1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Кто-то сильно тряс его за плечи. Он открыл глаза и увидел Гарденбурга. Он чувствовал себя не в состоянии подняться и сделать хотя бы несколько шагов. Ему хотелось сказать: «Оставьте, пожалуйста, меня в покое» – и снова уснуть, но Гарденбург схватил его за шиворот и с силой потянул вверх. Христиан с трудом нашел в себе силы подняться. Он пошел, Механически переставляя ноги, его ботинки хрустели по песку, напоминая ему хруст жесткого, накрахмаленного белья под утюгом в доме матери. Он помог Гарденбургу подтащить мотоцикл. Гарденбург проворно перекинул ногу через сиденье и начал ударять по педали. Мотоцикл трещал, но не Заводился.
Христиан смотрел, как Гарденбург при тусклом свете луны изо всех сил старается завести машину. Вдруг он почувствовал, что кто-то стоит рядом, и понял, что за ними наблюдают. Всмотревшись, он узнал Кнулена, того самого, что плакал в машине. Кнулен бросил копать и пошел за лейтенантом вверх по склону. Он ничего не говорил, просто стоял и безучастно наблюдал, как Гарденбург снова и снова ударял по педали.
Гарденбург тоже заметил его. Он медленно и глубоко вздохнул, перекинул обратно ногу и встал около мотоцикла.
– Кнулен, марш на свое место! – приказал он.
– Слушаюсь, – ответил тот, но не пошевелился.
Тогда Гарденбург подошел к нему и сильно ударил его кулаком по носу. У Кнулена брызнула из носа кровь, он засопел, но не двинулся с места, руки его как плети висели по бокам, как будто они ему были больше не нужны. Винтовку и лопату он оставил внизу, в окопе. Гарденбург отошел назад и с любопытством и без всякой злобы посмотрел на Кнулена, словно тот представлял собой несложную техническую задачу, которую надо будет решить в свое время. Затем он снова подошел к солдату и дважды очень сильно ударил его. Кнулен медленно опустился на колени. Стоя на коленях, он беспомощно смотрел на Гарденбурга.
– Встать! – скомандовал Гарденбург.
Кнулен медленно поднялся, продолжая молчать, руки его по-прежнему безвольно висели по бокам.
Христиан с недоумением посмотрел на него. «Почему ты не остался лежать? – подумал он, ненавидя этого мешковатого, некрасивого парня, стоящего здесь, на гребне залитого лунным светом холма, молчаливым, страстным упреком. – Почему ты не умираешь?»
– А теперь, – приказал Гарденбург, – пошел вниз.
Но Кнулен продолжал стоять, как будто слова больше не доходили до его сознания. Он только иногда всасывал стекавшую в рот кровь, и эти звуки как-то не вязались с его согнутой, молчаливой фигурой. Все это было похоже на одну из современных картин, которые Христиан видел в Париже: на пустынном холме под заходящей луной три изможденные, молчаливые, темные фигуры; небо и земля, неприветливые и темные, а вокруг почти такое же таинственное неземное сияние.
– Хорошо, – сказал Гарденбург, – идем со мной.
Он взял мотоцикл за руль и покатил его по обратному скату холма вниз, в противоположную сторону от копавших. Взглянув в последний раз на тридцать шесть фигур, ритмично и вяло копавшихся в песке пустыни, Христиан стал спускаться по тропинке вслед за Гарденбургом и Кнуленом.
Кнулен шел за мотоциклом, еле волоча ноги. Они прошли в полном молчании метров пятьдесят. Потом Гарденбург остановился. – Подержи-ка, – сказал он Христиану.
Христиан взялся за руль и прислонил мотоцикл к ноге. Кнулен остановился и безропотно уставился на лейтенанта. Гарденбург откашлялся, словно собирался произнести речь, затем подошел к Кнулену, многозначительно посмотрел на него и дважды жестоко и быстро ударил его между глаз. Кнулен отшатнулся назад и беззвучно опустился на песок, с тупым упорством не спуская глаз с лейтенанта. Гарденбург задумчиво посмотрел на него, потом вынул пистолет и взвел курок. Кнулен даже не пошевелился, и ничто не изменилось в его темном, окровавленном лице, освещенном скупым светом луны.
Гарденбург выстрелил. Опираясь на руки, Кнулен пытался подняться.
– Мой дорогой лейтенант, – сказал он спокойным и ясным голосом и повалился в песок вниз лицом.
Гарденбург убрал пистолет.
