Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. С. Макаренко - Педагогическая поэма [1931]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_su_classics, Детская, Для подростков, Повесть, Поэма, Роман

Аннотация. В том вошли «Педагогическая поэма» и авторские подготовительные материалы к ней, позволяющие более полно представить систему воспитания в трудовой колонии имени М. Горького, становление и развитие детского коллектива, судьбы отдельных воспитанников. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Оля Воронова была на особом пути. Она смотрела на наши и соседские поля с задумчивым или восторженным глазом комсомолки, для нее на полях росли не только вареники, но и проблемы. Наши шестьдесят десятин, над которыми так упорно работал Шере, ни для него, ни для его учеников не заслоняли мечты о большом хозяйстве, с трактором, с «гонами» в километр длиной. Шере умел поговорить с колонистами на эту тему, и у него составилась группа постоянных слушателей. Кроме колонистов в этой группе постоянно присутствовали Спиридон, комсомольский секретарь из Гончаровки, Павел Павлович. Павлу Павловичу Николаенко было уже двадцать шесть лет, но он еще не был женат, по деревенской мерке считался старым холостяком. Его отец, старый Николаенко, на наших глазах выбивался в крепкого хозяина-кулака, потихоньку используя бродячих мальчишек-батраков, но в то же время прикидывался убежденным незаможником. Может быть, поэтому Павел Павлович не любил отцовского очага, а толкался в колонии, нанимаясь у Шере для выполнения более тонких работ с пропашными, выступая перед колонистами почти в роли инструктора. Павел Павлович был человек начитанный и умел внимательно и вдумчиво слушать Шере. И Павел Павлович и Спиридон то и дело поворачивали беседу на крестьянские темы, большое хозяйство они иначе не представляли себе, как хозяйство крестьянское. Карие глаза Оли Вороновой пристально присматривались к ним и сочувственно теплели, когда Павел Павлович негромко говорил: — Я так считаю: сколько кругом работает народу, а без толку. А чтобы с толком работали — надо учить. А кто научит? Мужик, ну его к черту, его учить трудно. Вот Эдуард Николаевич все подсчитали и рассказали. Это верно. Так работать же надо! А этот черт работать так не будет. ему дай свое. — Колонисты же работают, — осторожно говорил Спиридон, человек с большим и умным ртом. — Колонисты, — улыбается грустно Павел Павлович, — это же, понимаете, совсем не то. Оля тоже улыбается, складывает руки, как будто собирается раздавить орех, и вдруг задорно перебрасывает взгляд на верхушки тополей. Золотистые косы Ольги сваливаются с плеч, а за косами опускается вниз и внимательный серый глаз Павла Павловича. — Колонисты не собираются хозяйничать на земле и работают, а мужики всю жизнь на земле, и дети у них, и все… — Ну так что? — не понимает Спиридон. — Понятно что! — удивленно говорит Оля. — Мужики должны еще лучше работать в коммуне. — Как это должны? — ласково спрашивает павел Павлович. Оля смотрит сердито в глаза Павла Павловича, и он на минуту забывает о ее косах, а видит только этот сердитый, почти недевичий глаз. — Должны! Ты понимаешь, что значит «должны»? Это тебе как дважды два — четыре. Разговор этот слушают Карабанов и Бурун. Для них тема имеет академическое значение, как и всякий разговор о граках, с которыми они порвали навсегда. Но Карабанова увлекает острота положения, и он не может отказаться от интересной гимнастики: — Ольга правильно говорит: должны — значит, нужно взять и заставить… — Как же ты их заставишь? — спрашивает Павел Павлович. — Как попало! — загорается Семен. — Как людей заставляют? Силой. Давай сейчас мне всех твоих граков, через неделю у меня будут работать, как тепленькие, а через две недели благодарить будут. Павел Павлович прищуривается: — Какая ж у тебя сила? Мордобой? Семен со смехом укладывается на скамью, а Бурун сдержанно-презрительно поясняет: — Мордобой — это чепуха! Настоящая сила — револьвер. Оля медленно поворачивает к нему лицо и терпеливо поучает: — Как ты не понимаешь: если люди должны что-нибудь сделать, так они и без твоего револьвера сделают. Сами сделают. Им нужно только рассказать как следует, растолковать. Семен, пораженный, подымает со скамьи вытаращенное лицо: — Э-э, Олечко, цэ вы кудысь за той, заблудылысь. Растолковать… ты чуешь, Бурун? Ха? Що ты ему растолкуешь, коли вин хоче куркулем буты? — Кто хочет куркулем8 — Ольга возмущенно расширяет глаза. — Как кто? Та все. Все, до одного. Ось и Спиридон, и павло Павлович… Павел Павлович улыбается. Спиридон ошеломлен неожиданным нападением и может только сказать: — Ну дывысь ты! — От и дывысь! Вин комсомолец тилько потому, що земли нэма. А дай ему зараз двадцать десятин и коровку, и овечку, и коня доброго, так и кончено. Сядэ тоби ж, Олечко, на шию и поидэ. Бурун хохочет и подтверждает авторитетно: — Поедет. И Павло поедет. — Та пошли вы к черту, сволочи! — оскорбляется, наконец, Спиридон и краснеет, сжимая кулаки. Семен ходит вокруг садовой скамейки и высоко поднимает то одну, то другую ногу, изображая высшую степень восторга. Трудно разобрать, серьезно он говорит или дразнит деревенских людей. Против скамейки на травке сидит Силантий Семенович Отченаш. Голова у него, «как пивной котел», морда красная, стриженный бесцветный ус, а на голове ни одной волосинки. Такие люди редко у нас теперь попадаются. А раньше много их бродило по Руси — философов, понимающих толк и в правде человеческой, и в казенном вине. — Семен это правильно здесь говорит. Мужик — он не понимает компании, как говорится. Ему если, здесь это, конь, так и лошонка захочется — два коня, это, чтоб было, и больше никаких данных. Видишь, какая история. Отченаш жестикулирует отставленными от кулака большим корявым пальцем и умно щурит белобрысые глазки. — Так что же, кони человеком правят, что ли? — сердито спрашивает Спиридон. — Здесь это, правильно: кони правят, вот какая история. Кони и коровы, смотри ты. А если он выскочит без всяких, так только сторожем на баштан годится. Видишь, какая история. Силантия все полюбили в коммуне. С большой симпатией относится к нему и Оля Воронова. И сейчас она близко, ласково наклоняется к Силантию, а он, как к солнцу, обращает к ней широкое улыбающееся лицо. — Ну что, красавица? — Ты, Силантий, по-старому смотришь. По-старому. А кругом тебя новое. Силантий Семенович Отченаш пришел к нам неизвестно откуда. Просто пришел из мирового пространства, не связанный никакими условностями и вещами. Принес с собой на плечах холщовую рубаху, на босых ногах дырявые древние штаны — и все. А в руках даже и палки не было. Чем-то особенно этот свободный человек понравился колонистам, и они с большим воодушевлением втащили его в мой кабинет. — Антон Семенович, смотрите, какой человек пришел! Силантий с интересом на меня и улыбался пацанам, как старый знакомый: — Это что же, как говорится, ваш начальник будет? И мне он сразу понравился. — Вы по делу к нам? Силантий расправил что-то на своей физиономии, и она сразу сделалась деловой и внушающей доверие. — Видишь, какая, здесь это, история. Я человек рабочий, а у тебя работа есть, и никаких больше данных… — А что вы умеете делать? — Да как это говорится: если капитала здесь нету, так человек все может делать. Он вдруг открыто и весело рассмеялся. Рассмеялись и пацаны, глядя на него, рассмеялся и я. И для всех было ясно: были большие основания именно смеяться. — И вы все умеете делать? — Да, почитай, что все… видишь, какая история, — уже несколько смущенно заявил Силантий. — А что же все-таки… Силантий начал загибать пальцы: — И пахать, и скородить (бороновать), это, и за конями ходить, и за всяким, здесь это, животным, и, как это говорится, по хозяйству: по плотницкому, и по кузнецкому, и по печному делу. И маляр, значит, и по сапожному делу могу. Ежели это самое, как говорится, хату построить — сумею, и кабана, здесь это, зарезать тоже. Вот только детей крестить не умею, не приходилось. Он вдруг снова громко рассмеялся, утирая слезы на глазах, — так ему было смешно. — Не приходилось? Да ну? — Не звали ни разу, видишь, какая история. Ребята искренно заливались, и Тоська Соловьев пищал, подымаясь к Силантию на цыпочках: — Почему не звали, почему не звали? Силантий сделался серьезен и, как хороший учитель, начал разьяснять Тоське: — Здесь это, думаешь, такая, брат история: как кого крестить, думаю, вот меня позовут. А смотришь, найдется и побогаче меня, и больше никаких данных. — Документы у вас есть? — спросил я Силантия. — Был документ, недавно еще был, здесь это, документ. Так видишь, какая история: карманов у меня нету, потерялся, понимаешь. Да зачем тебе документ, когда я сам здесь налицо, видишь это, как живой, перед тобою стою? — Где же вы работали раньше? — Да где? У людей, видишь это, работал. У разных людей. И у хороших, и у сволочей, у разных, видишь, какая история. Прямо говорю, чего ж тут скрывать: у разных людей. — Скажите правду: красть приходилось? — Здесь это, прямо скажу тебе: не приходилось, понимаешь, красть. Что не приходилось, здесь это, так и вправду не приходилось. Такая, видишь, история. Силантий смущенно глядел на меня. Кажется, он думал, что для меня другой ответ был бы приятнее. Силантий остался у нас работать. Мы пробовали назначить его в помощь Шере по животноводству, но из такой регламентации ничего не вышло. Силантий не признавал никаких ограничений в человеческой деятельности: почему это одно ему можно делать, а другое нельзя? И поэтому он у нас делал все, что находил нужным и когда находил нужным. На всяких начальников он смотрел с улыбкой, и приказания пролетали мимо его ушей, как речь на чужом языке. Он успевал в течение дня поработать и в конюшне, и в поле, и на свинарнике, и на дворе, и в кузнице, и на заседании педагогического совета и совета командиров. У него был исключительный талант чутьем определить самое опасное место в колонии и немедленно оказываться на этом месте в роли ответственного лица. Не признавая института приказания, он всегда готов был отвечать за свою работу, и его всегда можно было поносить и ругать за ошибки и неудачи. В таких случаях он почесывал лысину и разводил руками: — Здесь это, как говорится, действительно напутали, видишь, какая история. Силантий Семенович Отченаш с первого дня с головою влез в комсомольские планы и непременно разглагольствовал на комсомольских общих собраниях и заседаниях бюро. Но было и так: пришел он ко мне уверенно злой и размахивая пальцем, возмущался: — здесь это, прихожу к ним… — К кому это? — Да, видишь, к комсомольцам этим — не пускают, как говорится: закрытое, видишь это, заседание. Я им говорю по-хорошему: