1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
— Может быть, будущим летом, — сказала она. — Будем готовить поездку на лето. Кейт!
— Да, мама?
— Ты… ты больше не обслуживаешь клиентов?
— Да зачем же? Ты ведь так обо мне позаботилась.
Фей не спеша собрала карты в колоду, обровняла, убрала в ящик столика. Кейт пододвинула стул, села, сказала:
— Хочу с тобой посоветоваться.
— О чем?
— Я стараюсь помочь по хозяйству, ты знаешь.
— Я без тебя как без рук, душенька.
— Больше всего мы тратим на питание, особенно зимой.
— Верно.
— Ну так вот: сейчас фрукты и всякие овощи можно купить за гроши. А зимой, сама знаешь, сколько приходится платить за консервированные персики и молодую стручковую фасоль.
— Неужели ты хочешь заняться консервированием?
— А почему бы нам не заняться?
— И Алекс согласен возиться?
— Хочешь верь, мама, хочешь не верь, но Алекс сам предложил. Спроси его.
— Не может быть!
— Клянусь тебе, сам предложил.
— Чудеса, черт меня дери… Ах, прости, душенька. Сорвалось с языка…
И кухня обратилась в консервный завод; все девушки помогали. Алекс и вправду поверил, что это его идея. Ведь он получил за неё серебряные часы с выгравированной дарственной надписью, когда управились со всеми банками.
Обычно Фей и Кейт ужинали за общим длинным столом, но по воскресеньям, когда Алекс не готовил и девушки обходились многослойными бутербродами, Кейт сервировала ужин для двоих в комнате у Фей. Это были приятные, по-дамски элегантные ужины. Всегда был какой-нибудь деликатес — гусиная печенка, особенный салат, пирожные из булочной Ланга, что на Главной улице. И на столе у Фей постлана была не белая клеенка, как в столовой, а камчатная белая скатерть, и салфетки были не бумажные, а льняные. Кейт сервировала стол по-праздничному, со свечами и — что редкость для Салинаса — с цветами в вазе. Кейт умела составлять прелестные букеты из полевых цветов, которые сама и собирала.
— Что за умница, — восторгалась Фей. — Все она умеет, из ничего сделает чудо. Мы с ней в Европу поедем. Вы и не знаете, а она и по-французски говорит. Честное слово. Вот на досуге попросите её сказать что-нибудь по французски. Она и меня учит. Знаете, как по-французски хлеб?
Фей наслаждалась предвкушением поездки. Она оживленно готовилась, планировала — и все благодаря Кейт.
4
В субботу четырнадцатого октября над Салинасом пролетели первые дикие утки. Фей видела в окно — летели на юг большим клином. Как всегда перед ужином заглянула Кейт.
— Летят утки, — сказала Фей. — Зима уж на подходе. Сказать Алексу — пусть печи приготовит.
— Подать тебе твое укрепляющее, мамочка?
— Да. Ты меня совсем разбаловала своими заботами.
— Я люблю о тебе заботиться, — сказала Кейт. Достала из комода бутылку с микстурой Пинкем, подняла её на свет, — Тут на донышке. Надо новую.
— Кажется, у меня там в шкафу остались ещё три из купленной дюжины. Кейт взяла стакан.
— Мушка попала, — сказала она. — Пойду вымою. На кухне Кейт ополоснула стакан. Извлекла из кармана пипетку, заполненную прозрачной жидкостью — настойкой чилибухи — и воткнутую в кусочек картофелины, как затыкают нос керосинового бидона. Аккуратно выдавила в стакан несколько капель.
Вернувшись к Фей, налила три столовые ложки микстуры, размешала в стакане. Фей выпила, облизала губы.
— Горькое на вкус, — сказала она.
— Горькое, мамочка? Дай попробую.
Кейт налила из бутылки в ложку, глотнула, поморщилась.
— И в самом деле, — сказала она. — Должно быть, слишком давно стоит. Надо выбросить. Ужасно горькое. Я принесу сейчас воды, запьешь.
За ужином Фей сидела вся раскрасневшаяся. Вот положила вилку, как бы прислушиваясь к себе.
— Что с тобой? — спросила Кейт. — Что с тобой, мама?
Фей очнулась.
— Сама не пойму. Наверное, небольшой сердечный спазм. Ни с того ни с сего стало страшно, и сердце застучало.
— Может, в спальню тебя проводить?
— Нет, милая, уже все прошло.
— Ой, у тебя такой густой румянец, Фей, — сказала Грейс, кладя вилку.
— Мне это не нравится, сказала Кейт. — Надо позвать доктора Уайльда.
— Не надо, все уже прошло.
— Ты меня напугала, — сказала Кейт. У тебя так и раньше случалось?
— Одышка иногда бывает. Видно, я слишком растолстела.
Весь тот субботний вечер Фей чувствовала себя неважно и по настоянию Кейт в десять часов легла спать. Кейт несколько раз заглядывала, пока не убедилась, что Фей спит.
Назавтра Фей вполне оправилась.
— Это, видимо, просто одышка, — сказала она.
— Подержим мамочку на диете, — сказала Кейт. Я сварила на ужин куриный бульон, и фасолевый салатик у нас будет — по-французски, как ты любишь, с прованским маслом и уксусом. И стакан чаю.
— Но, ей-богу, Кейт, я отлично себя чувствую.
— Чуточку диеты нам обеим не повредит. Ты меня напугала вчера вечером. У меня тетя скончалась от сердечного приступа. А такое не забывается.
— У меня никогда ничего с сердцем не было. Только легкая одышка, когда поднимаюсь по лестнице.
В кухне Кейт приготовила два подноса. Сдобрив уксусом масло, полила фасолевый салат. Поставила на поднос любимую чашку Фей, а бульон — на плиту разогреть. После чего достала из кармана пипетку, капнула на салат две капли кретонового масла, тщательно размешала. Пошла к себе в комнату, выпила стакан слабительного «Каскара Саграда» и не мешкая вернулась в кухню. Разлила горячий бульон по чашкам, налила кипятку в чайник и понесла оба подноса к Фей.
— Я вроде и не голодна, — сказала Фей. — Но бульон так аппетитно пахнет.
— Я приправила салат по старинному особому рецепту, — сказала Кейт. Розмарином и тимьяном. Интересно, как тебе понравится.
— Да он вкуснющий, — сказала Фей. — Всё-то на свете ты умеешь.
Кейт схватило первую. На лбу выступил каплями пот, она согнулась, крича от боли. Глаза у неё выпучились, изо рта потекла слюна. Фей выбежала в коридор, зовя на помощь. В комнату сбежались девушки, пять-шесть воскресных клиентов. Кейт корчилась на полу. Два постоянных клиента положили её на кровать Фей, хотели выпрямить ей ноги, но она опять со стоном скрючилась, вся обливаясь потом.
Фей стала полотенцем вытирать ей лоб, но тут и Фей скрутило.
Только через час разыскали доктора Уайльда — он играл в покер у приятеля. С истерическими причитаньями две шлюхи потащили его к заболевшим. Фей и Кейт уже ослабели от рвоты и поноса; время от времени их снова схватывали корчи.
— Что вы ели? — спросил доктор Уайльд. И, поглядев на подносы:
— Эту фасоль вы дома консервировали?
— Ага, — сказала Грейс. — Мы сами.
— И кто-нибудь из вас тоже ел салат?
— Нет. Дело в том, что…
— Сейчас же разбейте все банки, — сказал доктор Уайльд. — Будь проклята эта фасоль! И вынул из чемоданчика желудочный зонд. Во вторник, сидя у постелей, где лежали две слабые, бледные женщины (кровать Кейт перенесли сюда же), доктор Уайльд сказал:
— Теперь уже могу признаться. Я не думал, что вы останетесь в живых. Вам чертовски повезло. И не консервируйте больше фасоль. Покупайте в магазине.
— А что это у нас? — спросила Кейт.
— Ботулизм. Мы мало знаем о его природе, но выживают единицы. Вы молоды, а у Фей крепкий организм, и это вас спасло. Кишечник все ещё кровоточит? — спросил он Фей.
— Да, немного.
— Так. Вот вам таблетки морфия. У них крепительное действие. Вероятно, где-нибудь внутри надрыв от потуг. Но недаром говорят, что шлюхи двужильный народ. Полежите-ка обе в постели. Это было семнадцатого октября.
Фей уже не суждено было поправиться. Ей делалось немного лучше, потом становилось совсем плохо. Третьего декабря — вновь ухудшение, и оправлялась от него Фей ещё медленнее. Двенадцатого февраля резко усилилось кровотечение, и, видимо, это присело к сердечной слабости. Доктор Уайльд долго слушал ей сердце своим стетоскопом.
Кейт изнемогла в заботе; и без того худощавая, она стала кожа да кости. Девушки пытались подменить её у постели Фей, но Кейт не уступала места никому.
— Она уже бог знает сколько суток не смыкает глаз, — сказала Грейс. Она не переживет смерти Фей, сама зачахнет.
— Или застрелится, — сказала Этель.
