Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Любовница французского лейтенанта [1969]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, История, О любви, Постмодернизм, Роман

Аннотация. Джон Фаулз — уникальный писатель в литературе XX в. Уникальный хотя бы потому, что книги его, непростые и откровенно «неудобные», распродаются тем не менее по всему миру многомиллионными тиражами. Постмодернизм Фаулза — призрачен и прозрачен, стиль его — нервен и неровен, а язык, образный и точный, приближается к грани кинематографической реальности. «Любовница французского лейтенанта» — произведение в творческой биографии Фаулза знаковое. По той простой причине, что именно в этой откровенно интеллектуальной и почти шокирующей в своей психологической обнаженности истории любви выражаются литературные принципы и темы писателя — вечные «проклятые вопросы» свободы воли и выбора жизненного пути, ответственности и вины, экстремальности критических ситуаций — и, наконец, связи между творцом и миром, связи болезненной — и неразрывной…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Вы не можете все простить мне. И ни о чем не просить. Она откинулась головой на подушку, устремив взгляд в какое-то темное будущее. — Отчего же нет, раз я люблю вас? Он снова привлек ее к себе. От одной мысли о подобной жертве на глаза у него навернулись слезы. Как чудовищно несправедливо судили о ней и сам он, и доктор Гроган! Она выше, благороднее, великодушнее их обоих. На миг Чарльза охватило презрение к собственному полу — к чисто мужской банальности, легковерности, мелочному эгоизму. Но принадлежность к сильной половине человечества тут же подсказала ему избитую, трусливую увертку: что если этот эпизод — последняя дань увлечениям молодости? Ведь каждому положено перебеситься, прежде чем окончательно остепениться… Но стоило этой мысли пронестись у него в голове, как он почувствовал себя убийцей, которому из-за какого-то просчета в процедуре обвинения ошибочно вынесен оправдательный приговор. Да, он оправдан по суду, он волен идти на все четыре стороны, но он виновен и навечно осужден в собственном сердце. — Я не узнаю себя. Я стал другим. — Мне тоже кажется, что я другая. Это потому, что мы согрешили. И не верим, что согрешили. — Она произнесла эти слова, как будто глядя в бесконечность ночи. — Я хочу только счастья для вас. Я всегда буду помнить, что был такой день, когда вы любили меня… и я смогу теперь смириться с чем угодно… с любой мыслью… кроме мысли о вашей смерти. Он снова привстал и пристально взглянул ей в лицо. В ее глазах все еще пряталась едва заметная улыбка, улыбка удовлетворенного знания — духовный или психологический эквивалент того удовлетворения, которое ощутил Чарльз, познав ее физически. Никогда прежде он не испытывал такого чувства близости, такого полного единения с женщиной. Он наклонился и поцеловал ее — из самых чистых побуждений, хотя, прижавшись к ее жарким губам, почувствовал, что в нем опять просыпаются иные побуждения, уже не столь невинные… Чарльз не отличался от большинства викторианцев. Мысль о том, что порядочная, благовоспитанная женщина, унижая себя в угоду мужской похоти, сама может получать удовольствие, просто не укладывалась у него в голове. Он и так достаточно злоупотребил ее чувствами; больше он этого не до пустит. И прошло уже столько времени… который час? Он поднялся и сел на постели. — Эта особа там, внизу… и мой слуга ждет в гостинице. Прошу вас, дайте мне день-два сроку. Я должен подумать, решить… Не открывая глаз, она сказала; — Я недостойна вас. Он посмотрел на нее еще секунду, встал с кровати и вышел в первую комнату. И там… Это было как удар грома. Начав одеваться, он вдруг заметил на рубашке спереди пятно. Он подумал, что чем-то оцарапался, и украдкой осмотрел себя — но ни боли, ни ссадин не было. Тогда он судорожно вцепился в спинку кресла и застыл, не отрывая глаз от двери в спальню: он понял наконец то, о чем давно уже догадался бы более опытный — или менее пылкий — любовник. Она была девственница! Из спальни послышалось какое-то движение. Голова у него шла кругом; он был ошарашен, ошеломлен — и с поспешностью отчаяния стал натягивать на себя одежду. Из-за двери доносились приглушенные, звуки — в умывальнике заплескалась вода, звякнула фаянсовая мыльница… Она не отдалась тогда Варгенну. Она солгала. Все ее слова, все поступки в Лайм-Риджисе были построены на лжи. Но для чего? Для чего? Чего ради? Это шантаж! Она хочет приобрести над ним неограниченную власть. И все уродливые, дьявольские порождения мужского ума — вековечный глупый страх перед армией женщин, вступивших в тайный сговор с целью высосать из них все соки, погубить их мужское естество, использовать их идеализм в корыстных целях, перетопить их в воск и вылепить из них нечто несусветное в угоду своим злокозненным фантазиям — все это, вкупе с отвратительными свидетельствами, которые приводились в апелляции по делу Ла Ронсьера и в правдоподобии которых теперь не приходилось сомневаться, повергло Чарльза в поистине апокалипсический ужас. Плесканье воды прекратилось. Он услышал шаги, какой-то шорох — вероятно, она снова легла в постель. Уже одетый, он стоял, неподвижно уставясь в огонь. Да, его заманили в ловушку; вокруг него стягивалась дьявольская сеть; какой-то злой дух руководил поступками этой безумицы… Но зачем все это? Для чего? Скрипнула дверь. Он обернулся; и на его лице она могла прочесть все обуревавшие его мысли. Она стояла на пороге спальни, одетая в свое прежнее темно-синее платье, но еще с распущенными волосами — и с прежним оттенком вызова во взгляде: на секунду он вспомнил тот день, когда набрел на нее, спящую, в лесу, — в тот раз, стоя на скалистом уступе над морем, она смотрела на него снизу вверх с похожим выражением. По-видимому, она догадалась, что он уже знает правду; и снова предвосхитила готовое сорваться с его уст обвинение, выбила почву у него из-под ног. Она повторила свои предыдущие слова: — Я недостойна вас. И теперь он с этим согласился. Он прошептал: — А как же Варгенн?.. — Когда я приехала в Уэймут и пошла туда, где — помните — где он остановился… то, не дойдя еще до дверей таверны, я увидела его. Он выходил. И не один. Он был с женщиной. С женщиной определенного сорта — тут нельзя было ошибиться. — Она отвела глаза, избегая его бешеного взгляда. — И я… я спряталась в подворотне. И когда они скрылись, ушла. — Но почему же вы мне сказали… Она быстро шагнула к окну. И тут он онемел. Она не хромала! Нога у нее вовсе не болит! Не было никакого вывиха! Она взглянула на него через плечо и поняла, что он осуждает ее и за это; потом отвернулась к окну. — Да. Я обманула вас. Но больше я вас не потревожу. — Но как же… что я… почему… Запутанный клубок! Сплошные тайны! Она молча стояла перед ним. Утихший было дождь возобновился с новой силой. В ее прямом, спокойном взгляде он уловил не только прежний вызов, но и какое-то новое, более мягкое выражение — напоминание об их недавней близости. И ощущение дистанции смягчилось, хоть и не исчезло. — Я благодарна вам. Вы подарили мне утешительное сознание того, что в ином мире, в иной жизни, в иное время я могла бы стать вашей женой. Вы дали мне силы продолжать жить… здесь и сейчас. — Их разделяли какие-нибудь десять футов, но ему казалось, что между ними добрый десяток миль. — Но в одном я вас никогда не обманывала. Я полюбила вас… по-моему, с первой минуты. Тут никакого обмана не было. Вас могло ввести в заблуждение только мое одиночество. Обида, зависть… не знаю, что мною руководило. Не знаю. — Она снова отвернулась к окну, к стене дождя за ним. — Не спрашивайте меня о причинах. Объяснить их я не могу. Они необъяснимы. Наступило напряженное молчание. Чарльз молча смотрел ей в спину. Совсем недавно он чувствовал, что какая-то волна неудержимо мчит его к ней; и точно так же сейчас его неудержимо несло прочь. Тогда она влекла его, теперь отталкивала — и оба раза виновата была она одна. — Я не могу удовлетвориться этой отговоркой. Я требую объяснений. Но она покачала головой. — Пожалуйста, оставьте меня. Я молюсь о вашем счастии. Больше я ему не помешаю. Он не двинулся с места. Через одну-две секунды она обернулась и снова, как раньше, прочла его тайные мысли. Ее лицо выражало спокойствие, похожее на обреченность. — Я прежде уже говорила вам. Я гораздо сильнее, чем можно было бы вообразить. Моя жизнь кончится тогда, когда придет ее естественный конец. Еще несколько секунд он выдерживал ее взгляд, потом взял с комода трость и шляпу. — Что ж, поделом награда! За то, что я попытался вам помочь… Что стольким рисковал… И каково узнать теперь, что все это время вы меня дурачили, что я был не более чем игрушкой ваших странных фантазий! — Сегодня меня заботило только собственное счастье. Если бы нам довелось встретиться опять, меня заботило бы только ваше. А счастья со мной у вас не может быть. Вы не можете на мне жениться, мистер Смитсон. Этот внезапно официальный тон глубоко задел его. Он кинул на нее взгляд, выражавший и боль, и обиду, но она успела предусмотрительно повернуться к нему спиной. Он в гневе шагнул вперед. — Как вы можете обращаться ко мне подобным образом? — Она промолчала. — Ведь я прошу вас только об одном: я хочу понять, почему… — Заклинаю вас — уходите! Секунду они стояли друг перед другом, как два безумца. Казалось, что Чарльз вот-вот взорвется, сорвется с места, что-то крикнет; но вместо этого он вдруг резко повернулся на каблуках и кинулся вон из комнаты. 