здесь это, молокососы, от меня закроешься, так и сдохнешь, говорю, зеленым. Дураком, здесь это, был, дураком и закопают, и больше никаких данных. — Ну и что ж? — Да видишь, какая история: не понимают, что ли, или, здесь это, пьяные они, как говорится, так и не пьяные. Я им толкую: от кого нужно тебе закрываться? От Луки, от этого Софрона, от Мусия, здесь это, правильно. А как же ты меня не пускаешь — не узнал, как говорится, а то, может, сдурел? так видишь, какая история: не слушают даже, хохочут, как это говорится, как малые ребята. Им дело, а они насмешки, и больше никаких данных. Вместе с комсомол принимал Силантий участие и в школьных делах. Комсомольский регулярный режим прежде всего поднял на ноги нашу школу. До того времени она влачила довольно жалкое существование, будучи не в силах преодолеть отвращение к учебе многих колонистов. Это, пожалуй, понятно. Первые горьковские дни были днями отдыха после тяжелых беспризорных переживаний. В эти дни укрепились нервы колонистов под тенью непрезентабельной мечты о карьерах сапожников и столяров. Великолепное шествие нашего коллектива и победные фанфары на берегах Коломака сильно подняли мнение колонистов о себе. Почти без труда нам удалось вместо скромных сапожничьих идеалов поставить впереди волнующие и красивые знаки:   РАБФАК   В то время слово «рабфак» означало совсем не то, что сейчас обозначает. Теперь это простое название скромного учебного заведения. Тогда это было знамя освобождения рабочей молодежи от темноты и невежества. Тогда это было страшно яркое утверждение непривычных человеческих прав на знание, и тогда мы все относились к рабфаку, честное слово, с некоторым даже умилением. Это все было у нас практической линией: к осени 1923 года почти всех колонистов обуяло стремление на рабфак. Оно просочилось в колонии незаметно, еще в 1921 году, когда уговорили наши воспитательницы ехать на рабфак незадачливую Раису. Много рабфаковцев из молодежи паровозного завода приходило к нам в гости. Колонисты с завистью слушали их рассказы о героических днях первых рабочих факультетов, и эта зависть помогала им теплее принимать нашу агитацию. Мы настойчиво призывали колонистов к школе и к знаниям и о рабфаке говорили им как о самом прекрасном человеческом пути. Но поступление на рабфак в глазах колонистов было связано с непереносимо трудным экзаменом, который по словам очевидцев, выдерживали люди только исключительно гениальные. Для нас было очень нелегко убедить колонистов, что и в нашей школе к этому страшному испытанию подготовиться можно. Многие колонисты были уже и готовы к поступлению на рабфак, но из разбирал безотчетный страх, и они решили остаться еще на год в колонии, чтобы подготовиться наверняка. Так было у Буруна, Карабанова, Вершнева, Задорова. Особенно поражал нас учебной страстью Бурун. В редких случаях его нужно было поощрять. С молчаливым упорством он осиливал не только премудрости арифметики и грамматики, но и свои сравнительно слабые способности. Самый несложный пустяк, грамматическое правило, отдельный тип арифметической задачи он преодолевал с большим напряжением, надувался, пыхтел, потел, но никогда не злился и не сомневался в успехе. Он обладал замечательно счастливым заблуждением: он был глубоко уверен, что наука на самом деле такая трудная и головоломная вещь, что без чрезмерных усилий ее одолеть невозможно. Самым чудесным образом он отказывался замечать, что другим те же самые премудрости даются шутя, что Задоров не тратит на учебу ни одной лишней минуты сверх обычных школьных часов, что Карабанов даже на уроках мечтает о вещах посторонних и переживает в своей душе какую-нибудь колонийскую мелочь, а не задачу или упражнение. И, наконец, наступило такое время, когда Бурун оказался впереди товарищей, когда их талантливо схваченные огоньки знания сделались чересчур скромными по сравнению с солидной эрудицией Буруна. Полной противоположностью Буруну была Маруся Левченко. Она принесла в колонию невыносимо вздорный характер, крикливую истеричность, подозрительность и плаксивость. Много мы перемучились с нею. С пьяной безшабашностью и больным размахом она могла в течение одной минуты вдребезги разнести самые лучшие вещи: удачу, хороший день, тихий, ясный вечер, лучшие мечтв и самые радужные надежды. Было много случаев, когда казалось, что остается только одно: брать ведрами холодную воду и безжалостно поливать это невыносимое существо, вечно горящее глупым, бестолковым пожаром. Настойчивые, далеко не нежные, а иногда и довольно жесткие сопротивления коллектива приучили Марусю сдерживаться, но тогда она стала с таким же больным упрямством куражиться и издеваться над самой собой. маруся обладала счастливой памятью, была умница и собой исключительно хороша: на смуглом лице глубокий румянец, большие черные глаза всегда играли огнями и молниями, а над ними с побеждающей неожиданностью — спокойный, чистый, умный лоб. Но Маруся была уверена, что она безобразна, что она похожа «на арапку», что она ничего не понимает и нкогда не поймет. На самое пустячное упражнение она набрасывалась с давно заготовленной злостью: — Все равно ничего не выйдет! Пристали ко мне — учись! Учите ваших Бурунов. Пойду в прислуги. И зачем меня мучить, если я ни к черту не гожусь? Наталья Марковна Осипова, человек сентиментальный, с ангельскими глазами и с таким же невыносимо ангельским характером, просто плакала после занятий с Марусей. — Я ее люблю, я хочу ее научить, а она меня посылает к черту и говорит, что я нахально к ней пристаю. Что мне делать? Я перевел Марусю в группу Екатерины Григорьевны и боялся последствий этой меры. Екатерина Григорьевна подходила к человеку с простым и искренним требованием. Через три дня после начала занятий Екатерина Григорьевна привела Марусю ко мне, закрыла двери, усадила дрожащую от злобы свою ученицу на стул и сказала: — Антон Семенович! Вот Маруся. Решайте сейчас, что с ней делать. Как раз мельнику нужна прислуга. Маруся думает, что из нее только прислуга. Давайте отпустим ее к мельнику. А есть и другой выход: я ручаюсь, что к следущей осени я приготовлю ее на рабфак, у нее большие способности. — Конечно, на рабфак, — сказала я. Маруся сидела на стуле и ненавидящим взглядом следила за спокойным лицом Екатерины Григорьевны. — Но я не могу допустить, чтобы она оскорбляла меня во время занятий. Я тоже трудящийся человек, и меня нельзя оскорблять. Если она еще один раз скажет слово «черт» или назовет идиоткой, я заниматься с нею не буду. Я понимаю ход Екатерины Григорьевны, но уже все ходы были переброваны с Марусей, и мое педагогическое творчество не пылало теперь никаким воодушевлением. Я посмотрел устало на Марусю и сказал без всякой фальши: — Ничего не выйдет. И черт будет, и дура, и идиотка. Маруся не уважает людей, и это так скоро не пройдет… — Я уважаю людей, — перебила меня Маруся. — Нет, ты никого не уважаешь. Но что же делать? Она наша воспитанница. Я считаю так, Екатерина Григорьевна: вы взрослый, умный и опытный человек, а Маруся девочка с плохим характером. Давайте не будем на нее обижаться. дадим ей право: пусть она называет вас идиоткой и даже сволочью — ведь и такое бывало — а вы не обижайтесь. Это пройдет. Согласны? Екатерина Григорьевна, улыбаясь, посмотрела на Марусю и сказала просто: — Хорошо. Это верно. Согласна. Марусины черные очи глянули в упор на меня и заблестели слезами обиды; она вдруг закрыла лицо косынкой и с плачем выбежала из комнаты. Через неделю я спросил Екатерину Григорьевну: — Как Маруся? — Ничего. Молчит и на вас очень сердита. А на другой день поздно вечером пришел ко мне Силантий с Марусей и сказал: — Насилу, это, привел к тебе, как говорится. Маруся, видишь, очень на тебя обижается, Антон Семенович. Поговори, здесь это, с нею. Он скромно отошел в сторону. Маруся опустила лицо. — Ничего мне говорить не нужно. Если меня считают сумасшедшей, что ж, пускай считают. — За что ты на меня обижаешься? — Не считайте меня сумасшедшей. — Я тебя и не считаю. — А зачем вы сказали Екатерине Григорьевне? — Да это я ошибся. Я думал, что ты будешь ее ругать всякими словами. Маруся улыбнулась: — Я ж не ругаю. — А, ты не ругаешь? Значит, я ошибся. Мне почему-то показалось. Прекрасное лицо Маруси засветилось осторожной, недоверчивой радостью: — Вот так вы всегда: нападаете на человека… Силантий выступил вперед и зажестикулировал шапкой: — Что ж ты к человеку придираешься? Вас это, как говорится, сколько, а он один! Ну ошибся малость, а ты, здесь это, обижаться тебе не нужно. Маруся весело и быстро глянула в лицо Силантия и звонко спросила: — Ты, Силантий, болван, хоть и старый. И выбежала из кабинета. Силантий развел шапкой и сказал: — Видишь, какая, здесь это, история. И вдруг хлопнул шапкой по колену и захохотал: — Ах и история, ж, будь ты неладна!..    3. Доминанты   Не успели столяры закрыть окна красного дома, налетела на нас зима. зима в этом году упала симпатичная: пушистая, с милым характером, без гнилых оттепелей, без изуверских морозов. Кудлатый три днявозился с раздачей колонистам зимней одежды. Конюхам и свинарням дал Кудлатый валенки, остальным колонистам — ботинки, не блиставшие новизной и фасоном, но обладавшие многими другими достоинствами: добротностью материала, красивыми заплатами, завидной вместимостью, так что и две пары портянок находили для себя место. Мы тогда еще не знали, что такое пальто, а носили вместо пальто полужилеты-полупиджаки, стеганные на вате, с ватными рукавами — наследие империалистической войны, — которые николаевские солдаты остроумно называли «куфайками». На некоторых головах появились шапки, от которых тоже попахивало царским интендантством, но большинству колонистов пришлось и зимой носить бумажные картузы. Сильнее утеплить организмы колонистов мы в то время еще не могли. Штаны и рубашки и на зиму остались те же: из легкой бумажной материи. Поэтому зимой а движениях колонистов наблюдалась некоторая излишняя легкость, позволявшая им даже в самые сильные морозы переноситься с места на место с быстротой метеоров. Хорошие зимние вечера в колонии. В пять часов работы окончены, до ужина еще три часа. Кое-где зажгли керосиновые лампочки, но не они приносят истинное оживление и уют. По спальням и классам начинается топка печей. Возле каждой печи дву кучи: кучка дров и кучка колонистов, и те и другие собрались сюда не столько для дела отопления, сколько для дружеских вечерних бесед. Дрова начинают первые, по мере того как тпроворные руки пацана подкладывают их в печку. Они рассказывают сложную историю, полную занятных приключений и смеха, выстрелов, погони, мальчишеской бодрости и победных торжеств. Пацаны с трудом разбирают их болтовню, так