Уведя Кейт в зашторенную гостиную, доктор Уайльд опустил там на стул свой черный чемоданчик.
— Пожалуй, скрывать от вас незачем, — сказал он. — Увы, сердцу её уже просто не выдержать. Весь кишечник в язвах. Проклятый ботулизм. Хуже укуса гремучей змеи. — Он отвел глаза от изможденного лица Кейт. Я подумал, лучше будет вас предупредить, чтобы вы были готовы, — сказал он, заминаясь, положив руку на её исхудалое плечо. — Редко встречаешь такую преданность. Попробуйте дать ей глотнуть теплого молока.
Кейт подняла таз с теплой водой на прикроватный столик. Трикси заглянула в комнату — Кейт обтирала Фей тонкими льняными салфетками. Расчесала её светлые, давно не завитые волосы, заплела.
Кожа у Фей ссохлась, обтянула челюсти и череп, глаза были огромные и отрешенные. Она хотела произнести что то, но Кейт сказала:
— Тсс! Береги силы. Береги силы.
Кейт принесла из кухни стакан теплого молока, поставила на столик. Вынула из кармана две бутылочки и набрала в пипетку понемножку из обеих.
— Открой ротик, мама. Это новое лекарство. Потерпи, родная. Оно невкусное.
Кейт выдавила из пипетки на язык Фей, на самый корень, и приподняла Фей голову, чтобы дать ей запить молоком, прогнать вкус.
— Теперь отдохни, я скоренько вернусь.
И тихо выскольэнула из комнаты. В кухне было темно. Она открыла дверь наружу и, крадучись, направилась в глубь двора, на зады, в бурьян. Земля от весенних дождей была влажная. Острой палкой Кейт вырыла ямку. Бросила туда несколько бутылочек и пипетку. Палкой разбила, растолкла тонкое стекло и сверху нагребла земли. Когда возвращалась в дом, начинал падать дождь.
Пришлось связать Кейт, чтобы она не наложила на себя руки в первом взрыве горя. Она рвалась, металась, потом застыла в мрачном оцепенении. Не скоро вернулось к ней здоровье. А о завещании она совершенно забыла. Вспомнила о нём — в конце концов — не она, а Трикси.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
1
Адам Траск наглухо ушел в себя. Незавершенный дом Санчеса был открыт ветру и дождю, и полы, заново настланные, покоробились от сырости. Низина, отведенная под огороды, буйно заросла бурьяном.
Адам жил как бы в чем-то вязком, замедлявшем его движения, пригнетавшем мысль. Он видел мир словно сквозь серую воду. Иногда сознание выныривало, прорывалось к свету, но свет приносил только тошную боль, и снова Адам погружался во мглу. Он ощущал присутствие близнецов — слышал их плач и смех, — но чувствовал одну лишь слабую неприязнь. Для Адама они были символом его утраты. К нему в усадьбу наезжали соседи, и каждый из них понял бы горе или гнев Адама и, поняв, помог бы ему. Но против этой вязкой мути они были бессильны. Адам не противился им, нет. Он их попросту не видел, и вскоре соседи перестали заворачивать в лощину, затененную дубами.
Поначалу Ли пытался пробудить Адама, но Ли был очень занят. Он стряпал, стирал, купал близнецов и кормил их. Постоянно и усердно возясь с ними, он полюбил этих двух малышей. Он говорил с ними на кантонском диалекте — и первые слова, которые они поняли и пролепетали, были китайские слова.
Самюэл Гамильтон дважды приезжал к Адаму, пытался вырвать, вызволить Адама из этой шоковой окоченелости. Затем Лиза не выдержала.
— Больше туда не езди, я не хочу, — сказала она. Ты приезжаешь домой сам не свой. Не ты его меняешь, Самюэл, а он тебя. У тебя у самого лицо становится окоченелое.
— А ты подумала, Лиза, о двух его младенцах? — спросил Самюэл.
— Я подумала о твоей собственной семье, — отрезала она. — Ты привозишь нам оттуда траур чуть не на неделю.
— Что ж, ладно, матушка, — сказал он, но опечалился, ибо Самюэл не мог отгородиться от чужих страданий. Нелегко ему было покинуть безутешного Адама.
Адам заплатил ему за работу, даже за приспособления к ветрякам, но от ветряков отказался. Самюэл оборудование продал, деньги отослал Адаму. Ответа не дождался.
Он начинал уже сердиться на Адама Траска. Ему начинало казаться, что Адам упивается своим горем. Но особо размышлять над этим было некогда. Джо учился теперь в том колледже, что Лиланд Станфорд воздвиг на своей ферме близ Пало-Альто. А Том беспокоил отца, ибо слишком углубился в книги. Работу на ранчо Том выполнял исправно, однако Самюэл чувствовал, что Тому не хватает радости.
Уилл и Джордж преуспевали в своих делах, а Джо присылал из Станфордского университета письма в стихах, где лихо, но не слишком нападал на все общепринятые истины.
В ответ Самюэл писал ему: «Я был бы разочарован, если б ты не сделался атеистом, и рад видеть, что, вступивши в возраст и умудрившись, ты вкусил агностицизм, как вкушают сладкий пряник после сытного обеда. Но, понимая все это, сердечно прошу тебя — не пробуй обращать маму в свое безверие. Твое последнее письмо её убедило единственно в том, что ты нездоров. Почти все недуги, считает она, можно вылечить крепким бульоном. Твои храбрые нападки на устройство нашей цивилизации она сводит к несварению желудка. И потому тревожится о тебе. Её вера величиной с гору, а у тебя, сынок, в руках ещё и лопатки нет».
Лиза старела, Самюэл видел это по выражению её лица. В себе он не ощущал старости, хотя и был седобород. А Лиза как бы пятилась в прошлое, и это ли не признак старости?
Раньше, бывало, она слушала его пророчества и планы снисходительно, как шалый шум ребенка. Теперь же считает, что взрослому человеку это не к лицу. Они остались на ранчо втроем — Лиза, Том и Самюэл. Уна вышла за чужака и уехала с ним. Десси шьет дамские платья в Салинасе. Оливия замужем за своим нареченным, а Молли — верьте, не верьте — живет с мужем в Сан-Франциско, в богатой квартире. У камина в спальне постлана белая медвежья шкура и пахнет духами, а после обеда, за кофе, Молли покуривает сигарету с золотым ободком, марки «Вайолет Майло».
Однажды, поднимая прессованное сено, Самюэл надсадил спину; сильней боли была обида — что ж это за жизнь для Сэма Гамильтона, если тюк сенца нельзя поднять? Уличив свою спину в слабости, он оскорбился этим почти так же, как если бы родную дочь уличил во лжи.
В Кинг-Сити доктор Тилсон осмотрел, ощупал его. От тягот своей профессии доктор с возрастом стал раздражителен. — Вы спину надсадили. — Именно так, — подтвердил Самюэл. — И вы приехали из вашей дали в Кинг-Сити только для того, чтобы услышать это от меня и заплатить два доллара? — Вот они, два доллара.
— И хотите услышать, что делать со спиной? — Конечно, хочу.
— Не надсаживать больше. И уберите ваши деньги. Вы же человек неглупый, Самюэл, и, надеюсь, ещё не впали в детство.
— Но спина-то болит.
— Конечно, болит. А то как бы вы узнали, что перетрудили её? Самюэл рассмеялся.
— Вы мне помогли, — сказал он. — Больше, чем на два доллара. Так что возьмите их.
Доктор вгляделся в него.
— Вы, кажется, не врете, Самюэл. Ладно, возьму.
Самюэл зашел к Уиллу в его красивый новый магазин. Он едва узнал сына, процветающий Уилл раздобрел, под пиджаком жилетка, на мизинце золотой перстень.
— Я тут для мамы велел завернуть, — сказал Уилл. Баночки из Франции. Грибы, паштет, сардинки величиной с ноготь.
— Она их просто перешлет Джо, — сказал Сзмюэл.
— А ты убеди её не слать, пусть сама полакомится.
— Нет, — сказал отец. — Ей лакомее будет, если Джо съест.
В магазин вошел Ли; глаза его радостно блеснули.
— Здласте, мистел.
— Здравствуй, Ли. Как малыши?
— Холосо.
— Я тут рядом пивка хочу выпить, — сказал Самюэл. — Буду рад, если посидишь со мною, Ли. Они сели в баре за круглый столик. — Давно хотел проведать вас с Адамом, да вряд ли будет от этого польза, — сказал Самюэл, рисуя пальцем влажные узоры на скобленой столешнице.
— Но и вреда не будет. Мне казалось, Адам переборет себя. А он все бродит привидением.
— Ведь больше года прошло? — спросил Самюэл.
— Год и три месяца.
— Ну и чем я тут, по-твоему, помогу?
— Не знаю, — сказал Ли. — Может, за шиворот его возьмете, встряску дадите. Другое ничего не помогает.
— Не умею я брать за шиворот. Себе только встряску задам. А кстати, какие он имена дал близнецам?
— Никаких не дал.
