1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Яновский улыбнулся:
— Ну а как же с генералом? Цацкаться?
Хлопнула дверь, в уборную вбежали Ваня и Бегунок. Бегунок закричал:
— Хорошо? Алексей Степанович, хорошо?
И на нем и на Ване надеты вывороченные полушубки. Володя опустился на четвереньки, натянул на голову собачью остромордую маску и залаял, прыгая к сапогам Захарова и захлебываясь от злости. Ваня проделал то же, уборная наполнилась собачьим лаем и хохотом зрителей. У Вани выходило лучше, он умел выделывать особенные нетерпеливо-обиженные взвизгивания, а потом снова заливался высоким испуганным тявканьем.
Виктор закричал: — Да хватит! Вот эти пацаны! Когда еще спектакль, а они уже три дня бегают по колонии, на всех набрасываются.
Алексей Степанович улыбнулся:
— По шерсти если считать, больше похожи на медвежат. Но, я думаю, сойдет. Раз генерал в андреевской ленте, собаки должны быть страшные.
И Володя, и Ваня, довольные репетицией, на четырех ногах убежали на сцену.
Через полчаса начался спектакль. Виктор усадил «собак» за кулисами и сказал:
— Только вы так: полайте, а потом промежуток сделайте. Чтобы и другие могли слово сказать. Поняли?
— Есть! — ответили «собаки» и с угрожающим видом притаились в дебрях помещичьего сада.
На сцене все готово. Генералы и вообще буржуазия сходятся в дом. Окно открыто, дом освещен, за окном они усаживаются на совещание. Поп поместился прямо против окна, крикнул:
— Готово.
Занавес пошел вправо и влево. В зале кто-то не выдержал:
— Смотри: Витя Торский!
На него шикнули, стало тихо; против открытого окна, рядом с худющим генералом, сидит не Витя Торский, а отец Евтихий, что немедленно и выяснилось из разговоров буржуазии и генералитета.
На сцену из-за деревьев пробираются партизаны. Между ними и Игорь Чернявин. Партизаны крадутся к окну, а часть должна пробраться в дом. Двое распологаются у самогно окна, поднимают винтовки, готовясь выстрелить. И вот они выстрелили: наступила самая увлекательная минута. За окном, в доме, выстрелы и свалка, крики, визг, женский плач. Из-за кулис выскочили две собаки, очень похожие на медвежат, с злобным лаем набросились на партизан. В зале все знали, что это Володя и Ванька, но борьба на сцене так захватывала, всем так хотелось, чтобы партизаны победили, что и собаки стали собаками и даже вызывали к себе враждебное чувство.
Игорь Чернявин, третий партизан, с головой всклокоченной и с жидкой кущеватой бородкой, возится с попом и кричит:
— Попался, пузатый черт!
Непривычная глубина зрительного зала, заполненная сотнями человеческих глаз, мелькание золотых эполет, орденских звезд и голубой ленты, огромный крест, сделанный из картона, захлебывающийся собачий лай под ногами, шипение Вити Торского: «Не хватай за крест» — все это так оглушило Игоря, что он вдруг забыл вторую свою реплику. Суфлер в будке разрывался на части и что-то подавал свистящим, злым шепотом, но Игорь так и не мог вспомнить эту фразу и кричал все одно и то же:
— Попался, пузатый черт!
Эта реплика вдруг перестала работать — попа повели в плен. Третий партизан должен падать раненым от выстрела худенького поручика. Самый выстрел давно прогремел за сценой, поручик давно тыкал пугачом в живот Игоря, а Игорь растерялся и снова начал:
— Попался, пу…
Он вдруг услышал из зала взорыв смеха и подумал, что это смех по поводу его возгласа. А может быть, имела значение и веревка на лапте. С самого начала боя она начала развязываться, потом Игорь почувствовал, что на нее наступают, наконец его нога выпрыгнула из лаптя. Игорь дрыгнул босой ногой и тут только вспомнил, что ему давно полагается падать, тем более что и Зорин зашипел на него:
— Да падай же, Чернявин!
Собаки продолжали бешено лаять, но с одной из собак тоже происходило что-то странное: она добросовестно выполняла свои обязанности, бросалась на упавшего третьего партизана и даже одной рукой дернула за его лапоть, но между собачьими звуками у нее стали проскакивать звуки настоящего мальчишеского смеха. Видно было, что собака старается прекратить это явление, но смех все более и более, все победоноснее вторгался в ее игру, и наконец собака расхохззоталась самым неудержимым звонким способом, каким всегда смеются мальт-чики в веселые минуты. С таким хохотом собака и убежала за кулисы, но собачью честь сохранила — убежала все-таки на четырех ногах.
Игорь лежал раненый и никак не мог разобрать, что такое происходит. Он слышал высокий, звонкий смех рядом с собой, слышал смех в зале, ему казалось, что это смеются над ним, над его босой ногой и слишком поздним падением.
Когда закрылся занавес, Игорь вскочил и выбежал за кулисы. За первым же деревом он натолкнулся на Клаву и Захарова. Они стояли вдвоем и о чем-то серьезно беседовали. Игорь похолодел и кинулся в сторону. Мысль о том, что нужно бежать из колонии, молнией пронеслась у него, но в этот момент налетел Витя Торский.
— Что же ты бросил, — сказал он, протягивая лапоть, — надевай скорей!
Игорь вспомнил, что его актерский путь далеко не закончен, что предстоит еще три акта сложных партизанских действий. Он поспешил в уборную и там встретил общий радостный хохот. Ваня Гальченко, совершенно обескураженный, сидел в углу, может быть, он даже плакал перед этим, его щеки вымазаны были в саже. Рядом с ним Володя Бегунок катался по скамье и не мог остановить смеха:
— Ты пойми, ты пойми, Ванька! Собака смеется человеческим голосом. Вот это так собака!
Петр Васильевич Маленький сдирал с себя орденские знаки. Один он успокаивал Ваню:
— Ничего, Гальченко, ты не грусти. Хорошая собака всегда умеет смеяться, только, конечно, не так громко.
12. ТАИНСТВЕННОЕ ПРОИШЕСТВИЕ
Володя Бегунок хохотал до тех пор, пока в уборную не пришел Захаров. Он подошел к Ване, теплой, мягкой рукой поднял за подбородок его голову:
— Гальченко, ты плакал, что ли?
— Он смеялся, — сказал Володя, — это такая собака, она сначала смеется, потом плачет.
Ване было грустно. Он с таким счастливым азартом готовился к спектаклю, он так хорошо научился лаять — гораздо лучше Володьки, а теперь он опозорен на всю жизнь, он не представляет себе, с какими глазами он покажется в бригаде, в колонии. И все из-за этого Игоря, который выскочил из своего лаптя и который ни за что не хотел падать. Санчо Зорин только что ругал Игоря за это:
— Что это такое: я в тебя стреляю, а ты стоишь, как баран, и еще кричишь. Надо же иметь соображение.
Петр Васильевич на это добродушно отозвался:
— Ты, Санчо, не придирайся. Соображение иметь — это очень трудная штука.
— Ничего не трудная.
— Трудная. Ты сам сейчас не имеешь соображения: «стоишь, как баран»! Почему ты думаешь, что если в барана стрелять, так он не будет падать? Ты ошибаешься, баран у нас не считается самым упрямым животным. Ты, наверное, хотел сказать: осел.
Под добродушным взглядом голубых глаз Петра Васильевича Зорин смутился и машинально подтвердил:
— Ну да, как осел.
Все засмеялись тому, как остроумно Петр Васильевич «купил» Зорина. А Петр Васильевич так же добродушно положил руку на его плечо:
— Дорогой мой, осел тоже свалится.