48 Безнравственно, если человек руководствуется побуждениями, превышающими пределы того, что он может воспринять непосредственно и что сообразуется с его умственной и нравственной природой. Джон Генри Ньюмен. Восемнадцать предпосылок либерализма (1828) И смогут избранные те, Достигнув смертного предела, Поправ ногой земное тело, Подняться к высшей правоте. А. Теннисон. In Memoriam (1850) Спустившись вниз, Чарльз постарался принять как можно более надменный и чопорный вид. Миссис Эндикотт караулила у дверей своего кабинета и уже раскрыла рот, собираясь заговорить; но Чарльз, коротко поблагодарив ее, быстрым шагом проследовал мимо и вышел в ночную тьму — прежде чем она успела задать свой вопрос или заметить, что на сюртуке у него недостает пуговицы. Ливень хлестал все сильнее, но Чарльз шел, не разбирая дороги и не обращая внимания на потоки дождя. Он жаждал темноты, забвения; ему хотелось стать невидимым, чтобы наконец успокоиться. Но неожиданно для себя он очутился в самом сердце того квартала с темной репутацией, о котором я рассказывал выше. Как обычно бывает в сомнительных, темных местах, там было полно света и вовсю кипела жизнь: лавки и таверны ломились от посетителей, в подворотнях укрывались от дождя прохожие. Он свернул в боковую улочку, круто спускавшуюся к реке. Улица представляла собою два ряда каменных ступеней, покрытых слоем нечистот и разделенных сточной канавой. Но там по крайней мере было тихо и безлюдно. Впереди, на углу, он увидел красный кирпичный фасад небольшой церкви; и внезапно его потянуло туда, в священное уединение. Он толкнул входную дверь, настолько низкую, что, переступая порог, он должен был нагнуться. За дверью начинались ступеньки, которые вели вверх — церковное помещение располагалось выше уровня улицы. На верхней ступеньке стоял молодой священник, который как раз собирался загасить последнюю газовую горелку и был явно удивлен неурочным визитом. — Я уже запираю на ночь, сэр. — Могу ли я просить вас позволить мне несколько минут помолиться? Священник, успевший привернуть горелку, вывернул ее снова и смерил запоздалого клиента испытующим взглядом. Несомненно, джентльмен. — Я живу через дорогу отсюда. Дома меня ждут. Если вы не сочтете за труд запереть входную дверь и принести мне ключ… — Чарльз наклонил голову в знак согласия, и священник спустился к нему вниз. — Таково распоряжение епископа. По моему скромному разумению, двери дома Божьего должны быть открыты днем и ночью. Но у нас тут ценное серебро… Какие времена! И Чарльз остался в церкви один. Он слышал, как священник переходит мостовую; когда шаги затихли, он закрыл дверь на ключ изнутри и поднялся наверх по лестнице. В церкви пахло свежей краской. В свете единственной газовой горелки тускло поблескивала подновленная позолота; но темно-красные массивные готические своды говорили о древности церковных стен. Чарльз прошел вдоль центрального прохода, присел на скамью где-то в средних рядах и долго смотрел сквозь резную деревянную решетку на распятие над алтарем. Потом опустился на колени, упершись судорожно сжатыми руками в покатый бортик передней скамьи, и шепотом прочел «Отче наш». И снова, как только ритуальные слова были произнесены, нахлынул мрак, пустота, молчание. Чарльз принялся экспромтом сочинять молитву, подходящую к его обстоятельствам: «Прости мне, Господи, мой слепой эгоизм. Прости мне то, что я нарушил заповеди Твои. Прости, что я обесчестил и осквернил себя, что слишком мало верую в Твою мудрость и милосердие. Прости и наставь меня, Господи, в муках моих…» Но тут расстроенное подсознание решило сыграть с ним скверную шутку — перед ним возникло лицо Сары, залитое слезами, страдальческое, в точности похожее на лик скорбящей Богоматери кисти Грюневальда,[286] которую он видел — в Кольмаре? Кобленце? Кельне? — он не мог вспомнить где. Несколько секунд он тщетно пытался восстановить в памяти название города: что-то на букву «к»… потом поднялся с колен и снова сел на скамью. Как пусто, как тихо в церкви. Он не отрываясь смотрел на распятие, но вместо Христа видел Сару. Он начал было опять молиться, но понял, что это безнадежно. Его молитва не могла быть услышана. И по щекам у него вдруг покатились слезы. Почти всем викторианским атеистам (за исключением малочисленной воинствующей элиты под предводительством Брэдлоу[287]) и агностикам было присуще сознание, что они лишены чего-то очень важного, что у них отнят некий дар, которым могут пользоваться остальные. В кругу своих единомышленников они могли сколько душе угодно издеваться над несуразицей церковных обрядов, над бессмысленной грызней религиозных сект, над живущими в роскоши епископами и интриганами канониками, над манкирующими своими обязанностями пасторами[288] и получающими мизерное жалованье священниками более низкого ранга, над безнадежно устаревшей теологией и прочими нелепостями; но Христос для них существовал — вопреки всякой логике, как аномалия. Для них он не мог быть тем, чем стал для многих в наши дни, — фигурой полностью секуляризованной,[289] исторически реальной личностью, Иисусом из Назарета, который обладал блестящим даром образной речи, сумел при жизни окружить себя легендой и имел мужество поступать сообразно со своим вероучением. В викторианскую эпоху весь мир признавал его божественную суть; и тем острее воспринимал его осуждение неверующий. Мы, с нашим комплексом вины, отгородились от уродства и жестокости нашего века небоскребом правительственных учреждений, распределяющих в общегосударственном масштабе пособия и субсидии; у нас благотворительность носит сугубо организованный характер. Викторианцы жили в куда более близком соседстве с повседневной жестокостью, сталкивались с ее проявлениями не в пример чаще нас; просвещенные и впечатлительные люди того времени в гораздо большей мере ощущали личную ответственность; тем тяжелее было в тяжелые времена отвергнуть Христа — этот вселенский символ сострадания. В глубине души Чарльз не был агностиком. Просто, не испытывая прежде нужды в вере, он привык прекрасно обходиться без нее — и тем самым без ее догматов; и доводы его собственного разума, подкрепленные авторитетом Лайеля и Дарвина, до сих пор подтверждали его правоту. И вот теперь он лил бессильные слезы, оплакивая не столько Сару, сколько свою неспособность обратиться к Богу — и быть услышанным. Здесь, в этой темной церкви, он осознал вдруг, что связь прервалась. Никакое общение невозможно. Тишину нарушил громкий стук. Чарльз обернулся, поспешно промокнув глаза рукавом. Но тот, кто сделал попытку войти, понял, видимо, что церковь уже заперта; и Чарльзу показалось, что это уходит прочь отвергнутая, неприкаянная часть его самого. Он встал и, заложив руки за спину, принялся мерить шагами проход между скамьями. С могильных плит, вделанных в каменный пол, на него смотрели полустершиеся имена и даты — последние окаменелые остатки чьих-то жизней. Может быть, то, что он попирал эти камни ногами со смутным сознанием кощунства, а может быть, пережитый им приступ отчаяния — только что-то в конце концов отрезвило его, и мысли его прояснились. И мало-помалу спор, который он вел с самим собой, начал обретать членораздельную форму и складываться в диалог — то ли между лучшей и худшей сторонами его «я», то ли между ним и тем, чье изображение едва виднелось в полутьме над алтарем. С чего начать? Начни с того, что ты совершил, друг мой. И перестань сокрушаться об этом. Я совершил это не по своей воле. Я уступил давлению обстоятельств. Каких именно обстоятельств? Я стал жертвой обмана. Какую цель преследовал этот обман? Не знаю. Но предполагаешь? Если бы она истинно любила меня, она не могла бы так просто отказаться от меня. Если бы она истинно любила тебя, разве могла бы она и дальше обманывать тебя? Она отняла у меня возможность выбора. Она сама сказала, что брак между нами невозможен. И назвала причину? Да. Разница в нашем положении в обществе. Что ж, весьма благородно. И потом Эрнестина. Я дал ей клятвенное обещание. Ты уже разорвал свою клятву. Я постараюсь восстановить то, что разорвано. Что же свяжет вас? Любовь или вина? Неважно что. Обет священен. Если неважно, то обет не может быть священен. Я знаю, в чем состоит мой долг. Чарльз, Чарльз, я читал эту мысль в самых жестоких глазах. Долг — это глиняный сосуд. Он хранит то, что в него наливают, а это может быть все что угодно — от величайшего добра до величайшего зла. Она хотела избавиться от меня. У нее в глазах было презрение. А знаешь, что делает сейчас твое Презрение? Льет горькие слезы. Я не могу вернуться к ней. И ты думаешь, что вода смоет кровь с чресел твоих? Я не могу вернуться к ней. А пойти с ней на свидание в лесу ты мог? А задержаться в Эксетере мог? И мог явиться к ней в гостиницу? И позволить прикоснуться к твоей руке? Кто заставлял тебя все это делать? Виноват! Я согрешил. Но я попал в ловушку. И так быстро сумел освободиться от нее? Но на это Чарльз ответить не смог. Он снова сел на скамью и судорожно сцепил пальцы, так что суставы их побелели: и все смотрел, смотрел вперед, во мрак. Но голос не унимался. Друг мой, тебе не приходит в голову, что есть только одна вещь на свете, которую она любит больше, чем тебя? Постарайся понять: именно потому, что она истинно любит тебя, она хочет подарить тебе то, что любит еще больше. И я скажу тебе, отчего она проливает слезы: оттого, что у тебя недостает мужества принести ей в ответ тот же дар. Какое право она имела подвергать меня столь жестокому испытанию? А какое право имел ты родиться на свет? Дышать? И жить в довольстве? Я всего лишь воздаю кесарю…[290] Кесарю — или мистеру Фримену? Это обвинение низко. А что ты воздаешь мне? Это и есть твоя дань? Ты вбиваешь в ладони мне гвозди. Да позволено мне будет заметить — у Эрнестины тоже есть руки; и она страдает от боли. Руки, говоришь? Интересно, что написано у нее на руке. Покажи мне ее ладонь! Я не вижу в ее линиях счастья. Она знает, что нелюбима. Ее удел — быть обманутой. И не единожды, а многократно, изо дня в день — пока длится ее замужняя жизнь. Чарльз уронил руки на спинку передней скамьи и зарылся в них лицом. У него было почти физическое ощущение раздвоенности, при которой возможность активно сопротивляться уже отнята: он беспомощно барахтался в водовороте потока, разделяющегося на два рукава и готового скрутить и унести его вперед, в будущее — по своему, а не по его выбору. Мой бедный Чарльз, попытай собственное сердце: ведь ты хотел, не правда ли, когда приехал в этот город, доказать самому себе, что не стал еще пожизненным узником своего будущего. Но избежать этой тюрьмы с помощью одного только решительного поступка так же невозможно, как одолеть одним шагом путь отсюда до Иерусалима. Этот шаг надо совершать ежедневно, мой друг, ежечасно. Ведь молоток и гвозди всегда наготове; они только ждут подходящей минуты. Ты знаешь, перед каким выбором стоишь. Либо ты остаешься в тюрьме, которую твой век именует долгом, честью, самоуважением, и покупаешь этой ценой благополучие и безопасность. Либо ты будешь свободен — и распят. Наградой тебе будут камни и тернии, молчание и ненависть; и города, и люди отвернутся от тебя. Я слишком слаб. Но ты стыдишься своей слабости. Что пользы миру в том, если я сумею пересилить свою слабость? Ответа не было. Но что-то заставило Чарльза подняться и подойти к алтарю. Сквозь проем в деревянной решетке он долго смотрел на крест над алтарем; потом, не без некоторого колебания, прошел