— Ты шутишь, Ли.
— Какие уж тут шутки.
— А как же он их называет?
— «Они».
— Но когда обращается к ним?
— «Ты», если к одному; а к обоим — «вы».
— Чушь какая, — рассердился Самюэл. — Что он, совсем сдурел?
— Я собирался к вам приехать, рассказать. Если вы его не приведете в чувство, он — мертвый человек.
— Я приеду, — сказал Самюэл. — И захвачу плеть. Детей без имени оставить! Будь я проклят, если не приеду.
— Когда?
— Завтра же.
— Я курицу зарежу, — сказал Ли. — Вы полюбите близнецов, мистер Гамильтон. Прекрасные малыши. А мистеру Траску не скажу, что едете.
2
Самюэл с робостью сообщил жене, что хочет навестить Траска. Он ожидал, что Лиза воздвигнет крепостную стену возражений, и решил не уступать ей ни за что, а такое непослушание случалось в его жизни крайне редко, и у него тоскливо ныло под ложечкой. Он принялся объяснять ей свое намерение, почти как на исповеди. Лиза, слушая, зловеще подбоченилась, и сердце в нём упало. Он кончил — она продолжала глядеть на него, как ему показалось, холодно. Наконец промолвила:
— Самюэл, и ты думаешь, что сможешь сдвинуть этого закаменевшего человека?
— Не знаю, матушка, — ответил не ожидавший таких слов Самюэл. — Не знаю.
— А ты вправду считаешь, что так уж важно дать младенцам имена безотлагательно?
— Так мне думается, — промямлил он.
— А как по-твоему, Самюэл, почему ты туда хочешь ехать? Не из простого ли любопытства? Не оттого ли, что по природе своей обязательно должен совать нос в чужие дела?
— Эх, Лиза, я достаточно знаю свои недостатки. Но думаю, причина всё же глубже.
— Нельзя ей не быть глубже, — сказала Лиза. — Ведь этот человек до сих пор не признал, что у него есть живые сыновья. Как бы оставил их между небом и землей.
— И мне так думается, Лиза.
— А если он тебе скажет: «Не лезь не в свое дело», что тогда?
— Не знаю.
Она решительно сжала зубы, даже прищелкнула ими.
— Если не заставишь его дать имена сыновьям, то лучше домой не являйся. Не смей возвращаться ко мне, хныча, что он, мол, не хотел, не стал слушать. Иначе я сама поеду.
— Я его силком заставлю, — сказал Самюэл.
— Не заставишь ты. На крутые действия тебя не хватит, Самюэл. Я тебя знаю. Ты его сладкими словами будешь убеждать и притащишься домой ни с чем, желая только одного: чтобы я забыла о твоей попытке.
— Да я ему череп размозжу, — рявкнул Самюэл. Ушел в спальню, и Лиза улыбнулась, глядя на захлопнутую в сердцах дверь.
Вскоре он вернулся в своем черном костюме, в рубашке, накрахмаленной до блеска, с жестким воротничком. Наклонился к Лизе, и она повязала ему черный узенький галстук. Его седая борода была расчесана и блестела.
— Ты бы ботинки наваксил, — сказала Лиза.
Нагнувшись и черня ваксой свои поношенные башмаки, он искоса, снизу взглянул на жену.
— А Библию можно захвачу с собой? Лучших имен чем из Библии, ниоткуда не взять.
— Не люблю я выносить её из дому, — недовольно сказала Лиза. — И если ты поздно вернешься, что я буду вечером читать? И все наши дети там записаны.
Видя его огорченное лицо, Лиза принесла из спальни небольшую истрепанную Библию, подклеенную по корешку плотной бумагой.
— Возьми вот эту, — сказала она.
— Но это же Библия твоей матери.
— Она не возражала бы. И у всех записанных тут имен, кроме одного, стоят уже две даты.
— Я заверну её, сохраню в целости, — сказал Самюэл.
— А возражала бы она против того, против чего возражаю и я, — сказала Лиза резко. — Почему ты никак не желаешь оставить в покое Святое писание? Вечно придираешься и сомневаешься. Так и сяк переворачиваешь, возиться, как енот с мокрым камушком. И это меня злит.
— Я просто стараюсь понять его, матушка.
— Нечего там понимать. Просто читай. Там все обозначено черным по белому. Кто требует, чтобы ты понимал? Если бы Господь Бог хотел от тебя понимания, он дал бы тебе это понимание или заповедал бы нам по-другому.
— Но…
— Самюэл, ты спорщик, какого мир не видел.
— Ты права, матушка.
— И не соглашайся все время со мной. Это отдает неискренностью. Твердо говори, что думаешь.
Он сел в тележку, тронул лошадь. Глядя ему вслед, Лиза сказала вслух:
— Славный он муж, но любит спорить.
А Самюэл мысленно удивлялся: «Ну и ну. А я-то думал, что знаю её».
3
На последней полумиле, повернув с речной долины под большие дубы, на подъездную неразровненную дорогу, Самюэл старался вызвать в себе гнев, чтобы заглушить им неловкость от незваного приезда. Он подбодрял себя высокими словами.
С их последней встречи Адам стал ещё костлявей. Глаза тусклые, точно он глядит, не видя. Не сразу осознал, что перед ним Самюэл, а узнав, недовольно поморщился.
— Гостю незваному присуща робость, — сказал Самюэл.
— Что вам надо? Разве вам не уплачено? — сказал Адам.
— Уплачено? Ещё бы. Разумеется, уплачено. И притом с лихвою и сверх моих заслуг.
— Что? Это как понимать?
Гнев в Самюэле начал разрастаться, распускаться зелено.
— Человек всею жизнью своею взыскует оплаты. И если весь труд моей жизни к тому устремлен, чтоб отыскалась мне настоящая цена, то можете ли вы, убогий человече, определить её беглой пометкой в гроссбухе?
— Я уплачу, — воскликнул Адам. — Уплачу, говорят вам. Сколько? Я уплачу.
— Уплатить вы должны, но не мне.
— Тогда зачем приехали? Уезжайте.
— Бывало, вы звали меня.
— Теперь не зову.
Самюэл упер руки в бока, подался к Адаму всем корпусом.
— Я объясню вам сейчас тихо-мирно. Вчера вечером — горьким, хмурым вечером — пришла ко мне добрая мысль и усладила мрак ночи. И мысль эта владела мною от зари вечерней до утренней, зачерпнутой звездным ковшом, о котором есть в сказаньях наших пращуров. И потому я сам себя призвал сюда.
— Но вас не звали.
— Мне ведомо, что по особой милости господней из чресл ваших произошли близнецы, — сказал Самюэл.
— А вам какое дело?
Что-то вроде радости зажглось в глазах Самюэла при этой грубой отповеди. А из дома — он заметил — украдкой выглядывает Ли.
— Ради Господа Бога, не понуждайте меня к насилию. Я хочу, чтоб обо мне осталась на земле мирная память. — Не понимаю, о чем вы.
— Где уж понять Адаму Траску — волку с парой волченят, замызганному петуху-папаше, что потоптал и вся забота. Комку глины бесчувственному!
Щеки Адама побурели, взгляд наконец пробудился. А в Самюэле радостно и горячо цвел гнев.
— Дружище, отойди подальше от меня! — вскричал он. — Прошу тебя и умоляю! — Углы его губ омочила слюна. — Прошу! — повторил он. — Ради всего, что тебе ещё свято, отодвинься подальше. Ведь руки чешутся пришибить тебя.
— Уезжайте. Вон с моей земли, — сказал Адам. — Вы не в своем уме. Уезжайте прочь. Это моя земля. Она мной куплена.
— Глаза и нос тоже тобою куплены, — с насмешкой сказал Самюэл. Двуногость куплена, и ноготь вместо когтя. Ты слушай, пока я тебя не убил. Что, естество твое тобою куплено? Из каких таких наследных средств? Вдумайся, человече: заслужил ли ты своих детей?
— Заслужил? Они и так здесь. При чем тут заслуги?
— Благослови меня, Лиза! — возопил Самюэл. — Да как ты можешь, Адам! Слушай меня, пока не сдавил тебе горло. Пока ещё обуздываю руки и мирно говорю. Драгоценная двойня твоя сиротеет незамеченно, непризнанно и неприкаянно — сиротеет безотцовщиной.
— Вон с моей земли, — прохрипел Адам. — Ли, принеси ружье! Это буйнопомешанный. Ли!
И тут Самюэл схватил его за горло, надавил большими пальцами, и в висках Адама застучало, глаза налились кровью.
— Руки по швам, хиляк! — рыкнул Самюэл. — Ты этих близнецов не купил, не украл и не выменял. Ты получил их по редкостному и благому Божьему соизволению.
Внезапно он отнял от горла свои жесткие пальцы. Тяжело дыша, Адам ощупал горло, — тверда у кузнеца хватка.
— Что вы от меня хотите? — В тебе любви нет.
— Хватило, чтоб себя под пулю подвести. — Любви никогда не хватает. За каменной оградой счастья нет.
