Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Так рассуждал князь, подкатывая на линейке к отцу протопопу. Откуда ни возьмись — свинья. Хрюкнула зло на лошадь, лошадь — шарахнулась, ляскнул зубами князь, еле усидел. Вошел к протопопу расстроенный. — Отец по приходу ходит, — вышла к князю Варвара. Повертела лампу в руках, но не зажгла почему-то. Только тут князь приметил: а пожалуй, ведь поздно. За окном взошел месяц, ущербленный, тусменный, узкий. И таким увиделось небо жутко-пустым, таким замокшим навек, что схватило горло, хоть вой… Молчать было жутко. Насильно улыбнул себя князь: — Я, знаете, к вам на живейном ехал. А на лошадь — свинья кэ-эк хрюкнет… Свиньи у вас борзые какие! Варвара молчала, глядела в окно на месяц. — И все у вас какие-то заборы, пустоши, пустоши, собаки воют… Варвара прикрыла лицо руками и странно сползла со стула на пол. Князь испуганно встал. — Не уходите… Нет! Нет! — закричала, забилась Варвара. Такие у ней были глаза, такая жалость заныла в князе, что не было сил уйти. Сел снова на стул. — Вот, скоро надеюсь… Начнем общеполезную работу… — забормотал князь, отвернулся: стеснялся глядеть на Варвару, такие у ней глаза… Показалось, что-то трется у ног — протопопов пес — как же он с двора… Глянул, а у ног на полу — Собачея-Варвара. Ласково скалила собачьи зубы, глазами молила: «Ну, если не хочешь, ты хоть ударь — хоть ударь», терлась о ноги… Охнул князь, отпихнулся, выскочил без шапки на площадь. Припустился бежать. Да нет, тут что-то не так… Оглянулся: в Протопоповых окнах темно. Но в одном темном — или это кажется только? — в темном мечется белое как мел лицо… Красная Горка — свадебный день, а в Алатыре не слыхать ни свадебных бубенцов, ни веселопечальных пропойных песен. — Нет женихов, и все тут… — жалобился князю исправник, сдавая заказное письмо. — А вы бы их… тово… поощрили властью, от Бога данной. — Я бы рад, да не знаю, как. А то бы… вас первого поощрил, — вдруг, насмелевши, брякнул исправник. — Что ж, я… я жениться не прочь, — сконфузился припертый к стене князь. Мимоходный этот разговор, конечно, стал известен всему городу; вновь воспрянули надежды на князя. И когда в пятницу на Фоминой получены были письма от князя с приглашением собраться на почте к восьми по самонужнейшему делу, так все валом и повалили: весь именитый Алатырь собрался. — Господа! По Евангелию… — у князя дрогнул голос, — несть ни эллин, ни иудей, ни кто там. Все — одно стадо. А что же мы, господа? Князь строго поглядел на всех. Кто-то сокрушенно вздохнул. — В стаде — разве по-разному блеют? А мы — кто по-каковскому, всяк по-своему. Отсюда и война, и всякая такая дрянь, а ежели бы как стадо… На одном на великом языке эсперанте весь мир — то настала бы жизнь прекрасная и всеобщая любовь… До последнего окончания мира… — Господа, а мы-то… Мы давно подумывали, богадельню или бы что. И вдруг — прямо то есть в самую точку… — Растроганный исправник полез целоваться к князю. А за ним и все зашумели, затеснились к князю, умильно зарились на него, как коты на сметану, с любострастней лобызали небритую Князеву щеку. Оказался у князя полнехонек лист подписей. Больше всего тут было девьих имен. Но отрадно, что обнаружилась жажда знаний и во многих почтенных, немолодых уже людях: записался исправник, Родивон Родивоныч, Левин — аптекарь, отец Петр — протопоп, дворянин Иван Павлыч. Князь был донельзя доволен. Никогда еще в Алатыре не было такого страдного лета. Бывало, румяным летним вечером всяк прохлаждался по угожеству своему. Кто подородней — в чем мать родила попивал квас в садике под яблонькой; кто поприлежней — сидел над синим омутом, выуживая склизких линей; кто посмирней пред супругой — исправника взять — на крылечке исправник чистил вишню-владимирку для варенья. А уж нынче каюк житью прохладному. Как отзвонит в соборе восемь часов, тут какая погода ни будь, соловьи от натуги хоть тресни, а надо идти к князю на учебу. И только в Алатыре трое дурных — в охотку бегут учиться: Костя Едыткин, Глафира исправникова да Варвара-протопоповна. Костя являлся на уроки неизменно первым. Ревниво стерег он свое сладкое место — рядом с Глафирой. Приносил Глафирины тетрадки, клал их от себя по правую руку, садился и долго ожидал в тихой теми. «Глафира — супруга моей жизни, это уж нерушимо. А после ней первый человек — господин почместер, в связи его международного языка. Ежели стихи пропечатать на международном языке, так это уж будут знать во всем мире…» Хорошо — в теми помечтать! К девяти полыхают все лампы, к девяти — многолюдна почта, больше всего барышень. Шушуканье, шелест шелковых лент, миганье тайных зеркальцев, зависть змеиная к этим бесовкам — к Глафире да к Варваре: всегда назубок все знают, так и чеканят. — Полюбили, некстати больно, науку… — Зна-аем мы науку эту самую, зна-аем! Родивон Родивоныч ходил печальный, жаловался: — Жизнь-то на старости лет какие преподносит нюансы… из трех пальцев… Сиди вот с тетрадкой. А главное при моем почти что придворном звании… Не-ет, я брошу! А бросить — с князем рассор навек, прощай все надежды. Нет уж, видно, единородных своих ради придется терпеть. И крепились, терпели отцы. Кряхтя, косоурясь на князя, ладили все примоститься поближе к Глафире либо к Варваре. — Leono esta forta. La denta esta acra… — расхаживая, громогласно диктовал князь и нарочно крал окончания слов: пусть поупражняются… Счастливым светом сиял его странный, бесподбородочный лик: князь святое дело творил, князь сейчас был первосвященником. Вот еще немножко, лет десяток-другой, и наступит всеобщая любовь. Проходя мимо Ивана Павлыча, князь приметил: «Какой у него хороший, внимательный взгляд…» Внимательным взглядом проводил Иван Павлыч князя, тотчас привстал и запустил глазенапы в тетрадку к Глафире — Глафира впереди сидит. — Esta — эс на конце, acra — эс на конце — шептал Иван Павлыч исправнику. — Да не слышу же, ч-черт! Громче… — кипятился исправник Но князь уж повернулся — и вмиг все гладко и тихо, исправник — над своей тетрадкой; как урытый — сидит Иван Павлыч, с приятностью на лице… 6. Епархия зелененькая В родительскую субботу — Мишка, бывший столяр, а нынче просто алахарь, бегал по городу с клейстером и клеил афиши на фонарных столбах, на бесконечных заборах. Посреди афиши били в глаза крупные буквы: А ТАКЖЕ ИЗВЕСТНЫЕ АНГЛИЧАНКИ СЕСТРЫ ГРѢЙ Из губернии приехали — показывать туманные картины. Укланяли князя: отменил князь урок всемирного языка, и всем карагодом повалили глядеть эти самые туманные картины. Как-то случилось — оттерли Костю в проходе, и не спопашился он занять себе местечко рядом с Глафирой: с нею сел князь, а Костя — позади. Рядом с ним оказался дворянин Иван Павлыч. Хотел Костя загорюниться, что Глафира — не с ним, да не успел: вылезли на полотне, завертелись, зажили, залюбили полотняные люди. …Неслышно, как кошка, красавица крадется на свиданье к маркизу. Сейчас вот, сейчас, ступит на секретную плиту, сейчас — ухнет плита, глонет красавицу подземелье. Костя вскочил — может быть, чтобы крикнуть красавице про плиту. Иван Павлыч осадил Костю вниз за рукав. Но это все равно: красавица видела, как махнул ей Костя рукой, миновала проклятое место. …И вот — вдвоем. Долго ей смотрит в глаза — маркиз, или князь он? — и они медленно клонятся друг к другу, вот — близко, вот — волосы их смешались. Вдруг Косте показалось, что вовсе это не на полотне, а Глафира и князь: клонятся, клонятся, прижались щекой к щеке… Мрет сердце у Кости, протирает глаза: приглазилось только, или… Но мигнувший миг — уже не поймать: ярко загорелись лампы, ждет новых людей полотно, Иван Павлыч смеется: — Хи-хи, чудород-то какой наш Костя: красавицу полотняную увидал — и вскочил. Побеседовать, что ли, с нею хотел? — Да ведь он же — поэт, поэту — все можно, — заступилась Глафира, она стояла обок князя, очень близко. «Конечно, попритчилось, приглазилось все…» — решил Костя по дороге домой. Но червячок какой-то самомалейший — не слушался слов, точил и точил… В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром — нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое — и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так — и чтобы все по-прежнему было? На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч — что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой — и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко. — Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар Божий… — Иван Павлыч любовался вязаной салфеткой. — А-а… вы, говорят, тоже… тово… пишете? — повернулся он к Косте. — А вы — откуда же… откуда же вам известно? — покраснел от радости Костя. — Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете… — и протянул Иван Павлыч Косте свежий номерок Епархиальных Ведомостей. В самом конце, после «печатать разрешается», были три неровные строчки: «Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе». Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло: стоял совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти три строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе? Ночью Костя — и спал, и не спал. Глаза закроет — и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия — зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин. Ну, теперь уж, хочешь — не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз Догматическое Богословие — самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уже засел писать серьезные сочинения в десяти главах: довольно стихами-то баловаться. Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи тараканы звонко шлепались об пол. В тишине — металась, трещала свеча. В тишине — свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам; о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается, — женского рода… Так близко сверкали слова, кажется, — только бери, ан глядь — на бумаге-то злое, другое: уж такая мука, такая мука! В вечер Михайлова дня — Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял — трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру… — Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает, — суетился Иван Павлыч, как бес. В тишине, чуть слышно прочел Костя: — Заглавие: «Внутренний женский догмат божества». Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет. Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни. Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним — подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все — и всех пуще звенела Глафира. Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху. — Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? — смех еще пущий. …Как заяц, забился Костя в запечье, в спальне исправницкой. Голову, голову-то куда-нибудь, главное, спрятать. Голову-то хоть спрятать бы! Старинным старушечьим сердцем одна исправничиха пожалела, одна разыскала, одна утешала Костю. — Да что ж это, батюшка, чего ты сбежал-то? Ты думаешь, что? Это ведь я со сна чебурахнулась вниз головой, надо мной грохотали, старухой, а ты думал, что? Экие гордецы нонче все: уж сейчас на свой счет… Костя поднял голову, Костя хватался за соломинку, глазами молил о чем-то исправничиху. Услыхала исправничиха, уткнула себе в колени Костину голову: — Иль мне уж не веришь? Я не Иван Павлыч какой-нибудь, я обманывать не стану. — Я ве-ерю… — захлебнулся Костя слезами. 7. В серебряные леса Вышла зима больно студеная, такой полста лет не бывало. Обманно-радостное, в радужных двух кругах, выплывало льдяное солнце. От стыди от лютой — на-полы треснул древлий алатырь-камень. — Ну-у, быть беде, — крушились алатырцы. А пока, до беды, засели покрепче в мурьях, еще пуще предались сновиденной жизни — всякий своей. Исправник изобретал; Родивон Родивоныч — выписал «Готский Альманах» и услаждался; Костя горестно вернулся к стихам; протопоп отец Петр беседовал с своим коземордым; все тем же горбоносым горела Глафира; а князь проповедовал великий язык эсперанто… Что-то рассохлось, разладилось дело у князя. Все чаще на почту приходили кучера — с усами в сосульках — и вручали князю записки: не могу, мол, быть на уроке по случаю внезапной болезни. Вовсе отстал Родивон Родивоныч, не стерпел — исправник отстал, поредели ряды девиц. Князь понял, что надеяться можно только на двух: на Глафиру — да еще на Варвару. Вот уж эти действительно любят великий язык: так и чеканят, так и тачают друг перед дружкой. Улыбался князь то одной, то другой. — От-лично, пре-красно… Глафира и видеть теперь не могла Варвару. А Варвара, черносиневолосая, с ласково-злой улыбкой все лезла к Глафире, все норовила обнять. Не стерпев, однажды Глафира сказала: — Ты что лезешь? Думаешь, я не знаю, кто мне на масленой платье прочекрыжил? Зна-аю, голубушка, знаю! — А я, думаешь, не знаю, как ты себе бороду на подбрюдке стрыгешь? Ште, съела? С той поры — ни слова: конец. И только при встречах, как гуси, зловеще шипели… После уроков усталый расхаживал князь по почте. Трудно, ох как трудно! Но все-таки на один день ближе к тому празднику, к той светлой Пасхе, когда кликнут все на одном языке, запоют и обымут друг друга и кончится старая жизнь. На полу — окурки, крошки (ученикам полагался ситный от почтмейстера и чай), шпильки, бумажки Князь рассеянно подымал, разглядывал. Рожи, росчерки. «Кн. Екатерина Вад.». «Катька, ты дура набитая» «А я его все-таки обожаю». Попадались часто записки отца Петра — к соседу его по урокам аптекарю Левину… «А вчерась явился он мне телешом. Это уж пакостно даже глядеть. Не ведомо ли вам какое-либо от искушений медицинское средство?» Но все это так, пустяки. А вот последнее время — в самом деле, какие-то странные пошли записки. Находил их князь на своем столе, под подушкой, в карманах: Бог их знает — как туда попадали. Чуть-чуть надушены были эти записки и всегда — на великом всемирном языке. — Mi amas tin, amas, amas — a… a… a… — amas — подряд без конца. Нарочный, изломанный почерк. Под великим секретом — показал князь Ивану Павлычу, Иван Павлыч кряхтел, и без лупы разглядывал и в лупу: — Исправникова Глафирка, голову даю на отсечение! Кому же еще по-эсперанту так ловко? А назавтра — новое князю: — «Милый, милый — я тебе все». И конец. И молчок. Расхаживал князь, счастливый — «Милый, будет ночь, темно и все, что велишь»… — и конец, и ни слова. Кто научил ее так — лукавому знать. Будто вот плясала перед князем, вся в черном. Вдруг откинула кладки — сверкнула на черном розово-нежно, И конец. И снова колышется тяжелый покров, и манит и манит без конца глядеть, не мелькнет ли еще… Длинным вьюжным вечером смотрел князь в узорноморозные окна потихоньку бродил меж серебряных деревьев — и все возвращался к одному: к несказанному, к мелькнувшему. Ее — никогда не называл князь: Глафира — как Иван Павлыч, а всегда говорил: она. Неприметно и плавно, как цветы расцветают, она медленно зрела из исправниковой Глафиры — и вот, в декабре она уже стала жить самолично, сама по себе. По-прежнему все записки от нее написаны были на эсперанто получи теперь князь от нее хоть слово по-русски — он счел бы это противоестественным, был бы даже оскорблен. Помалу связал ее князь с великим языком воедино Всякое эсперантское слово теперь вдвойне сладко князю ведь это — ее слова. В ее синих, глубочайших глазах — пленен весь мир И равно — всем миром владеет язык эсперанто «…Да что — всем миром всей вселенной. На Венере какой-нибудь, венерические тамошние жители — тоже поди, эсперанто знают. А как же? Обязательно знают» Так мечталось князю. Так все дальше в серебряные леса уходил князь от скучной правды. Бывшей правде, княгине, проживавшей в Сапожке у отца своего — протоиерея, князь давно уж и писать