внутрь и, миновав места для певчих, стал у ступенек, ведущих к алтарному возвышению. Свет, горевший на другом конце церкви, сюда почти не проникал. Чарльз едва различал лицо Христа, но испытывал сильнейшее, необъяснимое чувство сродства, единства. Ему казалось, что к кресту пригвожден он сам — разумеется, он не отождествлял свои мучения с возвышенным, символическим мученичеством Иисуса, однако тоже чувствовал себя распятым. Но не на кресте — на чем-то другом. Его мысли о Саре принимали иногда такое направление, что можно было бы предположить, будто он представлял себя распятым на ней; но подобное богохульство — и в религиозном, и в реальном смысле — не приходило ему в голову. Он ощущал ее незримое присутствие; она стояла вместе с ним у алтаря, словно готовясь к брачному обряду, но на деле с иною целью. Он не сразу мог выразить эту цель словами, но через какую-то секунду вдруг понял. Снять с креста того, кто распят! Внезапное озарение открыло Чарльзу глаза на истинную сущность христианства: не прославлять это варварское изображение, не простираться перед ним корысти ради, рассчитывая заработать искупление грехов; но постараться изменить мир, во имя которого Спаситель принял смерть на кресте; сделать так, чтобы он мог предстать всем живущим на земле людям, мужчинам и женщинам, не с искаженным предсмертной мукой лицом, а с умиротворенной улыбкой, торжествуя вместе с ними победу, свершенную ими и свершившуюся в них самих. Стоя перед распятием, он впервые до конца осознал, что его время — вся эта беспокойная жизнь, железные истины и косные условности, подавленные эмоции и спасительный юмор, робкая наука и самонадеянная религия, продажная политика и традиционная кастовость — и есть его подлинный враг, тайный противник всех его сокровенных желаний. Именно время обмануло его, заманило в ловушку… время, которому чуждо было само понятие любви, свободы… но оно действовало бездумно, ненамеренно, без злого умысла — просто потому, что обман коренился в самой природе этой бесчеловечной, бездушной машины. Он попал в порочный круг; это и есть его беда, несостоятельность, неизлечимая болезнь, врожденное уродство, все, что ввергло его в полное ничтожество, когда реальность подменилась иллюзией, слова — немотой, а действие — оцепенелостью… Да еще эти окаменелости! Он при жизни превратился в подобие мертвеца. Он стоит на краю бездонной пропасти. И еще одна вещь не давала ему покоя. Как только он вошел в эту церковь, его охватило — и уже не покидало — странное чувство, появлявшееся, впрочем, всякий раз, как он входил в пустую церковь: чувство, будто он здесь не один. Он ощущал у себя за спиной молчаливое присутствие целой многолюдной толпы прихожан. Он даже оглянулся назад. Никого. Пустые ряды скамей. И Чарльза пронзила мысль: если бы со смертью все и вправду кончалось, если бы загробной жизни не было, разве я тревожился бы о том, что подумают обо мне те, кого нет на свете? Они не знали бы и не могли судить. И тут же он сделал большой скачок: они и не знают, и не могут судить. Надо сказать, что столь смело отринутая Чарльзом гипотеза насчет контроля со стороны усопших не давала покоя его современникам и наложила тягостный отпечаток на всю эпоху. Ее весьма четко изложил Теннисон в пятидесятой главке «In Memoriam». Послушайте: Хотим ли мы, чтоб те, кого мы Оплакали и погребли, Не покидали сей земли? Сомненья эти всем знакомы. Нам не дает покоя страх, Что нам пред ними стыдно будет, Что нас усопшие осудят, Что упадем мы в их глазах. Когда б ответ держать пришлось, Ничто бы не было забыто… Должно быть, мудрость в смерти скрыта, И мертвым мы видны насквозь. Они на нас взирают строго, Пока идем земным путем; Но снисхождения мы ждем От наших мертвых — и от Бога. «Должно быть, мудрость в смерти скрыта, и мертвым мы видны насквозь». Все существо Чарльза восставало против этих двух мерзостных положений, против макабрического стремления идти в будущее задом наперед, приковав взор к почившим праотцам, — вместо того чтобы думать о еще не рожденных потомках. Ему казалось, что его былая вера в то, что прошлое продолжает призрачно жить в настоящем, обрекла его — и он только сейчас осознал это — на погребение заживо. Этот мысленный скачок не был, однако, поворотом к безбожию: Христос не потерял в глазах Чарльза своего величия. Скорее наоборот: он ожил и приблизился; он сошел для него с креста — если не полностью, то хотя бы частично. Чарльз повернулся спиной к деревянному изображению, потерявшему для него всякий смысл, — но не к самому Иисусу. Он вышел из алтарной ограды и вновь принялся расхаживать по проходу, глядя на каменный пол. Перед его взором возник теперь совершенно новый мир: иная реальность, иная причинная связь, иное мироздание. В его мозгу проносились чередой вполне конкретные картины будущего — если хотите, иллюстрации к новой главе его воображаемой автобиографии. Это были вдохновенные минуты. Но подобный миг высшего взлета, как правило, длится недолго — если помните, миссис Поултни потратила каких-нибудь три секунды (по часам в ее собственной гостиной — мрамор и золоченая бронза, антикварная вещь?) на путь от вечного спасения до леди Коттон. И я погрешил бы против правды, если бы скрыл, что как раз в эти минуты Чарльз вспомнил о своем дядюшке. Он был далек от того, чтобы возлагать на сэра Роберта ответственность за свой собственный расстроившийся брак и за возможный скандальный мезальянс; но он знал, что сэр Роберт сам станет корить себя. Его воображению представилась еще одна непрошеная сценка: Сара и леди Белла. Странно сказать, он видел, кто в этом поединке поведет себя более достойно; если бы на месте Сары была Эрнестина, она сражалась бы с леди Беллой ее же оружием, тогда как Сара… ее глаза… они знали, чего стоят любые колкости и оскорбления, они могли безмолвно проглотить — и поглотить их, превратить в ничтожные пылинки в бескрайней небесной лазури! Одеть Сару! Повезти ее в Париж, во Флоренцию, в Рим! Вряд ли уместно будет сейчас ввести сравнение со святым Павлом на пути в Дамаск.[291] Но Чарльз остановился — увы, опять-таки спиной к алтарю, — и лицо его озарилось неким сиянием. Может быть, это был просто отсвет газовой горелки при входе; и если он не сумел придать обуревавшим его благородным, но несколько абстрактным мыслям подобающую зримую форму, не будем его строго судить. Он мысленно увидел Сару стоящей под руку с ним в Уффици;[292] вам это может показаться банальным, однако для Чарльза это был символ, квинтэссенция жестокой, но необходимой (если мы хотим выжить — это условие действует и сегодня) свободы. Он повернулся и направился к скамье, где сидел раньше; и поступил вдруг вопреки рациональной логике — опустился на колени и произнес молитву, правда, короткую. Потом подошел к выходу, убавил в лампе газ, оставив только чуть видный язычок пламени, похожий на блуждающий огонек, и покинул церковь. 49 Слуг держу я по-прежнему двух, Их занятье — злословить и красть. А. Теннисон. Мод (1885) Чарльз без труда отыскал дом священника и позвонил у дверей. Ему отворила служанка, но за нею в прихожую выглянул и сам хозяин. Служанка удалилась, а священник — совсем еще юнец, носивший для солидности бакенбарды, — подошел взять у Чарльза тяжелый старинный ключ. — Благодарю вас, сэр. Я служу божественную литургию каждое утро, в восемь. Вы надолго в Эксетер? — Увы, нет. Я здесь en passage.[293] — Я надеялся вас еще увидеть. Я ничем больше не могу вам помочь? И он сделал приглашающий жест — ничтожный молокосос! — в сторону двери, за которой находился, по всей видимости, его кабинет. Уже в церкви Чарльз обратил внимание на показную пышность церковного убранства; и сейчас, как он понял, ему предлагалось исповедаться. Не нужно было быть волшебником, чтобы увидать сквозь стену непременные аксессуары исповедальни — скромную статую Пресвятой Девы, аналой… Хозяин дома принадлежал к молодому поколению священников, не успевшему принять участие в трактарианском движении; но зато он мог всласть — и безнаказанно, поскольку доктор Филпотс сам принадлежал к Высокой церкви, — тешиться внешней стороной церковных ритуалов, пеленами, ризами и прочим: среди духовенства того времени это была весьма распространенная форма дендизма. Секунду Чарльз в раздумье смотрел на него — и решил остаться при своей новой вере: не глупее же она этой. Он учтиво отклонил приглашение, откланялся и пошел своей дорогой. От официальной религии он избавился до конца дней своих. Своей дорогой… вы, может быть, подумаете, что эта дорога прямиком вела к «семейному отелю»? Наш с вами современник наверняка пошел бы прямехонько туда. Но на пути у Чарльза неприступной крепостной стеной высилось проклятое чувство Долга и Приличия. Первой его задачей было очиститься от прошлых обязательств; только тогда он мог с чистым сердцем предложить свою руку. Он начал понемногу понимать, в чем состоял Сарин обман. Она знала, что он любит ее; и знала, что он слеп и не видит истинной глубины этой любви. Ложная версия о том, как ее соблазнил и предал Варгенн, и другие ее фантазии были всего лишь уловкой, средством помочь ему прозреть; и то, что она говорила, после того как он наконец понял все, было тоже лишь испытанием его новообретенной веры. Испытания он не выдержал и с позором провалился; и тогда она прибегла к тем же уловкам, чтобы убедить его, будто она его недостойна. Только величайшее душевное благородство могло подвигнуть ее на такое самопожертвование. Если бы он сообразил это раньше, бросился к ней, и заключил ее в объятия, и назвал своею, и не дал бы ей воспротивиться! И если бы — мог бы добавить, но не добавил Чарльз — ему не мешала роковая преграда в виде дихотомии,[294] столь свойственной викторианскому мышлению (быть может, наиболее плачевное следствие навязчивой идеи раскладывать все по полочкам) и приучившей викторианцев видеть «душу» как нечто более реальное, чем тело, — гораздо более реальное, их единственное по-настоящему реальное «я»; викторианская душа вообще была почти не связана с телом: она парила в вышине, пока животное начало копошилось где-то на земле; и в то же время из-за досадного просчета, непонятной дисгармонии в природе вещей душа против воли влеклась вслед за низким животным началом, как воздушный шарик на ниточке за своенравным, капризным ребенком. Тот факт, что у всех викторианцев наблюдалось раздвоение личности, мы должны прочно уложить на полку нашего сознания; это единственный багаж, который стоит взять с собой, отправляясь