Санчо рассердился:
— Да ну вас…
Все эти разговоры и шутки уменьшили было Ванино горе, но сейчас под ласковой рукой Алексея Степановича оно снова закипело, и снова Ванина черная рука потянулась к щеке. Алексей Степанович сказал строго:
— Гальченко, это мне не нравится. За то, что ты хохотал в собачьей должности, на тебя никто не обижается. Бывают такие положения, когда никакая собака не выдержит, даже самая злая. А вот за то, что ты слезы проливаешь, я, честное слово, дам тебе два наряда. Володька, сейчас же ступайте мыться. Молодец, Ваня! Ты замечательно играл собаку.
Сбросив с себя не только собачью одежду, но и человеческую, в одних трусиках они побежали через парк. Никакого горя не оставалось в Ваниной душе. Володя бежал рядом с ним, вглядывался в темную дорожку и успевал вспоминать:
— Ты не думай. Я в прошлом году наступил на свой аэроплан. Три недели делал, а потом наступил. И так было жалко, понимаешь. Я лег на подушку и давай реветь. А тут он в спальню. Ну, так что это с тобой! Это пустяк. А на меня он как закричит! Как закричит: «К черту с такими колонистами! Не колонист, а банка с водой! Два наряда!» Ой-ой-ой! И пошел, сердитый такой. Да еще и дежурный бригадир Зырянский попался: «Вымоешь вестибюль». Я мыл, мыл, а он пришел, Зырянский, и говорит: «Не помыл, а напачкал; сначала мой, не принимаю работы». Так я три часа мыл. Вот как было.
— А ты потом ревел? После этого хоть раз?
— После наряда?
— Ну да…
— Да что ты! А если он узнает, так что? Он тогда… ого… тогда со света прямо сживет и на общее собрание. Теперь рюмзить… если даже захотел, так как же ты будешь без слез? Я вон заиграл в прошлом лете сигнал «вставать» в четыре утра, так такое было… ой, ты себе представить не можешь. Разбудил всех, а дежурство еще раньше. Чего мне такое показалось на часах, я и сам не знаю. И все встали, и уборку сделали, а потом дежурный как посмотрел на часы… И то не плакал.
Володя вдруг остановился:
— Смотри!
Слева вспыхивал огонек, ярко освещал кирпичную стену, лица каких-то людей. Потом потухал и снова вспыхивал.
— Кладовка, — шепнул Володя.
— Какая кладовка?
— Кладовка. Производственная кладовка. Пойдем.
Мальчики пригнулись и, ступая на пальцы, побежали к кладовке. Здесь парк не был расчищен, было много кустов, их ноги тонули в мягкой, прохладной травке. У последних кустов они остановились: производственный двор Соломона Давидовича был освещен одним фонарем, кирпичный сарай-кладовка стоял в тени стадиона. Снова огонек. Было ясно видно — кто-то зажигал спички.
Ваня прошептал в испуге:
— Рыжиков!
— Верно, Рыжиков. А другой кто? Стой, стой! Руслан! Это Руслан! Это они добираются! Тише!
Слышно было, как Руслан сказал напряженным шепотом:
— Да брось свои спички! Увидят!
Голос Рыжикова ответил:
— Кто там увидит? Все в театре.
Они завозились возле замка, слабый металлический звук долетел оттуда.
Володя шепнул:
— Отмычка. Честное слово, они обкрадут и убегут.
С замком, видимо, что-то не ладилось. Рыжиков чертыхался и оглядывался. Володя сказал, наклонившись к самому уху Вани:
— Давай закричим.
— А как?
— Знаешь, как? Я буду кричать: держите Рыжикова. Потом ты… нет… Давай вместе, только басом…
— А потом бежать.
— А потом… потом они нас все равно не поймают.
Ваня хотел даже громко засмеяться, так ему понравилось это предложение:
— Ой, ой, Володя, Володя! Давай будем кричать, знаешь как? Только тихо, только тихо. Будем так говорить: Рыжиков, выходи на середину!
— Давай, давай, только разом.
Володя поднял палец. Они сказали басом, пугающим, игровым голосом:
— Рыжиков, выходи на середину.
Их слова замечательно явственно легли на всей площадке производственного двора, мягко, отчетливо ударились в стены и отскочили от них в разные стороны. Там, у кладовки, очевидно, даже не разобрали, откуда они идут, эти страшные слова, Рыжиков и Руслан бросились бежать как раз к тем кустам, за которыми стояли мальчики. Володя и Ваня еле-еле успели отскочить в сторону.
Руслан глухо прошептал:
— Стой!
Рыжиков остановился, в его руках еще звенели отмычки. Руслан сказал тем же дрожащим шепотом:
— Какая эта сволочь кричала?
— Идем в театр, а то узнают.
— Все твои спички. Говорил, не нужно…
Они быстро направились к главному зданию.
Володя запрыгал:
— Здорово! Вот потеха!
— Теперь нужно сказать Алеше, — сказал Ваня.
— Не надо. Алешка сейчас же хай поднимет и на общее собрание. Сейчас же скажет: выгнать.
— И пускай! И пускай!
— Да, чудак! Их все равно не выгонят. Они скажут, а какие доказательства? Мы гуляли. И все равно не выгонят. Давай лучше за ними смотреть. Интересно! Они про нас не знают, а мы про них знаем.
13. ВАМ ПИСЬМО
На другой день утром Игорь Чернявин проснулся в плохом настроении. Лежал и думал о том, что из колонии необходимо бежать, что нельзя с таким делом стать на середине. Дежурила Клава Каширина. Одно ее появление на поверке заставило Игоря лишний раз вспомнить вчерашний ужасный вечер. Но Клава с веселой, девичьей строгостью сказала: «Здравствуйте, товарищи», снисходительно пожурила Гонтаря за плохо вычищенные ботинки, Гонтарь дружески-смущенно улыбнулся ей, улыбнулась и вся бригада, в том числе и Игорь Чернявин. Трудно было не улыбаться: на сверкающем полу горели солнечные квадраты, дежурство в парадныхкостюмах тоже сияло, голос у Клавы был, наверное, с серебром, как и корнеты оркестра. И Игорь снова поверил в жизнь — не может Клава ябедничать, должна она понимать, как человек может влюбиться. Игорь весело отправился завтракать. Многие колонисты, даже из чужих бригад, встретили его приветливо, вспоминали и неумирающего третьего партизана, и веселую собаку, Нестеренко за столом тоже сиял добродушно-медлительной радостью: собственно говоря, вчерашний спектакль, о котором сегодня так много говорят, был сделан силами восьмой бригады, даже новенький — Игорь Чернявин — и тот играл.
К столу быстро подошелш Володя Бегунок, вытянулся, салютнул:
— Товарищ Чернявин!
Игорь оглянулся:
— А что?
— Вам письмо!
В руке Володиной у пояса вздрагивает аккуратный, основательный белый конверт.
— Откуда письмо? Это, может, не мне?
— Вот написано: «Товарищу Игорю Чернявину».
— Местное, что ли?
Володя сдержанно улыбнулся:
— Местное.
— От кого?
— Там, наверное, тоже написано.
— Что такое?
Игорь вскрыл конверт. И его стол и соседние столы были заинтересованы. Володя стоял по-прежнему в положении «смирно», но его глаза, щеки, губы, даже голые колени улыбались.
Игорь прочитал скупые, короткие строчки на большом белом листе:
"Товарищ Чернявин.
Прошу тебя сегодня вечером, после сигнала «спать», прийти ко мне поговорить.
А. Захаров".
Игорь прочитал второй раз, третий, наконец покраснел, что-то холодное пробежало сквозь сердце.
Санчо Зорин привстал, заглянул в письмо, положил руку на плечо Игоря:
— Ну, Чернявин, я к тебе в долю не иду.