как рассказчики перебивают друг друга и все куда-то спешат, но смысл рассказа понятен и забирает за душу: на свете жить интереснго и весело. А когда замирает трескотня дров, рассказчики укладываются в горячий отдых, только шепчут о чем-то усталыми языками — начинают свои рассказы колонисты. В одной из групп Ветковский. Он старый рассказчик в колонии, и у него всегда есть слушатели. — Много есть на свете хорошего. Мы здесь сидим и ничего не видим, а есть на свете такие пацаны, которые ничего не пропустят. Недавно я одного встретил. Был он аж на Каспийском море и по Кавказу гулял. Там такое ущелье есть и есть скала, так и называется «Пронеси, господи». Потому что другой дороги нет, одна, понимаешь, дорога — мимо этой самой скалы. Один пройдет, а другому не удаектся: все время камни валятся. Хорошо, если не придется по кумполу, а если стукнет, летит человек прямо в пропасть, никто его не найдет. Задоров стоит рядом и слушает внимательно и так же внимательно вглядывается в синие глаза Ветковского. — Костя, а ты бы отправился попробовать, может, тебя «господи» и пронесет? Ребята поворачивают к Задорову головы, озаренные красным заревом печки. Костя недовольно вздыхает: — Ты не понимаешь, Шурка, в чем дело. Посмотреть все интересно. Вот пацан был там… Задоров открывает свою обычную ехидно-неотразимую улыбку и говорит Косте: — Я вот этого самого пацана о другом спросил бы… Пора трубу закрывать, ребята. — О чем спросил бы? — задумчиво говорит Ветковский. Задоров наблюдает за шустрым мальчиком, гремящим вверху заслонками. — Я у него спросил бы таблицу умножения. Ведь, дрянь, бродит по свету дармоедом и растет неучем, наверное, и читать не умеет. Пронеси, господи? Таких болванов действительно нужно по башкам колотить. Для них эта самая скала нарочно поставлена! Ребята смеются, и кто-то советует: — Нет, Костя, ты уж с нами поживи. Какой же ты болван? У другой печки сидит на полу, расставил колени и блестит лысиной Силантий и рассказывает что-то длинное: — …Мы думали все, как говорится, благополучно. А он, подлец такой, плакал же и целовался, паскуда, а как пришел в свой кабинет, так и нагадил, понимаешь. Взял, здесь это, халуя и в город пустил. Видишь, какая история. На утречко, здесь это, смотрим: жандармы верхом. И люди говорят: пороться нам назначено. А я с братом, как говорится, не любили, здесь это, чтобы нам штаны снимали, и больше никаких данных. Так девки же моей жалко, видишь, какая история? Ну, думаю, здесь это, девки не тронут. Сзади Силантия установлены на полу валенки Калины Ивановича, а выше дымится его трубка. Дым от трубки крутым коленом спускается к печке, бурлит двумя рукавами по ушам круглоголового пацана и жадно включается в горячую печную тягу. Калина Иванович подмигивает мне одним глазом и перебивает Силантия: — Хэ-хэ-хэ! Ты, Силантий, прямо говори — погладили тебя эти паразиты по тому месту, откуда ноги растут, чи не погладили? Силантий задирает голову, почти опрокидывается навзничь и заливается смехом: — Здесь это, погладили, как говорится, Калина Иванович, это ты верно сказал… Из-за девки, будь она неладна. И у других печей журчащие ручейки повестей, и в классах, и по квартирам. И у Лидочки наверняка сидят Вершнев и Карабанов. Лидочка угощает их чаем с вареньем. Чай не мешает Вершнев злиться на Семена: — Ну х-хорошо, вчера з-зубоскалил, сегодня з-зубоскалил, а надо же к-к-когда нибудь и з-з-задуматься… — Да о чем тебе думать? Чи у тебя жена, чи волы, чи в коморе богато? О чем тебе думать? Живи, тай годи! — О жизни надо думать, ч-ч-чудак к-к-какой. — Дурень ты, Колька, ей-ей дурень! По-твоему думать, так нужно систы в кресло, очи вытрищать и ото… заходытысь думать. У кого голова есть, так тому й так думается. А такому, як ты, само собою нужно чогось поисты такого, щоб думалось… — Ну зачем вы обижаете Николая? — говорит Лидочка. — Пусть человек думает, он до чего-нибудь и додумается. — Хто? Колька додумается? Да никогда в жизни! Колька — знаете, кто такой? Колька ж Иисусик. Вин же «правды шукае». Вы бачилы такого дурня? Ему правда нужна! Он правдою будет чоботы мазать. От Лидочки Семен и Колька выходят прежними друзьями, только Семен орет песню на всю колонию, а Николай в это время нежно его обнял и уговаривает: — Р-раз р-революция, понимаешь, так д-должно быть все правильно. И в моей скромной квартире гости. Я теперь живу с матерью, глубокой старушкой, жизнь которой тихонько струится в последних вечерних плесах, укрытых прозрачными, спокойными туманами. Мать мою все колонисты называют бабушкой. У бабушки сидит Шурка Жевелий, младший брат и без того маленького Митьки Жевелия. Шурка ужасно востроносый. Живет он в колонии давно, но как-то не растет, а больше заостряется в нескольких направлениях: нгос у него острый, острые уши, острый подбородок и взгляд тоже острый. У Шурки всегда имеются охотные промыслы. Где-нибудь за захолустным кустом у сада у него дощатая загородка, и там живет пара кроликов, а в подвале кочегарки он пристроил вороненка. Комсомольцы на общем собрании иногда обвиняют Шурку в том, что все его хозяйство назначается будто бы для спекуляции и вообще носит частный характер, но Шурка деятельно защищается и грубовато требует: — А ну докажи, кому я что продавал? Ты видел, когда продавал? — А откуда у тебя деньги? — Какие деньги? — А за какие деньги ты вчера покупал конфеты? — Смотри ты, деньги! Бабушка дала десять копеек. Против бабушки в общем собрании не спорят. Возле бабушки всегда вертится несколько пацанов. Они иногда по ее просьбе исполняют небольшие поручения в Гончаровке, но стараются это делать так, чтобы я не видел. А когда наверное известно, что я занят и скоро в квартире меня ожидать нельзя, у бабушки за столом сидят двое-трое и пьют чай или ликвидируют какой-нибудь компот, который бабушка варила для меня, но который мне сьесть было некогда. По стариковской никчемной памяти бабушка даже имен всех своих друзей не знала, но Шурку отличала от других, потому что Шурка старожил в колонии и потому что он самый энергичный и разговорчивый. Сегодня Шурка пришел к бабушке по особым и важным причинам. — Здравствуйте. — Здравствуй, Шурка. Что это тебя так долго не видно было? Болен был, что ли? Шурка усаживается на табурет и хлопает козырьком когда-то белой фуражки по ситцевому новому колену. На голове у шурки топорщатся острые, после давней машинки, белобрысые волосы. Шурка задирает нос и рассматривает невысокий потолок. — Нет, я не был болен. А у меня кролик заболел. Бабушка сидит на кровати и роется в своем основном богатстве — в деревянной коробочке, в которой лоскутики, нитки, клубочки — старые запасы бабушкины. — Кролик заболел? Бедный! Как же ты? — Ничего не поделаешь, — говорит Шурка серьезно, с большим трудом удерживая волнение в правом прищуренном глазу. — А полечить если? — смотрит на Шурку бабушка. — Полечить нечем, — шепчет Шурка. — Лекарство нужно какое? — Если бы пшена достать… полстакана пшена, и все. — Хочешь, Шура, чаю? — спрашивает бабушка. — Смотри, там чайник на плите, а вон стаканы. И мне налей. Шурка осторожно укладывает фуражку на таберетку и неловко возится у высокой плиты. А бабушка с трудом подымается на цыпочки и достает с полки розовый мешочек, в котором хранится у нее пшено. Самая веселая и самая крикливая компания собирается в колесном сарайчике Козыря. Козырь здесь и спит. В углу сарайчика низенькая самоделковая печка, на печке чайник. В другом углу раскладушка, покрытая пестрым одеялом. Сам Козырь сидит на кровати, а гости — на чурбачках, на производственном оборудовании, на горках ободьев. Все настойчиво стараются вырвать из души Козыря обильные запасы религиозного опиума, которые он накопил за свою жизнь. Козырь печально улыбается: — Нехорошо, детки, нехорошо, господи, прости. Разгневается господь… Но пока собрался господь разгневаться, разгневался Калина Иванович. Он из темного просвета дверей выступает на свет и размахивает трубкой: — Это что же вы такое над старым производите? Какое тебе дело до Иисуса Христа, скажи мне, пожайлуста? Я тебя как захвачу отседова, так не только Христу, а и Николаю-угоднику молебны будешь служить! Ежели вас советская власть ослобонила от богов, так и радуйся молча, а не то что куражиться сюда прийшов. — Спаси Христос, Калина Иванович, не даете в обиду старика… — Если что, ты ко мне жалиться приходи. С этими босяками без меня не управишься, на своих христосов не очень надейся. Ребя делали вид, будто они напугались Калины Ивановича, и из колесного сарайчика спешили разойтись по другим колонистским уголкам. Теперь не было у нас больших спален-казарм, а расположились ребята в небольших комнатах по шесть-восемь человек. В этих спальнях отряды колонистов сбились крепче, ярче стали выделяться характерные черты каждой отдельной группы, и работать с ними стало интересней. Появился одиннадцатый отряд — отряд малышей, организованный благодаря настойчивому требованию Георгиевского. Он возился с ними по-прежнему неустанно: холил, купал, играл и журил, и баловал, как мать, поражая своей энергией и терпением закаленные души колонистов. Только эта изумительная работа Георгиевского немного скрашивала тяжелое впечатление, возникавшее благодаря всеобщей уверенности, что Георгиевский — сын иркутского губернатора. Прибавилось в колонии воспитателей. Искал я настоящих людей терпеливо и кое-что выуживал из довольно бестолкового запаса педагогических кадров. На профсоюзном учительском огороде за городом обнаружил я в образе сторожа Павла Ивановича Журбина. Человек это был образованный, добрый, вымуштрованный, настоящий стоик и джентельмен. Он понравился мне благодаря особому своему качеству: у него была чисто гурманская любовь к человеческой природе; он умел со страстью коллекционера говорить об отдельных чертах человеческих характеров, о неуловимых завитках личности, о красотах человеческого героизма и терпеливо высматривал в людской толпе признаки каких-то новых коллективных законов. Я видел, что он должен непременно заблудиться в своем дилетантском увлечении, но мне нравилась искренняя и чистая натура этого человека, и за это я простил ему штабс-капитанские погоны 35-го пехотного Брянского полка, которые, впрочем, он спорол еще до Октября, не испачкав своей биографии никакими белогвардейскими подвигами и получив за это в Красной Армии звание командира роты запаса. Вторым был Зиновий Иванович Буцай. Ему было лет двадцать семь, но он только что окончил художественную школу и к нам был рекомендован как художник. Художник был нам нужен и для школы, и для театра, и для всяких комсомольских дел. Зиновий Иванович Буцай поразил нас крайним выражением целого ряда качеств. Он был чрезвычайно худ, чрезвычайно