перестал. Избегал он и Глафиру видеть с глазу на глаз: может, и правда — Глафира пишет записки, но не надо это знать. Вечера князь просиживал дома, а за полночь — шел гулять. Ночью удобно думать: пустые, просторные, снежные улицы, влекущие огни лампадок в окнах, бродил и бродил А следом за князем, темной тенью у стен крался Костя. Тенью за князем Костя следил теперь и денно, и нощно надо узнать наверняк, что у него с Глафирой. Хоть самое, хоть самое страшное, да только бы наверно. Без наверного — совсем невтерпеж Глафире, хоть Костя и верит — как же не верить-то. Господи? — но вот Иван Павлыч говорит, что она. Дворянин Иван Павлыч — добрейшей души человек, но есть за ним грех: медом его не корми, только бы над кем шутку сыграть (над ним самим-то — больно много шутили) В запрошлом году — Иван Павлыч подъехал к Агаркову-гостинику, к градскому голове: подпали да подпали амбар агарковский старый. — Во-от, не верит, чудак! — улещал купца Иван Павлыч. — Страховые за амбар огромадные, новый-то амбар возведешь вдвое ширьше… У Агаркова борода лопатой, а ума не богато: поверил Ивану Павлычу, запалил свой амбар. И самое когда это подпаливать стал, нагрянули тут, раба Божия — под белые ручки да на цугундер. Дорого купцу новый амбар обошелся, куда там — страховые! А уж кто это начальство уведомил — Агарков так и не дознался. Сам Иван Павлыч повинного взялся искать, ну даже и он не нашел. А то вот еще с чиновником Зюньзей случай был. Смеха для — проказник какой-то подметное письмо настрочил чиновнику Зюньзе: так, мол, и так, жена-то твоя тово… кургузит, а ты, мол, и ухом не ведешь? И назавтра чиновник Зюньзя выволок молодую наружу и при всем честном народе стал ее учить. А народ — как будто был повещен, без числа собрался: уж было потехи! — …Да, брат Костюня, Глафирочке твоей нынче аминь! — подзуживал Иван Павлыч, подталдыкивал Костю. — Нынче в четыре часа пополудни — решительное свидание… Чуда-ак, да ведь князь мне записку показывал, как же не знать-то? У алатырь-камня свидание, и оттуда — ау: самокруткой, да к князю на почту, так-то-с вот. Костя покорно плелся к алатырю-камню. В синих сумерках бродил Костя час и другой. Тихо сыпался снег. Тихо точила тоска. Рассевшийся наполы темный алатырь — вещал беду. Навалился алатырь — сонный медведь — под себя подмял: продыхнуть невозможно. Никакого свидания, никто не приходил. Поздним вечером Костя, весь замерзший, тащился на почту: там теперь, в боковушке, жил Иван Павлыч. — Ну что, брат Костюня, никого? Эх, ты, Господи, стало быть, ослышался я: это завтра… Эх, я какой! — Это вы нарочно все, Иван Павлыч. — Это я-то нарочно? Я ему по дружбе, а он на-ка: нарочно. Эх, Коська, не знаешь ты, какой я есть, Иван Павлыч… Ставил Иван Павлыч бутылку на стол. Костя пил. Едучим дымом застилался весь свет, и в дыму возникал светлый лик владычицы, сладкой мучительницы, Глафиры. Посыпая тетрадку слезами, декламировал Костя: В моей груди — мечта стоит, А милая Глафира — ко мне презрит Выпивши, Костя спал как убитый. Но не было покоя и во сне. Просыпался все один и тот же, несуразный и будто ничего не значащий сон: забыл будто Костя, как его зовут, забыл — и весь сказ, и весь страшный сон тут. Но таким стоном охал Костя во сне, что Потифорна принималась его будить. Оно хоть и жалко — будить, но слушать стон — еще жальче. 8. Святочные происшествия Господи, да ведь нет ничего проще, как из обыкновенной холстины — приготовить наилучшее непромокаемое сукно. Удивительно даже, как раньше Ивану Макарычу это в голову не пришло: давно бы двести тысяч в банке лежало. Заперся в кабинете Иван Макарыч и сел записывать, пока не забыл: «Для сего надо в первую очередь изрубить возможно мелко потребное количество высшего английского сукна. Засим холстину намазать клейким составом, который содержит: во-первых, двенадцать долей именуемого в просторечии сапожного вару…» Построил Иван Макарыч непромокаемое сукно — и решил оказать всенародно свое великое изобретение. На святках, на третий день, поназвал исправник гостей, позажег в кабинете лампы со всего дому. Кошкарев, околоток, в белых перчатках, высоко напоказ — поднял мешок из исправникова сукна, полный водою. До того удивительно: держалась вода как в хорошем ведре. …А на пятой, на последней, минуте — сукно-то возми да и промокни, при всем честном народе. Ах ты, сделай одолжение! Глядит на ручьи исправник — будто ручьев никогда не видал, только ватные брюки свои подтягивает. Гости смолчали, никто — ни смешинки. — Вода… неподходящая, должно быть. Разная она бывает — вода-то, — с приятностью сказал Иван Павлыч. Тут уж протопоп отец Петр — не стерпел засмеялся. А ему ведь только начать смеяться, а там и не уймешь: смешливый. Трясется, стоит — весь обсыпан смехом, как хмелем, мохнатенький, маленький — звонит и звонит. Исправник — инда пополовел. Дверью хлопнул — только его гости и видели. Вышло это на третий день, а на четвертый продолжались святочные происшествия. На четвертый день — протопоп кончил ходить по приходу. Изусталый вернулся домой. Пообедал изрядно, баклановки рюмочку выпил, разоблачился — и лег отдохнуть. И часу этак в шестом — произошло: явился он телешом, и был он теперь в женском образе. Вся та поганая баба была, как киноварь, красная и так мерзостно вихлялась, что терпеть было нельзя ни минуты. Отец Петр — подавай Бог ноги: выскочил вон без оглядки, весь в белом, бежал-бежал… Человека, одетого противозаконно, полицейский поймал возле алатыря-камня. Поймал и тотчас предоставил к начальству. И как исправник был еще во гневе, то он и потребовал: — Паспорт имеешь? Ты из каких это будешь вообще? — Иван Макарыч, Бог с вами, да ведь это же я, это я… — Я вижу, что я. Якать-то всякий умеет. Ты мне подай вид на жительство! Кто же с собой вид берет, убегая наваждения дьявольского? Нет уж, видно, придется протопопу ночь ночевать в кутузке. А в протопоповском доме Варвара накрывала к вечернему чаю. Поставила загнутый на четыре угла пирог — с четырьмя разными начинками; поставила баклановку — в глиняной сулее; поставила кусок мороженых сливок — и пошла протопопа будить. А протопопа — и след простыл: брюки тут, подрясник — тут, а самого — поминай как звали. Побежала Варвара гончей по отцовским следам… Ворвалась к исправничихе, всполыхнула ее своей жалобой, исправничиха покатилась и грозно насела на исправника: — Да ты что же это такое? С последнего спятил? В кутузку — отца своего духовного, а? Сейчас чтобы лошадь велел запречь и домой отца протопопа доставить… а то — знаешь? В гостиной, в углу, Варвара ждала резолюции. А к Варваре спиной — у окна закаменела Глафира, будто и не видит Варвары. Но вошедшей исправничихе был явственно слышен зловещий гусиный шип. Распалилась исправничиха — решила уж заодно вычитать все и Варваре. — Ты что у меня там с князем ворожишь? Какие такие записки? — Ваша Глафира пишет — это все говорят — а я виновата? — А ну-ка мне прямо в глаза, ну-ка, ну? Но глаза показать Варвара не хотела: неведомо как проюркнула мимо слоновых растопыренных рук, вильнула хвостом — и была такова… Про записки на великом всемирном языке, которые князь от н е е получал, в самом деле по городу шел слушок, хотя это дело князь держал в строгом секрете, только одному Ивану Павлычу и доверил. А знали — всё, даже и это, что она назначала свидания князю, а князь не ходил. Не ходил князь. Жалко было князю рушить взлелеянный нежно обман. И знал, что неловко не ходить, знал, что ждала. Но не мог, не мог князь, жалко было пойти. Под Крещенье — опять получилась записка. Нарочно, чтобы сладко помучиться, князь не распечатывал записку до вечерней звезды. Распечатал — и… «Я тебя, проклятого, целый час ждала, — на морозе-то, думаешь, сладко? Тоже называется — князь? Ну, если завтра не придешь на то же самое место, вот ей-Богу, уйду — и больше