У Игоря еще больше похолодело в груди, Нестеренко, не выпуская стакана с чаем из одной руки, другую молча протянул к Игорю, взял письмо, прочитал:
— Д-да. А за что это, не знаешь?
Володя перестал улыбаться:
— Все понятно?
Нестеренко на него глянул свирепо:
— Володька! Убирайся!
— Есть, убираться!
Убираясь, Володька все-таки бросил на Игоря и на всю восьмую бригаду намекающе-кокетливый взгляд.
— За что, не знаешь? — повторил вопрос Нестеренко.
Игорь опустился на стул, с опаской глянул на Гонтаря:
— Да… наверное, девчонка эта…
— Ага! Девчонка? Послушаем!
Тихонько, чтобы не слышали другие столы, заикаясь, не находя слов, краснея и бледнея, Игорь рассказал о вчерашнем несчастном случае в парке. И закончил:
— И больше ничего не было.
Нестеренко недолго размышлял:
— Влетит. Алексей за такие дела… ой-ой-ой!
Гонтарь с самого начала рассказа смотрел на Игоря прищуренными, презрительными глазами, а сейчас наклонился ближе, чтобы не слышали другие столы, и сказал Игорю в лицо:
— Видишь, какой ты гад! А ты этой девчонки, понимаешь, и мизинчика не стоишь. Жалко, что тебя Алексей вызывает, а то я подержал бы тебя в руках…
Нестеренко и Зорин ничего на это не сказаи, наверное, были согласны с тем, что Чернявин — гад. И с тем, что его стоит подержать в руках.
Игорь склонился к тарелке.
— Ну его к черту! Уйду.
Нестеренко откинулся на спинку стула, задумчиво закатал под пальцем крошку хлеба:
— Нет, не уйдешь. Алексей знает: если бы ты мог уйти, он бы тебе письма не писал, а затребовал бы с дежурным бригадиром.
Гонтарь сказал с прежним презрением:
— Да и кто тебе даст убежать? Думаешь, бригада? Ты об этом забудь.
После завтрака Игорь в тоске бродил по парку, по парку, по двору, наконец, по коридору. Он рассчитывал, что Захаров будет проходить мимо и с ним поговорит. Но Захаров не выходил из кабинета, а к нему все проходили и проходили люди: то Соломон Давидович, то бухгалтер, то Маленький, то какие-то из города, то Клава. Клава не замечала его.
По дорожкам цветника гуляет Ваня. Володя Бегунок сзади набежал на него, обхватил руками. Повозились немного, и Володя зашептал:
— А ты знаешь? Чернявина в кабинет… Алексей… вечером в кабинет. Ой, и попадет же. Он эту…Оксана там такая… поцеловал.
— Поцеловал?
— Три раза, в саду!
— Прямо так поцеловал? И все?
— А тебе мало? Это, знаешь, очень строго запрещается. Один раз поцеловать и то попадет. А по три раза!
— И что же ему будет?
— Я к нему в долю не иду!
В коридоре главного здания Игорь-таки дождался Захарова. Алексей Степанович проходил не спеша, очевидно отдыхал. Он приветливо ответил на салют Игоря:
— Здравствуй, Чернявин.
Но не остановился, ничем не показал, что он состоит некоторым образом в переписке с Игорем.
— Алексей Степанович, я получил записку. Нельзя ли сейчас.
— Нет, почему же… Я просил вечером…
— Для меня, видите ли… удобнее сейчас.
— А для меня удобнее вечером.
И снова Игорь бродит по парку, по двору, по «тихому» клубу. Бежать ему не хочется. Бежать будет неблагородно: получить такое вежливое письмо и бежать. Успокоительные мысли приходят в голову: что с ним сделает Захаров? Под арест посадить не посадит, под аресто сидят только колонисты. Наряды? Пожалуйста, хоть десять нарядов, чепуха! Успокоительные мысли приходили охотно и были убедительны, но почему-то не успокаивали. До сигнала «спать» оставался еще обед, потом работа в сборочном цехе, потом ужин, потом два часа свободных, потом рапорты бригадиров, потом уже сигнал «спать». Это сигнал, спокойный, умиротворенно-красивый, сейчас предчувствовался, как нечто ужасное. И слова сигнала, которые колонисты часто напевали, услышав трубу:
Спать пора, спать пора, ко-ло-нис-ты,
День закончен, день закончен трудовой… — эти слова не подходили к тому, что ожидало Игоря после сигнала.
За обедом колонисты не говорили с Игорем, и он был рад этому; яснее становилось положение, уже не было охоты оправдываться и защищаться. Хотелось только, чтобы скорее все окончилось.
Но после работы в обсуждении положения приняла участие вся бригада. Самое длинное слово сказал Рогов. Его слово в особенности звучало веско, потому что к своим словам он ничего не прибавил мимического, в нем не было ни злобы, ни презрения:
— Попадет тебе здорово. Это и правильно. Оксана — батрачка, надо это понимать, а ты сидишь здесь на всем готовом, да еще и целоваться лезешь… конечно, свинья!
Вечером, когда уже забылся ужин, когда возвратился Нестеренко с рапортов и Бегунок прогуливался во дворе со своей трубой, отношение к Игорю стало душевнее и мягче. Наконец пропел сигнал.
Зорин подошел к Игорю:
— Ну, Чернявин, собирайся.
Нестеренко сказал медленно, похлопывая по столу ладонью:
— Я так надеюсь, что ты все обдумал как следует.
Игорь грустно молчал. Зорин взял его за пояс:
— Ты, дружок, духом не падай. Алексей — он такой человек, после него, как после бани.
— Мы, Санчо, его проводим, ладно? — сказал Нестеренко.
Они спустились вниз. В вестибюле сидел Ваня Гальченко. Он улыбнулся. Посмотрел, как они направились по коридору в кабинет, и побежал за ними. В комнате совета бригадиров никого не было. Из кабинета открылась дверь, вышли Блюм и Володя Бегунок.
Володя сказал:
— Иди сейчас, Чернявин.
Игорь двинулся к дверям:
— Он злой?
— О! Такой, честное слово, из носа огонь, из ушей дым идет!
Володя сделал страшное лицо, топнул на Игоря ногой. И Блюм и Зорин рассмеялись, Ваня, напротив, готов был принять это сообщение с полной серьезностью. Нестеренко поднял руку:
— Иди, сын мой. Давай я тебя благословлю.
Игорь открыл дверь.
Захаров сидел за столом. Увидев Игоря, кивнул на стул:
— Садись.
Игорь сел и перестал дышать. Захаров оставил бумаги, потер одной рукой лоб:
— Я тебе должен что-нибудь говорить, или ты сам все понимаешь?
Игорь вскочил, положил руку на сердце, но ему стало стыдно этого движения, бросил руку вниз:
— Алексей Степанович, все понимаю… Простите!
Захаров посмотрел Игорю в глаза, посмотрел внимательно, спокойно. И сказал медленно, немного сурово:
— Все понимаешь? Это хорошо. Я так и думал, что ты человек с честью. Значит, завтра ты сделаешь все, что нужно?
Игорь ответил тихо:
— Сделаю.
— Как же ты сделаешь?
— Как. Я… не знаю. Я буду говорить, просить, чтобы простила… Оксана.
— Так… Ну, что же… правильно. До свидания. Можешь идти.
Игорь, легкий от радости, салютнул, пошел к дверям, но у дверей остановился:
— Вам потом… доложить, Алексей Степанович?
— Нет, зачем же… Я и так знаю, что ты это сделаешь. Зачем же докладывать.
Игорь забросил руку на затылок и скинул ее вниз уже тогда, когда очутился в комнате совета бригадиров. Все смотрели на него выжидательно, а он как будто никого и не видел.
