Я не удивлюсь, если она окажется танцовщицей или, может быть, даже цирковой наездницей, но скорее всего, пожалуй, танцовщицей. Во всей ее внешности есть что-то от театра. Эта мысль решительно не нравилась ему. – Она слишком молода, дорогой мой, ей не больше двадцати лет. – Но, мой милый, мало ли что можно проделывать и до двадцати лет! Танцы, декламация, не говоря уже о других вещах, которыми она, может быть, единственно и занимается. – Экспресс на Ниццу – Вентимилью, занимайте места! – закричал кондуктор. Пришлось войти в вагон. Наша соседка ела апельсин. Ее манеры в самом деле не отличались изысканностью. Она разостлала на коленях носовой платок, а то, как она снимала золотистую корку, открывала рот, хватая губами дольки апельсина, и выплевывала зернышки в окно, изобличало простонародные привычки и жесты. Она как будто еще больше насупилась и уничтожала апельсин с яростью, положительно забавной. Поль пожирал ее взглядом, придумывая способ привлечь ее внимание, разбудить ее любопытство. И он снова пустился болтать со мною, изрекая множество изысканных мыслей, непринужденно упоминая о знаменитостях. Но она не обращала никакого внимания на его усилия. Проехали Фрежюс, Сен-Рафаэль. Поезд мчался теперь среди пышных садов, по райской стране роз, через рощи цветущих апельсиновых и лимонных деревьев, покрытых одновременно и гроздьями белых цветов, и золотистыми плодами, среди благоухающего царства цветов, вдоль восхитительного побережья, которое тянется от Марселя до Генуи. В этот край, где в тесных долинах и по склонам холмов свободно и дико растут прекраснейшие цветы, надо приезжать именно в июне. Куда ни взглянешь – повсюду розы: целые поля, равнины, изгороди, чащи роз. Они ползут по стенам, распускаются на крышах, взбираются на деревья, сверкают среди листвы – белые, красные, желтые, мелкие или огромные, тоненькие, в простеньких однотонных платьицах, или мясистые, в тяжелом и пышном наряде. Их непрерывное могучее благоухание сгущает воздух, придает ему вкус, насыщает его томлением. А еще более резкий запах цветущих апельсиновых деревьев словно подслащивает вдыхаемый воздух, превращая его в лакомство для обоняния. Омываемое неподвижным Средиземным морем, расстилается побережье с темными скалами. Тяжкое летнее солнце огненной пеленой ниспадает на горы, на длинные песчаные откосы, на тяжелую, застывшую синеву моря. А поезд все мчится, вбегает в туннели, минуя мысы, скользит по волнистым холмам, пробегает над водой по отвесным, как стена, карнизам, и легкий, нежный солоноватый аромат, аромат сохнущих водорослей примешивается порой к сильному, волнующему запаху цветов. Но Поль ничего не видел, ни на что не смотрел, ничего не чувствовал. Путешественница завладела всем его вниманием. В Каннах, желая снова поговорить со мной, он опять сделал мне знак сойти. Как только мы вышли из вагона, он взял меня под руку. – Знаешь, она восхитительна. Посмотри на ее глаза. А волосы! Дорогой мой, да я никогда не видывал подобных волос! Я сказал ему: – Будет тебе, уймись – или, если уж ты решился, иди в наступление. Вид у нее не очень-то неприступный, хотя она и кажется порядочною злюкой. Он продолжал: – А не мог бы ты заговорить с ней? Я как-то теряюсь. Вначале я всегда дурацки робок. Я никогда не умел пристать к женщине на улице. Я иду за ней, кружусь возле нее, подхожу, но никогда не могу найти нужных слов. Один только раз я попытался начать беседу. Так как я совершенно ясно видел, что от меня ждут начала разговора и сказать что-нибудь было необходимо, я пробормотал: «Как поживаете, сударыня?» Она рассмеялась мне прямо в лицо, и я бежал. Я обещал Полю употребить все свое искусство, чтоб завязать беседу, и, когда мы уселись, учтиво осведомился у соседки: – Сударыня, вам не мешает табачный дым? Она ответила: – Non capisco[47]. Она была итальянка! Дикий приступ смеха овладел мной. Поль ни слова не знал по-итальянски, и я должен был служить ему переводчиком. Я приступил к исполнению своей роли и повторил, уже по-итальянски: – Я спросил вас, сударыня, не мешает ли вам табачный дым? Она сердито бросила: – Che mi fa? Она даже головы не повернула в мою сторону, не взглянула на меня, и я недоумевал, следует ли понять это «Какое мне дело?» как разрешение или как запрет, как свидетельство безразличия или просто как «Оставьте меня в покое». Я продолжал: – Сударыня, если дым мешает вам хоть немного… Она ответила тогда «mica»[48] тоном, который означал: «Не приставайте ко мне!» Все же это было позволение, и я сказал Полю: – Можешь курить. Стараясь понять, он озадаченно глядел на меня, как глядишь, когда рядом с тобой разговаривают на непонятном языке, и спросил: – Что ты ей сказал? – Я спросил у нее, можно ли нам курить. – Она по-французски не говорит? – Ни слова. – Что же она ответила? – Что она разрешает нам делать все, что угодно. И я закурил сигару. Поль продолжал: – Это все, что она сказала? – Мой милый, если бы ты сосчитал ее слова, ты заметил бы, что она произнесла их ровно шесть, из которых двумя она дала понять, что не знает французского языка. Значит, остается четыре. Ну а в четырех словах особенно много ведь не выскажешь. Поль, казалось, был совсем уничтожен, обманут в своих ожиданиях, сбит с толку. Но вдруг итальянка спросила меня все тем же недовольным тоном, который, по-видимому, был для нее обычен: – Вы не знаете, в котором часу мы приедем в Геную? – В одиннадцать часов вечера, сударыня, – ответил я. Помолчав немного, я продолжал: – Мы с приятелем тоже едем в Геную и будем чрезвычайно счастливы, если сможем быть вам чем-нибудь полезны в пути. Так как она не отвечала, я настаивал: – Вы едете одна, и если нуждаетесь в наших услугах… Она опять отчеканила новое «mica», и так резко, что я сразу замолчал. Поль спросил: – Что она тебе сказала? – Она сказала, что находит тебя очаровательным. Но он не был расположен шутить и сухо попросил не насмехаться над ним. Тогда я перевел ему вопрос нашей соседки и мое любезное предложение, встретившее такой суровый отпор. Он волновался, точно белка в клетке. Он сказал: – Если бы нам удалось узнать, в какой гостинице она остановится, мы поехали бы туда же. Постарайся как-нибудь половчее выспросить ее, придумай еще какой-нибудь предлог для разговора. Но это было не так-то просто, и я совсем не знал, что бы такое изобрести, хотя мне и самому хотелось познакомиться с этой неподатливой особой. Проехали Ниццу, Монако, Ментону, и поезд остановился на границе для осмотра багажа. Хотя я не выношу плохо воспитанных людей, которые завтракают и обедают в вагоне, я все же накупил целый запас провизии, чтобы испытать последнее средство: сыграть на аппетите нашей спутницы. Я чувствовал, что эта девица в обычных условиях должна быть сговорчивее. Она была раздражена какой-то неприятностью, но, вероятно, достаточно было любого пустяка, угаданного желания, одного какого-либо слова, кстати сделанного предложения, чтобы развеселить ее, привлечь на нашу сторону и покорить. Поезд отошел. Нас по-прежнему было только трое в вагоне. Я разложил на скамейке свои припасы, разрезал цыпленка, красиво разместил на бумаге ломтики ветчины, потом нарочно пододвинул поближе к спутнице наш десерт: клубнику, сливы, вишни, пирожное и конфеты. Увидев, что мы принялись за еду, она, в свою очередь, вытащила из мешочка шоколад и две подковки и стала грызть красивыми острыми зубами хрустящий хлеб и шоколадную плитку. Поль сказал мне вполголоса: – Угости же ее! – Я это и собираюсь сделать, мой милый, но начать не так-то просто. Между тем соседка время от времени искоса поглядывала на наши