ни писать, ничего. Наплевать, не больно нужен-то, хоть будь ты раскнязь». И это было уже не на великом всемирном языке, а на грубом, земном. Это уж — не она, она — умерла. Теперь — все равно. Ну что ж, можно и пойти, все равно. Назначено было: в девять часов утра, на катке. Не спалось, князь вышел задолго. Солнце горело обманным льдяным огнем. Колокола пели холодными голосами. Приглядевшись получше, почтмейстер приметил: на снегу — как запах — легчайшая алость, смертный румянец зари. Вздохнулось… В углу на катке — конурка, вроде собачьей: грелка, а также обитель татарина — держателя катка. На лавке возле конурки — в валеных калошах сидела она. Черно-синие космы, собачьи глаза. — Варвара Петро… — остолбенел князь. «Бежать, бежать…» Но глаза — такие были глаза у Варвары, так молила: «Ну, хоть ударь, господин мой, хоть ударь…» Не мог князь уйти, разрушенный весь дотла — остался… В соборе к водосвятию звонили — медленно, мерно. Все готовили — кто кувшинчик, кто чайник — ринуться благочестиво к чану с святой водой. А Костя, бросив свою посуду, во весь дух бежал из собора: только сейчас ему Иван Павлыч сказал всерьез, что на катке — решительное свидание у князя с Глафирой. Не хватало дыханья — хлебал Костя воздух ртом, как рыба. Сейчас — всё — конец… И вдруг вместо смерти — жизнь: на катке — Варвара. Князь и — Варвара. Варвара, вот кто! А Глафира… — Прости, прости, богочтимая, — с катка мчался Костя к Глафире… Оголтело влетел в светелку — и бух на колени: — Прости, прости, богочтимая! Глафира перед зеркалом выстригала волосы на подбородке: растут и растут, проклятые. Поглядела косо на Костю, на руки, молитвенно сложенные, на слезинки между веснушек, на озябший, жалостный носик. — Ну, чего разнюнился-то? — …А на катке-то Варвара с князем, вот кто: Варвара… Прости, богочтимая… — блаженно, с закрытыми глазами, Костя стоял на коленях. Сверкнуло зеркало вдребезги об пол. — А-а, на катке-е? Да пусти ты с дороги! Ну? Пусти… — Глафира отпихнула Костю и помчалась туда. Молния ночью жигнет — и все видно ясно: листок на дороге, седой волос в виске, вихор соломы под застрехой. Так вот и Костя сейчас: все до капли увидел… Потифорна пришла домой с базару, веселая. Базарным дробным говором застрекотала: — Костюнька-а, происшествие-то нынче какое, слыхал? На катке-то? Костя лежал на укладке — поднял голову… — …Поцапались за князя, ну и бесстыжие, а? Клубком завились, по катку покатились, ну, срамота-а! Варька, Собачёя-то, в кровь искусала исправникову. Вот он — князь мира-то сего, дьявол-то! Костю вдруг осенило: князь мира сего, вот оно что ведь. И язык его этот самый… Всех погубил, всех опутал — князь мира. Утром Костя встал чем свет, прошел на цыпочках мимо мамани, подмигнул ей прехитро — и марш на почту. На почте еще ни души. Один сторож Ипат — подметал полы. Тот самый Ипат, какого собака-то бешеная укусила. Вылечиться — хоть вылечился Ипат, но по сю пору считался опасен, и рисковала держать его только казна. Нанес Костя снегу. Ипат заругался. Но Косте было не до Ипата… Сел за свой столик, взял телеграфный бланк — и на нем написал письмо. Слова сумасшедшие скакали, иные были — на языке, ведомом одному Косте. Но все же разобрать было можно: Костя открывал князю, что он, князь — есть диавол, князь мира, и подлежит… Князь мира вошел. Сел за свой стол, печально-рассеян. Поглядел на пустое Глафирино место. Стал составлять телеграмму в город Сапожок. Костя молча подал князю свое письмо. И когда князь изумленно перевел на Костю глаза — Костя взял со стола стальную линейку и замахнулся. Князь прикрыл руками голову, положил ее на стол и покорно, не шевелясь, ждал. И так Косте стало жалко его — хоть он и князь мира — и жалко себя, и Глафиру, и весь Алатырь, что выпустил он линейку из рук и завопил смертным голосом: — Пропали мы! Пропали, пропали… Громыхнула линейка на пол. Костю вели в острог — окружили толпой: не вырвался бы, убивец проклятый. Ну, и народ же нынче пошел… а еще чиновник! На князя нашего покусился, а? Алатырь проснулся, галдел, махал руками. Поднимались на цыпочках — на убивца поглядеть. — Ты, гляди, Ипат, не упусти! Держи его крепко, — кричали Ипату, бешеному. — Я крепко и то… — и поглядев исподлобья, Ипат — невзначай будто — сунул Косте пятак: бери, пригодится. Костя покорно взял пятак, улыбнулся покорно. Но тут же и разжал руку. И пропал Ипатов пятак: затоптали. 1914 Чрево [текст отсутствует] Апрель На улице солнце. Дорога просохла. Вьется апрельская легкая пыль. И так сладко-больно глядеть на первую пыль, что может даже слеза застить глаз. А может, и так это — облако мимо летит, и никакой нету слезы, что, правда, за глупости такие! А больших — это, вот, да: больших Насте жалко, уж наверно не могут они понять, что за сласть — сидеть вот и на первую пыль глядеть. Настя, будь ее воля, день бы целехонек тут на окне просидела, да дела, нельзя: одеваться, в гимназию идти — книги — шляпа… А вчера он про шляпу сказал: — От вашей шляпы одни фикции болтаются: пора бы ее в печку. А ну ее, правда! И — шляпу под стол, золотую косу — через плечо, вниз по ступенькам, через две, через три. У ворот — липа, листьев нету еще, так только — дымка зеленая, повитая солнцем. А под липой — он стоит: чуть пробились усы, и любимое у него слово — фикция. Каждый день стоит тут и ждет. И каждый день воробьенком бьется сердце у Насти. Потому что ни разу еще не объяснялся он, и как знать — может, сегодня-то вот и… А тут еще вчера пари это Настя ему проиграла — за то, что спросили, а двойки он все-таки не получил. Мало ли, что он теперь может потребовать? Настю провожал всегда Коля до старых городских, от зеленого мха корявых ворот. Тут, прощаясь, Коля вспомнил случайно — совершенно случайно: — Ах, да, пари-то мое ведь? Во-от, чуть не забыл! Держит Настину руку, не отпускает, покраснел весь, голос чужой стал, басовитый — со страху: — Я могу… потребовать. Я ни при чем, вы сами зачем затеяли… Духу набрал — и головой в воду — ух! — …И вот хочу вас теперь поцеловать, и вы должны, потому что пари, а то — подло. Нагнулся к Насте. Повторенный эхом — нежный, чуть слышный звук. И… Настя ни чуточки даже не осердилась. Ну, хотела же, правда — хотела, и увернуться тоже хотела, а вышло: не увернулась, а может быть, даже… Глаза Настя на минуточку малую закрыла, под ногами качнулось. Да, наверное, знаете, видели — вихорьки такие в апреле на улицах бывают: маленький, прозрачный закружился, и уж глядь — оторвался от земли — и к небу. Вот и Настя теперь летит так и не знает: где, когда, что… Глаза открыла — очень плохо все видно. И не понять: куда Коля девался и откуда взялась — стоит Алексевна перед Настей. — А-а, Настенька, здра-аствуй, милая, здравствуй! Что же это, с кавалерами-то уж на улице стала теперь целоваться? Вот оно ка-ак? Так-так-так. А сама все ближе подвигается, и видать уж волосы на подбородке у Алексевны — на бородавках — трясутся от радости. — Ах ты, б-бесстыдница, ах-ах-ах, а? Вот погоди: вот мамаше просвирочку заздравную отнесу, я ее — про дочку-то ее обрадую… …Что — говорить? Что толку просить? Алексевну-то? Старую девку-то эту? Да разве ее упросишь? В гимназии забудется все на минуту, закружится, пропадет в веселом весеннем шуме. Такое ведь за окном солнце. И вдруг — бледнее день, и клонится, вянет Настина голова. «Об этом — о самом моем… Об этом — будут вслух? О!» Звонок. Конец. Но домой нельзя еще идти: дождь. Столпились все внизу, в раздевальной, открыли окно в сад. Там — зеленое притихло все, испугалось: а ну-ка вдруг конец веселому маю, солнцу — конец? Нависло-потемнело. А Настя — о своем: «Как все быстро это вышло и просто. Должно быть, все ужасное — просто». Вдруг как запрыгают светлые капли, как засверкают. То-то потеха! Набросились на зеленое, шумят, шебаршат: буйную какую-то школу ребятенок