в путешествие по девятнадцатому веку. Наиболее явственны — и наиболее общеизвестны — проявления этой двойственности у поэтов, которых я так часто цитирую, — у Теннисона, Клафа, Арнольда, Гарди; но, пожалуй, с не меньшей ясностью она выразилась в странных политических метаниях справа налево и обратно таких деятелей, как молодой Милль и Гладстон; в повальных неврозах и психосоматических заболеваниях[295] среди людей умственного труда, ни в чем остальном меж ду собою не схожих — таких, как Чарльз Кингсли[296] и Дарвин; в потоке проклятий, поначалу обрушившихся на прерафаэлитов, которые пытались — по мнению их современников — покончить с раздвоенностью и в искусстве, и в жизни; в бесконечной, непримиримой вражде между Свободой и Ограничением, Излишеством и Умеренностью, внешней Пристойностью и внутренним сознанием Греховности, между громкими призывами к Женскому Образованию и тихим страхом перед Женской Эмансипацией; наконец — и весьма прозрачно — в маниакальной манере все сокращать и редактировать, так что в результате о подлинном Милле или подлинном Гарди более полное представление можно составить не по опубликованным автобиографиям, а по кускам, выброшенным из них при немилосердной переделке… можно больше почерпнуть из писем, чудом уцелевших от огня, из интимных дневников и прочих щепочек, летевших в стороны при рубке леса. Редчайший в истории пример столь последовательного искажения фактов, подмены истинного содержания парадным фасадом — и самое печальное, что попытка увенчалась успехом: легковерное потомство все это проглотило! Поэтому я думаю, что лучший путеводитель по эпохе — «Доктор Джекил и мистер Хайд»:[297] под полупародийной оболочкой «романа ужасов» кроется глубокая правда, обнажающая суть викторианского времени. Раздвоенность была присуща всякому викторианцу; и Чарльз в тот вечер находился между двух (если не более!) огней. Повернув на Фор-стрит и приближаясь к «Кораблю», он репетировал в уме слова, которые произнесет его воздушный шарик, когда своевольный ребенок снова предстанет перед Сарой, — он заранее готовил возвышенные доводы, страстно-убедительные речи; услышав их, она зальется слезами благодарности и признается наконец, что не может без него жить. Он так живо вообразил себе эту сцену, что меня даже тянет описать ее. Но суровая реальность — в лице Сэма — уже поджидает моего героя в дверях гостиницы. — Понравилась вам служба, мистер Чарльз? — Я… я по дороге заблудился, Сэм. И вдобавок насквозь промок. — Взгляд, которым Сэм удостоил хозяина, был, напротив, подчеркнуто сух. — Сделай одолжение, приготовь мне ванну. И подай ужин в номер. — Слушаюсь, мистер Чарльз. Минут через пятнадцать Чарльз был уже раздет догола и поглощен непривычным для него занятием — стиркой. Он растянул свою запятнанную кровью рубашку на краю сидячей ванны, которую наполнил для него Сэм, и усердно тер ее куском мыла. При этом чувствовал он себя преглупо, и результаты тоже были не блестящие. Когда Сэм некоторое время спустя принес на подносе ужин, он застал хозяйскую одежду раскиданной как попало, а белье даже оказалось в ванне и намокло. Не говоря ни слова, Сэм собрал все и унес, и Чарльз втайне порадовался, что заслужил у Сэма репутацию безнадежного неряхи по части гардероба. Поужинав, он раскрыл свой дорожный бювар. «Моя любимая! Одна половина моего существа испытывает невыразимое наслаждение, обращаясь к Вам подобным образом, в то время как другая сомневается, дозволительно ли называть так женщину, которую еще так мало понимаешь. С одной стороны, мне представляется, что я знаю Вас, как никто другой; с другой стороны, я чувствую, что многое в Вас по-прежнему скрыто от меня, как было скрыто в день нашей первой встречи. Я говорю это вовсе не для того, чтобы оправдать мое сегодняшнее поведение, но чтобы объяснить его. Оправданий мне нет; но я хотел бы верить, что в известном смысле минувший вечер принес нам обоим пользу, поскольку он ускорил ревизию моей совести, которую следовало произвести уже давно. Не стану докучать Вам излишними подробностями, но мое решение бесповоротно. Дорогая моя, таинственная Сара, знайте: то, что связало нас, отныне свяжет нас навеки. Я слишком хорошо сознаю, что не имею права в теперешнем своем положении просить Вас о встрече и тем более рассчитывать на тесное и повседневное общение, которое помогло бы мне узнать Вас до конца. Поэтому первейшей необходимостью я почитаю расторгнуть мою помолвку. Предполагать, что этот брак может оказаться счастливым, с самого начала было чистым безумством; дурные предчувствия преследовали меня еще до того, как в мою жизнь вошли Вы. Поэтому умоляю Вас не винить за это себя. Винить следует лишь мою слепоту, которая помешала мне разобраться в своей собственной душе. Если бы я был на десять лет моложе и если бы нынешнее время и общество не изобиловало моментами, вызывающими у меня глубокую неприязнь, я, возможно, и был бы счастлив, женившись на мисс Фримен. Я совершил непростительную ошибку, забыв, что мне не двадцать два, а тридцать два. Итак, завтра поутру я еду в Лайм. Это будет мучительная поездка, и Вы поймете, что мысли мои сейчас заняты только тем, чтобы успешно завершить свою миссию. Но выполнив сей тяжкий долг, я буду думать только о Вас — вернее, о нашем общем будущем. Не знаю, какая прихоть судьбы привела меня к Вам, но, с Божьего соизволения, теперь никто и ничто Вас у меня не отнимет — если только Вы сами не отвергнете меня. Позвольте наперед предупредить Вас, что свой отказ Вам придется подкрепить гораздо более вескими аргументами, чем те, которые я выслушал сегодня. Надеюсь, бесценная моя загадка, что никакие новые отговорки Вам не понадобятся. Сердце Ваше знает, что я навеки Ваш — и жажду назвать Вас моею. Сара, любимая, должен ли я говорить, что отныне питаю только самые честные намерения? Я грежу о том дне, когда смогу задать Вам тысячу вопросов, оказать тысячу знаков внимания, доставить тысячу радостей… И, разумеется, я постараюсь никоим образом не задеть Вашу деликатность. Я не буду иметь ни секунды покоя и счастья, пока не заключу Вас вновь в свои объятия. Ч. С. P.S. Перечитав свое письмо, я замечаю в нем какую-то официальность, которой нет и следа в моем сердце. Простите меня. Вы так близки мне и в то же время так далеки — я не умею, не могу выразить словами то, что чувствую. Любящий Вас Ч.» Это медленно, но неуклонно воспарявшее ввысь послание явилось итогом нескольких черновиков. Было далеко за полночь, и Чарльз решил, что нет нужды посылать письмо безотлагательно. Сара скорее всего уже выплакалась и уснула; пусть она переживет еще одну, последнюю печальную ночь — и получит радостную весть поутру. Он перечел письмо несколько раз подряд и уловил в его тоне неприятный отголосок собственных недавних писем к Эрнестине из Лондона; с какой натугой, с какими муками они писались — для соблюдения приличий, для проформы… И тогда он добавил постскриптум. Он все еще, как несколько часов назад признался Саре, не узнавал себя; но сейчас, разглядывая в зеркале свое лицо, он испытывал что-то вроде почтительного восхищения. Он чувствовал прилив отваги, уверенность в себе — теперешнем и будущем — и некую неповторимость: ведь он совершил нечто беспримерное и необыкновенное. Его желание сбывалось: он снова стоял на пороге путешествия, которое обещало быть вдвойне приятным благодаря желанной спутнице. Он попробовал представить себе Сару в незнакомых обличьях — смеющейся, танцующей, поющей… Вообразить ее в таком виде было нелегко — и все же возможно… он вспомнил ее улыбку, поразившую его в тот день, когда их чуть не застигли в лесу Сэм и Мэри. Это была — теперь он понял — провидческая улыбка, прозрение будущего. А тот раз, когда он помог ей встать на ноги — с каким бесконечным наслаждением он посвятил бы этому все свои силы в более широком смысле: в предстоящей им совместной жизни! Если ему грозят только эти камни и тернии, то их он как-нибудь стерпит. Имелась, правда, небольшая заноза в лице Сэма. Но Сэма нетрудно было выбросить из головы — и, коли уж на то пошло, как всякого слугу, легко уволить. И так же просто вызвать звонком. Наутро Чарльз именно так и поступил — хотя час был непривычно ранний. Явившись, Сэм застал хозяина в халате, с запечатанным письмом и еще каким-то пакетом в руках. — Сэм, это надо спешно отнести по адресу, который на конверте. Передашь и минут десять подождешь ответа. Если ответа не будет — я думаю, что не будет, но на всякий случай подожди, — так вот, если ответа не будет, немедля возвращайся. И по дороге найми экипаж, да такой, чтобы он не тащился, как черепаха. Мы едем в Лайм. — И добавил: — Вещей никаких не бери. Нынче же вечером будем обратно. — Нынче вечером, мистер Чарльз? А я думал… — Неважно, что ты думал. Делай, как велено. Сэм принял подобострастно-лакейский вид и удалился. Не спеша спускаясь по лестнице, он отчетливо понял, что мириться с таким положением дальше нельзя. Но как вступить в бой, не располагая нужными сведениями? Питаясь одними только разноречивыми слухами о расположении войск противника? Он не отрываясь смотрел на конверт. Там стояло черным по белому: «Мисс Вудраф, семейный отель Эндикоттов». Вот наглость! И едет в Лайм — на один день? А багаж оставляет?! Сэм повертел в руках бумажный сверток, взвесил на ладони письмо… Толстое, листа три, не меньше. Он воровато оглянулся кругом, потом пощупал печать… И мысленно послал ко всем чертям человека, выдумавшего сургуч. И вот он снова стоит перед Чарльзом, уже одетым в дорогу. — Ну? Что? — Ответа нет, сэр. Чарльз отвернулся, боясь, что лицо может выдать его. — А что карета? — Дожидается, сэр. — Отлично. Я скоро спущусь. Сэм удалился, и едва за ним закрылась дверь, как Чарльз сжал голову руками — и потом развел их в стороны торжествующим жестом, словно актер перед аплодирующими, восторженными зрителями; на губах у него играла удовлетворенная, счастливая улыбка. Дело в том, что, перечитав накануне в девяносто девятый раз свое письмо, Чарльз добавил к нему еще один постскриптум. Он решил послать Саре брошь — ту самую, которую мы уже видели в руках у Эрнестины. Он умолял оказать ему честь, приняв его подарок, и тем самым дать ему знак, что и его извинения за вчерашнее поведение тоже великодушно приняты. Этот второй постскриптум кончался так: «Подателю сего приказано ждать. И если он принесет обратно то, что я передаю с ним… но нет, я не верю, что Вы будете так жестоки». И все-таки бедняга Чарльз не находил себе места, покуда Сэм