— Не лезьте ко мне. Я в силах дать отпор. Я не беззащитен, не думайте.
— У тебя две защиты, и обе не названы именем.
— Я крепко дам сдачи. Ведь вы старик.
— Не представляю такого тупицу, чтобы нашел утром на земле камень и не нарек его к вечеру именем — не обозначил, допустим, Петром. А ты — ты год прожил с иссыхающим сердцем и хоть бы пронумеровал своих сынов.
— Не ваше дело, как я поступаю, — сказал Адам.
Тяжким от работы кулаком ответил Самюэл, и Адам распластался в пыли. «Встань», — сказал Самюэл и снова уложил его ударом, и на этот раз Адам не встал. Лежал, каменно глядя на грозного старика. Ярость угасла в глазах Самюэла.
— Твои сыновья сиротеют без имени, — тихо сказал он.
— Их оставила, осиротила мать, — сказал Адам.
— А ты их без отца оставил. Неужели не чувствуешь как зябко ночью сироте-ребенку? Не для него тепло и птичье пенье, и чего ему ждать от рассвета? Неужели ты совсем забыл детство, Адам?
— Не моя в этом деле вина, — сказал Адам.
— Но надо же беду поправить. У твоих сынов нет имени.
Самюэл нагнулся и, приобняв за плечи, помог Адаму встать.
— Мы дадим имена, — сказал Самюэл, — Обдумаем, и подберем, и оденем их хорошим именем.
Он обеими руками стал стряхивать пыль с Адамовой рубашки.
Взгляд Адама был далек, но не рассеян, а сосредоточен, точно Адам прислушивался к какой-то музыке, несомой ветром, — и глаза уже не были мертвенно-тусклы.
— Никогда бы не поверил, что буду благодарен за оскорбления и нещадную трепку, — сказал он. — И однако благодарен. Спасибо, хоть и кулаком выколочено из меня это спасибо.
Самюэл улыбнулся, от глаз пошли морщинки-лучики.
— Ну и как у меня получилось — без натяжки? Нагнал страху как следует? — спросил он.
— То есть?
— То есть я обещал жене так сделать. Она не верила, что меня на это станет. Я ведь не из драчунов. Последний раз я дрался ещё школьником из-за учебника и красноносой девочки — в ирландском графстве Дерри.
Адам смотрел на Самюэла, но мысленно видел перед собой Карла, ощущал его темную, убийственную злобу, потом увидел Кэти, её пустые глаза над дулом пистолета.
— Ты нагонял не страх, — сказал Адам. — В тебе скорее усталость чувствовалась.
— Видно, недостаточно я рассерчал.
— Самюэл, я только один раз задам этот вопрос. Слыхал ты что-нибудь о ней? Есть ли хоть какие-нибудь вести?
— Ничего я не слыхал.
— Что ж, так, пожалуй, даже лучше, — сказал Адам.
— Ты её ненавидишь?
— Нет. Только мутная тоска на сердце. Может, потом она определится в ненависть. Понимаешь, прелесть так сразу обернулась в ней мерзким и жутким. Все у меня смешалось, спуталось.
— Когда-нибудь мы сядем и разложим это на столе четким пасьянсом, — сказал Самюэл. — Но теперь — теперь у тебя же нет всех карт.
Из-за сарая донесся истошный крик возмущенной курицы — и потом тупой удар.
— Что-то там в курятнике, — сказал Адам.
Снова послышался куриный крик — и оборвался.
— Это Ли орудует, — сказал Самюэл. — Знаешь, если бы у кур было свое правленье, церковь, историческая наука, то радости людского рода трактовались бы в ней хмуро и кисло. Стоит людям озариться радостью, надеждой — и тут же тащат вопящего курчонка на плаху.
И оба примолкли, обмениваясь лишь скупыми пустовежливыми вопросами о здоровье, о погоде и не слушая ответов. И в конце концов оба насупились бы снова, если бы не Ли.
Он вынес стол, два стула, поставил их к столу друг против друга. Сходил за виски, расположил на столе два стакана. Потом вынес близнецов, держа одного правой, другого левой рукой, посадил на землю у стола и дал каждому палочку — махать и развлекаться игрой тени.
Оба мальца сидели серьезные, таращились на бороду Самюэла, искали глазами Ли. Странная на них была одежда: длинные штанцы, китайские расшитые и отороченные черным курточки — на одном бирюзово-голубая, на другом бледно-розовая. А на головах круглые черные шелковые шапочки с ярко-красной шишечкой на плоском верху.
— Где ты раздобыл эти одежки, Ли? — спросил Самюэл.
— Я не раздобывал, — сердито сказал Ли. — У меня хранились. Всю прочую одежду я сшил им из холстины. А в день, когда мальчику дают имя, он должен быть одет красиво.
— Ты, я слышу, распростился со своей ломаной речью?
— И, надеюсь, навсегда, — ответил Ли. — Но, конечно, пользуюсь ею, когда приезжаю в Кинг-Сити.
Он молвил что-то близнецам краткосложно и певуче, и те улыбнулись ему с земли и замахали палочками.
— Я налью вам, — сказал Ли. — У нас тут стояла бутылка.
— Купил её небось вчера в Кинг-Сити, — сказал Самюэл.
Теперь, когда Самюэл и Адам сидели вместе за столом и преграды вражды рухнули, Самюэлом овладело стеснение. Кулаками вразумить он смог, а как теперь вести речь, затруднялся. «Отвага и упорство дрябнут в человеке, если их не упражнять», — подумал он и усмехнулся мысленно сам над собой.
Посидели, полюбовались на близнецов в их странном цветном одеянии. «Иногда противоборец может помочь лучше друга», — и с этой мыслью Самюэл поднял взгляд на Адама.
— Не заговаривается что-то, — сказал он. — Это как не написанное вовремя письмо, которое с каждой проходящей минутой все труднее писать. Может, подсобишь мне?
Адам глянул на него и опять опустил глаза на близнецов.
— У меня в голове гул, — сказал он. — Как под воду звуки доносятся. Надо мне ещё пробиться сквозь толщу целого года.
— Может, расскажешь, как все было, и беседа с места стронется.
Адам выпил, плеснул себе ещё, поводил-покатал по столу наклоненным стаканом. Янтарное виски, косо поднявшись к краешку стекла и согреваясь, запахло пряно, фруктово.
— Трудно вспоминать, — сказал он. — Не острая боль, а тупая муть. Но нет, и как иглами тоже, бывало, заколет. Ты сказал, в моей колоде не все карты. Я и сам так думаю. Возможно, всех у меня никогда и не будет.
— Это память о ней тебя мучит и наружу просится? Когда человек говорит, что не хочет о чем-то вспоминать, это обычно значит, что он только о том одном и думает.
— Может, и так. Она вся с мутью перемешана, я ничего почти не помню, кроме последнего — как огнем выжженного.
— Это она в тебя выстрелила — так ведь, Адам?
Губы Адама сжались, глаза потемнели.
— Не желаешь — не отвечай, — сказал Самюэл.
— Почему ж, отвечу, — сказал Адам. — Да, она.
— Хотела тебя убить?
— Над этим я думаю больше всего. Нет, пожалуй, не хотела. Не сподобила меня такой чести. В ней вовсе не было ненависти или хотя бы горячности. Я научился в армии распознавать. Если хотят убить, то целят в голову, в сердце, в живот. Нет, она знала, куда метила. Я помню, как повела стволом. Мне бы, наверно, не так горько было, если бы она хотела убить. Тут было бы что-то от любви. Но я был ей просто помеха, а не враг.
— Немало ты об этом думал, — сказал Самюэл.
— Времени было достаточно. Я вот о чем хочу тебя спросить. Та мерзость заглушила в памяти все предыдущее… Она была очень красивая?
— Для тебя — да. Потому что ты сам создал её образ. Ты вряд ли хоть раз видел её настоящую — только этот образ.
— Знать бы, кто она, что она, — задумчиво проговорил Адам. — Раньше мне и любопытно не было — и так было хорошо.
— А теперь любопытно?
Адам опустил глаза.
— Тут не любопытство. Хочется знать, какая в моих сыновьях кровь. Вот вырастут, и я же буду ждать от них чего-то дурного.
— Будешь. Но имей в виду: не кровь их, а твое подозрение может взрастить в них зло. Они будут такими, какими ты их ожидаешь увидеть.
— Но кровь, которая в них…
— Я не слишком верю в кровь, — сказал Самюэл. По-моему, когда обнаруживаешь в своих детях зло или добро, все оно самим тобою же посеяно в них уже после рождения на свет.
— Нельзя из свиньи сделать скаковую лошадь.
— Нельзя, — сказал Самюэл. — Но можно сделать очень быстроногую свинью.
— Никто из здешних с тобой не согласится. Даже миссис Гамильтон.
— Это верно. Жена-то рьяней всех оспорит; я ей такого и говорить не стану, чтоб не обрушить на себя гром её несогласия. Она подминает меня во всех спорах, и возражать ей — значит оскорблять её. Славная она женщина, но обхожденье с ней — целая наука. Вернемся-ка лучше к мальвам.