черен и говорил таким чрезвычайно глубоким басом, что с ним трудно было разговаривать: какие-то ультрафиолетовые звуки. Зиновий Иванович отличался прямо невиданным спокойствием и невозмутимостью. Он приехал к нам в конце ноября, и мы с нетерпением ожидали, какими художествами вдруг обогатится колония. Но Зиновий Иванович, еще ни разу не взявшись за карандаш, поразил нас иной стороной своей художественной натуры. Через несколько дней после его приезда колонисты сообщили мне, что каждое утро он выходит из своей комнаты голый, набросив на плечи пальто, и купается в Коломаке. В конце ноября Коломак уже начинал замерзать, а скоро обратился в колонийский каток. Зиновий Иванович при помощи Отченаша проделал специальную прорубь и каждое утро продолжал свое ужасное купанье. Через короткое время он слег в постель о пролежал в плеврите недели две. Выздоровел и снова полез в полонку. В декабре у него был бронхит и еще что-то. Буцай пропускал уроки и нарушал наши школьные планы. Я, наконец, потерял терпен7ие и обратился к нему с просьбой прекратить эту глупость. Зиновий Иванович в ответ захрипел: — Купаться я имею право, когда найду нужным. В кодексе законов о труде это не запрещается. Болеть я тоже имею право, и таким образом ко мне нельзя предьявить никаких официальных обвинений. — Голубчик, Зиновий Иванович, так я же неофициально. Для чего вам мучить себя? Жалко вас просто по-человечески. — Ну если так, так я вам обьясню: у меня здоровье слабое, организм мой очень халтурно сделан. Жить с таком организмом, вы понимаете, противно. Я решил твердо: или я его закалю так, что можно будет жить спокойно, или, черт с ним, пускай пропадает. В прошлом году у меня было четыре плеврита, а в этом году уже декабрь, а был только один. Думаю, что больше двух не будет. Я нарочно пошел к вам, здесь у вас речка под боком. Вызвал я и Силантия и кричал на него: — Это что за фокусы? Человек с ума сходит, а ты для него проруби делаешь!… Силантий виновато развел руками: — Ты здесь, это, не сердись, Антон Семенович, иначе, понимаешь, нельзя. Один такой вот был у меня… Ну, видишь, захотелось ему на тот свет. Топтатьс, здесь это, приспособился. Как отвернешься, а он, сволочь, уже в реке. Я его вытаскивал, вытаскивал, как говорится, уморился даже. А он, смотри ты, такая сволочь была вредная, взял и повесился. А мне здесь это, и в голову не пришло. Видишь, какая история. А этому я не мешаю, и больше никаких данных. Зиновий Иванович лазил в прорубь до самого мая месяца. Колонисты сначала хохотали над претензиями этого дохлого человека, потом прониклись к нему уважением и терпеливо ухаживали за ним во время его многочисленных плевритов, бронхитов и обыкновенных простуд. Но бывали целые недели, когда закаливание организма Зиновия Ивановича не сопровождалось повышением температуры, и тогда проявлялась его действительная художественная натура. Воокруг Зиновия Ивановича скоро организовался кружок художников; они выпросили у совета командиров маленькую комнату в мезонине и устроили ателье. В журчащий зимний вечер в ателье Буцая идет самая горячая работа, и стены мезонгина дрожат от смеха художников и гостей-меценатов. Под большей керосинойо лампой над огромным картоном работает несколько человек. Почесывая черенком кисти в угольно-черной голове, Зиновий Иванович рокочет, как протодиакон на похмелье: — Прибавьте Федоренку сепии. Это же грак, а вы из него купчиху сделали. Ванька, всегда ты кармин лепишь, где надо и где не надо. рыжий, веснушчатый, с вогнутым, Ванька Лапоть, передразнивая Зиновий Ивановича, отвечает хриплым деланным басом: — Сепию всю на Лешего истратили. Стало шумно по вечерам и в моем кабинете. Недавно из Харькова приехали две студентки и привезли такую бумажку: «Харьковский педагогический институт командирует тт. К. Варскую и Р. Ландсдберг для практического ознакомления с постановкой педагогической работы в колонии имени М. Горького». Я с большим любопытством встретил этих представителей молодого педагогического поколения. И К. Варская и Р. Ландсберг были завидно молоды, каждой не больше двадцати лет. К. Варская — очень хорошенькая полная блондинка, маленькая и подвижная; у нее нежный и тонкий румянец, какой можно сделать только акварелью. Все время сдвигая еле намеченные тонкие брови и волевым усилием прогоняя с лица то и дело возникающую улыбку, она учинила мне настоящий допрос: — У вас есть педологический кабинет? — Педологического кабинета нет. — А как вы изучаете личность? — Личность ребенка? — спросил я по возможности серьезно. — Ну да. Личность вашего воспитанника. — А для чего ее изучать? — Как «для чего»? А как же вы работаете? Как вы работаете над тем, чего вы не знаете? К. Варская пищала энергично и с искренней экспрессией и все время обороачивалась к подруге Р. Ландсберг, смуглая, с черными восхитительными косами, опускала глаза, снисходительно терпелива сдерживая естественное негодование. — Какие доминанты у ваших воспитанников преобладают? — строго в упор спросила К. Варская. — Если в колонии не изучают личность, то о доминантах спрашивать лишнее, — тихо произнесла Р. Ландсберг. — Нет, почему же? — сказал я серьезно. — О доминантах я могу кое-что сообщить. Преобладают те самые доминанты, что и у вас… — А вы откуда нас знаете? — недружелюбно спросила К. Варская. — Да вот вы сидите передо мною и разговаривате. — Ну так что же? — Да ведь я вас насквозь вижу. Вы сидите здесь, как будто стеклянные, и я вижу все, что происходит внутри вас. К. Варская покраснела, но в этот момент в кабинет ввалились Карабанов, Вершнев, Задоров, и еще какие-то колонисты. — Сюда можно, чи тут секреты? — А как же! — сказал я. — Вот познакомьтесь — наши гости, харьковские студенты. — Гости? От здорово! А как же вас зовут? — Ксения романовна Варская. — Рахиль Семеновна Ландсберг. Семен Карабанов приложил руку к щеке и озабоченно удивился: — Ой, лышенько, на что же так длинно? Вы, значит, просто Оксана? — Ну все равно, — согласилась К. Варская. — А вы — Рахиль, та й годи? — Пусть, — прошептала Р. Ландсберг. — Вот. Теперь можно вам и вечерять дать. Вы студенты? — Да. — Ну так и сказали б, вы ж голодни, як той… як його? Як бы цэ були Вершнев с Задоровым, сказали бы: як собака. А то… ну, скажем, как кошенята. — А мы и в самом деле голодны, — засмеялась Оксана. — У вас и умыться можно? — Идем. Мы вас сдадим девчатам: там что хотите, то и делайте. Так произошло наше первое знакомство. Каждый вечер они приходили ко мне, но но самую короткую минутку. Во всяком случае, разговор об изучении личности не возобновлялся — Оксане и Рахили было некогда. Ребята втянули их в безбрежное море колонийских дел, развлечений и конфликтов, познакомили с целой кучей настоящих проклятых вопросов. То и дело возникавшие в коллективе водовороты и маленькие водопадики обойти живому человеку было трудно — не успеешь оглянуться, уже завертело тебя и потащило куда-то. Иногда, бывало, притащит прямо в мой кабинет и выбросит на берег. В один из вечеров притащило интересную группу: Оксана, Рахиль, Силантий и Братченко. Оксана держала Силантия за рукав и хохотала: — Идите, идите, чего упираетесь? Силантий действительно упирался. — Он ведет разлагающую линию у вас в колонии, а вы и не видите. — В чем дело, Силантий? Силантий недововльно освободил рукав и погладил лысину: — Да видишь, какое дело: сани, здесь это, оставили на дворе. Семен и вот они, здесь это, придумали: с горки, видишь, кататься. Антон, вот он самый здесь, вот пусть он сам скажет. Антон сказал: — Причепилисб и причепились: кататься! Ну Семену я сразу дал чересседельником, он и ушел, а эти никаких, тащат сани. Ну что с ними делать? Чересседельником — плакать будут. А Силантий им сказал… — Вот, вот! — возмущалась Оксана. — Пускай Силантий повторит, что он сказал. — Да чего ж такого! Правду, здесь это, сказал, и никаких данных. Говорю, замуж тебе хочется, а ты будешь, здесь это, сани ломать. Видишь, какая история… — Не все, не все… — А что ж еще? Все, как говорится. — Он говорит Антону: ты ее запряги в сани да прокатись на Гончаровку, сразу тише станет. говорил? — Здесь это, и теперь скажу: здоровые бабы, а делать им нечего, у нас лошадей не хватает, видишь, какая история. — Ах! — крикнула Оксана. — Уходите, уходите отсюда! Марш! Силантий засмеялся и выбрался с Антоном из кабинета. Оксана повалилась на диван, где уже давно дремала Рахиль. — Силантий — интересная личность, сказал я. — Вот бы вы занялись ее изучением. Оксана ринулась из кабинета, но в дверях остановилась и сказала, передразнивая кого-то: — Насквозь вижу: стеклянный! И убежала, сразу за дверями попав в какую-то гущу колонистов; услышал я только, как зазвенел ее голос и унесся в привычном для меня колонийском вихрике. — Рахиль, идите спать. — Что? Разве я хочу спать? А вы? — Я ухожу. — Ага, ну… конечно… Она, по-детски кулачком протирая левый глаз, пожала мне руку и выбралась из кабинета, цепляясь плечом за край двери.    4. Театр   То, что рассказано в предыдущей главе, составляло только очень незначитекльную часть зимнего вечернего времени. Теперь даже немного стыдно в этом признаться, но почти все свободное время мы приносили в жертву театру. Во второй колонии мы завоевали настоящий театр. Трудно даже описать тот восторг, который охватил нас, когда мы получили в полное свое распоряжение мельничный сарай. В нашем театре можно было поместить до шестисот человек — зрителей нескольких сел. («Педагогическая поэма» 1935 г., с.48: «…это значило, что мы можем обслужить несколько сел»). Значение драмкружка очень повышалось, повышались и требования к нему. Правда, были в театре и некоторые неудобства. Калина Иванович считал даже эти неудобства настолько вредными, что предлагал обратить театр в подкатный сарай: — Если ты поставишь воз, то ему от холода ничего не будет, для него не нужно печку ставить. А для публики печи надо. — Ну и поставим печи. — Поможет, як биднрму рукопожатия. Ты ж видав, что там потолка нету, а крыша железная прямо без всякой подкладки. Печки топить — значит нагревать царство небесное и херувимов и серахвимов, а вовсе не публику. И какие ты печки поставишь? Тут же нужно в крайнем разе чугунки ставить, так кто ж тебе разрешить чугунки, это ж готовый пожар: начинай представления и тут же начинай поливать водой. Но мы не согласились с Калиной Ивановичем, тем более что и Силантий говорил: — Такая, видишь, история: бесплатно, здесь это, представление, да еще и пожар тут же без клопот — никто, здесь это, обижаться не будет. Печи мы поставили чугунные и железные и топили их только во время представления. Нагреть театральный воздух они никогда не были в состоянии, все тепло от них немедленно улетало вверх и