отсутствовал. И вот мы вновь видим Сэма — понизив голос, он торопливо и страстно что-то говорит и одновременно с опаской озирается по сторонам. Место действия — скрытый от посторонних глаз уголок за кустом сирени, что растет у входа на кухню, в саду у тетушки Трэнтер. Время действия — после полудня; косые солнечные лучи, проникая сквозь ветки, освещают набухающие белые почки. Второе действующее лицо — Мэри; щеки ее пылают, и она то и дело прикрывает ладонью рот. — С ума сойти, это ж с ума сойти! — Все дядюшка. Из-за старика и он спятил. — А как же наша барышня — с ней-то что теперь будет, Сэм? И они одновременно поднимают глаза к окнам, затененным ветками деревьев, — словно опасаясь, что вот-вот услышат предсмертный крик или увидят падающее тело. — Ты лучше скажи — с нами-то как? С нами что будет? — Ох, Сэм, до чего ж обидно. — Я тебя люблю, Мэри… — Ох, Сэм… — Думаешь, я только так тебе голову морочил, время проводил? Я скорей помру, чем тебя брошу. — Что ж нам делать-то, Господи? — Ты только не плачь, голубка моя, не плачь. Хватит с меня господских фокусов. Больно много строят из себя, а тем же миром мазаны! — Он схватил ее за плечи. — И пускай их милость не надеются, что каков хозяин, таков и слуга. Нет, дудки-с! Коли из вас двоих выбирать, я знаю, кого выберу. — Он выпрямился во весь рост, как солдат перед атакой. — Возьму расчет — и дело с концом. — Сэм! — Ей-богу. Камни буду таскать. На хлеб заработаю. — А деньги, что он обещал? Плакали теперь эти денежки! — Мало что обещал! Легко обещать, коли нечего дать. Не-ет, с него уж теперь ничего не слупишь. — Их взгляды скрестились: в его глазах было ожесточение, в ее — отчаяние. Но вдруг он хитро улыбнулся и протянул к ней руки. — А сказать тебе, кто может раскошелиться? Ежели мы с тобой не будем зевать и сыграем наверняка? 50 Из этих различных соображений, я полагаю, неизбежно вытекает, что как с течением времени деятельностью естественного отбора образуются новые виды, так другие виды будут редеть и наконец исчезать. Формы, наиболее близко конкурирующие с теми, которые изменяются и совершенствуются, конечно, пострадают всего более. Ч. Дарвин. Происхождение видов (1859) В Лайм они приехали около двух. На короткое время Чарльз поднялся в номер, который сохранял за собой. Несколько минут он нервно расхаживал взад и вперед, как давеча в церкви; но теперь он терзался муками иного рода, пытаясь одеть свое сердце броней в преддверии объяснения с Эрнестиной. Его снова охватил уже знакомый нам экзистенциалистский страх; может быть, он предвидел это заранее — и потому поспешил сжечь свои корабли, отослав письмо Саре. Он пытался повторить про себя бессчетные убедительные слова, которые придумал по пути из Эксетера: они крутились и мелькали у него в голове, словно осенние листья. Наконец он взял себя и шляпу в руки и отправился. Ему открыла Мэри — с широчайшей улыбкой на лице. Она оказалась первой, на ком он испробовал свой скорбно-торжественный вид. — Добрый день. Можно видеть мисс Эрнестину? Не успела Мэри вымолвить слова, как в прихожую выглянула сама Эрнестина. Она лукаво улыбнулась. — Нельзя! Моей дуэньи нет дома. Но так и быть — входите. И она снова скрылась в гостиной. Чарльз отдал Мэри шляпу, расправил лацканы сюртука, проклял тот день, когда родился, и, собравшись с духом, переступил порог камеры пыток. Эрнестина, которая стояла у окна, выходящего в залитый солнцем сад, радостно повернулась к нему. — Сегодня утром пришло письмо от папы… Чарльз! Чарльз?! Что-нибудь случилось? И она быстро пошла к нему навстречу. Он не решался взглянуть на нее — и уставился в пол. Она замерла, не сводя с него встревоженных глаз, и наконец перехватила его взгляд — горестный и полный замешательства. — Чарльз? — Покорнейше прошу вас — сядьте. — Да в чем же дело? — Сейчас я вам все объясню, я за этим приехал. — Почему вы так странно на меня смотрите? — Потому что не знаю, как сказать вам то, что я должен сказать. По-прежнему не отрывая глаз, она попятилась и села в кресло у окна. Он все еще молчал. Она протянула руку к письму, лежавшему на столике рядом. — Папа… — Но увидев, с каким выражением Чарльз взглянул на нее, она осеклась. — Ваш батюшка проявил редкостную доброту… но я не смог сказать ему всей правды. — Правды? Какой такой правды? — Правда состоит в том, что я, после многочасовых сосредоточенных и крайне мучительных размышлений, пришел к заключению, что я вас недостоин. Она побледнела как мел. На мгновенье ему показалось, что она вот-вот лишится чувств, и он шагнул вперед, чтобы успеть подхватить ее; но она только подняла руку и прикоснулась пальцами к плечу, точно желая убедиться, что это не сон. — Чарльз… вы, верно, шутите? — К моему глубочайшему прискорбию… я не шучу. — Вы — недостойны меня?! — Положительно недостоин. — И вы… о Боже, это какой-то кошмар. — Все еще не веря, она подняла на него глаза и робко, искательно улыбнулась. — Но вы же послали мне телеграмму… Нет, это шутка! — Как мало вы знаете меня, если допускаете мысль, что я способен шутить на подобную тему. — Но как же… как же телеграмма?! — Я послал ее раньше, чем принял решение. И только теперь, увидев, как он потупил взгляд, она начала мало-помалу постигать смысл его слов. Он предугадывал этот момент и страшился его заранее. Если она сейчас упадет в обморок или ударится в истерику… что тогда делать? Он не мог выносить боли, слез; может статься, еще не поздно пойти на попятный, признаться во всем и вымолить прощение… Но Эрнестина в обморок не упала: посидев некоторое время (Чарльзу оно показалось мучительно долгим) с закрытыми глазами и поборов дрожь, пробежавшую по ее телу, она совладала с собой. Она была истая дочь своего отца: может быть, она и не прочь была бы упасть в обморок — но перед лицом столь низкого предательства… — В таком случае соблаговолите объясниться. Он с облегчением перевел дух. Нанесенная рана, по-видимому, была не смертельна. — В двух словах всего не расскажешь. Она сложила руки на коленях и смотрела вниз, поджав губы, с отчужденно-ледяным выражением. — Можете не ограничиваться двумя. Прерывать вас я не собираюсь. — Я всегда питал к вам — и продолжаю питать — глубочайшее уважение и привязанность. У меня никогда не было сомнений в том, что вы будете прекрасной женой тому счастливцу, который сумеет завоевать вашу любовь. Но я также — к стыду своему — сознавал, что мои намерения не вполне благородны и бескорыстны. Я имею в виду ваше богатое приданое и то обстоятельство, что вы у отца единственная дочь. В глубине души я всегда понимал, Эрнестина, что жизнь моя до сих пор проходила без цели и смысла, что я ничего не успел совершить. Нет, умоляю вас, выслушайте меня до конца. Когда минувшей зимой я начал подумывать о женитьбе, когда мой выбор пал на вас, я поддался сатанинскому соблазну. Я понял, что если мое предложение будет встречено благосклонно, то такая блестящая партия вернет мне веру в себя, поможет мне прочно встать на ноги. Заклинаю вас, не думайте, что мною руководил один лишь холодный расчет. Вы мне очень понравились. Я искренне надеялся, что расположение со временем перерастет в любовь. Она медленно подняла голову и глядела на него исподлобья — пустым, невидящим взглядом. — Вы ли это говорите? Я просто ушам не верю… Это не вы, это кто-то другой — двуличный, бессердечный, жестокий… — Я понимаю, что слышать это должно быть тяжело… — Тяжело! — Ее лицо вспыхнуло обидой и гневом. — Это называется тяжело? Видеть, как вы стоите тут передо мной — и преспокойно объявляете, что никогда не любили меня?! Последние слова она почти выкрикнула, и он почел за лучшее закрыть ближайшее к ней открытое окно. Приблизившись почти вплотную — она опять потупила голову, — он заговорил со всею мягкостью, какую мог себе позволить, не нарушая дистанции. — Я не ищу оправданий. Я просто пытаюсь вам объяснить, что мой преступный замысел не зиждился целиком на расчете. Преступлением было бы довести этот замысел до конца. Между тем как раз этого я не хочу — иначе разве я открылся бы вам? Единственное мое желание — убедить вас, что обманывал я не вас, а самого себя. Вы можете обвинить меня в чем угодно — в малодушии, в эгоизме… в чем хотите, но только не в бессердечии. Из ее груди вырвался прерывистый вздох. — И что же заставило вас вдруг прозреть? — Внезапное разочарование, которое я испытал, когда ваш батюшка сообщил мне, что не видит причин расторгать нашу помолвку. Я понял, что втайне надеялся на другой исход… Я полностью сознаю всю мерзостность этого чувства, но не могу утаить его от вас. — Она метнула на него убийственный взгляд. — Я пытаюсь быть честным. Ваш батюшка проявил редкое великодушие в том, что касалось моих изменившихся обстоятельств. И этим он не ограничился — он предложил мне, со временем, партнерство в своем деле. В ее глазах опять сверкнули молнии. — Я так и знала, так и знала! Все оттого, что мой отец торговец! И это всегда пугало вас! Что, скажете, я не права? Он отвернулся к окну. — С этим я давно уже свыкся. К вашему батюшке я отношусь с глубоким почтением; во всяком случае, стыдиться родства с ним означало бы проявлять непростительный снобизм. — Говорить можно что угодно — и при этом поступать наоборот! — Если вы думаете, что его предложение меня ужаснуло, то вы совершенно правы. Но ужас этот был вызван моей полнейшей непригодностью к тому, что имел в виду ваш батюшка, а вовсе не самим предложением. Итак, позвольте мне закончить свое… объяснение. — Оно разбивает мне сердце. Он опять повернулся к окну. — Попытаемся сохранить по мере сил то уважение, которое мы всегда испытывали друг к другу. Вы не должны полагать, будто мною руководили исключительно эгоистические побуждения. Мне все время не давала покоя мысль, что, женившись на вас без той любви, которой вы заслуживаете, я совершу несправедливость — и по отношению к вам, и по отношению к вашему батюшке. Если бы мы с вами были другими людьми… но мы такие, как есть, нам обоим достаточно одного взгляда, одного слова, чтобы понять, взаимна ли наша любовь… — Мы и думали, что понимаем! — прошипела она сквозь зубы. — Милая моя Эрнестина, это как вера в Бога. Можно долго притворяться верующим. Но рано или поздно притворство выйдет наружу. Загляните поглубже в свое сердце: я уверен, что в нем иногда уже шевелились сомнения, пусть слабые. Разумеется, вы не давали им воли, вы повторяли себе, что я… Она зажала уши руками, потом медленно провела ладонями по лицу. Наступила долгая пауза. Наконец она произнесла: — А