припасы, и я понял, что, покончив со своими двумя подковками, она еще не утолит голода. Я дал ей время завершить ее скромный обед, а затем сказал: – Не окажете ли нам честь, сударыня, попробовать эти ягоды? Она опять ответила «mica», но уже не таким сердитым тоном, как раньше. Я настаивал: – В таком случае позвольте мне предложить вам немного вина. Я вижу, вы ничего не пили. Это вино вашей родины, вино Италии, и так как сейчас мы уже на вашей земле, нам было бы весьма приятно, если бы прелестный итальянский ротик принял подношение от соседей-французов. Она тихонько покачала головой, упрямо отказываясь и в то же время готовая согласиться, и снова произнесла свое «mica», но почти вежливое «mica». Я взял бутылочку, оплетенную соломой на итальянский манер, наполнил стаканы и поднес ей. – Выпейте, – сказал я, – пусть это будет приветствием по случаю приезда на вашу родину. Она с недовольным видом взяла стакан и осушила его залпом, точно ее мучила жажда, после чего вернула его мне, даже не поблагодарив. Тогда я предложил ей вишен: – Кушайте, пожалуйста, сударыня. Вы же видите, что доставите нам большое удовольствие. Она оглядела из своего угла фрукты, разложенные около нее, и проговорила так быстро, что я с трудом мог разобрать: – А me non piacciono ne le ciliegie ne le susine; amo soltanto le fragole. – Что она говорит? – тотчас же осведомился Поль. – Она говорит, что не любит ни вишен, ни слив, а только клубнику. Я положил ей на колени газету с клубникой. Она сейчас же с чрезвычайной быстротой принялась есть ягоды, захватывая их кончиками пальцев и подбрасывая себе в рот, который при этом весьма мило и кокетливо открывался. Когда она покончила с красной кучкой, которая на наших глазах в течение каких-нибудь нескольких минут уменьшалась, таяла и совсем исчезла под ее проворными пальцами, я спросил: – Что я еще могу вам предложить? Она ответила: – Я охотно съела бы кусочек цыпленка. И она уписала, наверное, половину птицы, отгрызая огромные куски с ухватками плотоядного животного. Потом она решилась взять вишен, которых не любила, потом слив, потом пирожного, потом сказала: «Довольно» – и снова забилась в свой угол. Это начинало меня забавлять; я хотел заставить ее съесть еще что-нибудь и удвоил комплименты и предложения, чтобы склонить ее к этому. Но она внезапно пришла в прежнюю ярость и выпалила мне прямо в лицо такое свирепое «mica», что я уже не осмеливался больше нарушать ее пищеварение. Я обратился к приятелю: – Бедняга Поль, мы, кажется, напрасно старались. Медленно спускалась ночь, жаркая южная ночь, расстилая теплые тени по накаленной и усталой земле. Вдали, то тут, то там, со стороны моря, на мысах, на вершинах прибрежных скал зажигались огоньки, а на потемневшем горизонте начали появляться звезды, и я порой смешивал их с огнями маяков. Аромат апельсиновых деревьев становился сильнее, и мы с упоением, глубоко, всей грудью впивали его; какою-то негой, неземной отрадой, казалось, веяло в благовонном воздухе. И вдруг под деревьями, вдоль полотна, в темноте, теперь уже совсем сгустившейся, я увидел что-то вроде звездного дождя. Точно капельки света прыгали, порхали, резвились и перебегали в листве, точно крошечные звездочки упали с неба, чтоб поиграть на земле. То были светлячки, пылающие мушки, плясавшие в благоуханном воздухе причудливый огненный танец. Один светлячок случайно залетел в наш вагон и стал порхать, мерцая своим перемежающимся светом, который то загорался, то угасал. Я задернул лампочку синей занавеской и следил за фантастической мушкой, носившейся взад и вперед по прихоти своего пламенеющего полета. Внезапно она уселась на черные волосы нашей соседки, уснувшей после обеда. И Поль замер в экстазе, не сводя взора с блестящей точки, которая сверкала на лбу спящей женщины, точно