выпустили на перемену — и они подняли веселый содом. И опять смотрит солнце — еще яснее: умылось. Апрельские слезы — недолги. Дома. В передней — противные Алексевны калоши глубоченные и шугайка висит, рыжая. Значит… Мать вышла Насте навстречу — с низким поклоном: — Пожа-алуй, дочка дорогая, пожалуй, любезная! И начинается. Все, до последнего — и как же ее стыд не зазрит! — все рассказывает, подхихикивает Алексевна. Настя к стене прислонилась, руки — за спину. «Господи, помоги, Господи… А Коля — говорил, что не верит уже и что надо выйти из детских рамок. Нет, Господи, нет, помоги!» Мать зажигает новую папиросу: — Ну, что же, правду сказывает Алексевна-то? А? — Пра… правду, — сгорела вся Настя, но глаз не опустила. — Правду, а? Сознается, глаза еще пялит, а? Да если ты с этих пор… Что же из тебя выйдет-то? Господи-батюшки, наградил ты меня! Алексевна главой покивает, вздыхает, гладит бархатный свой ридикюлец: о-хо-хо-хо! — …А этого, героя твоего — я его юбошничать отучу-у, — мать стучит мослаком по столу, — я его отучу-у! Нынче же вечером вот поеду — и директору реальному все расскажу. Попрут — так ему и надо: не юбошничай. Нет, вот оно когда — ужасное-то… Очень тихо Настя сказала: — Хорошо. Если ты, правда — директору, то я знаю, что сделаю… Что же: только посильней перевеситься за окно — и вся недолга. Небось тогда мать пожалеет, да уж… — Каково? Она ж еще смеет грозить? Пошла си-ю мину-ту в мою комнату, и чтоб шагу не смела. Удерет? Ну, не-ет, чтоб не удрала… Да ты, никак, Алексевнушка, уж уходишь? Ну, прощай, прощай, спасибо. В воскресенье-то, обедать, гляди, не забудь. …Чтобы не удрала дрянь-девчонка, отобрала мать у Насти чулки-башмаки и в комод их приперла. Одна осталась, села Настя на кровать, согнулась, тоненькая, в три погибели, спрятала слезы в подушку. «Как все ужасно, как все стыдно. Если правда — директору, так ведь это же… Ну, его хоть, по крайней мере, так — босого — не запрут. Вот ведь, не зря он говорил о неравноправии девочек с мужчинами… Вот, отсутствие демократического строя, неравноправие — вот теперь и сиди без чулок, позорно». Почему так обернулось — неизвестно, но только самое сейчас горькое Насте: без чулок, босиком. Ноги под платье запрятала, плачет и плачет, и конца-краю нет Настину горю… По белой занавеске ползет вверх любопытное солнце. Нашарило прогалок, пробралось внутрь. Золотым сиянием напитало розовое Настино ухо. Слезло — рядом с золотом волос легло на подушке на мокрой, досуха выпило Настины слезы. Настя поглубже засунула руки под подушку: там очень хорошо, прохладно. Улеглась поудобней. Ах, если бы она была красавица, бледная — и глаза бы… Колю, впрочем, любила бы все так же. А зато уж большим бы этим — уж им бы показа-а-ла! Глаза бы так вот сощурить: «Целовалась? Да, целовалась. Да, хочу вот — и буду, и все…» А потом бы уйти и жить с Колей. И с рабочими. И вот, вечером они собираются на заговор в нашей комнате. «А-а, вы, стало быть, его жена?» — «Да, я жена». — «Ну, значит, мы при вас можем…» И очень хорошо и весело. …А их еще больше. Схватили ее за руки — и через все комнаты. Только лампу у папы не разбили бы в кабинете. Трах, готово! Ну, вот, ну, вот! Господи, ведь говорила же! Вот и сиди в теми. — В теми. Посадили, так и есть — посадили в гимназический подвал. Вот, ведь всегда боялась мимо ходить. И теперь так далеко — голоса сверху: — Настюша! Настюшенька! «Это няня. Милая, няня, я тут, спаси же меня, я тут…» — Настюшенька-а! Да ты что же это? Наплакалась — да и заснула, милуша? Милая няня — обнять бы: спасла от страшного сна. Но за нянькой — мать. Всю ужасную свою жизнь вспомнила Настя, от няньки отвернулась. — И вовсе не спала, оставь, пожалуйста. Нянька на столик у кровати поставила тарелки: обед. Такое уж положенье — наказанным холодный обед. — Ешь, — говорит мать, — нечего фордыбачить-то. — Напрасно беспокоились. И не подумаю. — Ну, была бы честь предложена. Катерина, уноси. Сокрушенно качая головой, нянька уносит тарелки обратно. А есть — Насте хочется до того, что… Ну, хоть бы хлеба корочку! Настя кричит вдогонку: — Постой, постой-ка, вот что… — проглотила слюну, еле-еле одолела себя, но одолела. — Нет, я не то, не хочу. Я… да, врт что: принеси мне книги, нянька, в ремнях которые, ну, да — в передней. Ведь вот еще дело-то какое: вызвалась завтра Настя поправляться по истории, завтра последний день. А какая уж тебе тут учеба, когда одно в голове: поедет мать — и скажет директору, поедет — и скажет. И тогда… Перевертывает Настя страницу. А что, бишь, это было — о чем на той-то? Как будто и не читала. Только всего и вспоминается: внизу страницы, в уголку, треугольник нарисован, в треугольнике — глаза и рот, и приделаны удивительные усы. Мать сидит тут же в кресле, с закрытыми глазами. Вот вынула синий флакон, нюхает, морщится. «Мигрень, ага? Так тебе и надо, так и надо! Это за то, что…» И вдруг роняет Настя книгу — снизу звонко кличет голос: — Настя, вы тут, а? Идите — в крокет играть. Тишь. Слышит Настя — бьет сердце в набат. Не шевельнется. — Да идите же! Ну, чего, в самом деле, не притворятесь, я же видал вас в окне. Колыхнул занавеску ветер вечерний. Нет, нет, не надо туда, не глядеть… Ухватилась Настя в книге за чужое, колючее какое-то, слово. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Десять, двадцать, сорок Верцингеториксов. А снизу: — Вы даже говорить не хотите? Ну, я в последний раз… «Коля, милый, да хочу же. Коля, хочу!» — кричит Настя неслышно. И опять: Верцингеторикс, Верцингеторикс, Верцингеторикс. Еще минуту — еще минуту глядит Коля снизу в окно. А-а… Она молчит? Значит, все это и что утром нынче было, все — фикция? Ну, хорошо же, ну хорошо! Хохочет Коля нарочно громко и идет к красному колу, к Варюше. Очень уж курбастенькая она, Варюша, — тумбочка, правда. Все равно, пусть. — Будем, Варюша, с вами играть. Не вечно же быть врагами. Да и кроме того, от ненависти ведь один только шаг до… Заливается на верхах курбастенькая Варюша, смеется Коля. Играют. Все — слышно — все до капельки слышно наверху. «Ему все равно, ему весело. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Все кончено, все». Солнце ушло. Небо — пустое, конца нет пустоте. Темно веет ветер закатный. Перед уходом — мать зажгла лампу: кончен день. Но не радует Настю и материн уход: ведь кончен же апрельский светлый день, кончен! И страшнее всего: сейчас велит лошадь запречь, поедет мать к директору реальному… Ну как же теперь, как? — Ко-оля, Ко-оля! Никого на дворе. В потухающее небо врезана черная, голая еще ветка. И такая печаль от ветки этой, что хочется Насте… Но справа из-за угла — веселый визг. Да, это она, курбастая, а за нею… А за нею — вдогонку — Коля. Ой, зачем же он, зачем он? Догнал, ухватил — и туда, под темный навес — и… Под навесом темно. Чуть-чуть вот нажмет еще Настя зубы — и кажется, хрупнут, и рот будет полон жемчужных крох. «Теперь надо… теперь уж пора, все равно». Глянула Настя вниз. Так близко белеют плиты. Страшно, в-в-в… И жаль. Чего? Себя? Или ясной весны? Все равно. Это надо. Ну, подождать, пока стемнеет. И еще сказать сначала ему, предупредить, что мать… И тихим, сломленным голосом Настя зовет: — Коля! Не сразу, нарочно-лениво, подходит он к окну. — Вы? Ах, вы, Настя? Я задержал вас, простите, мы… мы играем. Крепче держится Настя за подоконник. — Я ничего, Коля — я только… Ведь мать сейчас поедет… Она хотела сказать вашему директору про сегодняшнее утро. И теплится Настя: «Вот, услышит он сейчас: утро — и вспомнит, и все будет…» — Сегодняшнее утро? Вот пустяки-то! — Коля смеется. «Пустяки? Господи, это пустяки!» — А ваша мать с мопсом уехала, я видал. Ни к какому, значит, не к директору, а кататься. С мопсом-то — к директору? Хо! Настя задернула занавеску. Стыд-стыд — стыд! И хуже всего, что мать — с мопсом… Но смиряет