— Налить тебе ещё?
— Налей, спасибо. Имена — это тайна великая. Я так и не пойму, то ли имя приноравливается к ребенку, то ли само меняет этого ребенка. Но в одном можешь быть уверен — если человеку дают кличку, значит, имя выбрали ему не то. Как ты смотришь на обычные имена — Джон, Джеймс — или, скажем, Карл?
Взгляд Адама был обращен на сыновей, и при слове «Карл» показалось ему, что из глаз одного близнеца глянул на него брат. Адам нагнулся ближе к малышам.
— Ты чего? — спросил Самюэл.
— Да ведь они несхожи! Они совсем разные! — воскликнул Адам.
— Конечно, разные. Разнояйцевые близнецы.
— Вот этот на моего брата похож. Я только сейчас заметил. А другой — похож он на меня?
— Оба на тебя по-разному похожи. В лице с самого начала заложен весь будущий вид.
— Теперь уж не так бьет в глаза, — сказал Адам. Но на минуту точно брат привиделся.
— Может, вот так и являются призраки, — заметил Самюэл.
Ли принес на стол обеденную посуду.
— А у китайцев призраки бывают? — спросил Самюэл.
— Миллионы, — сказал Ли. — Их у нас больше, чем живых. В Китае, по-моему, ничто не умирает. Теснота великая. Так мне по крайней мере показалось в мой приезд туда.
— Садись, Ли, — сказал Самюэл. — Мы имена подбираем.
— У меня куры жарятся. Скоро будут готовы, — сказал Ли.
Адам поднял на него взгляд — потеплевший, смягченный.
— Выпей с нами, Ли.
— Я на кухне свою уцзяпи потягиваю. — И с этими словами Ли ушел в дом.
Самюэл наклонился, посадил одного близнеца себе на колени.
— А ты возьми другого, — сказал он Адаму. — Надо их рассмотреть — может, сами нам подскажут имя.
Адам неумело поднял второго малыша.
— Сходство в них вроде бы есть, пока не вглядишься поближе, — сказал он. — У этого глаза круглей.
— И голова круглей, и уши больше, — прибавил Самюэл. — А этот, что у меня, он… он нацеленной как бы. Пойдет дальше, хоть, может, и не так высоко поднимется. И темнее будет волосом и кожей. Хитер будет, по-моему, а хитрость — ограниченье уму. Хитрость уводит человека от прямых поступков. Гляди, как он прочно сидит. Он скороспелей, развитей того. Даже странно, какие они разные, когда вглядишься!
Лицо Адама раскрывалось и светлело, точно наконец он выплыл на поверхность. А малыш потянулся к поднятому отцовскому пальцу и, промахнувшись, чуть не упал с колен.
— Тпру! — сказал Адам. — Полегче. Падать не годится.
— Будет ошибкой назвать их по тем свойствам, что мы в них, как нам кажется, приметили, — сказал Самюэл. Можно и ошибиться, крепко ошибиться. Пожалуй, лучше дать им имя как высокую цель жизни — имя, которое им надо оправдать. Сам я назван в честь человека, кого позвал по имени сам Господь Бог, и я всю жизнь жду зова. И раза два послышалось мне, будто кличут, но смутно, неясно послышалось.
Придерживая сына за плечико, Адам дотянулся до бутылки, налил в оба стакана.
— Спасибо тебе, Самюэл, что приехал, — сказал он. И даже за ученье кулаком, хоть и непривычно за это благодарить.
— А мне было непривычно учить таким путем. Лиза ни за что не поверит, и я ей не скажу. Непризнанная правда способна человеку повредить хуже всякой лжи. Нужна большая храбрость, чтобы отстаивать правду, какую время наше не приемлет. За это карают, и карой обычно бывает распятие. А я не настолько храбр.
— Я не раз удивлялся, что человек твоих познаний копается на тощей пустоши.
— А потому что нету во мне храбрости, — ответил Самюэл. — Никогда я не решался брать всю великую ответственность. Пусть Господь не воззвал ко мне, но я сам мог бы воззвать к Нему, а не решился. Вот в этом разница между величием и заурядностью. Немощь моя обычна средь людей. И человеку заурядному приятно знать, что ничего, пожалуй, нет на свете сиротливей величия.
— Наверно, разные бывают степени величия, — проговорил Адам.
— Не думаю. Маленького величия не бывает. Нет уж. По-моему, перед лицом жизненной ответственности ты один наедине с этой громадой и выбор у тебя таков: либо тепло и дружество и ласковое пониманье, либо же холод и одинокость величия. Вот и выбираешь. Я рад, что выбрал заурядность, но откуда мне знать, какую награду принесло бы величие? И никому из моих детей оно не грозит, разве только Тому. Он как раз теперь мучается над выбором. Мне больно на него смотреть. И где-то во мне есть желание, чтобы он сказал «да». Не странно ли? Отец — и хочет, чтобы сын был обречен величию. Какой себялюбивый отец!
— А давать имя, оказывается, непросто, — сказал Адам со смешком.
— А ты думал, просто?
— Я не думал, что это будет так приятно, — сказал Адам.
Ли принес из кухни поднос с жареной курятиной на блюде, с дымящейся картошкой в миске, с маринованной свеклой в глубокой тарелке.
— Не знаю, вкусно ль получилось, — сказал Ли. Куры староваты. А молоденьких у нас в этом году нет. Цыплят ласки поели.
— Садись же, — сказал Самюэл.
— Сейчас, принесу мою уцзяпи.
Ли ушел.
Адам сказал:
— Странно — раньше у него другой был говор, ломаный.
— Теперь он тебе начал доверять, — сказал Самюэл. У него природный дар жертвенной верности, не ожидающей себе награды. Возможно, оба мы ему как человеку в подметки не годимся.
Вернулся Ли, сел с краю.
— Вы бы опустили мальчиков на землю, — сказал он.
Снятые с колен, те было захныкали. Ли сказал им что то строго по-китайски, и они притихли.
Ели молча, как едят сельчане. Неожиданно Ли встал и скорым шагом ушел в дом. Воротился с кувшином красного вина.
— Я и забыл о нём, — оказал Ли. — Наткнулся на этот кувшин в доме.
Адам засмеялся.
— Помню, я пил здесь вино перед покупкой усадьбы, оказал он. — Из-за этого вина, может, и купил. А курятина вкусная, Ли. Давно уже не чувствовал я вкуса еды.
— Опять обретаешь здоровье, — сказал Самюэл. Есть больные, что выздоровление считают оскорбленьем для своей благородной болезни. Но время такой целитель, которому чихать на это благородство. Надо только терпеливо ждать — и выздоровеешь.
4
Ли убрал со стола, дал малышам по куриному бедрышку, очищенному от мяса. Важно держа этот свой скользкий жезл, они то оглядывали его, то совали себе в рот. Вино и стаканы Ли оставил на столе.
— Не будем мешкать с выбором имен, — сказал Самюэл. — Я уже чувствую, как Лиза подергивает вожжи, тянет меня домой.
— Ума не приложу, как их назвать, — сказал Адам, — Нет у тебя на примете семейных имен — скажем, поймать богатого родича, чтобы заботился о тезке, или воскресить того, кем гордитесь?
— Да хотелось бы дать им свежее имя, насколько возможно.
Самюэл стукнул себя по лбу костяшками пальцев. — Какая жалость, — сказал он. — Как жаль, что нельзя их назвать именами, которые как раз больше всего и подходят.
— Какими это?
— Вот ты сказал — свежее имя. Мне вчера вечером пришло в голову… — Он помолчал. — Ты в свое собственное имя вдумывался?
— В мое собственное?
— Ты ведь Адам. А первенцы Адамовы были Каин и Авель.
— Ну нет, — сказал Адам. — Так назвать нельзя. — Знаю, что нельзя. Это значило бы дразнить нечто, именуемое судьбой. Но разве не чудно, что Каин самое, возможно, известное имя на свете, а насколько знаю, носил его лишь один-единственный человек?
— Может, потому оно и сохранило всю свою изначальную значимость, — произнес Ли.
— Ты произнес его — меня дернуло ознобом, — сказал Адам, глядя на густо-красное вино в стакане.
— Два предания не дают нам покоя неотступно с начала времен, — сказал Самюэл. — Влекутся за нами невидимым хвостом — повесть о первородном грехе и повесть о Каине и Авеле. А не понимаю я ни первой, ни второй. Умом не понимаю, однако сердцем чувствую. Лиза сердится. Говорит, что нечего мне и пытаться понять их. Божью истину, мол, уяснять незачем. Может, она и права — может быть, и права. Она считает тебя, Ли, христианином, пресвитерианином. Тебе-то понятны сад Эдемский и Каин с Авелем?
— Она считает, меня надо отнести к какому-либо вероисповеданию, а я когда-то ходил в пресвитерианскую воскресную школу в Сан-Франциско. Люди любят размещать всех по полочкам, особенно класть на свою.
— Он спросил, понятно ли тебе, — сказал Адам.