можно теперь сказать мне? — Разумеется. — Я знаю, что для вас я всегда была хорошенькой… безделушкой, годной разве только на то, чтобы украшать гостиную. Я знаю, что я невежественна. Что я избалована. Что я заурядна. Я не Клеопатра, не Елена Троянская. Я знаю, что моя нелепая болтовня режет вам слух, что я докучаю вам заботами о будущем устройстве дома, что вы сердитесь, когда я смеюсь над вашими окаменелостями… Наверно, я просто еще недостаточно взрослая. Но я надеялась, что ваша любовь и попечение… и ваши обширные знания… помогут мне сделаться лучше. Я верила, что всему научусь — и стану вам достойной спутницей, и дождусь того, что вы оцените мои старания, полюбите меня за все, что я сделала ради вас. Вы ведь не знаете — да и откуда вам знать! — но такие мысли возникали у меня при нашей первой встрече; именно этим вы меня и привлекли. Отец выставил меня на обозрение, как… как приманку — и дал мне выбирать из сотни претендентов на мою руку. Не все они были только охотники за приданым, не все были ничтожества. И я предпочла вас отнюдь не потому, что по своей наивности и неразумности не могла понять, кто чего стоит. Вы сразу показались мне умнее остальных, щедрее, опытнее. Я помню, как вскоре после нашей помолвки записала у себя в дневнике — я его сейчас принесу, если вы мне не верите! — что вам не хватает веры в себя. Я тогда же это почувствовала. Вам кажется, что вы неудачник, что вас не ценят, презирают, не знаю что еще… вот я и хотела сделать вам такой свадебный подарок… подарить вам веру в себя. Наступила томительная пауза. Эрнестина сидела, не поднимая головы. Чарльз тихо произнес: — Вы напоминаете мне, сколь многого я лишаюсь, теряя вас. Увы, я слишком хорошо себя знаю. То, чего не было, воскресить нельзя. — И это все, что значат для вас мои слова? — Они много значат для меня, очень много. Он умолк, хотя знал, что она ждет продолжения. Разговор принимал неожиданный оборот. Он был растроган и пристыжен тем, что услышал; но не мог показать вида, что ее слова тронули и смутили его — и продолжал хранить молчание. Она заговорила опять — совсем тихо, глядя себе под ноги. — Если вы примете во внимание то, что я сейчас сказала… может быть… может быть, еще… — Она запнулась, не находя слов. — Не поздно передумать? Должно быть, его голос нечаянно дрогнул, и в его тоне ей послышалось то, чего он вовсе не имел в виду, но так или иначе она вдруг взглянула на него с выражением страстной мольбы. В глазах у нее стояли едва сдерживаемые слезы; личико, в котором не было ни кровинки, жалко кривилось — она изо всех сил пыталась сохранить хотя бы видимость спокойствия. Все это было для него как нож острый; он сам, сам был как нож — и чувствовал всю глубину нанесенной им раны. — Чарльз, прошу вас, умоляю вас — подождите немножко. Я действительно глупа и невежественна, я не знаю, чего вы от меня хотите… хотя бы скажите мне, в чем моя вина… научите меня, что мне сделать, чтобы угодить вам… я готова выполнить любое ваше желание… мне ничего не нужно, я все брошу, от всего откажусь — ради вашего счастья. — Полно, вы не должны так говорить. — А как же мне еще говорить? Я не могу иначе… Вот вчера принесли телеграмму — я плакала от радости, сто раз поцеловала этот листок бумаги, и не думайте, что если я часто смеюсь и шучу, то мне недоступны серьезные чувства… Я… — Голос ее вдруг прервался и затих, потому что в ее сознание ворвалась запоздалая, но острая догадка. Она гневно сверкнула на него глазами. — Вы лжете мне! Случилось что-то еще… после того как вы послали телеграмму. Он отошел к камину и встал к ней спиной. И тут она разрыдалась. Выносить это было выше его сил. Собравшись с духом, он оглянулся, надеясь, что она хотя бы опустила голову или заслонила лицо руками; но она плакала открыто, не таясь, и смотрела прямо на него; и, перехватив его ответный взгляд, приподнялась, протянула к нему руки каким-то беспомощным жестом, словно перепуганный, потерявшийся ребенок, сделала полшага и упала на колени. И тотчас Чарльза охватила мгновенная, неистовая ненависть — не к Эрнестине, а ко всему создавшемуся положению: к чему эта полуправда, почему не сказать ей все прямо? Пожалуй, более всего его состояние было похоже на состояние хирурга, на столе у которого лежит человек, смертельно раненный в бою или пострадавший в автомобильной катастрофе: идут минуты, и врачу не остается ничего другого, как решиться на жестокую, радикальную операцию, сделать ее скорее, немедленно. Да, надо сказать правду. Он подождал, пока рыдания утихли. — Я хотел избавить вас от лишних огорчений. Но вы правы. Случилось что-то еще. Медленно, с трудом она поднялась на ноги и прижала ладони к щекам, ни на секунду не сводя с него глаз. — Кто она? — Вы ее не знаете. Ее имя вам ничего не скажет. — И она… и вы… Он отвел глаза. — Я знал ее много лет назад. Я думал, что все уже кончено. И вот сейчас, в Лондоне, я понял… что это не так. — Вы ее любите? — Люблю? Не знаю… Во всяком случае, то, что я чувствую, делает невозможным отдать свое сердце другой. — Почему вы сразу не сказали мне? Последовала тягостная пауза. Он боялся встретиться с ней взглядом: ему казалось, что ее глаза насквозь видят любую его ложь. Он пробормотал: — Я надеялся… я не хотел причинять вам лишнюю боль. — Еще бы! Мне лишняя боль, вам лишний позор… Вы… вы чудовище! Она почти упала в кресло, глядя на него расширившимися зрачками. Потом уронила голову на руки и стиснула ладонями лицо. Он дал ей выплакаться, а сам стоял, свирепо уставясь на какого-то фарфорового барашка на каминной полке; и с тех пор всю жизнь при виде похожего фарфорового барашка его бросало в жар от стыда и отвращения к себе. Когда Эрнестина наконец заговорила, в ее голосе послышалась ярость, которая заставила его содрогнуться: — Если я не убью себя сама, меня убьет позор! — Обо мне не стоит жалеть ни секунды, поверьте мне! Вы еще встретите других молодых людей… не сломленных жизнью. Людей благородных, которые… — Он осекся и выкрикнул в отчаянии: — Ради всего святого, поклянитесь, что никогда не повторите этих ужасных слов! Она гневно взглянула на него. — Вы что же, думали, что я вас прощу? — Он безмолвно покачал головой. — А мои родители, друзья, знакомые — им я что скажу? Что мистер Чарльз Смитсон поразмыслил и решил, что любовница ему дороже чести, дороже слова джентльмена, дороже… По донесшимся в эту секунду звукам он догадался, не оборачиваясь, что она дала выход своему бешенству, порвав в клочки отцовское письмо. — Я полагал, что она навеки исчезла из моей жизни. Чрезвычайные обстоятельства… Молчание — Эрнестина словно прикидывала, как бы побольнее его уязвить. Следующая ее реплика прозвучала неожиданно холодно и ядовито: — Вы нарушили брачное обещание. Надеюсь, вы помните: представительницы моего пола могут искать защиты у закона. — Вы имеете все основания возбудить против меня судебное дело. Мне останется только публично признать себя виновным. — Пусть люди узнают, кто вы такой, пусть все увидят ваше истинное лицо. Больше я ни о чем не забочусь. — Люди и так все узнают. В любом случае. Чудовищность того, что он совершил, нахлынула на нее с новой силой. Она качала головой в каком-то исступлении. Он подошел, придвинул себе стул и сел напротив — не вплотную, но достаточно близко для того, чтобы воззвать к ее лучшим чувствам. — Неужели вы можете всерьез допустить, хотя бы на мгновенье, что я не казню себя? Что это решение не было самым мучительным шагом в моей жизни? Что я не страшился этого часа? Что я не буду вспоминать о нем до конца своих дней с жесточайшими угрызениями совести? Я вам кажусь обманщиком — хорошо, пусть я обманщик. Но вы знаете, что я не заслужил упрека в бессердечии. Будь я и впрямь бессердечен, я не сидел бы сейчас здесь, перед вами. Я написал бы вам письмо, бежал бы за границу… — Вот так и надо было! Он помедлил, глядя на ее опущенную голову, и поднялся. В глаза ему бросилось собственное отражение в зеркале — и этот человек в зеркале, Чарльз из другого мира, показался ему реальнее того, что находился в комнате. Да, его она с полным правом могла обвинить в нечестности; он всегда был нечестен в своих отношениях с Эрнестиной; все время был лицедеем, наблюдавшим за собой со стороны… Наконец он решился произнести одну из своих заготовленных речей. — Я как нельзя лучше понимаю, что сейчас вы не можете испытывать иных чувств, кроме обиды и гнева. Я прошу вас только об одном: когда буря этих… вполне естественных чувств уляжется, вспоминайте о том, что ничей чужой суд не сравнится суровостью с тем, которым я сужу себя сам… и что единственное мое оправдание — невозможность долее обманывать женщину, заслуживающую самого искреннего уважения и восхищения. Это прозвучало фальшиво; это и было насквозь фальшиво; и Чарльз внутренне поежился под полным откровенного презрения взглядом Эрнестины. — Интересно, какова она. Должно быть, аристократка, с титулом, из благородной семьи. Ах, если бы я вовремя послушалась моего бедного, дорогого папочки! — Как прикажете вас понимать? — Он-то знает цену аристократии. У него даже поговорка есть: манеры хоть куда, а по счетам платить — беда. — Я не причисляю себя к аристократии. — Вы ничуть не лучше вашего дядюшки. Думаете, что титул дает вам право пренебрегать всем тем, во что верим мы, простые смертные. И она вам под стать, если могла потребовать, чтобы ради нее был попран брачный обет. Какая женщина способна на такую низость? Впрочем, я догадываюсь! — И она процедила сквозь зубы: — Она замужем! — Я не намерен это обсуждать. — Где она сейчас? В Лондоне? Он последний раз взглянул на нее, повернулся на каблуках и пошел к двери. Она поднялась с кресла. — Мой отец смешает вас с грязью. И ее он тоже втопчет в грязь. От вас с презреньем отвернутся все, кто вас знает. Вас с позором выдворят из Англии, вы… Он не стал дожидаться конца тирады и отворил дверь. Может быть, это обстоятельство — или то, что она не сразу придумала, чем бы еще пригвоздить его к позорному столбу, — заставило ее умолкнуть. Ее лицо исказилось гримасой — как если бы она еще многое собиралась сказать, но неожиданно утратила дар речи. Она покачнулась; потом он услышал свое имя — его произнесла какая-то упорствующая часть ее существа, которая еще надеялась, что все это дурной сон, и хотела, чтоб ее поскорее разбудили и утешили… Он не двинулся с места. Она еще раз пошатнулась — и рухнула на пол, рядом с креслом, на котором сидела. Его первым инстинктивным движением было броситься к ней. Но что-то