– Все в порядке, – сказал он.
Затем, подойдя к мотоциклу, он одним махом сел в седло, нажал на педаль, и мотор на этот раз заработал.
– Садись! – приказал он Христиану.
Христиан осторожно закинул ногу и сел на заднее сиденье. Мотоцикл задрожал и запрыгал.
– Держись крепче, – сказал Гарденбург, – обхвати меня руками.
Христиан плотно обхватил лейтенанта вокруг талии. «Чудно, – думал он, – в такое время обнимать офицера, словно девушка, выехавшая с мотоклубом на воскресную прогулку в лес». Тесно прижавшись к Гарденбургу, Христиан чувствовал ужасный запах, исходивший от его тела, и боялся, что его вырвет.
Гарденбург включил скорость, дал газ, машина затарахтела и с ревом понеслась вперед. Христиану хотелось сказать: «Пожалуйста, не шумите». В таких случаях надо действовать тихо, нехорошо так открыто показывать остающимся здесь людям, что их бросают одних на смерть и что в то время, как другие все еще будут жить, их кости будут гнить на этом холме, потому что отсюда невозможно спастись.
«Теперь их тридцать шесть, – подумал Христиан, вспоминая старательно вырытые маленькие окопчики, стоящие на пути англичан, на пути танков и бронемашин. – Три дюжины солдат, – думал он, крепко держась за лейтенанта на подпрыгивающей машине и стараясь отвлечь себя разными посторонними мыслями, чтобы не начался приступ малярии или озноба, – три дюжины солдат…»
Когда они выехали на равнину, Гарденбург прибавил скорость. Они ехали по безлюдной пустыне, освещенной последними лучами заходящей луны; по всему горизонту мелькали вспышки далекой артиллерийской стрельбы. От быстрой езды ветер свистел в ушах. У Христиана сдуло фуражку, но он не обратил на это никакого внимания; зато ветер относил исходивший от лейтенанта запах, и он больше его не чувствовал.
В течение получаса они ехали в северо-западном направлении. Вспышки на горизонте становились все сильнее и ярче, пока мотоцикл петлял по извилистой дороге между дюн и случайных островков сухой низкорослой травы. По дороге то и дело встречались обгорелые танки, автомашины. Вот перевернутый грузовик, огромная ось которого при тусклом свете торчит, словно зенитное орудие. Промелькнуло несколько свежих, наспех вырытых могил с винтовками, воткнутыми штыком в землю и с надетыми на приклад касками или фуражками; несколько разбитых, обгоревших самолетов с погнутыми пропеллерами и поломанными крыльями, изуродованные металлические части которых тускло отражали свет луны. Но, пока они не достигли дороги, проходившей значительно севернее и идущей почти строго на запад, им не встретилось никаких войск. Выехав на дорогу, они вдруг оказались в длинной колонне полкового транспорта. Грузовики, бронеавтомобили, разведывательные машины, тягачи медленно двигались по узкой дороге в плотных облаках пыли и отработанных газов.
Гарденбург съехал на обочину, но не очень далеко от дороги, потому что, когда местность несколько раз переходит из рук в руки, не знаешь, где можно наткнуться на мину. Он неожиданно остановил мотоцикл, и Христиан чуть было не свалился с седла. Гарденбург быстро повернулся и поддержал его.
– Благодарю вас, – вежливо сказал Христиан. У него снова начался озноб, в голове шумело, язык распух, а челюсти от холода сжала спазма.
– Можешь сесть в один из этих грузовиков, – крикнул Гарденбург, взмахнув рукой (зачем тратить столько энергии?) в сторону медленно проходившей с ровным гулом колонны, – но я не советую.
– Как прикажете, господин лейтенант, – ответил Христиан с застывшей на лице дружелюбной улыбкой, словно пьяный, попавший на чопорный и довольно-таки скучный прием.
– Я не знаю, какие они имеют распоряжения! – крикнул Гарденбург. – В любой момент их могут повернуть и бросить в бой…
– Конечно, – согласился Христиан.
– Самое верное дело – держаться своего собственного транспорта, – сказал Гарденбург. Христиан чувствовал благодарность к лейтенанту за то, что он так любезно все ему объясняет.
– Да, в самом деле, – подтвердил он.
– Что ты сказал? – не расслышал Гарденбург; мимо с грохотом проходил броневик.
– Я сказал… – Христиан запнулся, он уже не помнил, чти Говорил. – Я согласен, – неопределенно кивнув головой, сказал он, – совершенно согласен.