— Мне кажется, грехопадение я понимаю. Я в себе самом могу это ощутить, пожалуй. Но братоубийство — нет, не понимаю. Возможно, я призабыл подробности.
— Большинство не вдумывается в подробности. А они то меня и поражают. У Авеля не было детей! — сказал Самюэл и поглядел на небо. — Господи, как быстро день проходит. Как наша жизнь — летит, когда не замечаем, и нестерпимо медленно тащится, когда следим за её ходом… Нет, я жизни радуюсь. И обещал себе, что радость жизни никогда не сочту грехом. Мне радостно уяснять мир. Ни разу не прошел я мимо камня, не поглядев, что там под ним. И черная досада для меня, что так и не увижу обратную сторону Луны.
— У меня нет Библии, — сказал Адам. — Наша фамильная осталась в Коннектикуте.
— У меня есть, — сказал Ли. — Пойду принесу.
— Не надо, — сказал Самюэл. Лиза дала мне Библию своей матери. — Он вынул её из кармана, освободил от бумажной обертки. — Истрепана, измуслена. Немало, видно, горестей и мук людских приняла в себя. Дайте мне подержанную Библию, и я, пожалуй, смогу определить, что за человек её владелец, по тем местам, которые замуслены ищущими пальцами. А Лиза истирает библию всю равномерно. Ну, вот и древнейшая повесть — о Каине. До сих пор она тревожит нас — и, значит, в нас самих гнездо этой тревоги.
— Я её в детстве слышал, а с тех пор ни разу, — сказал Адам.
— В детстве она длинной кажется, а она очень коротка, — сказал Самюэл. — Я прочту всю, потом вернемся к началу. Налей вина, в горле пересохло. Вот она — так коротка, и так глубоко ранит. — Самюэл опустил взгляд на близнецов. — Смотри-ка. Уснули на земле, в пыли.
— Я накрою их, — сказал Ли, вставая.
— Пыль теплая, — сказал Самюэл. — А повествуется так: «Адам познал Еву, жену свою; и она зачала, и родила Каина, и сказала: приобрела я человека от Господа».
Адам встрепенулся, и Самюэл взглянул на него, но Адам только молча прикрыл глаза рукой. Самюэл продолжал читать:
— «И ещё родила брата его, Авеля. И был Авель пастырь овец; а Каин был земледелец. Спустя несколько времени, Каин принес от плодов земли дар Господу. И Авель также принес от первородных стада своего и от тука их. И призрел Господь на Авеля и на дар его. А на Каина и на дар его не призрел».
— Погодите, — сказал Ли. — Или нет, читайте, читайте. Вернемся к этому потом.
— «Каин сильно огорчился, и поникло лице его», — читал дальше Самюэл. «И сказал Господь Каину: почему ты огорчился? и отчего поникло лице твое? Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? а если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты будешь господствовать над ним».
«И сказал Каин Авелю, брату своему. И когда они были в поле, восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: не знаю; разве я сторож брату моему? И сказал Господь: что ты сделал? голос крови брата твоего вопиют ко мне от земли. И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей. Когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя: ты будешь изгнанником и скитальцем на земле. И сказал Каин Господу: наказание мое больше, нежели снести можно. Вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанником и скитальцем на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня. И сказал ему Господь: за то всякому, кто убьет Каина, отметится всемеро. И сделал Господь Каину знамение, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его. И пошел Каин от лица Господня: и поселился в земле Нод, на восток от Эдема».
— Ну вот, — сказал Самюэл слегка устало, закрыв полуоторванную обложку. — Всего-навсего шестнадцать стихов. И, боже мой, я и забыл, как она страшна, ни единой нотки ободрения. Может, и права Лиза. Ничего тут не понять.
— Да, неутешительный рассказ, — тяжело вздохнул Адам.
Ли налил себе стакан темной жидкости из округлой глиняной бутыли, отхлебнул и приоткрыл рот, чтобы и горлом, и корнем языка ощутить вкус.
— Повесть имеет силу и долговечность, — промолвил Ли, — только если мы чувствуем в ней правду — и правду о нас самих. Как велико бремя общечеловеческой вины!
— А ты всю её пытался принять на себя, — сказал Самюэл Адаму.
— Так и я, так пытается каждый, — продолжал Ли. Мы гребем к себе вину обеими руками, словно это что-то драгоценное. Видно, тяга в нас такая.
— Но мне от этой повести не горше, а легче, — произнес Адам.
— В каком смысле? — спросил Самюэл. — Да ведь каждый мальчуган думает, что сам изобрел грех. Добру-то нас учат, и мы думаем, что научаемся ему. А грех вроде бы собственного нашего изобретения.
— Понимаю. Но почему же тебе легче от повести о Каине?
— Потому, — ответил Адам возбужденно, — что мы его потомки. Он наш праотец. И часть нашей вины — от наших предков. Нам не дали выбора. Мы дети своего отца. И не первые, значит, грешим. В этом оправдание, а оправданий на свете нехватка.
— Убедительных и вовсе нехватка, — сказал Ли. Иначе бы мы давно уж отмылись от нашей вины и мир не был бы полон удрученных, ущербных людей.
— Взгляните, однако, с иной точки, — сказал Самюэл. — Оправдание оправданием, но от наследья не уйдешь. От вины-то не уйдешь.
— Я помню, возмутил меня Господь немного, — сказал Адам. — Каин и Авель оба дали, что имели, а Бог дар Авеля принял, Каина же отверг. Никогда я не считал это справедливым. Никогда не понимал. А вы?
— Возможно, тут надо учесть обстановку, — сказал Ли. — Мне помнится, эта повесть писана пастухами и для народа пастухов, а не крестьян-землеробов. Разве пастушьему Богу жирный ягненок не ценнее, чем сноп ячменя? Жертву требуется приносить от самого лучшего, наиценнейшего.
— Так. Понимаю тебя, Ли, — сказал Самюэл. — Но предостерегаю — не дай Бог тебе пуститься в свои восточные рассуждения при Лизе.
— Да, но почему Бог осудил Каина? — спросил Адам, волнуясь. — Это же несправедливо.
— А ты вслушайся в слова. Бог вовсе не осуждал Каина. Но ведь даже Бог может отдавать чему-то предпочтение? Допустим, Богу баранина была милее овощей. Мне самому она милее. А Каин принес, скажем, пучок моркови. И Бог сказал: «Не нравится мне это. Приди снова. Принеси то, что мне по вкусу, и поставлю тебя рядом с братом». Но Каин огорчился. Разобиделся. А человек обиженный ищет, на чем сорвать досаду, — и Каин сорвал гнев на Авеле.
— В Послании к евреям святой Павел говорит, что Авель был угоден Богу верой, — сказал Ли.
— В Книге Бытия об этом не упоминается, — сказал Самюэл. — Ни о вере, ни о безверии. Только о горячем нраве Каина.
— Как миссис Гамильтон относится к парадоксам Библии? — спросил Ли.
— Да никак: она не признает, что там есть парадоксы.
— Молчи, друг. Пойди к ней самой с этим вопросом.
Вернешься постарев, но дела не прояснишь.
— Оба вы над этим думали, — сказал Адам. — Я же лишь мальчиком слушал вполуха. Значит, Каина изгнали за убийство?
— Да. За убийство.
— И Бог поставил на нём клеймо?
— Ты вникни в сказанное. Знамение, печать Каинова была на нём поставлена не для погибели его, а чтоб спасти. И проклятье — удел каждого, кто Каина убьет. Это была ему охранная печать.
— А всё же, думаю я, круто поступили с Каином, — сказал Адам.
— Может, и так, — сказал Самюэл. — Но Каин не погиб, имел детей, Авель же только в сказании этом живет. Мы — Каиновы дети. И не странно ли, что трое взрослых людей через столько тысяч лет обсуждают это преступление, точно всего лишь вчера оно совершилось в Кинг-Сити и суд ещё не состоялся?
Один из близнецов проснулся, зевнул, посмотрел на Ли, уснул снова.
— Помните, мистер Гамильтон, я говорил вам, что пробую перевести на английский несколько старых китайских поэтов, — сказал Ли. — Нет, не пугайтесь. Я не буду их читать. Но переводя, я обнаружил, что эта старинная поэзия свежа и ясна, как утро нынешнего дня. И задумался — почему это так? А людям, конечно, интересно только то, что в них самих. Если повесть не о нём, то никто не станет слушать. И вот я вывел правило: повесть великая и долговечная должна быть повестью о каждом человеке, иначе век её недолог. Далекое, чужое не интересно людям — интересно только глубоко свое, родное.
— А как приложишь это к повести о Каине и Авеле? — спросил Самюэл.
— Я брата своего не убивал… — промолвил Адам и запнулся, уносясь памятью в дальнее прошлое.