подозрительное в том, как она упала — слишком уж аккуратно подогнулись ее колени, слишком театрально простерлось на ковре ее бесчувственное тело, — удержало его. Он постоял еще секунду, глядя на нее, и окончательно утвердился в своем диагнозе: кататония[298] условно-традиционного происхождения. Он сказал: — Я немедленно снесусь с вашим отцом. Она не подавала признаков жизни и лежала в прежней трагической позе, закрыв глаза и откинув в сторону руку, словно молила о помощи. Чарльз шагнул к камину, дернул висевший там звонок для прислуги и снова возвратился к распахнутой двери. Заслышав торопливые шаги Мэри, он вышел за порог. Мэри бегом поднималась по лестнице снизу, из кухни. Чарльз махнул рукой в сторону гостиной. — Она узнала неприятную новость. Не отходи от нее ни на шаг. Я иду за доктором Гроганом. — У Мэри моментально сделался такой вид, что Чарльз всполошился как бы она сама не хлопнулась в обморок! Она схватилась за лестничные перила и глядела на Чарльза перепуганными глазами. — Понятно? Не оставляй ее одну. — Мэри кивнула головой, но не двинулась с места. — Ничего страшного, обычный обморок. Расстегни ей платье. Бросив на него еще один панический взгляд, горничная скрылась в гостиной. Чарльз подождал несколько секунд. До него донесся слабый стон, потом голос Мэри. — Мисс, мисс, это я, Мэри. Сейчас доктор придет, мисс. Я тут, не бойтеся, не уйду никуда. На секунду Чарльз вернулся к дверям и заглянул в комнату. Мэри опустилась на колени, приподняла и обняла Эрнестину, баюкая ее на руках, как малое дитя. Лицо хозяйки приникло к груди горничной. Мэри вскинула голову; ее глаза красноречиво приказали ему идти прочь и оставить их вдвоем. И он молча принял этот нелицеприятный приговор. 51 Как я уже говорил, на протяжении долгих лет жизнь низших сословий определяли надежно усвоенные феодальные привычки к подчинению и повиновению. Дух нового времени сумел почти полностью искоренить эти привычки. Ныне нам все чаще и чаще приходится наблюдать, как тот или иной человек либо та или иная группа людей начинают утверждать и повсеместно воплощать на практике исконное право англичанина действовать, как ему заблагорассудится, право идти куда угодно, устраивать сборища где угодно, врываться куда угодно, освистывать кого угодно, угрожать кому угодно, разносить и уничтожать что угодно. Все эти действия чреваты анархией. Мэтью Арнольд. Культура и анархия (1869) Доктор Гроган, по счастью, оказался дома. Чарльз отклонил приглашение его экономки пройти в гостиную и дожидался у дверей в прихожей; когда доктор впопыхах спустился вниз, Чарльз знаком предложил ему выйти за порог, чтоб их никто не слышал. — Я только что расторгнул помолвку с мисс Фримен. Она приняла это очень тяжело. Прошу вас не требовать от меня пока никаких объяснений; она нуждается в вашей помощи — вы можете отправиться туда немедля? Гроган смерил Чарльза удивленным взглядом поверх очков и, ни слова не говоря, вернулся в дом. Через несколько секунд он вышел снова, уже в шляпе и с докторским саквояжем. Не мешкая, они двинулись в путь. — Это все из-за?.. Чарльз кивнул; и на сей раз находчивый доктор Гроган не нашелся что сказать — он онемел от изумления. Молча они прошли еще два-три десятка шагов. — Она не то, что вы думаете, Гроган. Уверяю вас. — Смитсон, у меня нет слов. — Я не собираюсь оправдываться. — А Эрнестина знает? — Только то, что есть другая. И все. — Они завернули за угол и пошли по Брод-стрит. — Я вынужден просить вас не называть ее имени. — Доктор бросил на него косой свирепый взгляд. — Ради мисс Вудраф. Не ради меня. Внезапно доктор остановился. — В то утро — значит ли это, что вы тогда… — Умоляю вас. Идите к ней. Я буду ждать в гостинице. Но доктор Гроган стоял как вкопанный, словно тоже был не в силах отрешиться от какого-то ночного кошмара. Выносить это долее Чарльз не мог — он махнул рукой в сторону дома миссис Трэнтер и зашагал через улицу к «Белому Льву». — Помилосердствуйте, Смитсон!.. Чарльз на секунду обернулся, выдержал еще один гневный взгляд и, ни слова не говоря, двинулся дальше. Двинулся дальше и доктор, не спуская, однако, глаз с Чарльза, покуда тот не скрылся под навесом у входа. Чарльз успел подняться к себе в номер и увидеть в окно, как доктор Гроган исчез в доме напротив. Мысленно он вошел туда вместе с ним; он чувствовал себя Иудой, Эфиальтом;[299] ему казалось, что в нем одном соединились предатели всех времен и народов. Стук в дверь избавил его от дальнейшего самоистязания. Перед ним предстал Сэм. — Какого черта ты явился? Я тебя не звал. — Сэм раскрыл было рот, но не смог произнести ни звука. Его ошарашенный вид окончательно взбесил Чарльза. Этого еще недоставало! — Ладно, раз уж ты здесь, так поди принеси мне рюмку коньяку. Но оттягивать события было бесполезно. Коньяк был доставлен, Чарльз отпил несколько глотков — и снова оказался под прицелом взгляда своего лакея. — Неужто это правда, мистер Чарльз? — Ты что, был там? — Был, мистер Чарльз. Чарльз отошел к окну, выходившему на Брод-стрит. — Да, правда. Моя женитьба отменяется. А теперь ступай. И держи язык за зубами. — А как же я, мистер Чарльз? Мы-то с Мэри как? — Потом, потом. Мне сейчас недосуг об этом думать. Он залпом допил коньяк, подошел к письменному столу, сел и вытащил листок бумаги. Прошло несколько секунд. Сэм не шелохнулся. Точнее сказать, не сдвинулся с места. Грудь его, напротив, начала угрожающе вздыматься. — Ты что, оглох? Глаза Сэма странно блеснули. — Нет, сэр, я слышу. Только, с вашего позволения, я об себе тоже должон позаботиться. Чарльз резко повернулся к нему. — Как прикажешь тебя понимать? — Вы теперь в Лондон переедете, сэр? Чарльз вынул из чернильницы перо. — Весьма вероятно, что я уеду за границу. — Тогда уж извините великодушно, сэр, я вам не компания. Чарльз вскочил. — Да как ты смеешь, наглец, говорить со мной таким тоном! Пошел вон сию же минуту! Но Сэм, как разъяренный драчливый петух, рвался в бой. — Э, нет, сперва вы послушайте, что я скажу. Я в Эксетер с вами не поеду. Пожалуйте расчет! — Сэм! — Чарльз был вне себя от ярости. — Будь я поумней, я бы уж давно… — Иди к дьяволу! Тут Сэм нечеловеческим усилием взял себя в руки. Еще чуть-чуть — и он наставил бы хозяину фонарь под глазом. (как он не преминул доложить Мэри впоследствии), но вовремя сумел обуздать свой природный горячий нрав и вспомнил, что слуге из хорошего дома не подобает действовать столь грубыми приемами: есть способы потоньше. Он проследовал к дверям, отворил их и на прощанье смерил Чарльза ледяным, преисполненным достоинства взглядом. — Нет уж, увольте, сэр. Вы лучше к своим дружкам дорогу знаете. И дверь не слишком вежливо захлопнулась. Чарльз кинулся следом и рывком распахнул дверь. Сэм не спеша удалялся по коридору. — Как ты смеешь, мерзавец! Вернись сейчас же! Сэм повернул голову с невозмутимым хладнокровием. — Ежели у вашей милости будут какие распоряжения, позвоните тутошней прислуге. И, нанеся последний удар, от которого Чарльз мигом лишился дара речи, Сэм вышел на площадку и стал спускаться вниз по лестнице. Стук захлопнутой в сердцах хозяйской двери вызвал у него довольную ухмылку, которая, однако, скоро улетучилась. Вот так, значит; обратного хода нет. И если говорить правду, он испытал то, что испытывает матрос, высаженный на необитаемый остров за подстрекательство к мятежу и провожающий унылым взглядом свой корабль; хуже того, втайне он знал, что кара постигла его не зря. Увы, мятеж был не единственным его преступлением. Чарльз дал волю своему бешенству, швырнув в камин пустую рюмку. Он впервые столкнулся с предвещанными ему камнями и терниями — и, откровенно говоря, ему это пришлось не по вкусу. На какой-то миг им овладело безумие — он готов был броситься вон из гостиницы, упасть к ногам Эрнестины, умолять ее о прощении; можно было бы сослаться на временное умопомрачение, на душевный разлад, сказать, что он хотел просто испытать ее любовь… Он в отчаянии расхаживал по комнате, то и дело ударяя кулаком в раскрытую ладонь. Что он наделал? Что делает? И что ему еще предстоит? Даже собственные слуги презирают и бросают его! Он остановился и обхватил голову руками. Потом взглянул на часы. Невзирая ни на что, он должен еще сегодня увидеться с Сарой. Перед ним возникло ее лицо — нежное, ласковое, покорное; мысленно он обнял ее, увидел в ее глазах тихие слезы радости… это все искупало. Он снова присел к столу и начал набрасывать письмо к отцу Эрнестины. Он был поглощен этим занятием, когда доложили, что пришел доктор Гроган. 52 Скоро в землю зароют Навсегда мою милую, И плакучие ивы Зашумят над могилою. Английская народная песня Во всей этой истории больше всего жаль тетушку Трэнтер. Она вернулась из гостей, надеясь, что застанет Чарльза. Вместо того она застала в доме полный переполох. В прихожей ее встретила Мэри, бледная и растерянная. — Дитя мое, что случилось?! Но Мэри только в смятении качала головой. Со второго этажа донесся скрип отворяемой двери, и добросердечная тетушка, подобрав юбку, кинулась во всю прыть вверх по лестнице, словно забыв про свой солидный возраст. На площадке она столкнулась с доктором Гроганом, который выразительно поднес палец к губам. И только когда они спустились вниз, в злополучную гостиную, и запыхавшаяся миссис Трэнтер по настоянию доктора уселась в кресло, он сообщил ей о том, что произошло в ее отсутствие. — Не может быть. Не может быть! — Дражайшая миссис Трэнтер, сочувствую вам всей душой — но, увы, это так. — Чарльз… всегда такой нежный, любящий, предупредительный… только вчера прислал такую телеграмму… — Ее лицо приняло страдальчески-недоуменное выражение, словно она не узнавала ни собственной гостиной, ни участливо склонившегося к ней доктора Грогана. — Его поведение поистине возмутительно. Я не могу его понять. — Но он… привел какую-то причину? — Она не хотела об этом говорить. И, право же, не стоит так отчаиваться. Ей необходимо успокоиться, уснуть. Я дал ей снотворное. Завтра все объяснится. — Никакие объяснения на свете… И тетушка Трэнтер расплакалась. — Ну, ну, поплачьте, голубушка. Поплакать полезно, снимается нервное напряжение. — Бедная моя девочка! Она этого не перенесет, она умрет от разбитого сердца. — Не думаю. За мою многолетнюю практику мне ни разу не доводилось вписывать подобный диагноз в заключение о смерти. — Вы не знаете ее так, как я… О Господи, что скажет Эмили? Она решит, что это я во всем виновата! — Тетушка Трэнтер имела в виду свою сестру, мать Эрнестины. — Я думаю, что