вылезало наружу через железную крышу. И поэтому, хотя самые печи накалялись всегда докрасна, публика предпочитала сидеть в кожухах и пальто, беспокоясь только о том, чтобы случайно не загорелся бок, обращенный к печке. И пожар в нашем театре был только один раз, да и то не от печки, а от лампы, упавшей на сцене. Была при этом паника, но особого рода: публика осталась на местах, но колонисты все полезли на сцену в неподдельном восторге и Карабанов на них кричал: — Ну что вы за идиоты, чи вы огня не бачили? Сцену мы построили настоящую: просторную, высокую, со сложной системой кулис, с суфлерской будкой. За сценой осталось большое свободное пространство, но мы не могли им воспользоваться. Чтобы организовать для играющих сносную температуру, мы отгородили от этого пространства небольшую комнатку, поставили в ней буржуйку и там гримировались и одевались, кое-как соблюдая очередь и разделение полов. На остальном закулисном пространстве и на самой сцене царил такой же мороз, как и на открытом воздухе. В зрительном зале стояло несколько десятков родов дощатых скамей, необзримое пространство театральных мест, невиданное культурное поле, на котором только сеять да жать. Театральная наша деятельность во второй колонии развернулась очень быстро и на протяжении трех зим, никогда ни на минуту не понижая темпов и размаха, кипела в таких грандиозных размерах, что я сам сейчас с трудоми верю тому, что пишу. За зимний сезон мы ставили около сорока пьес, и в то же время мы никогда не гонялись за каким-либо клубным облегчением и ставили только самые серьезные большие пьесы в четыре-пять актов, повторяли обычно репертуар столичных театров. Это было ни с чем не сравнимое нахальство, но, честное слово, это не было халтурой. Уже с третьего спектакля наша театральная слава разнеслась далеко за пределы Гончаровки. К нам приходили селяне из Пироговки, из Габриловки, Бабичевки, Гонцов, Вацив, Сторожевого, с Воловьих, Чумацких, Озерских хуторов, приходили рабочие из пригородных поселков, железнодорожники с вокзала и паровозного завода, а скоро начали приезжать и городские люди: учителя, вообще наробразовцы, военные, совработники, кооператоры и снабженцы, просто молодые люди и девушки, знакомые колонистов и знакомые знакомых. В конце первой зимы, по субботам, с обеда вокруг театрального сарая распологался табор дальних приезжих. Усатые люди в серяках и шубах распрягали лошадей, накрывали их ряднами и попонами, гремели ведрами у колодца с журавлем, а в это время их спутницы с головами, закутанными до глаз, потанцевавши возле саней, чтобы нагреть нахолодевшие за дорогу ноги, бежали в спальни к нашим девчатам, покачиваясь на высоких кованых каблучках, чтобы погреться и продолжить завязавшееся недавно знакомство. Многие из них вытаскивали из-под соломы кошелки и узелки. Направляясь в далекую театральную экскурсию, они брали с собой пищу: пироги, паляныци, перерезанные накрест квадраты сала, спиральные завитки колбасы и кендюхи (сорт колбасы). Значительная часть их запасов предназначалась для угощения колонистов, и бывали иногда такие пиршественные дни, пока бюро комсомольское категорически не запретило принимать от приезжих зрителей какие бы то ни было подарки. В субботу театральные печи растапливались с двух часов, чтобы дать возможность приезжим погреться. Но чем ближе завязывались знакомства, тем больше проникали гости в помещения колонии, и даже в столовой можно было видеть группу гостей, особенно приятных и, так сказать, общих, которых дежурные находили возможным пригласить к столу. Для колонийской кассы спектакли доставались довольно тяжело. Костюмы, парики, всякие приспособления стоили нам рублей сорок-пятьдесят. Значит, в месяц это составляло около двухсот рублей. Это был очень большой расход, но мы ни разу не потеряли гордости и не назначили ни одного гроша в виде платы за зрелище. Мы рассчитывали больше всего на молодежь, а селянская молодежь, особенно девчата, никогда не имела карманных денег. Сначала вход в театр был свободным, но скоро наступило время, когда театральный зал потерял способность вместить всех желающих, и тогда были введены входные билеты, распределявшиеся заранее между комсомольскими ячейками, сельсоветами и специальными нашими подпредами на местах. Неожиданно для себя мы встретились со страшной жадностью селянства к театру. Из-за билетов происходили постоянные ссоры и недоразумения между отдельными селами. К нам приезжали возбужденные секретари и разговаривали довольно напористо: — А чего это нам передали на завтра только тридцать билетов? Заведующий теартальными билетами Жорка Волков язвительно мотает головой перед лицом секретаря: — А того, что и это для вас много. — Много? Вы здесь сидите, бюрократы, а знаете, что много? — Мы здесь сидим и видим, как поповны ходят по нашим билетам. — Поповны? Какие поповны? — Ваши поповны, рыжие такие, мордатые. Узнавши свою поповну, секретарь понижает тон, но не сдается: — Ну, хорошо, две поповны… Почему же уменьшили на двадцать билетов? Было пятьдесят, а теперь тридцать. — Потеряли доверие, — зло отвечает Жорка. — Две поповны, а сколько попадей, лавочниц, куркулек — мы не считали. Вы там загниваете, а мы должны считать? — А какой же сукин сын передал, вот интересно? — Вот и сукины сыны… тоже не считаем. Вам и тридцать много. Секретарь, как ошпаренный, спешит домой расследовать обнаруженное загнивание, но на его место прилетает новый протестант: — Товарищи, что вы делаете? У нас пятьдесят комсомольцев, а вы прислали пятнадцать штук. — По данным шестого "П" сводного отряда, в прошлый раз от вас приехало только пятнадцать трезвых комсомольцев, да и то из них четыре старые бабы, а остальные были пьяные. — Ничего подобного, это тут наврали, что пьяные. Наши работают на спиртовом заводе, так от них действительно пахло… — Проверяли: изо рта пахнет, нечего на завод сворачивать… — да я вам привезу, сами посмотрите, от них всегда пахнет, а вы придираетесь и выдумываете. Что это за загибы! — Брось! Наши разберут всегда, где завод, а где пьяный. — Ну прибавьте хоть пять билетов, как вам не стыдно!.. Вы тут разным городским барышням да знакомым раздаете, а комсомольцы у вас на последнем месте… Мы вдруг увидели, что театр — это не наше развлечение или забава, но наша обязанность, неизбежный общественный налог, отказаться от уплаты которого было невозможно. В комсомольском бюро задумались крепко. Драматический кружок на своих плечах не мог вынести такую нагрузку. Невозможно было представить, чтобы даже одна суббота прошла без спектакля, причем каждую неделю — премьера. Повторить постановку — это значило бы опустить флаг, предложить нашим ближайшим соседям, постоянным посетителям, испорченный вечер. В драмкружке начались всякие истории. Даже Карабанов взмолился: — Да что я? Нанялся, что ли? На той неделе жреца играл, на этой — генерала, а теперь говорят — играй партизана. Что же я — двужильный или как? Каждый вечер репетиция до двух часов, а в субботу и столы тягай, и декорации прибивай… Коваль опирается руками на стол и кричит: — Может, тебе диван поставить под грушей, та ты полежишь трохи (немного)? Нужно! — Нужно, так и организуй, чтобы все работали. — И организуем. — И организуй. — Давай совет командиров! На совете командиров бюро предложило: никаких драмкружков, всем работать — и все. В совете всегда любили дело оформить приказом. Оформили так: параграф 5 На основании постановления совета командиров считать работу по постановке спектаклей такой работой, которая обязательна для каждого колониста, а потому для постановки спектакля «Приключения племени ничевоков» назначаются такие сводные отряды… Дальше следовало перечисление сводных отрядов, как будто дело касалось не высокого искусства, а полки бураков или окучивания картофеля. Профанация искусства начиналась с того, что вместо драмкружка появился шестой "А" сводный отряд под командой Вершнева в составе двадцати восьми человек… на данный спектакль. А сводный отряд — это значит: точный список и никаких опозданий, вечерний рапорт с указанием опоздавших и прочее, приказ командира, в ответ обычное «есть» с салютом рукой, а в случае чего — отдуваться в совете командиров или на общем собрании, как за нарушение колонийской дисциплины, в лучшем случае разговоры со мной и несколько нарядов вне очереди или домашний арест в выходной день. Это была действительно реформа. Драмкружок ведь организация добровольная, здесь всегда есть склонность к некоторому излишнему демократизму, к текучести состава, драмкружок всегда страдает борьбой вкусов и претензий. Это заметно в особенности во время выбора пьесы и распределения ролей. И в нашем драмкружке иногда начинало выпирать личное начало. Постановление бюро и совета командиров было принято колонийском обществом, как дело, само собой понятное и не вызывающее сомнений. Театр в колонии — это такое же дело, как и сельское хозяйство, как и восстановление имения, как порядок и чистота в помещениях. Стало безразличным с точки зрения интересов колонии, какое именно участие принимает тот или другой колонист в постановке, — он должен делать то, что от него требуется. Обыкновенно на воскресном совете командиров я докладывал, какая идет пьеса в следущую субботу и какие колонисты желательны в роли артистов. Все эти колонисты сразу зачислялись в шестой "А" сводный, из них назначался командир. Все остальные колонисоты разбивались на театральные сводные отряды, носившие всегда номер шестой и действовавшие до конца одной постановки. Были такие сводные: Шестой "А" — артисты. Шестой "П" — публика. Шестой "О" — одежда. Шестой горячий — отопление. Шестой "Д" — декорация. Шестой "Р" — рекваизит. Шестой "С" — освещение и эффекты. Шестой "У" — уборка. Шестой "Ш" — шумы («шухеры», по-нашему). Шестой "З" — занавес. Если принять во внимание, что до поры до времени колонистов было всего восемьдесят человек, то для каждого станет ясным, что ни одного свободного колониста остаться не могло, а если пьеса выбиралась с большим числом действующих лиц, то наших сил просто не хватало. Составляя сводные отряды, совет командиров, разумеется, старался исходить из индивидуальных желаний и наклонностей, но это не всегда удавалось; часто бывало и так, что колонист заявлял: — Почему меня назначили в шестой "А"? Я ни разу не играл. Ему отвечали: — Что это за граковские разговоры? Всякому человеку приходится когда-нибудь играть в первый раз. В течение недели эти сводные, и в особенности их командиры, в свободные часы метались по колонии и даже по городу, «как соленые зайцы». У нас не было моды принимать во внимание разные извинительные причины, и поэтому комсводам часто приходилось очень туго. Правда, в