Ваня крикнул:
— Ну что? Ну что?
Нестеренко присмотрелся к Игорю:
— Перевернул?
Игорь тряхнул головой:
— Ну и человек! Ну его к черту!
Он остановился, удивленный, посреди комнаты:
— Понимаете, он мне ничего не говорил!
— А ты сам все говорил?
— А я сам все говорил.
— Хорошо, если ты умное говорил.
— Представьте, я говорил довольно умное.
Зорин сверкнул глазами:
— Это он правильно! Почему это так, товарищи? Я и сам замечал: живешь так… обыкновенно, а попадаешь в кабинет, как будто сразу поумнеешь. Стены, что ли, такие?
— Наверное, стены — согласился Нестеренко добродушно-лукаво.
14. ФИЛЬКА
Пришел август: прозрачные вечера и яблоки на третье по выходным дням. Колонисты перебрались в новые спальни — в новых спальнях места больше. В новой спальне кровать Вани стоит рядом с кроватью Фильки Шария, нового Ваниного друга. Сдружились они на работе в литейном цехе, но характеры у них разные.
Филька Шарий очень боевой человек, знающий себе цену, уверенный. что со временем он будет киноактером. В сущности, он был очень проказлив. Он был убежден в том, что суть жизни состоит в приключениях, сложных и смелых. Но Филька целых пять лет, с восьмилетнего возраста, жил в колонии, был одним из немногих старожилов и шел одиннадцатым номером по списку старых колонистов. Это обстоятельство, бывшее для Фильки постоянным источником гордости, одновременно мешало Фильке отдаваться своим естественным склонностям и проказам. Он не мог представить себе, что он стоит «на середине» и отудвается перед какими-то новичками, которые, в сущности, ничего и не видели в жизни: не видели и пустого поля на месте нынешней колонии, не жили в деревянном бараке, не работали на картошке и не присутствовали при организации оркестра, в котором Филька играет на первом корнете.
По всем этим причинам Филька проказить-то проказил, но очень хорошо ощущал ту границу, где оканчивались проказы допустимые и начинались, так сказать, «серединные». Филька боялся только «середины», Захарова он не очень боялся. Любил поговорить с ним, всегда вступал в спор, оправдывался до последнего изнеможения и сдавался только тогда, когда Захаров говорил:
— Что же? Значит, ты со мной ие согласен? Перенесем вопрос на общее собрание.
Алексей Степанович насквозь видел Фильку, но и Филька насквозь видит Алексея Степановича. Филька прекрасно понимает, что прав он, Филька, а не Захаров, но Захаров — заведующий и может перенести вопрос на общее собрание. Филька смотрит на Захарова исподлобья, решительно отказывается отвечать на его улыбку и наконец говорит низким альтом:
— Как что, так сейчас же общее собрание. Вы имеете право наказать, и все.
Захаров, конечно, ломается:
— Ты старый колонист. Как я могу тебя наказывать, если ты считаешь себя правым? Перенесем вопрос на собрание.
Тогда Филька отворачивается, размышляет. Но что может дать размышление, если общее собрание все равно должно стать на сторону Захарова? И Филька сдается окончательно:
— Разве я говорю, что я прав?
— Да, мне показалось.
— Я совсем не говорю, что я прав. Я, конечно, виноват.
— Ты полчаса спорил.
— Никаких там полчаса… может, пять минут.
— Хорошо. Получи один час ареста за то, что обливал водой в коридоре, и один час ареста за то, что споришь, когда на самом деле считаешь себя виноватым.
Филька хмурит брови. Но сила солому ломит, и Филька, не поднимая бровей, поднимает руку:
— Есть час ареста, и есть еще час ареста.
В этой сложной формуле Захаров улавливает осуждение своих действий, но улыбается по-прежнему:
— Можешь идти.
Филька, не спеша, разочарованно поворачивается и очень медленно бредет к дверям. Захаров еще раз может видеть, что Филька не признает его справедливости.
В выходной день или в свободный вечер Филька вручает свой узенький черный пояс дежурному бригадиру и останавливается перед столом Захарова:
— Под арест прибыл.
У Фильки брови нахмурены, губы чуть-чуть вздрагивают, но в глазах улыбка. Захаров говорит:
— Пожалуйста.
Филька усаживается на диване и берет в руки очередной номер «Огонька». Он очень жалеет, что нет близко кинооператора и никто не снимет замечательный кадр: «Филька под арестом». Но это сожаление чисто артистическое, а на самом деле Филька очень любит старую колонисткую традицию, по которой считается неприличным после того, как наложено наказание и сказано в ответ «есть», заводить какие-нибудь споры или выпрашивать прощение. Захаров тоже почитает эту традицию и никогда не предложит Фильке свободу на час раньше. Он не хочет, чтобы Фильку обвиняли товарищи в том, что он «выпросился».
Таким образом, Филька и заведующий в момент выполнения приговора находятся в единодушном настроении. Они могут в полном согласии провести вместе два часа. Их мирным отношениям вполне соответствует правило, запрщеающее арестованному разговаривать с кем-нибудь, кроме заведующего. Они и разговаривают между собой о том, о сем — о литейном цехе, о Соломоне Давидовиче, о новом здании, о бригадных делах, а также и о международном положении. Сидя на диване, положив ногу на ногу, перелистывая журнал, Филька высказывает свои мнения по всем этим вопросам; острых вопросов, касающихся его лично, он не подымает. А такие вопросы есть, в них не всегда Филькино мнение сходится с мнением Захарова. Например, драматический кружок. Откуда-то набираются актеры, разные Чернявины и Зорины, которые играют партизан и поручиков, а Фильке иногда предлагают роль пионера, а большею частью и ничего не предлагают, а просто говорят: подрасти. Он должен подрастать, он, Филька Шарий, который еще два года назад ездил в Москву без разрешения к директору кинофабрики. Правда, директор тоже сказал «подрасти». Кроме того, по возвращении Фильке пришлось стоять на середине, и Алеша Зырянский решительно возражал против его принятия в колонию. Но все-таки… все-таки Филька действительно играет, а не просто ходит по сцене и вякает за суфлером.
С Ваней Филька сдружился и потому, что учил Ваню шишельному делу, и потому, что Ваня — новенький и признает Филькин авторитет — и колонистский и артистический. Филька снисходительно простил ему выступление в роли собаки; для новенького… что ж… и эта роль хороша. Попробовали бы предложить эту роль Фильке.
В литейном цехе продолжается борьба с дымом. Соломон Давидович, как ни вертелся, довел-таки это дело до скандала. На совете бригадиров, собравшемся экстренно в обед, Зырянский сказал:
— Постановить: раз нет вентиляции — пацанов в литейной с работы снять. И больше ничего!
Соломон Давидович закричал:
— Как снять? Как снять? Что вы говорите? А кто будет делать шишки?
— Все равно снять. Пускай там Нестеренко, и Синицын, и Крусков страдают, а пацанов снять.
И как ни убеждал, как ни обещал, как ни обижался Соломон Давидович, а совет бригадиров постановил: малышей ли литейного цеха снять немедленно. Соломон Давидович прибежал в кабинет Захарова, терпеливо переждал, пока разойдутся посетители, и, оставшись наедине, спросил с укором:
— Как же вы так молчите? Вот они взяли и постановили. Ну, а теперь что?
— Я и сейчас молчу, Соломон Давидович.
— Ну и что?
— Ну и ничего.
— Конечно, слово — серебро, а молчание — золото, но нельзя же молчать, если какие-то мальчишки разрушают целое большое дело.
Вошел Витя Торский с листом бумаги:
— Приказ о снятии шишельников.