себя: теперь, как перед причастием, надо простить. И его тоже. Потом — подождать, пока совсем стемнеет… И стоя за занавеской — Настя шепчет: — Милый Коля, я тебя прощаю. Господи, помоги простить, помоги все простить! Драгоценная, прозрачная, спускается ночь за окном, тонкая, гнется, тонкая — без теней, без шепота листьев. Нежно-зеленая трава затуманивается грустью, чуть-чуть лиловеет. Страшно деревьям шевельнуться: не поцарапать бы голою веткой прозрачное небо. В сумраке улицы где-то мальчишки кричат звонкими голосами, доигрывают в бабки на просохшей за день дорожке, приглядываются к чуть видным, белым на земле и звенят битками. На минуту замолкли — и совсем тихо, прозрачно. И останавливаются на улице двое идущих под руку. Неведомо, кто они: в апрельскую ночь мало ли бродит околдованных? Останавливаются двое неведомых: сил нету дальше идти — так хорошо. Смотрят на белые, далекой зарей чуть алеющие дома с раскрытыми окнами. Сил нет: садятся наземь, проводят по траве ненароком — и вот мокрые руки — в апрельской росе. Так хорошо приложить к горячим щекам… Неясно и нежно зовет мальчика ночь. Выходит из дому, — там зажгли уж огни. Вдыхает отраву апрельских рос. Минутку стоит так, пьянея. Протирает застланные странным туманом глаза, бежит к Настиному окну, спотыкается, протягивает вверх руки и зовет, ему кажется — один он и слышит: — Настя! Настя же! Настя вздрагивает, поднимается с подушки. — Настя. Вот, я стану на колени, хочешь? Я стал. Только не молчи, не молчи. Ведь я тебя лю-люблю… А то, что я сделал. Снова жить — бросилась Настя к окну. Хлынула теплая волна слез, затопила. — Мама меня… И вы — и вы — еще… А мне завтра попра… поправляться… И катятся между пальцев — катятся драгоценным жемчугом слезы, падают вниз. — Настя! Милая! Вот, ведь я знаю, знаю же, если бы я был с тобой, ты бы простила, ведь я бы тебя, ведь я бы… не знаю что! Где-то сзади открыли окно, глядят и смеются. Ну и пусть, ничего сейчас не стыдно, все для Коли — фикция, и не встанет он с белеющих каменных плит. Со слезами Настя мешает смех, вся нагибается из окна вниз, протягивает руки: — Милый мой… Нет, не достану, не могу тебя достать! Секунду молчит. Увидела: наклонились сверху над ней неяркие, весенние звезды. Обрадовалась, вспомнила: — Коля, а ты знаешь? Ведь я хотела за тебя броситься вниз, вот сюда. Теперь бы уж бросилась. Звезды, погляди… Из открытого напротив окна — смеются. Ах, пусть смеются: они не понимают, большие, не могут, бедные, понять. 1912 Старшина [текст отсутствует] Кряжи [текст отсутствует] Африка 1 Как всегда, на взморье — к пароходу — с берега побежали карбаса. Чего-нибудь да привез пароход: мучицы, сольцы, сахарку. На море бегали беляки, карбаса ходили вниз-вверх. Тарахтела лебедка, травила ящики вниз, на карбаса. — Все, что ли, а? — и уж хотели было поморы обратно вернуть, но тут вышло происшествие необычайное: с парохода по лесенке стали спускаться господа какие-то. — Это… господам-то… куды же? — опешили карбаса. — Но-о, глазами захлопал! Не видишь, в Кереметь к вам? Принимай живей. Ерупи-итка! Принимать пришлось Федору Волкову. Было их двое господ да одна девушка ихняя. И то разговаривают все по-нашему, по-нашему, а то примутся еще по-какому-то. Подивился Федор Волков. — Вы, господа, сами-то родом откулева же будете? А господа веселые. Переусмехнулись между собой, да и говорит, который бритый: — Мы-то? — подмигнул, — из Африки мы. — Из А-африки? Да неуж и по-нашему там говорят? — Там, брат, на всех языках говорят… А девушка ихняя засмеялась. Чему засмеялась — неведомо, а только — хорошо засмеялась и хорошо на Федора Волкова поглядела: на плечи его страшные; на голову-колгушку, по-ребячьи стриженную; на маленькие глазки нерпичьи. Показал Федор Волков господам приезжим отводную квартиру: держал нынче квартиру Пимен, двоеданского начетчика племяш. Хорошая изба была, чистая. Сел Федор Волков на камушке у ворот. В тишине сумерной было явственно слышно, как они там в избе разговаривали, то по-нашему, то по-своему опять. А потом заиграла девушка ихняя песню. Да такую какую-то, что у Федора инда в груди затеснило, вот какая грусть, а об чем — неведомо. И дивно было: девушка, будто, веселая, а этак поет? Век бы ее слушал, да поздно уж: хочешь-не-хочешь, время — спать. Ночь светлая, майская. По-настоящему не садилось солнце, а так только принагнется, по морю поплывет — и все море распишет золотыми выкружками, алыми закомаринами, лазоревыми лясами. Не то во сне снилось Федору Волкову, не то впрямь это было: будто, опять пела девушка ихняя, а он, будто, встал, оделся и по улице пошел: поглядеть, где же это она поет-то ночью? Идет мимо Ильдиного камня, а на камне белая гага спит — не шелохнется, спит, — а глаза открыты, и все, белое, спит с глазами открытыми: улицы изб явственных глазу до сучка последнего; вода в лещинках меж камней; на камне — белая гага. И страшно ступить погромче: снимется белая гага, совьется — улетит белая ночь, умолкнет девушка петь. И опять — не то сон, не то явь, а только будто окно — темное, она — белая в окне-то и, будто, шепотом, шепотом так Федору Волкову: — Они спать полегли. А я не могу спать, — как же спать? А ты, милый, пришел, вот спасибо тебе… И еще — будто из окна нагнулась, обхватила Федора Волкова голову — и к себе прижала. А руки у ней, и грудь у ней — так пахнули — только во сне так и может присниться. Днем возил Федор Волков господ из Африки. На семгу ярус закидывали, лежали на ярусе два часа. И все глядел Федор на девушку ихнюю и глазами пытал: ночью — во сне ли она приснилась или… К вечеру вернулся обратно пароход, стал на взморье и загудел. И опять Федору же вышло везти к пароходу гостей приезжих. — Ну, Федор Волков, прощай. В Африку-то приезжай к нам… — и засмеялись все трое. И взяло тут сомненье Федора Волкова: не потешаются ли они над ним с Африкой с этой? Мотнул стриженой колгушкой своей: — А ну-ко-сь ей нету, Африки-то? Приедешь — ей нету? а то бы я приехал бы… — и глядел на девушку, все пытал: приснилось ночью тогда — или… — Нет, Федор Волков, вы им не верьте, они такие уж… Вы ко мне приезжайте. Уж там доехать — доедете, только выехать. Ну, я буду вас ждать. Нагнулся в низком поклоне Федор Волков и показалось: от руки — тот самый, тот самый дух, который во сне… И поверил в Африку Федор Волков. — Ну, ин ладно, приеду. Мое слово — безоблыжное. 2 У Пимена, племяша двоеданского, собаки не жили: годок поживет какая — а там, глядишь, и сбежала, а то и подохла. И шел слушок: оттого у Пимена собаки не жили, что уж больно он был человек уедливый. Как ночь так Пимен к конуре к собачьей: — Ты у меня, мерзавка, гляди, спать не смей. Даром, что ли, я тебя кормлю-то? Хлеба одного лопаешь в неделю на семь копеек… И пойдет, пойдет вычитывать: где же тут вытерпеть — собака не вытерпит. Мудрено ли, что, идучи ночью одной весенней мимо двоеданской избы, услышал Федор Волков чей-то жалобный хлип. Ближе подошел: окно открыто, то самое, и в окно — слезами облитая, горькая Яуста, старшая Пименова. — Ты чего, Яуста, эка, а? — Отец со свету сжил, заел, ни днем продыхнуть, ни ночью… Да полно, Яуста ли это? У Яусты волосы — как рожь, а у этой — как вода морская, русальи, зеленые. Яуста — румяная, ражая, а эта — бледная с голубью, горькая. Или месяц весенний заневодил зелено-серебряной сетью ту, дневную? Как тогда — во сне или наяву — опять стоял Федор Волков у окна избы двоеданской, утешал горькую девушку. Нет того слаще, как девичьи слезы унять, увидеть улыбку, осветленную слезами, как лист — дождем. Нет девичьих рук нежнее, только что утиравших глаза — еще мокрых от слез. — Яуста, как же это я никогда не видал-то тебя? — Ну, теперь — гляди. Хочешь — тут вот — хочешь, гляди… Пимен, племяш двоеданский — ростику маленького, тощий: такие всегда бывают зудливые, неотвязные. Каждый