городе, мы имели знакомства, и нашему делу многие сочувствовали. По этому, например, мы всегда доставали хорошие костюмы для какой угодно пьесы, но если и не доставали, то шестые "О" сводные умели их делать для любой эпохи и в любом количестве из разных материалов и вещей, находящихся в колонии. При этом считалось, что не только вещи колонии, но и вещи сотрудников находятся в полном распоряжении наших театральных сводных. Например, шестой "Р" сводный всегда был убежден, что реквизит потому так и называется, что он реквизируется из квартир сотрудников. По мере развития нашего дела образовались в колонии и некоторые постоянные склады. Пьесы с выстрелами и вообще военные мы ставили часто, у нас образовался целый арсенал, а кроме того, набор военных костюмов, погон и орденов. Постепенно из колонийского коллектива выделялись и специалисты, не только актеры, но и другие: были у нас замечательные пулеметчкии, которые при помощи изобретенных ими приспособлений выделывали самую настоящую пулеметную стрельбу, были артиллеристы, Ильи-пророки, у которых хорошо выходили гром и молния. На разучивание пьесы полагалась одна неделя. Сначала мы пытались делать, как у людей: переписывали роли и старались их выучить, но потом эту затею бросили: ни переписывать, ни учить было некогда, ведь у нас была еще обычная колонийская работа и школа — в первую очередь все-таки нужно было учить уроки. Махнув рукой на всякие театральные условности, мы стали играть под суфлера, и хорошо сделали. У колонистов выработалось исключительное умение схватывать слофа суфлера; мы даже позволяли себе роскошь бороться с отсебятинами и вольностями на сцене. Но для того чтобы спектакль проходил гладко, мне пришлось к своим обязанностям режиссера прибавить еще суфлерские функции, ибо от суфлера требовалось не только подавать текст, но и вообще дирижировать сценой: поправлять мизансцены, указывать ошибки, командовать стрельбой, поцелуями и смертями. Недостатка в актерах у нас не было. Среди колонистов нашлось много способных людей. Главными деятелями сцены были: Петр Иванович Горович, Карабанов, Ветковский, Буцай, Вершнев, Задоров, Маруся Левченко, Кудлатый, Коваль, Глейзер, Лапоть. Мы старались выбирать пьесы с большим числом действующих лиц, так как многие колонисты хотели играть и нам было выгодно увеличить число умеющих держаться на сцене. Я придавал большое значение театру, так как благодаря ему сильно улучшался язык колонистов и вообще сильно расширялся горизонт. Но иногда нам не хватало актеров, и в таком случае мы приглашали и сотрудников. Один раз даже Силантия выпустили на сцену. На репетициях он показал себя малоспособным актером, но так как ему нужно было сказать только одну фразу «Поезд опаздывает на три часа», то особенного риска не было. Действительность превзошла наши ожидания. Силантий вышел вовемя и в порядке, но сказал так: — Поезд, здесь это, опаздывает на три часа, видишь, какая история. Реплика произвела сильнейшее впечатление на публику, но это еще не беда; еще более сильное впечатление она произвела на толпу беженцев, ожидавших поезда на вокзале. Беженцы закружили по сцене в полном изнеможении, никакого внимания не обращая на мои призывы из суфлерской будки, тем более что и я оказался человеком впечатлительным. Силантий с минуту наблюдал все это безобразие, потом рассердился: — Вам говорят, олухи, как говорится! На три часа, здесь это, поезд опоздал… чего обрадовались? Беженцы с восторгом прислушивались к речи Силантия и в панике бросились со сцены. Я пришел в себя и зашептал: — Убирайся к чертовой матери! Силантий, уходи к дьяволу! — Да видишь, какая история… Я поставил книжку на ребро — знак закрыть занавес. Трудно было доставать артисток. Из девочек кое-как могли играть Левченко и Настя Ночевная, из персонала — только Лидочка. Все эти женщины не были рождены для сцены, очень смущались, наотрез отказывались обниматься и целоваться, даже если это до зарезу полагалось по пьесе. Обходиться же без любовных ролей мы никак не могли. В поисках артисток мы перепробовали всех жен, сестер, тетей и других родственниц наших сготрудников и мельничных, упрашивали знакомых в городе и еле-еле сводили концы с концами. Поэтому Оксана и Рахиль на другой же день по приезде в колонию уже играли на репетиции, восхищая нас ярко выраженной способностью целоваться без малейшего смущения. Однажды нам удалось сагитировать случайную зрительницу, знакомую каких-то мельничных, приехавшую из города погостить. Она оказалась настоящей жемчужиной: красивая, голос бархатный, глаза, походка — все данные для того, чтобы играть развращенную барышню в какой-то революционной пьесе. На репетициях мы атяли от наслаждения и ожидания поразительной премьеры. Спектакль начался с большим подьемом, но в первом же антракте за кулисы пришел муж жемчужины, железнодорожный телеграфист, и сказал жеене в присутствии всего ансамбля: — Я не могу позволить тебе играть в этой пьесе. Идем домой. Жемчужина перепугалась и прошептала: — Как же я поеду? А пьеса? — Мне никакого дела нет до пьесы. Идем! Я не могу позволить, чтобы тебя всякий обнимал и таскал по сцене. — Но… как же это можно? — Тебя раз десять поцеловали только за одно действие. Что это такое? Мы сначала даже опешили. Потом пробовали убедить ревнивца. — Товарищ, так на сцене поцелуй ничего не значит, — говорил Карабанов. — Я вижу, значит или не значит, — что я, слепой, что ли? Я в первом ряду сидел… Я сказал Лаптю: — Ты человек разбитной, уговори его как-нибудь. Лапоть приступил честно к делу. Он взял ревнивца за пуговицу, посадил на скамью и зажурчал ласково: — Какой вы чудак, такое полезное, культурное дело! Если ваша жена для такого дела с кем-нибудь и поцелуется, так от этого только польза. — Для кого польза, а для меня отнюдь не польза, — настаивал телеграфист. — Так для всех польза. — По-вашему, выходит: пускай все целуют мою жену? — Чудак, так это же лучше, чем если один какой-нибудь пижон найдется? — Какой пижон? — Да бывает… А потом смотрите: здесь же перед всеми, и вы видите. Гораздо хуже ведь, если где-нибудь за кустиком, а вы и знать не будете. — Ничего подобного! — Как «ничего подобного»? Ваша жена так умеет хорошо целоваться, — что же, вы думаете, с таким талантом она будет пропадать? Пускай лучше на сцене… Муж с трудом согласился с доводами Лаптя и с зубовным скрежетом разрешил жене окончить спектакль при одном условии, чтобы поцелуи были «ненастоящие». Он ушел обиженный. Жемчужина была расстроена. Мы боялись, что спектакль будет испорчен. В первом ряду сидел муж и всех гипнотизировал, как удав. Второй акт прошел, как панихида, но, к общей радости, на третьем акте мужа в первом ряду не оказалось. Я никак не мог догадаться, куда он делся. Только после спектакля дело выяснилось. Карабанов скромно сказал: — Я ему посоветовал уйти. Он сначала не хотел, но потом послушался. — Как же ты сделал? Карабанов зажег глаза, устроил чертячью морду и зашипел: — Слухайте! Краще давайте по чести. Сегодня все будеь добре, но если вы зараз не пидэтэ, честное колонийське слово, мы вам роги наставимо. У нас таки хлопцы, що не встроить ваша жинка. — Ну и что? — радостно заинтересовались актеры. — Ничего. Он только сказал: «Смотрите же, вы дали слово», — и перешел в последний ряд. Репетиции у нас происходили каждый день и по всей пьесе целиком. Спали мы в общем недостаточно. Нужно принять во внимание, что многие наши актеры еще и ходить по сцене не умели, поэтому нужно было заучивать на память целые мизансцены, начиная от отдельного движения рукой или ногой, от отдельного положения головы, взгляда, поворота. На это я и обращал внимание, надеясь, что текст все равно обеспечит суфлер. К субботнему вечеру пьеса считалась готовой. Нужно все-таки сказать, что мы играли не очень плохо, — многие городские люди были довольны нашими спектаклями. Мы старались играть культурно, не пересаливали, не подделывались под вкусы публики, не гонялись за дешевым успехом. Пьесы ставили украинские и русские. В субботу театр оживал с двух часов дня. Если было много действующих лиц, Буцай начинал гримировать сразу после обеда; помогал ему и Петр Иванович. От двух до восьми часов они могли приготовить к игре до шестидесяти человек, а после этого уже гримировались сами. По части оформления спектакля колонисты были не люди, а звери. Если полагалось иметь на сцене лампу с голубым абажуром, они обыскивали не только квартиры сотрудников, но и квартиры знакомых в городе, а лампу с голубым абажуром доставали непременно. Если на сцене ужинали, так ужинали по-настоящему, без какого бы то ни было обмана. Этого требовала не только добросовестность шестого "Р" сводного, но и традиция. Ужинать на сцене при помощи подставных блюд наши артисты считали недостойным для колонии. Поэтому иногда нашей кухне доставалось: приготовлялась закуска, жарилось жаркое, пеклись пироги или пирожные. Вместо вина добывалось ситро. В суфлерской будке я всегда трепетал во время прохождения ужина: актеры в таком моменте слишком увлекались игрой и переставали обращать внимание на суфлера, затягивая сцену до того момента, когда уже на столе ничего не оставалось. Обыкновенно мне приходилось ускорять темпы замечаниями такого рода: — Да довольно вам… слышите? Кончайте ужин, черт бы вас побрал! Артисты поглядывали на меня с удивлением, показывали глазами на недоеденного гуся и оканчивали ужин только тогда, когда я доходил до белого каления и шипел: — Карабанов, вон из-за стола! Сеен, да говори же, подлец: «Я уезжаю». Карабанов наскоро глотает непережеванного гуся и говорит: — Я уезжаю. А за кулисами в перерыве укоряет меня: — Антон Семенович, ну как же вам не стыдно! Колы приходиться того гуся исты, и то не дали… Обыкновенно же артисты старались на сцене не задерживаться, ибо на сцене холодно, как на дворе. В пьесе «Бунт машин» Карабанову нужно было целый час торчать на сцене голому, имея только узенькую повязку на бедрах. Спектакль проходил в феврале, а, на наше несчастье, морозы стояли до тридцати градусов. Екатерина Григорьевна требовала снятия спектакля, уверяя нас, что Семен обязательно замерзнет. Дело кончилось благополучно: Семен отморозил только пальцы на ногах, но Екатерина Григорьевна после акта растирала его какой-то горячительной смесью. Холод все же нам мешал художественно расти. Шла у нас такая пьеса — «Товарищ Семивзводный». На сцене изображается помещичий сад, и полагалась статуя. Шестой "Р" статуи нигде не нашел, хотя обыскал все городские кладбища. Решили обойтись без статуи. Но когда открыли занавес, я с удивлением увидел и статую: вымазанный до отказа мелом, завернутый в простыню, стоял на декоративной табуретке Шелапутин и хитро на меня