Захаров молча подписал. Витя подмигнул Соломону Давидовичу и вышел. Соломон Давидович закричал:
— Вы подписали?
— Подписал.
— Снятие шишельников?
Он не дождался ответа — выбежал. Быстро, задыхаясь, пробежал мимо часового, по дорожке цветников, мимо «стадиона» и кузницы, хлопнул окованной дверью механического цеха и вторгся в деревянную конторку Волончука:
— Товарищ Волончук, где же труба?
— Какая труба?
— Как, какая? Вентиляция, черт бы ее побрал!
— Так железа же нет!
— Железа нет? Я должен принести вам железо?
— Я и сам принесу! Так его нету!
Соломон Давидович запрыгал перед Волончуком, разгневался:
— Нету? Нету? Идем! Идем, я покажу вам железо.
Волончук удивленно поднял скучные глаза.
— Идем! — кричал на него Соломон Давидович.
Соломон Давидович со скоростью ветра пролетел через двор. Волончук делал за ним двухметровые шаги не успевал. На углу машинного цеха отвалился нижний конец водосточной трубы. Соломон Давидович на ходу оборотился к Волончуку, показал пальцем:
— Это вам железо?
Пока медлительный Волончук посмотрел на железо, пока собрался посмотреть на Соломона Давидовича, тот был уже далеко. Волончук снова начать делать шаги длиною в два метра.
У крыши старого сарая давно отвернуло бурей лист железа. И на этот лист показал пальцем Соломон Давидович и закричал гневно:
— Это вам железо?
И на это железо так же медленно посмотрел Волончук и ничего не возразил, потому что это действительно было железо.
Наконец, Соломон Давидович подлетел к куче всякого хлама. На верху кучи лежала прогоревшая, проржавевшая, выброшенная печка-буржуйка.
И в сторону буржуйки ткнул пальцем Соломон Давидович и сказал саркастически:
— Может, вы скажете, что это не железо?
Волончук поднял глаза на буржуйку да так и остался стоять. Разгневанный Соломон Давидович давно скрылся в недрах стадиона, а Волончук все стоял и смотрел. Потом он глянул в ту сторону, куда убежал начальник, злобно плюнул и опять вперил взгляд в буржуйку. В таком положении и застал его Виктор Торский, проходивший мимо, и спросил:
— Товарищ Волончук, чего вы здесь стоите?
Не оборачиваясь, Волончук мотнул головой и ухмыльнулся песссимистически:
— Это, говорит, вам железо.
Витя Торский засмеялся и пошел дальше.
Соломон Давидович пролетел сборный цех, потом машинный цех, потом швейный цех, потом другие цехи, везде отдавал нужные распоряжения, спорил, огрызался, доказывал, но был весел, остроумен и напорист. Такой же жизнерадостный, сделав полный круг, он влетел в комнату совета бригадиров, потный и задыхающийся, упал на диван, положил руки на живот и сказал Вите Торскому:
— Можете ваш приказ отменить. Что у нас за люди, обьясните мне, пожалуйста? Вдруг сегодня такие разговоры: для вентиляции нету железа. Так я им сейчас показал столько железа, что его хватит на сто вентиляций.
Витя Торский поднял одну бровь, но Соломон Давидович уже улетел. К вечеру у него было хорошее настроение. Он деятельно занимался в своей конторке: перебирал ордера, наряды, что-то подсчитывал. Вошел мастер литейного цеха Баньковский, стал у дверей. Соломон Давидович спросил энергично:
— Сколько сегодня отливка?
— Четыреста масленок.
— Почему так мало?
— Завтра совсем не будет.
— Как это не будет?
— Шишельники сегодня ушли. Говорят — приказ. И завтра, сказали, не придут.
— Какие шишельники? Вот эти самые — Гальченки разные, Мальченки! Так они же пацаны. Что вы, не можете с ними поговорить?
— Да, с ними поговоришь. А на завтра ни одной шишки.
— А вы не можете сами сделать?
— Все сам да сам. Я и начальник цеха, и мастер, и литейщик… и шишельник. Спасибо вам. И барабан мой.
— Барабану вы можете спокойно сказать: ауфвидерзейн.
— Как это так?
— А так: завтра оценю барабан как представляющий по качеству лом. И заплачу вам пятнадцать процентов.
— Соломон Давидович!
— Отоприте литейную! Сейчас придут шишельники.
Соломон Давидович знал, куда нужно обращаться: он отправился прямо в четвертую бригаду. Там в спальне он нашел Фильку и сказал ему:
— Ты же понимаешь, это ваши деньги и ваше производство. Это не мое производство. Может, ты воображаешь, что ты какой-нибудь там паршивый шишельник? Так это неверно. Вы сегодня ушли, завтра не будет отливки, и будут стоять литейщики, токари, никелировщики и упаковщики. И мы не выпустим тысячу масленок, легко сказать: тысяча машин без масленок, а мы теряем пятьсот рублей чистой прибыли. Разве ты не понимаешь?
— Я понимаю.
— Ну вот: ты — хороший мальчик. Возьми этого Петьку, Кирюшку, Ваньку, Семена и так далее и приходите в литейную.
— Так… приказ.
— Что такое приказ?.. Сейчас же литься нет, дыма нет, никого нет. До сигнала «спать» успеете сделать тысячу шишек.
— Все равно… приказ.
— Ах, какой ты…
И уговорил Соломон Давидович Фильку. Через полчаса открылась дверь в пустую литейную и в нее вошли: Соломон Давидович, Филька, Ваня Гальченко, Петька Кравчук и Кирюша Новак. Остальных Филька не нашел. В литейной Соломон Давидович тихо спросил:
— Вас никто не видел?
— Нет, никто, — так же шепотом ответил Филька.
Шишельники немедленно приступили к работе. Глухо застучали по песку деревянные молотки, больше никаких звуков не было, никто не разговаривал и не делился впечатлениями. Но через час дверь в литейную распахнулась и голоногий Володька вытянулся на пороге:
— Товарищи колонисты! Распоряжение заведующего колонией!
Блюм скривил лицо, замахал на Володю руками:
— Какие там еще распоряжения? Потом скажешь. Видишь, люди работают!
Володя завертел головой:
— Эге. Это дело серьезное. Всем товарищам: Шарию, Гальченко, Кравчуку и Новаку немедленно отправиться под арест в обычном порядке!
Филька замер на месте:
— Ох, ты черт! На сколько часов?
— Не на сколько часов, а до общего собрания.
Все четверо застыли. Кто-то выронил молоток. Филька косо посмотрел на Соломона Давидовича:
— Я говорил!
Володя Бегунок, уступая дорогу, сказал серьезно:
— Пожалуйте, товарищи.
Четверо молча гуськом вышли. Бегунок на пороге прищурился на Соломона Давидовича и тоже убежал. Соломон Давидович сказал:
— Какой испорченный мальчик!
15. ЧЕТЫРЕ ТЫСЯЧИ ОБОРОТОВ
Это было дело серьезное: четверо обвиняемых стояли на середине без поясов — они считались арестованными.
Перед этим они два тяжелых часа просидели в кабинете Захарова. Дежурный бригадир Нестеренко входил и выходил, что-то негромко сообщал Алексею Степановичу, на арестованных даже не глянул.
Обычно в эти часы от ужина до рапортов — самые людные часы и в кабинете, и в комнате совета бригадиров. А сейчас, как сговорились: никто в кабинет не заходит, а если и заходит, то строго по делу. И сам Алексей Степанович сегодня «не такой»: он что-то там записывает, перелистывает, считает, на входящих еле-еле поднимает глаза и говорит сквозь зубы:
— Хорошо!
— Все! Можешь идти!
Арестованным за все это время он не сказал ни слова. Володе он сказал:
— Блюма! Срочно!