— Думаю, приложить можно, — ответил Самюэлу Ли. — Думаю, она потому известнее всех повестей на свете, что она — о каждом из людей. По-моему, это повесть-символ, повесть о человеческой душе. Мысль моя идет сейчас ощупью, так что не взыщите, если выражусь неясно. Для ребенка ужасней всего чувство, что его не любят, страх, что он отвергнут, — это для ребенка ад. А думаю, каждый на свете в большей или меньшей степени чувствовал, что его отвергли. Отверженность влечет за собой гнев, а гнев толкает к преступлению в отместку за отверженность, преступление же родит вину — и вот вся история человечества. Думаю, если бы устранить отверженность, человек стал бы совсем другим. Может, меньше было бы свихнувшихся. Я в душе уверен — почти не стало бы тогда на свете тюрем. В этой повести — весь корень, все начало беды. Ребенок, тянущийся за любовью и отвергнутый, дает пинка кошке и прячет в сердце свою тайную вину; а другой крадет, чтобы деньгами добыть любовь; а третий завоевывает мир — и во всех случаях вина, и мщение, и новая вина. Человек — единственное на земле животное, отягощенное виной. И — погодите, погодите! — следовательно, эта древняя и грозная повесть важна потому, что дает разгадку души — скрытной, отвергнутой и виноватой. Мистер Траск, вот вы сказали: «Я брата своего не убивал», и тут же что-то вспомнили. Что именно, не хочу допытываться, но так ли уж это удалено от Каина и Авеля?..
— А как вам моя восточно-ломаная речь, мистер Гамильтон? Если хотите знать, я не «восточней» вас.
Самюэл облокотился на стол, ушел лицом в ладони.
— Вдуматься надо, — проговорил он. — Вдуматься хочу, черт бы тебя драл. Надо увезти это с собой, чтобы в одиночестве разобрать по косточкам и понять. Ты, может, весь мой мир порушил. А что взамен построить, я не знаю.
— А разве нельзя построить мир на воспринятой истине? — тихо сказал Ли. — Разве знание причин не позволит нам избавиться хотя бы от малой толики боли и неразумия?
— Не знаю, черт тебя дери. Ты порушил мою ладную и складную вселенную. Ты взял красивую игру-загадку и сокрушил её разгадкой. Оставь меня в покое — дай мне вдуматься! Твоя сука-мысль родила уже щенят в моем мозгу. А занятно, как откликнется на это мой Том! Уж как он будет с этой мыслью нянчиться. Обмозговывать, повертывать и так и сяк, точно свиное ребрышко на огне. Адам, очнись. Довольно тебе бродить памятью в прошлом.
Адам вздрогнул. Глубоко вздохнул.
— А не слишком ли просто получается? — спросил он. — Я всегда опасаюсь простого.
— Да совсем оно не просто, — сказал Ли. — Сложно и темно до крайности. Но в конце там брезжит день.
— День скоро погаснет, — сказал Самюэл. — Мы уже досиделись до вечера. Я приехал пособить в выборе имен, а близнецы так ещё и не названы. Просыпалось время песком между пальцев. Ли, ты со своими сложностями держись подальше от машины наших церковных установлений, а то как бы не повис китаец на гвоздях, вколоченных в руки и ноги. Церквам нашим любезны сложности, но собственной выпечки. А мне пора ехать домой.
— Назови же какие-нибудь имена, — сказал Адам с отчаянием в голосе.
— Из Библии?
— Откуда хочешь.
— Ладно. Из всех, ушедших из Египта, только двое дошли до земли обетованной. Хочешь взять их имена как символ?
— Кто они?
— Кейлеб и Джошуа12.
— Джошуа был военачальник — генерал. Не люблю военщины.
— Кейлеб тоже начальствовал.
— Но был не генерал. Кейлеб вроде бы неплохо — Кейлеб Траск.
Один из близнецов проснулся и без промедленья заревел.
— Откликнулся на свое имя, — сказал Самюэл. — Джошуа тебе не по душе, но Кейлеб именован. Это тот, что хитер и смугл. Вот и второй проснулся. А как тебе имя Аарон? Оно мне всегда нравилось, но Аарон не достиг земли обетованной.
Второй близнец заплакал почти радостно.
— Годится, — сказал Адам.
Самюэл вдруг рассмеялся.
— За две минуты разделались, — сказал он. — А перед тем такие турусы на колесах разводили. Кейлеб и Аарон, ныне вы приняты в братство людей и вправе теперь нести общелюдское проклятье.
Ли поднял близнецов с земли.
— Запомнили, кто как назван? — спросил он.
— Конечно, — сказал Адам, — Вот этот — Кейлеб, а ты — Аарон.
Пряжав ревущих малышей к себе — одного правой рукой, другого левой, — Ли понес их в дом сквозь сумерки.
— Ещё вчера я их не различал, — сказал Адам. — Аарон и Кейлеб.
— Благодари же Бога, что наша терпеливая мысль разродилась, — сказал Самюэл. — Лиза предпочла бы Джошуа. Ей любы рушащиеся стены Иерихона. Но и Аарон ей по сердцу, так что все, кажется, в порядке. Пойду запрягать.
Адам проводил его в конюшню.
— Я рад, что ты приехал, — сказал он. — Снял с моей души тяжесть.
Самюэл взнуздал Акафиста, воротившего морду прочь, поправил оголовье, застегнул подшеек.
— Может, надумаешь теперь обратить приречную землю в сад, — сказал он. — Я твои замыслы помню.
Адам ответил не сразу.
— Пожалуй, этот жар во мне погас, — сказал он наконец. — Охота пропала. Денег на жизнь мне хватит. Я не для себя мечтал о райском саде. Не для кого красоваться теперь саду.
Самюэл круто обернулся к нему; в глазах у Самюэла были слезы.
— Нет, не умрет твоя тоска по раю, — воскликнул он. — И не надейся. Чем ты лучше других людей? Говорю тебе, тоска эта умрет только вместе с тобою.
Постоял, тяжело дыша, потом поднялся в тележку, хлестнул лошадь и уехал, ссутулив плечи и не простясь.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
1
Гамильтоны были люди своеобычные, душа в них была тонкая, а где чересчур тонко, там, как известно, и рвется.
Из всех дочерей Уна была Сэмюэлу наибольшей отрадой. Ещё девочкой она тянулась к знанию, как другие дети тянутся к пирожному за вечерним чаем. Она была с отцом в секретном книжном сговоре — в дом приносились книги и читались тайно, и книжные тайны познания обсуждались вдвоем.
По натуре своей Уна была неулыбчивее прочих детей Самюэла. И замуж она вышла за вечно сосредоточенного темноволосого человека, чьи пальцы были окрашены химикалиями — главным образом нитратом серебра. Он был из тех, кто живет в бедности, чтобы иметь время для изысканий. Исследования его касались фотографии. Он был убежден, что окружающий мир можно запечатлеть на бумаге — не в призрачных оттенках черно-белого, а во всех красках, воспринимаемых человеческим глазом.
Звали его Андерсон, и был он малоразговорчив. Как большинство людей техники, он относился к полету мысли с боязнью и презрением. К индуктивному скачку он был неспособен. Подобно альпинисту на предвершинном склоне, он вырубал ступеньку, подтягивался на шажок. Гамильтонов он яро презирал, ибо страшился их, почти что верующих в свою крылатость — и порою крепко расшибавшихся.
Андерсон никогда не падал, не сползал книзу, оскользнувшись, не взлетал окрыленно. Медленно-медленно подвигался он вверх и, говорят, в конце концов достиг своего — изобрел цветную пленку. На Уне он женился, возможно, потому, что в ней было мало юмора, и это его успокаивало. А поскольку Гамильтоны его пугали и смущали, он увез Уну на север — в глухие, темные места где то на краю Орегона. И жил он там, должно быть, преубого среди своих колб и фотобумаг.
Уна присылала тусклые письма, лишенные радости, но на жизнь не жаловалась. Она здорова и надеется, что и дома все здоровы. Муж её уже близок к своей цели. А потом она умерла, и тело её перевезли домой. Я Уны не знал. Она умерла, когда я был ещё малышом, и я её не помню, но много лет спустя мне рассказал о ней Джордж Гамильтон сиплым от печали голосом, со слезами на глазах.
— Уна не была красавицей, как Молли, — говорил он. — Но таких красивых рук и ног я ни у кого не видел. Ноги стройные, легкие, как травы, и шла она как бы скользя, точно ветер по траве. Пальцы длинные, ногти узкие, миндалевидные. И кожа у неё была нежная, словно прозрачная, даже светящаяся.
Уна не любила играть и смеяться, как все остальные в нашей семье. Было в Уне что-то замкнутое. Она всегда как бы вслушивалась во что-то. Когда читала, лицо у неё было, точно она слушает музыку. А, бывало, спросишь её о чем-нибудь известном ей — ответит не как прочие, а без острословья, без цветистости, без неопределенностей. Чувствовалась в Уне простота и чистота.
— И вот доставили её домой, — продолжал Джордж. — Ногти её стерты и обломаны, пальцы огрубели, в трещинах. А ноги, бедные её ноги… — Джорджу сдавило горло, и, пересиливши себя, он с гневом продолжал: — Ноги все оббиты, оцарапаны о камни, о колючки. Давно уже Уна ходила босая. И кожа задубела, ошершавела.