поглядывал. Я закрыл занавес и прогнал статую со сцены, к большому огорчению шестого "Р". В особенности добросовестны и изобретательны были шестые "Ш" сводные. Ставили мы «Азефа». Сазонов бросает бомбу в Плеве. Бомба должна разорваться. Командир шестого "Ш" Осадчий говорил: — Взрыв мы этот сделаем настоящий. Так как я играл Плеве, то был больше всех заинтересован в этом вопросе. — Как это понимать — настоящий? — А такой, что и театр может в гору пойти. — Это уже и лишнее, — сказал я осторожно. — Нет, ничего, — успокоил меня Осадчий, — все хорошо кончится. Перед сценой взрыва Осадчий показал мне приготовления: за кулисами поставлено несколько пустых бочек, возле каждой бочки стоит колонист с двустволкой, заряженной приблизительно на мамонта. С другой стороны сцены на полу разложены куски стекла, а над каждым куском колонист с кирпичом. С третьей стороны против выходов на сцену сидит полдесятка ребят, перед ними горят свечи, а в руках у них бутылки с какой-то жидкостью. — Это что за похороны? — А это самое главное: у них керосин. Когда нужно будет, они наберут в рот керосину и дунут керосином на свечки. Очень хорошо получается. — Ну вас к… И пожар может быть. — Вы не бойтесь, смотрите только, чтобы керосином глаза не выжгло, а пожар мы потушим. Он показал мне еще один ряд колонистов, у ног которых стояли ведра, полные воды. Окруженный с трех сторон такими приготовлениями, я начал переживать действительно обреченность несчастного министра и серьезно подумывал о том, что поскольку я лично не должен отвечать за все преступления Плеве, то в крайнем случае я имею право удрать через зрительный зал. Я пытался еще раз умерить добросовестность Осадчего. — Но разве керосин может тушить водой? Осадчий был неуязвим, он знал это дело со всеми признаками высшей эрудиции: — Керосин, когда его дунуть на свечку, обращается в газ, и его тушить не нужно. Может быть, придется тушить другие предметы… — Например, меня? — Вас мы в первую очередь потушим. Я покорился своей участи: если я не сгорю, то во всяком случае меня обольют холодной водой, и это в двадцатиградусный мороз! Но как же я мог обнаружить свое малодушие перед лицом всего шестого "Ш" сводного, который столько энергии и изобретательности истратил на оформление взрыва! Когда Сазонов бросил бомбу, я еще раз имел возможность войти в шкуру Плеве и не позавидовал ему: охотничьи ружья выстрелили в бочки, и бочки ахнули, раздирая обручи и мои барабанные перепонки, кирпичи обрушились на стекло, и полдесятка ртов со всей силой молодых легких дунули на горящие свечки керосином, и вся сцена моментально обратилась в удушливый огненный вихрь. Я потерял возможность плохо сыграть собственную смерть и почти без памяти свалился на пол, под оглушительный гром аплодисментов и крики восторга шестого "Ш" сводного. Сверху на меня сыпался черный жирный керосиновый пепел. Закрылся занавес, меня под руки поднимал Осадчий и заботливо спрашивал: — У вас нигде не горит? У меня горело только в голове, но я промолчал об этом: кто его знает, что приготовлено у шестого "Ш" сводного на этот случай? Таким же образом мы взрывали пароход во время одного несчастливого рейса его к революционным берегам СССР. Техника этого события была еще сложнее. Надо было не только в каждое окно парохода выдуть пучок огня, но и показать, что пароход действительно летит в воздух. Для этого за пароходом сидело несколько колонистов, которые бросали вверх доски, стулья, табуретки. Они наловчились заранее спасать свои головы от всех эитх вещей, но капитану Петру Ивановичу Горовичу сильно досталось: у него загорелись бумажные позументы на рукавах, и он был сильно контужен падавшей сверху меблью. Впрочем, он не только не жаловался, но нам пришлось переждать полчаса, пока он пересмеется, чтобы узнать наверняка, в полном ли порядке все его капитанские органы. Некоторые роли играть у нас было действительно трудно. Колонисты не признавали, например, никаких выстрелов за сценой. Если вас полагалось застрелить, то вы должны были приготовиться к серьезному испытанию. Для вашего убийства брался обыкновенный наган, из патрона вынималась пуля, а все свободное пространство забивалось паклей или ватой. В нужный момент в вас палили целой кучей огня, а так как стреляющий всегда увлекался ролью, то он целил обязательно в ваши глаза. Если же полагалось в вас произвести несколько выстрелов, то по указанному адскому рецепту приготовлялся целый барабан. Публике было все-таки лучше: она сидела в теплых кожухах, коегде топились печи, ей запрещалось только грызть семечки, да еще нельзя было приходить в театр пьяным. При этом, по старой традиции, рьяным считался каждый гражданин, у которого при детальном исследовании обнаруживался слабый запах алкоголя. Людей с таким или приблизительно таким запахом колонисты умели сразу угадывать среди нескольких сот зрителей и еще лучше имели вытащить из ряда и с позором выставить за двери, безжалостнго пропуская мимо ушей очень похожие на правду уверения: — Да, честное слово, еще утром кружку пива выпил. Для меня как режиссера были еще и дополнительные страдания и на спектакле, и перед спектаклем. Кудлатого, например, я никак не мог научить такой фразе: Брали дани и пошлины За все годы прошлые. Он почему-то признавал только такую вариацию: Брали бранны и пошлины За все годы прошлинные. Так и на спектакле сказал. А во время постановки «Ревизора» хорошо играли колонисты, но к концу спектакля обратили меня в злую фурию, потому что даже мои крепкие нервы не могли выдержать таких сильных впечатлений: Аммос Федорович: Верить ли слухам, Антон Семенович? К вам привалило необыкновенное счастье? Артемий Филлпович: Имею честь поздравить Антона Семеновича с необыкновенным счастьем. Я душевно обрадовался, когда услышал. Анна Андреевна, Мария Антоновна! Растаковский: Антона Семеновича поздравляю. Да продлит бог жизнь и новой четы и даст вам потомство многочисленное, внучат и правнучат. Анна Андреевна, Марья Антоновна! Коробкин: Имею честь поздравить Антона Семеновича. Хуже всего было то, что на сцене в костюме городничего я никакими способами не мог расправиться со всеми этими извергами. Только после немой сцены, за кулисами, я разразился гневом: — Черт бы вас побрал, что это такое? Это издевательство, что ли, это нарочно? На меня смотрели удивленные физиономии, и почтмейстер — Задоров спрашивал: — В чем дело? А что случилось? Все хорошо прошло. — Почему вы все называли меня Антоном Семеновичем? — А как же?.. Ах да… Ах ты, черт! Антон Антонович городничий же. — Да на репетициях вы же правильно называли! — Черт его знает… то на репетициях, а тут как-то волнуешься…    5. Кулацкое воспитание   Двадцать шестого марта отпраздновали день рождения А. М. Горького. Бывали у нас и другие праздники, о них когда-нибудь расскажу подробнее. Старались мы, чтобы на праздниках у нас было и людно, и на столах полно, и колонисты, по совести говоря, праздновать и в особенности готовиться к праздникам. Но в горьковском дне для нас было особое очарование. В этот день мы встречали весну. Это само собой. Бывало, расставят хлопцы парадные столы, на дворе обязательно, чтобы всем вместе усесться на пиршество, и вдруг с востока подует вражеским духом: налетят на нас острые, злые крупинки, сморщатся лужицы во вдоре, и сразу отсыреют барабаны в строю для отдачи салюта нашему знамени и по случаю праздника. Все равно поведет колонист прищуренным глазом на восток и скажет: — А здорово уже весной пахнет! Было еще в горьковском празднике одно обстоятельство, которое мы сами придумали, которым очень дорожили и которое нам страшно нравилось. Давно уже так решили колонисты, что в этот день мы празднуем «вовсю», но не приглашаем ни одного постороннего человека. Догадается кто-нибудь сам приехать — пусть будет дорогой гость, и именно потому, что сам догадался, а вообще это наш семейный праздник, и посторонним на нем делать нечего. И получалось действительно по-особому просто и уютно, по-родственному еще больше сближались горьковцы, хотя формы праздника вовсе не были каким-нибудь домашними. Начинали с парада, торжественно выносили знамя, говорили речи, проходили торжественным маршем мимо портрета Горького. А после этого садились за столы — и не будем скромничать — за здоровье Горького… нет, ничего не пили, но обедали… ужас, как обедали! Калина Иванович, выходя из-за стола, говорил: — Я так думаю, что нельзя буржуев осуждать, паразитов. После того обеда, понимаешь, никакая скотина не будет работать, а не то что человек… На обед было: борщ, но не просто борщ, а особенный: такой борщ варят хозяйки только тогда, когда хозяин именинник; потом пироги с мясом, с капустой, с рисом, с творогом, с картошкой, с кашей, и каждй пирог не влезает ни в один колонийский карман; после пирогов жареная свинина, не привезенная с базара, а своего завода, выращенная десятым отрядом еще с осени, специально выращенная для горьковского дня. Колонисты умели холить свиное стадо, но резать свиней никто не хотел, даже командир десятого, Ступицын, отказывался: — Не могу резать, жалко, хорошая свинья была Клеопатра. Клеопатру зарезал, конечно, Силантий Отченаш, мотивируя свои действия так: — Дохлую свинью, здесь это, пускай ворог режет, а мы будем резать, как говорится, хорошую. Вот какая история. После Клеопатры можно было бы и отдохнуть, но на столе появляись миски и полумиски со сметаной и рядом с ними горки вареников с творогом. И ни один колонист не спешил к отдыху, а, напротив, с полным вниманием обращались к вареникам и сметане. А после вареников — кисель, и не какой-нибудь по-пански — на блюдечках, а в глубоких тарелках, и мне не приходилось наблюдать, чтобы колонисты ели кисель без хлеба или без пирога. И только после этого обед считался оконченным и каждый получал на выход из-за стола мешок с конфетами и пряниками. И по этому случаю Калина Иванович говорил правильно: — Эх, если бы Горькие почаще рождались, хорошо было бы! После обеда колонисты не уходили отдыхать, а отправлялись по шестым сводным готовить постановку «На дне» — последний спектакль в сезоне. Калина Иванович очень интересовался спектаклем: — Посмотрю, посмотрю, што оно за вещь. Слышал много про это самое дно, а не видав. И читать как-то так не пришлось. Нужно сказать, что в этом случае сильно преувеличивал Калина Иванович случайную свою неудачу: еле-еле он умел разбираться в тайнах чтения. Но сегодня Калина Иванович в хорошем настроении, и не следует к нему придираться. Горьковский праздник был отмечен в этом году особенным образом: по предложению комсомола было введено в этом году звание колониста. Долго обсуждали эту реформу и колонисты и педагоги и сошлись на том, что придумано