вечер Пимен пилил Яусту, свою старшую, может, только за то и пилил, что в девках она засиделась, и младших двух задерживала. Каждую ночь Федор Волков утешал горькую, с зелеными волосами русальими, Яусту. Каждую ночь месяц весенний становился все тоньше: уходила весна, девушка застенчивая; аукало за лесом лето, с ночами голыми, белыми, с бесстыдным солнцем ночным. Когда шли от венца Федор Волков с Яустой, старшей Пименовой, еще висел последний тоненький месяц, еще звенел чуть слышным серебряным колокольцем. Заперли молодых в прибратой подклети; садясь на постель, Федор Волков сказал по обычаю по старому: — Ну, разобуй меня, молодая жена. Нагнулась Яуста, горькая, русальная, покорно сапог разобула Федору Волкову. Так покорно, что другого не дал ей снять Федор — сам стал ласково снимать с нее подвенечный обряд… Еще спала Яуста, а Федор Волков, вскинул ружье, шел уж к лесу на Мышь-наволок. Играло в росе розовое солнце. Поцелуйно чмокала мокрая земля под ногами. В тонкую, однотонную дудку свистел рябчик — подругу звал. И так песней занялся, что Федора Волкова вплотную подпустил: тут только опомнился, фыркнул, перелетел на соседнюю сосну — и опять засвистел. Улыбнулся Федор Волков, от плеча отнял ружье — и пошел домой. У бобыля в избе — откуда порядку быть? Пахнет псиной — вчера только первую ночь не спал с Федором в избе Ятошка лягавый; по углам — пауки; сору — о, господи, сколько! Яуста вымыла все, оскоблила пол добела, женка хозяйственная выйдет из ней — хлопотушей ходила по избе. — Здравствуй, Яуста, ах, ты, хозяюшка ты моя… — бежал к Яусте Федор Волков: обнял ее поскорее, какая она теперь — после ночи? Бежал по избе — по скобленому белому полу… — Да ты что, сбесился — не вытерев ноги прешь-то? — заголосила Яуста в голос. — Этак за тобой, беспелюхой, разве напритираисси? Со всего бега стал Федор Волков, как чомором помраченный. Опомнилась Яуста, подошла к Федору, губы протянула, а на отлете — рука с ветошкой. Молча отстранился Федор — и пошел за порог: сапоги вытирать. С того дня опять Федор Волков стал ходить молчалив. Что ни вечер — увидишь его на угоре у Ильдиного камня: самого не видно, только одна голова — стриженая колгушка — над светлым морем маячит. — Чего, Федор, выглядываешь? Аль гостей каких ждешь иззаморских? Глянет Федор глазами своими нерпячьими, необидными и головой колгушкой мотнет. А к чему мотнет — да ли, нет ли — неведомо. Стал ночами пропадать Федор Волков. А ночи — страшные, зрячие: помер человек — а глаза открыты, глядят и все видят, чего живым видеть нелеть. Металась Яуста одна в светлой подклети, пустой от неусыпного солнца. — Да где же это ты, лешебойник, ходисси… — днем голосила Яуста. — Да и чем же это я опризорилась, где мои глазыньки были, когда я замуж шла за тебя? Федор Волков молчал: только глазами необидными немовал что-то Яусте, а про что немовал — неведомо. Должно быть, Яуста отцу пожалобилась: стал Пимен, племяш двоеданский, за Федором следом виться, как комар, и жилять его непрестанно: — Ты как же это, Федор, с женой-то не влюбе живешь? Как ты с нею повенчан, то по закону божию — должен на ложе спать, а ты что ж это, а? — вился и вился Пимен. Когда в церковке деревянной звонили к вечерне, выходил Пимен на двор, возле повозки бухался на колени и сладкогласно пел богу молитву вечернюю. Дождь ли, снег ли, — а уж Пимен возле водовозки пел обязательно. Тут от него и спасался Федор Волков — в лес, к Мышь-наволоку. Так, пока не пришла лютая осень, в лесах и коротал ночи, со своими снами с глазу на глаз. Забелели беляки на море, задул ветер-полуночник. Налегнуло, нагнулось небо, бежали облака быстрым дымом, задевали о верх деревьев. Мгла засеялась, но разобрать — где небо, где море: никто уж теперь не приедет… — Ну вот, Федор, стал и ты дома сидеть, слава богу. Остепеняйся-ка помаленьку, с господом… — ласковым комаром пел Пимен, впился в самое ухо Федору Волкову. Но был нынче Федор необычен: грузен сидел, и глаза были красные, кровью налитые, вином несло — и все ухмылялся. — …Иди-ко, иди, Федорушко, с женою-то, а я дверь замкну — у двери посижу. Ну, давай — поцелуемся, Федор, ну давай, ми-ло-ой… Потянул Пимен свое рыльце комариное, медленно Федор к нему потянулся — да перед самым носом у Пимена — хоп! — зубами как щелкнет. И еще бы вот столько — зацепил бы Пименов нос. Отскочил Пимен в угол, руками замахал, а Федор Волков гоготал во все горло — никто не слыхал такого его смеха: — Ага-га, душа комариная? Ага-га, забоялся? Вот я — вот я-… И споткнулся на чем-то, заплакал горестно, положил на стол стриженую колгушку свою: — Уеду… у-й-еду я от вас… Уеду-у… — Куда ты уедешь, рвань коришневая, живоглот ты, куда ты уедешь, пропойца горькая? Уж лучше молчал бы… 3 Покойный Федора Волкова отец китобоем плавал и был запивоха престрашный: месяца пил. В пьяном виде была у него повадка такая: плавать. В лужу, в проталину, в снеги — ухнет, куда попало, и ну — руками, ногами болтать, будто плавает. И вот ведь чудно: оказалась повадка отцовская и у Федора Волкова. Заперли его в теремок, наверх, зимою уж это было, а он — господи благослови — крестным знамением себя осенил да головой сквозь окошко нырнул — прямо вниз, в сугроб. В том сугробе целую ночь и проплавал. На утро подняли: еле живехонек. Отнесли в баньку: в избу ни за что не хотел. В этой баньке и пролежал Федор Волков всю зиму. Только к весне на ноги встал, да и то с сердцем недоделка какая-то осталась: иной раз подкотится под сердце — только ищет Федор за что бы рукой ухватиться. Ну, да это пускай: только доехать до Африки, там уж пойдет по-новому. После всенощной преполовенской подошел Федор Волков к батюшке, к отцу Селиверсту: — Поспросить бы мне вас, батюшка, надо об деле об одном. Отец Селиверст — старенький, весь усох уж, личико В кулачок, и все больше спал. К чаю ему подавали большую чашку: помакает он булку в чай, выпьет — да и опрокинет чашку, чтобы все крошки собрать. Чашкой-то прикроется этак, да и похрапывает себе потихоньку. Присели с Федором Волковым на камушке возле ограды. — Ну, что, дитенок, что скажешь, как тебя звать-то, забыл? — Федором. А есть у меня, батюшка, желание душевное… То есть вот какое — одно слово… Хочу я — в Африку ехать, а как я неграмотный… — В А-африку? В А… Ох, уморил ты меня, дитенок! В Афри… — ой, не могу! Смеялся-смеялся отец Селиверст, от смеха устал, на камушке возле ограды — тут же и заснул. Так и не добился от него Федор Волков ни словечка. А уж больше не у кого было узнать, никого и не спрашивал. На угоре у Ильдиного камня томился Федор Волков, на карбасе бегал ко взморью всякий пароход встречать. Пришла шкуна монастырская: на монастырские пожни народ везти. И Руфин, монах, какой за капитана у них ходил, так себе — к слову — сказал Федору Волкову: — Намедни к Святому Носу ходили. Набирает, этта, Индрик народ, в океан бегут за китами. И осенило тут Федора Волкова: Индрик-капитан, вот кто скажет про Африку-то. Господи боже мой, как же не скажет? С Индриком еще отец Федора Волкова в океан промышлять хаживал. И бывало, приедет к отцу Индрик — рассказывать как начнет про океан Индейский: только слушай. Все позабыл — а вот одно Федору по сю пору запомнилось: бежит будто слон — и в трубу трубит серебряную, а уж что это за труба такая — бог весть. Поехал Федор Волков в монастырь с Руфином, две недели потел там на пожнях, ярушником монастырским кормился. А через две недели — на Мурманском бежал уж к Святому Носу. Все у борта стоял, свесив стриженую колгушку свою над водой, и сам себе улыбался. У Святого Носа капитан Индрик набирал народ побойчее — идти в океан. Как увидел Индрика, черную его бархатную шапочку и все лицо в волосах седых, как во мху, — так Федор Волков и вспомнил: никогда не улыбался Индрик, можно ему про все рассказать — не засмеется. — Африка? Ну