ее следует безотлагательно вызвать телеграммой. Позвольте мне позаботиться об этом.. — Ах, Боже мой, да где же я ее положу? Это простодушное non sequitur[300] вызвало у доктора Грогана легкую улыбку. Ему приходилось уже сталкиваться со сходными ситуациями; и он знал, что лучшее в таких случаях лекарство — суета и всякие мелкие женские хлопоты. — А теперь, дорогая моя миссис Трэнтер, слушайте меня внимательно. Постарайтесь, чтобы в ближайшие несколько суток ваша племянница ни днем, ни ночью не оставалась без надзора. Если она пожелает, чтобы с нею обращались, как с больной, не возражайте и окружите ее соответствующей заботой. Если она пожелает завтра же покинуть Лайм, тоже не возражайте. Главное — ни в чем ей не перечить. Она еще так молода, здоровье у нее превосходное. Я готов поручиться, что через каких-нибудь полгода она снова будет весела и беззаботна, как птичка. — Как вы можете такое говорить! Это просто жестоко! Она никогда не оправится от этого удара. Поступить так низко, бесчеловечно… без малейших… — Внезапно ее осенила ужасная догадка, и она умоляюще прикоснулась к его рукаву. — Там что… другая женщина?.. Доктор Гроган ущипнул себя за нос. — Вот уж чего не могу вам сказать. — Он чудовище. — Но не настолько, чтобы откровенно не признать себя таковым. Ведь он явился с повинной — и тем самым упустил выгодную партию, от которой другие, более прожорливые чудовища ни за что не отказались бы по доброй воле. — Да, да, верно. Надо хоть за это сказать спасибо. — Под перекрестным огнем противоречивых соображений она совсем потеряла голову. — Я его никогда не прощу! — И тут же у нее возникла новая мысль. — Он еще не уехал? Я сейчас же пойду и выскажу ему все, что я о нем думаю. Доктор взял ее за локоть. — А вот это я вам запрещаю. Он сам послал меня сюда. Теперь он ожидает от меня известий; он хочет убедиться, что бедная девочка вне опасности. Я увижу его до отъезда. Заверяю вас, что я ему не дам поблажки. Я с него шкуру спущу. — Его надо было бы высечь кнутом и посадить в колодки! В дни нашей молодости так бы и сделали. Он этого заслуживает. Ах, ангел мой, бедняжечка моя! — Тетушка Трэнтер встала. — Я должна к ней пойти. — А мне пора к нему. — Передайте ему от моего имени, что он погубил жизнь самой кроткой, самой доверчивой… — Да, да, всенепременно… успокойтесь, пожалуйста. И разузнайте-ка, отчего ваша горничная так убивается. Можно подумать, что она главная пострадавшая сторона. Миссис Трэнтер проводила доктора до двери и, осушая на ходу слезы, отправилась наверх к Эрнестине. Занавеси в спальне были задернуты, но сквозь щелки просачивался дневной свет. Мэри сидела у постели несчастной жертвы и при виде хозяйки поднялась на ноги. Эрнестина лежала на спине, погруженная в глубокий сон. Лицо ее, слегка повернутое в их сторону, казалось на удивление спокойным и умиротворенным; дышала она тихо и ровно. На губах у нее даже застыло слабое подобие улыбки. При виде этого у миссис Трэнтер снова сжалось сердце: так безмятежно спит, бедняжка, а стоит ей проснуться… Слезы опять потекли у нее по щекам. Но она взяла себя в руки, промокнула глаза платочком и впервые как следует взглянула на Мэри. Мэри действительно походила на грешную душу, терпящую адские муки на самом дне преисподней; налицо были все признаки безутешного горя, которых у Тины, как ни странно, не замечалось; и тетушке Трэнтер припомнились прощальные слова доктора, сказанные несколько брюзгливым тоном. Она сделала горничной знак, и та вышла вслед за ней на площадку. Дверь они оставили приоткрытой и говорили почти шепотом. — Расскажи мне, дитя, что случилось. — Мистер Чарльз позвонил, мэм, я мигом прибежала, вижу — мисс Тина лежит без памяти, а он скорей побежал за доктором, а мисс Тина глаза-то открыла, а сказать ничего не может, ну, я тогда ее в спальню, и тут я ужасть как спугалась, она как легла на кровать, так на нее сразу накатило это самое… стерика, прямо жуть, не то смеется, не то плачет, и все хуже да хуже, никак не остановится. Слава Богу, доктор пришел, он ее успокоил. Ох, мэм… — Ничего, ничего, Мэри, ты умница, все правильно сделала. А говорила что-нибудь мисс Эрнестина? — Я когда вела ее в спальню, так она спрашивает, куда пошел мистер Чарльз. Ну я и говорю, что, мол, за доктором. Вот тогда с ней и сделалася стерика. — Ш-ш, ш-ш. Мэри к этому времени с шепота перешла почти на крик, и миссис Трэнтер опасалась, как бы и у нее не началась истерика. Во всяком случае, она испытывала инстинктивную потребность хоть кого-то утешить, и потому без лишних слов обняла Мэри, прижала ее к себе и погладила по голове. Хотя ее поступок был грубейшим нарушением законов, регулирующих взаимоотношения хозяев и слуг, я смею надеяться, что перед нею знакомый нам небесный привратник не стал захлопывать ворота в рай. Тело девушки сотрясалось от сдерживаемых рыданий, которые она силилась побороть из жалости к другой страдалице. Наконец она немного притихла. — Скажи мне, дитя, в чем дело? Из-за чего ты плачешь? — Из-за Сэма, мэм! Он тут, на кухне сидит. Он поругался с хозяином, мэм, отказался от места, и мистер Чарльз теперь ему не даст рики… рикиминдации… — Она всхлипнула. — И что с нами будет? Куда мы денемся? — Поругался, говоришь? Давно ли? — Недавно, мэм, вот аккурат как вы пришли. Из-за мисс Тины, мэм. — То есть как? — Сэм знал, мэм, что к этому идет. Он все знал. Мистер Чарльз… он себя нехорошо вел, мэм. Очень даже нехорошо. Ох, мэм, мы вам давно хотели сказать, да боялися. Из спальни донесся не то стон, не то вздох. Миссис Трэнтер подошла к двери и быстро взглянула на племянницу; но лицо на подушке было по-прежнему спокойно — Эрнестина спала глубоким сном. Миссис Трэнтер вернулась к Мэри, которая не поднимала головы. — Я при ней побуду, а ты ступай, Мэри. После поговорим. — Девушка опустила голову еще ниже. — Скажи мне, этот Сэм… ты его действительно любишь? — Да, мэм. — И он тебя? — Он из-за меня хозяина бросил, мэм. — Скажи ему — пусть подождет. Я с ним поговорю. И место мы ему подыщем. Мэри подняла свое еще не высохшее от слез лицо. — Ох, мэм, я от вас не хочу уходить! — Не тревожься, дитя, тебя никто не гонит — ты будешь жить у меня, сколько пожелаешь. До самой своей свадьбы. С этими словами миссис Трэнтер нагнулась и поцеловала ее в лоб, после чего прошла в спальню и села у постели Эрнестины. Мэри спустилась вниз, бегом пробежала через кухню и, к великому негодованию кухарки, прямо с крыльца кинулась в объятья к Сэму, который ждал под кустом сирени, снедаемый страхом и нетерпением. 53 Мы видим, к чему привело наше однобокое стремление к совершенству, наше чрезмерное внимание к одной стороне людской природы в ущерб другим, неукоснительное требование соблюдать во всех своих действиях один лишь нравственный закон — закон повиновения; до сих пор мы возводим во главу угла чистоту нашей внутренней совести — и откладываем на далекое будущее, на загробную жизнь заботу о совершенствовании, о всестороннем развитии и гармоничной полноте человеческой личности. Мэтью Арнольд. Культура и анархия (1869) — Она… пришла в себя? — Я дал ей снотворное. Она спит. Доктор прошел через комнату и встал у окна, заложив руки за спину и глядя в конец улицы, туда, где виднелось море. — Она… она ничего не сказала? По-прежнему стоя лицом к окну, доктор Гроган отрицательно покачал головой, секунду помедлил — и, обернувшись, рявкнул: — Объяснений я жду от вас, сэр! И Чарльзу пришлось удовлетворить его любопытство. Свои объяснения он изложил сбивчиво, кое-как, не пытаясь выгородить себя. О самой Саре он сказал всего несколько слов. Он повинился только в том, что ввел доктора в заблуждение; и попытался оправдаться тем, что, по его твердому мнению, поместить Сару в лечебницу для душевнобольных было бы вопиющей несправедливостью. Доктор Гроган во время его речи хранил угрюмое, зловещее молчание. Когда Чарльз кончил, доктор снова отвернулся к окну. — К сожалению, я не помню, какое наказание прописал Данте людям, хладнокровно попирающим законы нравственности. Вам я охотно прописал бы такое же. — Не сомневаюсь, что я понесу достаточное наказание. — По моим меркам оно едва ли будет достаточным. Чарльз помолчал. — Я отверг ваши советы только после того, как допросил с пристрастием собственное сердце. — Смитсон, джентльмен остается джентльменом, даже если отвергает чужие советы. Но он теряет право называться джентльменом, когда оскверняет свои уста ложью. — Я считал, что в сложившихся обстоятельствах у меня нет другого выхода. — И для своей похоти вы тоже не нашли другого выхода? — Я решительно возражаю против этого слова. — Что поделаешь, придется привыкать. В мнении света это слово будет отныне неотделимо от вашего имени. Чарльз подошел к столу посреди комнаты и оперся на него рукой. — Гроган, неужели вы предпочли бы, чтобы я всю жизнь жил притворяясь? Неужели вам мало того, что наш век насквозь пропитан сладкоречивым лицемерием, что он без устали превозносит все, что есть в нашей природе фальшивого? Вы хотели бы, чтобы я внес сюда и свою лепту? — Я хотел бы, чтобы вы хорошенько подумали, прежде чем втягивать в свои опыты по самопознанию ни в чем не повинную девушку. — Но коль скоро нам уже дано такое знание, можем ли мы ослушаться его приказа? Даже если это грозит нам страшными последствиями? Доктор Гроган сурово поджал губы, но тем не менее отвел глаза. Чарльз видел, что он раздражен и сбит с толку; отчитав его для начала как положено, доктор теперь не знал, как быть дальше со столь чудовищным попранием провинциальных условностей. Сказать по правде, в нем происходила борьба — между тем Гроганом, что уже четверть века жил в Лайме, и тем, что успел повидать мир. Было другое: его симпатия к Чарльзу; его частное мнение об Эрнестине, которую он — не сговариваясь с сэром Робертом — считал хорошенькой, но пустенькой; наконец, в его собственном прошлом имелся некий давным-давно преданный забвению эпизод, подробности которого не стоит здесь приводить: для нас важно лишь то, что упоминание о похоти носило в устах доктора Грогана далеко не такой отвлеченный характер, какой он силился ему придать. — Смитсон, я врач. Я признаю только один всепобеждающий закон. Всякое страдание есть зло. Оно может быть необходимо, но коренная суть его от этого не меняется. — Откуда же должно явиться добро, если не из этого зла? Человек не может построить свое лучшее «я» иначе как на развалинах прежнего. Единственный способ создать новое — это погубить старое.

The script ran 0.007 seconds.