хорошо. Звание колониста дали только тем, кто действительно дорожит колонией и кто борется за ее улучшение. А кто сзади бредет, пищит, ноет или потихоньку «латается», тот только воспитанник. правду нужно сказать, таких нашлось немного — человек двадцать. Получили звание колониста и старые сотрудники. При этом было постановлено: если в течение одного года работы сотрудник не получает такого звания, значит, он должен оставить колонию. Каждому колонисту дали никелированный значок, сделанный для нас по особому заказу в Харькове. Значок изображал спасательный круг, на нем буквы МГ, сверху красная звездочка. Сегодня на параде получил значок и Калина Иванович. Он был очень рад этому и не скрывал своей радости: — Сколько этому саому Николаю Александровичу служив, только и счастья, что гусаром считався, а теперь босяки орден дали, паразиты. И ничего не поробышь — даже, понимаешь ты, приятно! Что значит, когда у них в руках государственная держава! сам без штанов ходить, а ордена даеть. Радость Калины Ивановича была омрачена неожиданным приездом Марии Кондратьевны Боковой. Месяц тому назад она была назначена в наш губсоцвос и хотя не считалась нашим прямым начальством, но в некоторой мере наблюдала за нами. Слезая с извозчичьего экипажа, она была очень удивлена, увидев наши парадные столы, за которыми доканчивали пир те колонисты, которые подавали за обедом. Калина Иванович поспешил воспользоваться ее удивленнием и незаметно скрылся, оставив меня расплачиваться и за его преступления. — Что это у вас за торжество? — спросила Мария Кондартьевна. — День рождения Горького. — А почему меня не позвали? — В этот день мы посторонних не приглашаем. У нас такой обычай. — Все равно, давайте обедать. — Дадим. Где это Калина Иванович? — Ах, этот ужасный дед? Пасечник? Это он удрал от меня сейчас? И вы тоже участник этой гадости? Мне теперь проходу не дают в губнаробразе. И комендант говорит, что с меня будут два года высчитывать. Где этот самый Калина Иванович, давайте его сюда! Мария Кондратьевна делала сердитое лицо, но я видел, что для Калины Ивановича особенной пасности не было: Мария Кондратьевна была в хорошем настроении. Я послал за ним колониста. Калина Иванович и издали поклонился. — Ближе и не подходите! — смеялась Мария Кондратьевна. — Как вам не стыдно! Ужас какой! Калина Иванович присел на скамейку и сказал: — Доброе дело сделали. Я был свидетелем преступления Калины Ивановича неделю назад. Приехали мы с ним в наробраз и зашли в кабинет Марии Кондратьевны по какому-то пустяковому делу. У нее огромный кабинет, обставленный многочисленной мебелью из какого-то особенного дерева. Посреди кабинета стол Марии Кондратьевны. Она имела особую удачу: вокруг ее стола всегда стоит толпа разных наробразовских типов, с одним она говорит, другой принимает участие в разговоре, третий слушает, тот разговаривает по телефону, тот пишет на конце стола, тот читает, чьи-то руки подсовывают ей бумажки на подпись, а кроме всего этого актива целая куча народу просто стоит и разговаривает. Галдеж, накурено, насорено. Присели мы с Калиной Ивановичем на диванчик и о чем-то своем беседуем. Врывается в кабинет сильно расстроенная худая женщина и прямо к нам с речью. Насилу мы разобрали, что дело идет о детском саде, в котором есть дети и хороший метод, но нет никакой мебели. Женщина, видимо, была здесь не первый раз, потому что выражалась она очень энергично и не проявляла никакой почтительности к учреждению: — Черт бы их побрал, наоткрывали детских садов целый город, а мебели не дают. На чем детям сидеть, спрашиваю? Сказали: сегодня прийти, дадут мебель. Я детей привела за три версты, подводы привела, никого нет, и жаловаться некому. Что это за порядки? Целый месяц хожу. А у самой, посмотрите, сколько мебели — и для кого, спрашивается? Несмотря на громкий голос женщины, никто из окружающих стол Марии Кондратьевны не обратил на нее внимания, да, пожалуй, за общим шумом ее никто и не слышал. Калина Иванович присмотрелся к окружающей обстановке, хлопнул рукой по диванчику и спросил: — Я вас так понимаю, что эта мебель для вас подходить? — Эта мебель? — обрадовалась женщина. — Да это прелесть что за мебель!.. — Так в чем же дело? — сказал Калина Иванович. — Раз она к вам подходить, а здесь стоит без последствия, — забирайте себе эту мебель для ваших детишек. Глаза взволнованной женщины, до того момента внимательно наблюдавшие мимику Калины Ивановича, вдруг перевернулись на месте и снова уставились на Калину Ивановича: — Это как же? — Обыкновенно как: выносите и ставьте на ваши подводы. — Господи, а как же? — Если вы насчет документов, то не обращайте внимания: найдутся паразиты, столько бумажек напишуть, что и не рады будете. Забирайте. — 203 — — Ну а если спросят, как же я скажу, кто разрешил? — Так и скажите, что я разрешил. — Значит, вы разрешили? — Да, я разрешил. — Господи! — радостно простонала женщина и с легкостью моли выпорхнула из комнаты. Через минуту она снова впорхнула, уже в сопровождении двух десятков детей. Они весело набросились на стулья, креслица, полукреслица, диванчики и с некоторым трудом начали вытаскивать их в двери. Треск пошел по всему кабинету, и на этот треск обратила внимание Мария Кондратьевна. Она поднялась за столом и спросила: — Что это вы делаете? — А вот выносим, — сказал смуглый мальчуган, тащивший кресло с товарищем. — Так нельзя ли потише, — сказала Мария Кондратьевна и села продолжать свое наробразовское дело. Калина Иванович разочарованно посмотрел на меня. — Ты чув? Как же это такое можно? Так они ж, паразиты, детишки эти, все вытащут? Я уже давно с восторгом смотрел на похищение кабинета Марии Кондратьевны и возмущаться был не в состоянии. Два мальчика дернули за наш диванчик, мы предоставили им полную возможность вытащить и его. Хлопотливая женщина, сделав несколько последних петель вокруг своих воспитанников, подбежала к Калине Ивановичу, схватила его руку и с чувством затрясла ее,наслаждаясь смущенно улыбающимся лицом великодушного человека. — А как же вас зовут? Я же должна знать. Вы нас прямо спасли! — Да для чего вам знать, как меня зовут. Теперь, знаете, о здравии уже не возглашают за упокой как будто еще рано… — Нет, скажите, скажите… — Я, знаете, не люблю, когда меня благодарят… — Калина Иванович Сердюк, вот как зовут этого доброго человека, — сказал я с чувством. — Спасибо вам, товарищ Сердюк, спасибо! — Не стоить. А только вывозите ее скорей, а то кто-нибудь придеть да еще переменить. Женщина улетела на крыльях восторга и благодарности. Калина Иванович поправил пояс на своем плаще, откашлялся и закурил трубку. — А зачем ты сказал? Оно и так было бы хорошо. Не люблю, знаешь, когда меня очень благодарят… А интересно все-таки: довезет чи не довезет? Скоро окружение Марии Кондратьевны рассосалось по другим помещениям наробраза, и мы получили аудиенцию. Мария Кондратьевна быстро с нами покончила, рассяенно посмотрела вокруг и заинтересовалась: — Куда это мебель вынесли, интересно? Оставили мне пустой кабинет. — Это в один детский сад, — произнес серьезно Калина Иванович, отвалившийся на спинку стула. — 204 — Только через два дня каким-то чудом выяснилось, что мебель была вывезена с разрешения Калины Ивановича. Нас приглашали в наробраз, но мы не поехали. Калина Иванович сказал: — Буду я там из-за каких-то стульев ездить! Мало у меня своих болячек? Вот по всем этим причинам Калина Иванович чувствовал себя несколько смущенным. — Доброе дело сделали. Что ж тут такого? — Как же вам не стыдно? Какое вы имели право разрешать? Калина Иванович любезно повернулся на стуле: — Я имею право все разрешать, и всякий человек. Вот я вам сейчас разрешаю купить себе имение, разрешадю — и все. Покупайте. А если хотите, можете и даром взять, тоже разрешаю. — Но ведь и я могу разрешить, — Мария Кондратьевна оглянулась, — скажем, вывезти все эти табуретки и столы? — Можете. — Ну и что? — смущенно продолжала настаивать Мария Кондратьевна. — Ну и ничего. — Ну так как же? Возьмут и вывезут? — Кто вывезеть? — Кто-нибудь. — Хэ-хэ-хэ, нехай вывезеть — интересно будет посмотреть, какой он сам отседова поедеть? — Он не поедет, а его повезут, — сказал, улыбаясь, Задоров, давно уже стоявший за спиной Марии Кондратьевны. Мария Кондратьевна покраснела, посмотрела снизу на Задорова и неловко спросила: — Вы думаете? Задоров открыл все зубы: — Да, мне так кажется. — Разбойничья какая-то философия, — сказала Мария Кондратьевна. — Так вы воспитываете ваших воспитанников? — строго обратилась она ко мне. — Приблизительно так… — Какое же это воспитание? Мебель растащили из кабинета, что это такое, а? Кого вы воспитываете? Значит, если плохо лежит, бери, да? Нас слушала группа колонистов, и на их физиономиях был написан самый живой интерес к завязавшейся беседе. Мария Кондратьевна горячилась, в ее тоне я различал хорошо скрываемые неприязненные нотки. Продолжать спор в таком направлении мне не хотелось. Я сказал миролюбиво: — Давайте по этому вопросу когда-нибудь поговорим основательно, ведь вопрос все-таки сложный. Но Мария Кондратьевна не уступала: — Да какой тут сложный вопрос! Очень просто: у вас кулацкое воспитание. Калина Иванович понял серьезность ее раздражения и подсел к ней ближе. — 205 — — Вы не сердитесь на меня, на старика, а только нельзя так говорить: кулацкое. У нас воспитания совецькая. Я, конечно, пошутив, думав, тут же и хозяйка сидит, посмеется, да и все, а может, и обратить внимание, что вот у детишек стульев нету. А хозяйка плохая: из-под носа у нее вынесли мебель, а она теперь виноватых шукает: кулацькая воспитания… — Значит, и ваши воспитанники будут так делать? — уже слабо защищалась Мария Кондратьевна. — И пущай себе делають… — Для чего? — А вот, чтобы плохих хозяев учить. Из-за толпы колонистов выступил Карабанов и протянул Марии Кондратьевне палочку, на которуб был привязан белоснежный носовой платок, — сегодня их выдали колонистам по случаю праздника. — Ось, подымайте белый флаг, Мария Кондратьевна и сдавайтесь скорийше. Мария Кондратьевна вдруг засмеялась, и заблестели у нее глаза: — Сдаюсь, сдаюсь, нет у вас кулацкого воспитания, никто меня не обмошенничал, сдаюсь, дамсоцвос сдается! Ночью, когда в чужом кожухе вылез я из суфлерской будки, в опустевшем зале сидела Мария Кондратьевна и внимательно наблюдала за последними движениями колонистов. За сценой высокий дискант Тоськи Соловьева требовал: — Семен, Семен, а костюм ты сдал? Сдавай костюм, а потом уходи. Ему отвечал голос Карабанова: — Тосечка, красавец, чи тебе повылазило: я же играл Сатина. — Ах, Сатина! Ну тогда оставь себе на память. На краю сцены стоит Волохов и кричит в темноту:

The script ran 0.022 seconds.