— Её смерть была, мы думаем, несчастная случайность, — сказал Джордж под конец. — Столько кругом всяких химикатов. Случайность, мы думаем.
Но Самюэл скорбно думал, что не случайность виною, а боль и отчаяние.
Смерть Уны обрушилась на Самюэла, как беззвучное землетрясение. Он не нашел в себе мужественных, ободряющих слов, лишь одиноко сидел и покачивался. Он винил себя — забросил дочь, довел до гибели.
И естество его, так жизнерадостно сражавшееся с временем, шатнулось и подалось. Моложавая кожа постарела, ясные глаза поблекли, плечищи посутулели слегка. Лиза, та покорно и стойко принимала все трагедии; она своих надежд на мир земной не опирала. Но Самюэл отгораживался от законов жизни веселым смехом, и смерть Уны пробила брешь в ограде. Он превратился в старика.
Другие его дети преуспевали. Джордж был занят страховым бизнесом. Уилл богател. Джо уехал на восток и помогал там создавать новый вид деятельности, именуемый рекламой. На этом попроще изъяны Джо обратились в достоинства. Он обнаружил, что свои бездельные мечты и вожделения может излагать убедительными словами, а в этом-то и есть вся суть рекламы. Джо стал большим человеком на новом рекламном поприще.
Дочери повыходили замуж — все, кроме Десси, преуспевающей портнихи в Салинасе. Одному лишь Тому никак не удавалось преуспеть.
Самюэл говорил Адаму Траску, что Том стоит перед выбором: величие или заурядность. И, наблюдая за Томом, отец видел, как сын то шагнет вперед, то отступит, чувствовал, что в нём борются тяга и страх, ибо в себе самом чувствовал то же.
Не было у Тома ни отцовской задушевной мягкости, ни его веселой красоты лица. Но, находясь рядом с Томом, вы ощущали силу и тепло и безупречную честность. А подо всем этим таилась застенчивость — робкая застенчивость. Иногда он бывал весел, как отец, но вдруг веселье лопалось, точно струна у скрипки, и Том на ваших глазах низвергался в угрюмость.
Он был темно-красен лицом — от загара и от природы, словно жила в Томе кровь викингов или, быть может, вандалов. Волосы, борода, усы были темно-рыжие, и глаза ярко синели из всей этой рыжины. Он был мощного сложения, плечист, с сильными руками и узкими бедрами. В беге, в подъеме тяжестей, в ходьбе, в езде он не уступал никому, но в нем начисто отсутствовал соревновательный задор. Уилл и Джордж были по природе своей игроки и часто старались совлечь брата в радости и печали азарта.
— Я пробовал, — говорил Том, — и ничего, кроме скуки, не чувствовал. И, думается, потому, что, когда выигрываю, я не способен ликовать, а проиграв, не горюю. Без этого игра теряет смысл. Хлеб она дает ненадежный, как нам известно, и раз она не возносит тебя в жизнь и не швыряет как бы в смерть, не дарит радости и горести, то, по крайней мере для меня, она… она ни то ни се — не ощутима. Я бы играл, если бы хоть что-то ощущал — приятность или боль.
Уилл этого понять не мог. Жизнь его была сплошным состязанием, сплошной азартной деловой игрой. Любя Тома, он пытался привадить его к тому, в чем сам находил удовольствие. Вводил Тома в свой бизнес, пробовал заразить азартом купли-продажи, манил радостями, кроющимися в искусстве перехитрить соперников, раскусить, обскакать.
И всегда Том возвращался домой на ранчо, не то чтобы критикуя, осуждая брата, но озадаченно чувствуя, что где-то на полпути сбился со следа, потерял всякий интерес. Он понимал, что ему положено бы наслаждаться мужскими радостями состязания, но не мог притворяться перед собой, будто испытал наслаждение.
Самюэл как-то сказал, что Том вечно накладывает себе на тарелку слишком много — всё равно, касается ли дело бобов или женщин. И Самюэл был мудр; но, думаю, он знал Тома не до конца. Возможно, перед детьми Том раскрывался чуть больше. Я расскажу о нем здесь то, что помню и знаю наверняка — и что домыслил, опираясь на память и верные сведения. Кто знает, получится ли в итоге истина?
Мы жили в Салинасе; Том, по-моему, всегда приезжал к нам ночью, и мы, просыпаясь, уже знали, что он приехал, потому что под подушкой у нас — и у меня, и у Мэри обнаруживалась пачка жевательной резинки. А в те годы она представляла собой ценность; пять центов на дороге тогда не валялись. Он мог не приезжать месяцами, но, проснувшись, мы каждое утро совали руку под подушку — проверяли. Я и до сих пор так проверяю, хотя уже много лет не нахожу под подушкой ничего.
Моя сестра Мэри не хотела быть девочкой. Никак не могла привыкнуть к своему, как она считала, несчастью. Она была сильна и легконога, отлично играла в шарики, в лапту, и юбочки-ленточки её стесняли. Все это было, разумеется, задолго до поры, когда к ней пришло понимание, что и у девочек есть свои преимущества.
Мы с ней знали, что у нас есть такая кнопка — скорее всего, где-то под мышкой — и если её нажать должным образом, то можно летать над землей; и точно так же Мэри придумала себе волшебный способ обращенья в мальчика. Если уснуть, свернувшись по-волшебному в калачик, подтянув коленки в точности как надо и сплетя, скрестив как надо пальцы, то наутро проснешься мальчишкой-заводилой. Каждый вечер она искала это свое «как надо», но все не находила. Я, бывало, помогал ей сплести пальцы взакрой. Она уже отчаялась в успехе, но тут однажды утром у нас под подушками явилась жевательная резинка. Развернув по плиточке, мы усердно зажевали эту «Биманову мятную» таких вкусных теперь уже не делают.
Натягивая свои длинные черные чулки, Мэри вдруг воскликнула с радостным облегчением:
— Ну конечно!
— Что «конечно»? — спросил я.
— Дядя Том, — ответила она и звучно зажевала-защелкала резинкой.
— Что «дядя Том»?
— Он знает, как стать мальчиком.
И правда! Странно, что мне самому не пришла в голову эта простая мысль.
Мама была в кухне — наставляла нашу новую прислугу, юную датчанку. У нас перебывало несколько таких служанок. Недавно поселившиеся в крае фермеры-датчане отдавали своих дочек служить в американские семьи, и девчушки овладевали секретами английской и американской кухни и сервировки стола, выучивались застольным манерам и тонкостям светской салинасской жизни. Года через два такой службы (на двенадцати долларах в месяц) они обращались в самых желанных невест для наших парней. Приобретя американские ухватки, они вдобавок не утрачивали своей воловьей способности работать в поле. Некоторые из лучших семейств в нынешнем Салинасе числят их своими бабками.
В кухне, стало быть, обреталась льняноволосая Матильда, а над ней кудахтала наседкой наша мама. Мы ворвались туда.
— Он уже встал?
— Тс! — сказала мама. — Он приехал очень поздно. Дайте ему выспаться.
Но в задней спальне шумела в умывальнике вода — значит, он встал. Мы по-кошачьи притаились у дверей в ожидании Тома.
В первые минуты встречи с ним всегда ощущалась легкая неловкость. По-моему, Том стеснялся не меньше нас. Мне кажется, ему хотелось выбежать к нам, обхватить, подбросить в воздух; но вместо этого мы церемонничали.
— Спасибо за резинку, дядя Том.
— Рад, что она вам понравилась.
— А вечером, раз вы приехали, у нас будет «устричный» каравай?
— Если мама вам разрешит, я принесу. Мы перешли в гостиную, сели. Из кухни донесся мамин голос:
— Дети, не мешайте дяде Тому.
— Они не мешают, Олли, — откликнулся Том.
Мы сидели треугольником в гостиной. Лицо у Тома было темно-кирпичное, глаза а синие-синие. Костюм на нем был хороший, но как-то не смотрелся. А вот отцу его шла всякая одежда. Рыжие усы Тома вечно косматились, волосы топорщились, руки были жестки от работы.
Мэри проговорила:
— Дядя Том, а как сделаться мальчиком?
— Как сделаться? Но, Мэри, мальчиком просто рождаются.
— Да нет. Как мне сделаться мальчиком?
Том серьезно вгляделся в неё.
— Тебе? — переспросил он, и слова у Мэри хлынули потоком.
— Дядя Том, я не хочу быть девочкой. Хочу быть мальчиком. У девочек все куколки да поцелуйчики. Не хочу быть девочкой. Не хочу. — В глазах у Мэри вскипели сердитые слезы.
Том опустил взгляд на свои ладони, сломанным ногтем поддел ороговелую кожицу мозоли. Видно, ему хотелось сказать что-то хорошее, красивое. Он искал слов, подобных отцовым — слов милых и крылатых, голубино-нежных, и не находил.
— Мне бы не хотелось, чтобы ты стала мальчиком, — произнес он.
|
The script ran 0.017 seconds.