И Володя как-то особенно отвечает «есть» шепотом.
Блюм пришел подавленный, краснолицый, на арестованных не посмотрел, сел и сразу вытащил из кармана огромный платок — пот его одолевал. Захаров заговорил с ним сухо:
— Товарищ Блюм. Литейную я закрываю на неделю. Заказ на десять тысяч масленок литья из нашего сырья и по нашим моделям я уже передал Кустпромсоюзу.
Соломон Давидович хрипло спросил:
— Боже мой! По какой же цене?
— Цена с нашей доставкой два рубля.
— Боже мой! Боже мой! — Соломон Давидович встал и подошел к столу: — Какой же убыток! Нам обходится в шестьдесят копеек!
— Я дал распоряжение кладовщику сейчас начать отправку в город моделей и сырья.
— Но вентиляцию можно поставить за два дня! А вы закрыли на неделю!
— Я так и считаю: первые три дня вентиляцию будете ставить вы: я уверен, что она будет сделана плохо, я ее не приму. После этого четыре дня вентиляцию будет ставить инженер, которого я приглашу из города.
— В таком случае, Алексей Степанович, я ухожу.
— Куда уходите?
— Совсем ухожу.
— Я всегда этого боялся, но теперь перестал бояться.
Соломон Давидович перестал вытирать пот, и рука его с огромным платком застыла над лысиной. И вдруг он оскорбился, забегал по кабинету, захрипел:
— Ага! Вы хотите сказать, что Блюм может убираться к черту и тогда все будет хорошо? По вашему мнению, Блюм уже не может управлять таким паршивым производством. А если у Блюма на текущем счету триста тысяч, так это, по-вашему, не стоит ломаного гроша. Вы пригласите инженера, который все спустит на разные вентиляции и фигели-мигели. Я не против вентиляции, хотя сколько людей работали без вентиляции, пока ваш Колька не придумал литейную лихорадку. Очень бы я хотел посмотреть, кого здесь в колонии лихорадило, кроме этого Кольки-доктора. А теперь будем ставить вентиляцию, а через год все равно эту литейную развалим.
Он еще говорил долго. Захаров слушал, склонив голову к бумагам, слушал до тех пор, пока Соломон Давидович не уморился.
А после этого он сказал:
— Соломон Давидович, я знаю, вы преданы интересам колонии, и вы хороший человек. А поэтому извольте принять мои распоряжения к исполнению. Все!
Соломон Давидович развел короткими руками:
— Это, конечно, все, но нельзя сказать, чтобы это было мало для такого старика, как я.
— Это советская норма, — сказал Захаров и кивнул головой.
— Хорошенькая норма! — Блюм за неимением других свидетелей обернулся к дивану.
На диване, вытянувшись, сидели четверо арестованных. Из них только Филька взирал на Захарова с выражением пристального осуждения. Остальные тоже смотрели на Захарова, но смотрели просто потому, что были загипнотизированы всем случившимся и с грустной покорностью ожидали дальнейших событий. У Петька спиральный чубик на лбу стоял сейчас дыбом. У Кирюши Новака кругло глазастое лицо блестело в слезном горе. Все они были в спецовках, в том костюме, в каком застала их катастрофа. Блюм ушел печальный. Уходя, сказал:
— Я надеюсь, я могу не быть на этом… общем собрании.
— Можете не быть.
В дверь заглянул Нестеренко:
— Даю на рапорта, Алексей Степанович!
— Давай!
Через полминуты за окнами прозвучат короткий, из трех звуков, сигнал. Одиннадцать бригадиров и ДЧСК собрались еще через минуту. Все выстроились в шеренгу против стола Захарова. Филька потянул за рукав Ваню, арестованные тоже встали. Один за другим подходили бригадиры к Захарову, говорили, салютуя:
— В первой бригаде все благополучно!
— Во второй бригаде все благополучно!
Но этого не мог сказать Алеша Зырянский. В шеренге он стоял расстроенный и суровый, такой же подошел и к Захарову:
— В четвертой бригаде серьезное нарушение дисциплины: колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко не подчинились приказу по колонии и вечером вышли работать в литейный цех. Вашим распоряжением передаются общему собранию.
Захаров выслушал его рапорт так же спокойно, как и рапорты других, так же поднял руку, так же тихо сказал:
— Есть.
Рапорт Зырянского дословно повторил дежурный бригадир Нестеренко.
Приняв рапорты, Захаров сказал:
— Давайте собрание!
Володя Бегунок со своей трубой выбежал из кабинета. Бригадиры вышли вслед за ним.
Сигнал на общее собрание всегда игрался три раза: у главного здания, на производственном дворе и в парке. После трех раз Бегунок возвращался снова к главному зданию и здесь играл уже не целый сигнал, а только его последнюю фразу. Во время этой фразы Витя Торский обыкновенно открывал собрание. Поэтому в колонии было принято на общее собрание собираться бегом, чтобы не остаться за дверью в коридоре.
Большинство колонистов приходили в «тихий» клуб до сигнала.
Ваня Гальченко и его товарищи, сидя на диване в кабинете, горестно вслушивались в привычное чередование звуков: слышали шум шагов в коридоре, молчаливыми, грустными глазами проводили Алексея Степановича, который тоже ушел на собрание.
Они не имели права сейчас войти в «тихий» клуб занять место среди товарищей — их должен привести дежурный бригадир.
Стало тихо. Очевидно, Витя открыл собрание. Петька вздохнул:
— Влопались!
Ему никто не ответил. Кирюша быстро вытащил платок, высморкался и посмотрел на потолок.
Еще прошло пять минут. Из «тихого» клуба донесся взрыв смеха. Филька метнул взгляд в сторону «тихого» клуба: в этом смехе таилась какая-то надежда. Только через десять минут в дверь заглянул Нестеренко:
— Прошу вас…
Филька взглянул на его лицо: ничего, вежливый, официальный камень.
Гуськом вошли в «тихий» клуб. Нестеренко повел их прямо на середину. В общей тишине сказал кто-то один:
— Рабочий народ! В спецовках!
Смех пробежал быстрый, легкий. В нем не столько шума, сколько дыхания. И снова стало тихо, и Филька понял, что придется плохо.
Витя Торский начал мучительно спокойно:
— Колонисты Шарий, Кравчук и Новак и воспитанник Гальченко, дайте обьяянение, почему вы не подчинились приказу и пошли работать в цех. Только нечего рассказывать, как Соломон Давидович уговорил и как вы уши развесили. Это мы знаем. А вот по главному вопросу: как вы посмели не подчиниться приказу колонии? Приказ, как у нас полагается, вы слушали стоя. Ты, Филя, старый колонист, одиннадцатый по списку, давай обьяснения первым.
Но раньше, чем Филя открыл рот, попросил слова Владимир Колос.
— Товарищи, я считаю, тут кое-что нужно выяснить. Невыполнение приказа через час после обьявления, да не в одиночку, а целой группой — большое дело, и это все понимают. Самое меньшее, что им грозит, это лишение звание колониста, перевод в воспитанники. А раньше за такие дела мы из колонии выставляли. Так?
Большинство из собрания ответило:
— Так…
— А как же?
Колос продолжал:
— Только вопрос: кто должен отвечать? Здесь стоит воспитанник Ваня Гальченко, который в колонии всего два месяца. Он отвечать не может. Его нужно немедленно отпустить и не считать его вины никак. С ним было три колониста, из них Филька самый старый. Но нужно еще вызвать на середину бригадира четвертой Алексея Зырянского, моего друга, между прочим.
Владимир Колос сел на место. Его речь произвела впечатление ошеломляющее. Стало так тихо в зале, что слышно было, как дышат пацаны на середине. Зырянский сидел у самой трибуны на ступеньках, низко опустив голову.