живая драгоценность. Итальянка проснулась без четверти одиннадцать; светлячок все еще сидел у нее в волосах. Видя, что она зашевелилась, я сказал ей: – Мы подъезжаем к Генуе, сударыня. Не отвечая мне, она пробормотала, словно ее преследовала навязчивая мысль: – Что же мне теперь делать? Потом вдруг спросила меня: – Хотите, я поеду с вами? Я был настолько поражен, что даже не понял. – То есть как с нами? Что вы хотите сказать? Она повторила, начиная еще больше раздражаться: – Хотите, я поеду сейчас с вами? – Ну, конечно; но куда же вы намерены ехать? Куда я должен отвезти вас? Она пожала плечами с глубоким равнодушием. – Куда вам будет угодно! Мне все равно. И дважды повторила: – Che mi fa? – Но ведь мы едем в гостиницу. Она презрительно проронила: – Ну, что же, поедемте в гостиницу. Я повернулся к Полю и сказал: – Она спрашивает, желаем ли мы, чтобы она поехала с нами. Мой друг был ошеломлен, и это помогло мне прийти в себя. Он пролепетал: – С нами? Куда же? Зачем? Каким образом? – Ничего не знаю! Она сделала мне это странное предложение самым раздраженным тоном. Я ответил ей, что мы едем в гостиницу; она заявила: «Ну, что же, поедемте в гостиницу!» У нее, наверное, совсем нет денег. Но как бы то ни было, она весьма своеобразно завязывает знакомства. Поль, взволнованный, возбужденный, воскликнул: – Ну, конечно, я согласен, скажи ей, что мы отвезем ее куда ей угодно! Затем, после некоторого колебания, он с беспокойством добавил: – Все-таки надо узнать, с кем она хочет ехать? С тобой или со мной? Я повернулся к итальянке, которая впала в свое обычное равнодушие и, казалось, даже не слушала нас: – Мы будем крайне счастливы, сударыня, взять вас с собой. Но только мой приятель хотел бы знать, на чью руку, мою или его, вы предпочли бы опереться? Она посмотрела на меня, широко раскрыв большие черные глаза, и с легким изумлением проговорила: – Che mi fa? Я пояснил: – Если я не ошибаюсь, у вас в Италии того дружка, кто принимает на себя заботу о всех желаниях женщины, выполняет всякую ее прихоть и удовлетворяет всякий ее каприз, называют patito. Кого из нас хотели бы вы избрать своим patito? Она, не колеблясь, ответила: – Вас! Я обернулся к Полю: – Тебе не везет, мой милый, она выбирает меня. Он с досадой проговорил: – Тем лучше для тебя. И после некоторого раздумья прибавил: – Так ты в самом деле решил взять с собой эту девку? Она испортит нам все путешествие. Что мы станем делать с женщиной, которая бог знает на кого похожа? Да нас не пустят ни в одну порядочную гостиницу! Но мне, как нарочно, итальянка начинала нравиться гораздо больше, чем вначале, и теперь я желал, да, желал непременно увезти ее с собой. Эта мысль приводила меня в восхищение, и я уже испытывал ту легкую дрожь ожидания, которая пробегает у нас по жилам в предвкушении ночи любви. Я ответил: – Мой милый, ведь мы согласились. Отступать уже поздно. Ты первый посоветовал мне дать ей утвердительный ответ. Он проворчал: – Это глупо! Впрочем, делай, как хочешь. Поезд дал свисток, замедлил ход; мы приехали. Я вышел из вагона и помог выйти моей новой подруге. Она легко спрыгнула на платформу, и я предложил ей руку, на которую она оперлась как будто с отвращением. Отыскав и получив багаж, мы отправились в город. Поль шагал молчаливо и нервно. Я спросил его: – Где же мы остановимся? Пожалуй, в «Город Париж» не очень-то удобно явиться с женщиной, в особенности с этой итальянкой. Поль перебил меня: – Именно, с итальянкой, которая больше смахивает на девку, чем на герцогиню. Ну, да меня это не касается. Поступай, как знаешь! Я стал в тупик. Я заранее написал в «Город Париж», чтобы за нами оставили помещение… но теперь… я уж и не знал, как мне быть. Двое носильщиков несли за нами чемоданы. Я продолжал:

The script ran 0.003 seconds.