как же не быть-то! Есть Африка, и проехать туда очень просто… — нет, не шутил Индрик, глядел на Федора Волкова очень серьезно, и в седом мху волос, как ягода-голубень грустная, были его глаза. — О? Есть? Ну, слава-те, господи. Вот слава-те, господи-то! — так Федор обрадовался, сейчас обхватил, бы вот Индрика да трижды бы с ним, как на Пасху, и похристосовался. Но были Индриковы глаза, как ягода-голубень, без улыбки, без блеска, и будто виде ли насквозь: сробел Федор Волков. — Денег вот надо порядочно — тыща, а то и все полторы. На пароходе-то доехать до Африки… — глядел Индрик серьезно. — Ты вот что, Федор, иди со мной за гарпунщика. Вчера Федору Волкову показывали на шкуне самоедина: глазки — щелочки, курносенький, важный. Толковали про самоедина: мастак — гарпунами в китов стрелять, чистая находка. — Ну, а как же самоедин-то? — заморгал Федор Волков. — Самоедин — так, запасной будет. А со мной еще отец твой хаживал в гарпунщиках-то, как же тебя не взять? Гарпунщику — деньги большие идут, дело известное: за каждого кита убитого, ни много — ни мало, шестьсот целковых. Крепился Федор Волков — крепился, да как и друг с радости загогочет лешим: — Гы-гы-гы-гы-ы-ы! Господи, да как же! Два кита — вот те и Африка. 4 Не было ни ночи, ни дня: стало солнце. В белой межени — между ночью и днем, в тихом туманном мороке бежали вперед, на север. Чуть шуршала вода у бортов, чуть колотилась — как сердце — машина в самом нутре шкуны. И только двое, Федор Волков да Индрик, знали, что с каждой минутой ближе далекая Африка. Не наглядится на Индрика, не наслушается его Федор Волков, без Индрика — дыхнуть не может. — Ну, какая же она, Африка-то? Ну, чего-нибудь еще расскажи. Все на свете Индрик видал: должно быть, и то видал, чего живым видеть нелеть. Веселый — а глаза грустные — рассказывал Индрик про Африку. Хлеб такой в Африке этой, что ни камни не надо ворочать, ни палы пускать, ни бить колочь земляную копорюгою: растет себе хлеб на древах, сам по себе, без призору, рви, коли надо. Слоны? А как же: садись по него — повезет, куда хочешь. Сам бежит, а сам в серебряную трубу играет, да так играет, что заслушаешься, и завезет он тебя в страны неведомые. А в тех странах цветы цветут — вот такие вот, в сажень. Раз нюхнуть — и не оторвешься: потуда нюхать будешь, покуда не помрешь, вот дух какой… — Во! Погоди… — обрадовался Федор Волков, — вот и мне был сон… — и осекся: про сон про свой, про девушку ту — не мог даже Индрику рассказать. Должно быть, недалеко была уж девушка та: все Федору Волкову снилась. Да во сне известно, ничего не находит: только руками она обовьет, как тогда, и не отрываться бы потуда, покуда не умрешь — а тут и окажется, что вовсе не девушка та — а дед Демьян. Тот самый дед Демьян, какой в суконной карпетке бутылку рома зятю в подарок вез. Да в пути раздавил и три дни прососал карпетку ромовую. Вот, будто, к карпетке к этой и приник Федор Волков и сосал: дрянь — а выплюнуть никак не может, беда! Слава Богу, явь теперь лучше сна. Тишь, туман. Чуть шуршит вода у бортов. Колотится сердце в шкуне. Неведомо где — сквозь туман — солнце малиновое. Неведомо куда плывут сквозь туман. И сказывает Индрик сказку — не сказку, быль — не быль, про Африку — теперь уже близкую. Однажды утречком дунул полуденник-ветер, распахнулся туман, на сто верст кругом видать. И углядели тут первого кита, вовсе рядышком. Был он смирный какой-то и все со шкуной играл: повернется на спинку, белое брюхо покажет — нырь под шкуну, и уж слева близехонько бросает фонтан. Как пушку навел, как запал спустил — и сам Федор Волков не помнил: от страху, от радости — под сердце подкатилось, в глазах потемнело. И только тогда очнулся, когда на белом брюхе китовом копошились матросы, полосами кромсали сало. — Ну, Федор, тебе бы еще одного так-то, а там и в Африку с богом, — говорил весело Индрик, а глаза грустные были, будто видали однажды, чего живым видеть нелеть: правду. — Эх! — только поматывал Федор стриженой по-ребячьи колгушкой, только теплились свечкой богу необидные его глазки: и верно, какие же тут найдешь слова? И в межени белой опять плыли, неведомо где, плыли неделю, а может — и две, может — месяц, как угадать, когда времени нет, и непонятно: сон — или явь? Приметили одно: стало солнце приуставать, замигали короткие ночи. А ночью — еще лучше Федору Волкову: и все стоял, и все стоял, свесив голову за борт, и все глядел в глубь зеленую. По ночам возле шкуны неслись стаи медуз: ударится которая в борт — и засветит, и побежит дальше цветком зелено-серебряным. Только бы нагнуться — не тот ли самый? — а она уж потухла, нету: приснилась… Капитан Индрик — на мостике целый день. Из мха седого — глядят зорко глаза, на сто верст кругом. — Гляди-и, Федор Волков, гляди-и, не зевай! Кит. Последний. То впереди фонтан выстанет, то слева, то сзади: петли завязывал кит, кружил. Да Индрик на мостике — зоркий: куда кит — туда и шкуна. — Гляди-и, Федор Волков, гляди-и… «Ох, попаду. Ох, промахнусь…» — стоял на носу Федор у пушки у своей, под сердце подкатывалось, темнело в глазах. Два дня за китом всугонь бежали. Привык бы зверь, подпустил бы ближе. Два дня стоял на носу Федор Волков, у пушки. На третий, чуть ободняло, крикнул с мостика Индрик зычно: — Ну-у, Федор, последний? Ну-ну, р-раз, два… «Ох, попаду, ох…» — так сердце зашлось, такой чомор нашел, такая темень. Выстрела и не слыхал, а только сквозь темень увидел: натянулся канат гарпунный, пошел, задымился — и все жвытче пошел, пошел, пошел… Попал. Африка. Приникнуть теперь — и не оторваться, покуда… Кит вертанул быстро в бок. Чуть насевший в хвосте гарпун выскочил, канат ослабел, повис. — Эка, эка! Леший сонный, ворон ему ловить. Промазал, туды-т-т-его… — бежали, сломя голову, на нос, где возле пушки лежал Федор Волков. Спокойный, глаза — как ягода-голубень грустная, подошел Индрик. — Ну, чего, чего? Не видите, что ли? Берись, да разом. Руку-то подыми у него, рука-то по земле волочится… Есть Африка. Федор Волков доехал. 1916 Полуденница [текст отсутствует] Письменно [текст отсутствует] Правда истинная [текст отсутствует] Верешки На диване Внизу, по обе стороны рельс, врезана лента синего неба: река. И в синем — глиняно-красные от солнца адамы и кони: бух! — и брызжет взорванная радуга, водяные верешки сверкают и слепят, и от дерзкого ржанья — как от кнута — красный след через всё небо. А мы — на диване. Удобные, одинаковые люди; удобные диваны; чуть душный, чуть надушенный, удобный воздух. Господи, если бы свихнулся с рельс поезд, если бы торчмя головой чебурахнулся вниз, к глиняно-красным коням и адамам! Зверята Медленно и неуклонно ползут каменные здания, как стадо черепах. Осенний ветер оплетает свои мокрые волосы вокруг решетки с копьями наверху. А за решеткой — представление в зверинце. Вертятся фонари, погремушки, морды и лица. За решеткой — зверята. Жарит музыка плясовую. — А ну, как веселые ребята пляшут? А ну, как молодухи зубы скалят? Пляшут, зубы скалят, веселье. А когда уйдут все — просунут зверята меж прутьев морды, смотрят вдаль — на далекий огонь, и осенний ветер хлещет их мокрыми волосами в глаза. Трамвай Сверкает, гремит трамвай, народу полнехонек, едут в театр. А у самой двери — сидит мальчишечка, хорошенький такой, голубоглазенький. И у него — ухо надорвано, кровь из мочки бежит. Нет-нет да и вытрет грязным платком то ухо, то глаза, то опять ухо. Смирнехонько сидит голубоглазый мальчишка — так смирно, что никто его и не видит. И сверкает трамвай, полон народу: едут в театр. Снег Всю ночь — снег с неба. К утру — земля вылечится. К утру из насквозь процелованной — снова станет застенчивой синеглазкой с длинной косой, и всё — удивленное, новое, всё — сначала: только дожить до утра. Утро. Синий снег — весь изляпан сапожищами.

The script ran 0.007 seconds.