Председатель не знал, как поступить с предложением Колоса. Он оглядел зал, бросил тревожный взгляд на Захарова и, очевидно, оттягивая время, сказал:
— Насчет Вани Гальченко вопрос поставлен правильно. Его нужно немедленно отпустить. Есть возражения?
Никто не сказал ни слова: Ваня Гальченко сейчас никого не волновал: что там — новенький малыш!
— Товарищ Нестеренко! Ваня Гальченко может уходить. Иди, Ваня!
Ваня понял, что с него обвинение снято, но странно было, что это его не обрадавало. Уходя, он оглянулся на середину. Там оставались три его товарища. Он вспомнил, что звание колониста получит только через два месяца. Но пока он оглядывался, Лида Таликова потянула его за руку:
— Ваня, уходи, пока цел!
Она усадила его рядом с собой. Ваня помнил ее со знаменательного дня своего приема, и он улыбнулся ей благодарно. Потом его глаза снова устремились на середину: говорил Филька, говорил громко, обиженно:
— Неправильное предложение сделал Колос. Неправильно! Алеша не может отвечать на середине. Алеша пускай отдувается в совете или своего места, а на середину ему нельзя выходить. Я сам за себя отвечаю, и Новак, и Кравчук. А мы виноваты, только смотря как. Другое бы дело, пошли для своего интереса. А мы пошли для колонии. Потому, на завтра не было ни одной шишки. А приказ мы не разобрали, думали, это когда дым, а вечером не было дыма, думали, что ж, можно пойти…
Фильку слушалип серьезно, но ни одного звука одобрения никто не произнес.
Он закончил речь, нахмурился, провел взглядом вокруг и вздохнул.
Не такой народ колонисты, чтобы их можно было запутать на слове. И Филька в этом убедился немедленно. Брали слово и старшие, и помоложе, и бригадиры, и просто колонисты. Филька вдруг услышал много такого, о чем он думал только сам с собой по строгому секрету.
— Сейчас на общем собрании Филька ведет себя безобразно. Да, безобразно, нечего на меня посматривать. Самое главное — врет, вы понимаете, врет общему собранию: он живет в колонии пять лет, а тут не разобрал приказа. А почему тайно пошли работать? Почему об этом не сказали дежурному бригадиру? Когда у нас такое было, чтобы малыши работали по вечерам?
— Филька — единоличник. Давно это знаем. А только он умеет: туда, сюда, хвостом вильнет, смотришь, обошел всех. И Алексей Степанович к нему имеет слабость: под арестом час держит, а на общее собрание вот за два года первый раз.
— На Фильку посмотреть внимательно: киноартист, как же! А собаку играть — куда тебе, такая знаменитость будет собаку играть. Ему давай большевика самого главного. А какой он большевик? Он приказа не понял. И пускай Жан Гриф скажет, как он в оркестре. Пускай скажет.
И Жан Гриф говорил. Он, действительно, похож на француза, хотя в колонии все знают, что раньше его звали Иван Грибов, только доказательств никаких нет, — Жан Гриф, и все. Он смуглый, тонкий, изящный — будущий дирижер.
— Филя дисциплину в оркестре не нарушает, но бывает так: что такое наблюдается — не слышно первых корнетов? А это, видите ли, Филя обиделся, не дали ему соло, а Фомину дали. Извольте догадаться. А он сидит, держит корнет и даже, представьте, щеки надувает. А бывают и такие эпизоды. Приходим играть концерт в медицинском институте. Филя заявляет: у меня болит в груди, вы понимаете, в груди; грудь у него такая больная сделалась, играть не могу! А заменить его некем: у него одна фраза, помните, такая — в «Весняке» Лысенко. Болит в груди. Доктора, что ли, звать? Хорошо, что я догадался, пересадил его на другой стул. Спрашиваю: будешь играть? Ничего, говорит, как-нибудь потерплю, — и даже лицо сделал такое жалобное. А на самом деле просто место ему не понравилось, не видно из публики, какой он красивый.
Филя смотрел куда-то в глубь паркета, шевелил пальцами, опущенных рук, немного щурился: не ожидал он от Жана Грифа такой речи — очень нужна ему, Филе, публика!
Поднялся Марк Грингауз — секретарь комсомольской ячейки:
— Я не думаю, что можно поставить Зырянского под люстрой. Зырянский хороший бригадир и колонист. Если в бригаде бывают случаи, он может раньше ответить перед советом бригадиров или перед комсомольской организацией, а нельзя бригадира по всякому случаю вытаскивать на середину. Это Владимир загнул; и такого у нас никогда не бывало. Выходили и бригадиры, но только за личную вину.
Витя спросил:
— По вопросу о Зырянском больше никто не скажет? Я голосую. — Только две руки поднялось за выход Зырянского. Филя вздохнул громко — самая большая опасность прошла.
А потом заговорил Захаров. Он встал на своем месте, положил руки на спинку стула, на котором сидел Бегунок. В его словах была убедительная теплота, даже когда он произносил суровые слова. Филя повернул к нему лицо и смотрел, не отрываясь, до самого конца его речи: сегодня был не такой вечер, чтобы можно было не соглашаться со словами Захарова. И некоторые места этой речи Филе, безусловно, понравились. Например, такие:
— …Колония Первого мая заканчивает седьмой год. Я горжусь нашей колонией, и вы гордитесь. В нашем коллективе есть большая сила и большой хороший разум. Впереди у нас радостно и светло. Сейчас у нас на текущем счету триста тысяч рублей. Государство нам поможет, потому что мы заслужили помощь: мы любим наше государство и честно делаем то, что нашей стране нужно, — уимся правильно, по-советски жить. Скоро мы начнем строить новый завод.
…Я всегда горжусь тем, что мы с вами гордо пережили тяжелые времена, когда у нас не хватало хлеба, когда у нас бывали вши, когда мы не умели правильно жить. Пережили с честью потому, что верели друг другу, и потому, что у нас была дисциплина… Среди нас есть люди, которые считают: дисциплина — это хорошо, это приятная вещь. Но так только до тех пор, пока все приятно и благополучно. Чушь! Не бывает такой дисциплины! Приятное дело может делать всякий болван. Надо уметь делать неприятные вещи, тяжелые, трудные. Сколько у вас таких найдется, настоящих людей?
Захаров остановился, требуя ответа. И кто-то не выдержал, ответил горячо:
— Много таких найдется, Алексей Степанович!
Захаров не удержался в суровом напряжении, улыбнулся детской своей улыбкой, посмотрел на голос:
— Ну, конечно, это правильно: у нас много таких найдется, а… вот, — он обратился к середине, — вот стоят. Как о них сказать? Хорошие они люди или плохие? Кирюша, Кравчук и Шарий. Здесь их чересчур сильно ругали, даже называли единоличниками. Это не так. Филя не единоличник, справедливый человек, трудящийся, колонии нашей предан, а в чем беда? Беда в том, что колонисты начали шутить с дисциплиной. Дисциплина, они думают, это такая веселая игра: хочу играю, хочу не играю — выслушали приказ, наплевали и пошли в цех. Скажите пожалуйста, товарищи колонисты, можно ли шутить с токарным станком?
— Кто-то крикнул:
— Ого!
— Нельзя шутить! Нельзя вместо детали нос или руку подложить под резец. Значит, нельзя. А пускай из машинного скажут: можно шутить с ленточной пилой или циркуляркой? Или с шипорезным, на котором работает Руслан Горохов? Руслан, как по-твоему?
Прыщеватое лицо Руслана покраснело, он застеснялся, но был доволен вопросом:
— Хорошие шутки: четыре тысячи оборотов шпинделя!
— Нельзя! А с дисциплиной, значит, можно? Ошибка! Дисциплина у нас должна быть железная, серьезная… Согласны с этим?
Колонисты вдруг заапладировали, улыбались, смотрели на Захарова воодушевленными глазами — для них не было сомнений в том, какая у них была дисциплина.
Захаров продолжал:
— Дисциплина нужна нашей стране потому, что у нас мировая героическая работа, потому, что мы окружены врагами, нам придется драться, обязательно придется. Вы должны выйти из колонии закаленными людьми, которые знают, как нужно дорожить своей дисциплиной… А Филька? Я очень хорошо отношусь к Фильке, хотя он все норовит со мной поспорить. Ну, так это я, у меня все-таки нет четырех тысяч оборотов в минуту.
Снова кто-то сказал вполголоса:
— Ого!
Зал вдруг закатисто рассмеялся. Даже те, которые стояли на середине, не смогли удержаться от улыбки. Захаров поправил пенсне:
— Общее собрание — это серьезное дело. Шутить нельзя, товарищ Шарий, и товарищ Кравчук, и товарищ Новак. Это вы должны хорошо запоммнить.
Виктор Торский приступил к голосованию:
— У нас есть только одно предложение: снять с них звание колониста. Только на какое время? Я предлагаю на три месяца. Тебе последнее слово, товарищ Шарий.
Филька сказал:
— Алексей Степанович правильно говорил: с дисциплиной так нельзя обращаться. И я так больше никогда не буду, вот увидите, Как там ни будет: хоть накажете, хоть не накажете — все равно. А мое такое мнение, что можно и без наказания. Я не какой-нибудь новенький. Тут не в том дело, сколько месяцев значок снимете. А что ж? Я пять лет колонистом. Мое такое мнение.
— А ты как думаешь, товарищ Новак?
— И мое такое мнение.
Петька Кравчук все собрание стоял, опустив глаза, вздрагивая ресницами, изредка поглядывая на председателя и незаметно вздыхая. У него было выражение разумной философской покорности: душой он целиком на стороне собрания, но обстоятельства поставили его на середину, и он до конца готов мужественно нести испытание. Петька сказал:
— Как постановите, так и будет.
— Значит, есть только одно предложение.
— Есть второе предложение.
— Пожалуйста.
Встал Илья Руднев, бригадир десятой, самый молодой бригадир в колонии:
— Для такого старого колониста, как Филя, снять значок — очень тяжелая вещь. Его проступок большой, но позорного он ничего не сделал. Однако оставить без наказания нельзя. И для Фильки опасно, и для других всех пацанов. Пацаны, они… так… любят, когда им гайку подкручивают. Я и сам недавно был таким. И кроме того, это не пустяк — невыполнение приказа. Я живу в колонии три года, и такого случая ни разу не было. И виноваты не только Филька, а и Кирюшка, и Петро, чего там, не маленькие, по тринадцать лет, и все — колонисты. Всех нужно взгреть как следует, Я предлагаю: выговор перед строем.
Руднев говорил немного краснея, он еще не привык к своему бригадирскому авторитету. Говорил тихо, очень культурно, смягчая улыбкой самые решительные свои слова. Его речь была поддержана возгласами одобрения.
Витя поставил на голосование первым такой вопрос: наказывать или не наказывать? Единодушно все подняли руки за наказание. Второй вопрос: наказывать одинаково или по-разному? Единогласно постановили: одинаково. Потом голосовали за предложение о снятии звании колониста, оно собрало только 65 голосов. И наконец, за предложение Руднева подняли руки 122 человека, в том числе и Захаров.
Расходились с собрания серьезные, чуть-чуть взволнованные. Ваня Гальченко догнал Петьку в коридоре, Петька был расстроен.
В спальне четвертой бригады было печально, все сошлись, ожидая Зырянского. Но он пришел, как всегда, веселый, бодрый, деловой:
— Подкачала наша бригада! Но… никакой паники! Наша бригада все-таки хорошая. А это вам урок! Теперь держись!
А еще через час все перестали вспоминать о тягостных событиях вечера. Были и другие новости — уже веселые. Ремонт кинобудки был закончен, и завтра пойдет картина. Петров 2-й говорил, что будет «Потомок Чингис-хана».
Эту картину давно ожидали, давно слышали о ней хорошие отзывы знатоков.
И действительно, на другой день Петров 2-й привез из города «Потомок Чингис-хана». Правда, Петров 2-1 уже теперь не киномеханик, а только помощник киномеханика, но это даже к лучшему.
— Даже лучше, — говорил Петров 2-1, — я теперь под руководством Мишки еще скорее экзамен выдержу.
Таким образом, как ни поворачивали разные бюрократы судьбу Петрова 2-го, она все же благоволила не к ним, а к Петрову 2-му.
Четвертая бригада залезла в зал задолго до начала сеанса, еще и распорядители в голубых повязках не стояли у дверей. Уселись все в один ряд, и Зырянский кое-что вспомнил о Чингис-хане. Потом сошлась вся колония, прошел между рядами Захаров с дежурным бригадиром и сказал:
— Начинайте, я буду в кабинете.
Свет потух, застрекотало сзади, в аппаратной заструился над головами широкий туманный луч, на экране родились события. И все члены четвертой бригады совершенно забыли о неприятных историях, о четырех тысячах оборотов шпинделя. Они жили там, в далеких степях, они переживали борьбу, которая там шла и которая им предстоит в жизни…
После перерыва пошла вторая часть, потом третья, самая захватывающая. И как раз в середине третьей части, в тишине и сумраке зала раздался голос дежурного бригадира Похожая:
— Четвертая бригада в полном составе с бригадиром срочно к заведующему в кабинет!
Зырянский шепнул:
— Спокойно! Быстренько!
Они прошмыгнули в проходе, на них оглянулись, кто-то спросил у Похожая:
— Что случилось?
— Ничего особенного! Смотрите дальше!
В кабинет они вбежали, как набегает теплая вода на берег. Захаров взял в руки фуражку:
— Четвертая? Все здесь?
— Все!
— Горит стружка за сборным цехом. Я думаю — управимся без пожарной. Ведра взять на кухне. Без паники и шума! Я тоже туда иду.
Зырянский поднял руку:
— Кравчук, бери вот этих четырех — и за ведрами, остальные — за мной.
Они бегом выскочили в прохладу вечера. Повернули за угол и увидели зарево: на поверхности слежавшейся стружки расползался приземистый, тихонький, коварный огонь. Было тихо. Четвертая бригада с Захаровым во главе долго поливала огонь из ведер, копошилась в глубинах стружки лопатами и вилами. Когда все было кончено, Захаров сказал:
— Спасибо, товарищи!
Все радостные, побежали в зал. Шла последняя часть. Четвертая бригада шепотом рассказывала, как она потушила пожар, и ей все завидовали.
16. ОТДЫХ
Соломон Давидович стоически перенес остановку литейного цеха на три дня. Правда, он немного похудел за эти дни. По колонии ходили даже слухи, что Соломон Давидович болен, хотя этим слухам и не сильно верили. Но слухи имели основание. Однажды Соломон Давидович, набегавшись по цехам и накружившись вокруг молчаливого литейного цеха, забежал в больничку к Кольке-доктору. Этот визит, конечно, доказывал, что Соломон Давидович болен: хотя он как будто и не обладал способностью ненавидеть, но его чувства в отношении к Кольке-доктору скорее всего напоминали ненависть, так как именно Колька-доктор придумал литейную лихорадку. Из больнички Соломон Давидович вышел с душой умиротворенной, но со здоровьем еще более растроенным. Он говорил старшим колонистам в комнате совета бригадиров:
|
The script ran 0.007 seconds.