– Хорошо, – сказал Гарденбург, развязывая у Христиана на шее платок. – Лучше прикрыть им лицо от пыли. – И он начал завязывать узел на затылке у Христиана.
Но Христиан, слегка отстранив руки лейтенанта, сказал:
– Извините, одну минуточку… – У него началась рвота.
Люди в проходивших мимо машинах не обращали внимания ни на него, ни на лейтенанта, они смотрели только вперед без всякого интереса, без любопытства, без цели и надежды, словно это были не живые люди, а парад теней, проходящий перед затуманенным взором умирающего.
Христиан выпрямился. Он чувствовал себя уже лучше, хотя неприятное ощущение во рту усилилось. Он повязал платком нос и всю нижнюю часть лица. Пальцы плохо повиновались ему, и лишь с трудом ему удалось завязать сзади узел.
– Я готов, – доложил он.
Гарденбург тоже успел завязать лицо платком. Христиан опять обхватил лейтенанта за талию, и мотоцикл, тарахтя и подпрыгивая, вклинился в колонну и поехал вслед за санитарной машиной, из оторванной двери которой торчали три пары ног.
Христиан был исполнен глубокой симпатии к лейтенанту, твердо и уверенно сидевшему перед ним в маске из носового платка, придававшей ему вид бандита из американского фильма. «Я должен как-то выразить ему свою признательность», – подумал он. Целых пять минут, трясясь в клубах пыли, он старался найти способ показать свою благодарность лейтенанту. Наконец ему в голову пришла идея. «Я расскажу ему о его жене и о себе, – подумал Христиан, – больше я ничего не могу придумать. – Он покачал головой. – Нет, это глупо, глупо, глупо». Но теперь, когда эта идея пришла ему в голову, он не мог от нее отделаться. Он закрыл глаза, стараясь думать о тех тридцати шести, медленно копающих окопы там, на юге, потом старался вспомнить, сколько пива, холодного вина и холодной воды он выпил за последние пять лет. Однако его все время так и подмывало крикнуть, заглушая шум машин: «Лейтенант, я жил с вашей женой, когда ездил в отпуск из Ренна».
Колонна остановилась, и Гарденбург, чтобы удержать машину в равновесии, снял ногу с педали. В целях безопасности он решил оставаться в середине колонны. «Вот сейчас, – подумал Христиан, захваченный своей идеей, – вот сейчас я скажу ему». Но в этот момент из санитарной машины вышли два солдата, вытащили за ноги тело и положили его на дорогу. Затем, медленно волоча усталые ноги, они оттащили его на обочину, подальше от машин. Христиан наблюдал за ними поверх платка. Солдаты виновато посмотрели на него.
– Он неживой, – серьезно сказал один из них, подходя к Христиану, – какой смысл везти его, если он неживой?
Колонна тронулась, и санитарная машина поползла на первой скорости. Солдаты побежали следом, фляги хлопали их по бедрам. Они долго тащились за машиной, прежде чем им удалось влезть в кузов по торчавшим из оторванной двери ногам. Потом стало слишком шумно, чтобы можно было рассказать Гарденбургу о его жене.
Трудно вспомнить, когда началась стрельба. Сначала в голове колонны раздался сильный треск, и машины остановились. Потом до Христиана дошло, что он уже давно слышит какой-то шум, но не может понять, что происходит.
Люди тяжело выскакивали из машин, разбегались в обе стороны от дороги и рассыпались по пустыне. Один раненый вывалился из санитарной машины и, врываясь пальцами в песок, волоча за собой неподвижную ногу, пополз к небольшому островку травы, видневшемуся в десяти метрах справа от дороги. Он лег там и начал поспешно копать перед собой руками. Со всех сторон заработали пулеметы, и бронемашины, развернувшись как придется по обеим сторонам дороги, открыли яростный беспорядочный огонь. Какой-то человек без фуражки бегал вдоль, колонны брошенных с работающими моторами машин и злобно орал: «Вы ответите за это, ответите, сволочи!» Его лысая непокрытая голова блестела при свете луны, он яростно размахивал стеком. «Должно быть, по меньшей мере полковник», – подумал Христиан.
Мины падали метрах в шестидесяти. Один тягач загорелся, и в свете пламени Христиан видел, как люди в беспорядке разбегаются в стороны. Гарденбург поставил мотоцикл рядом с санитарной машиной и выключил мотор. Он внимательно всматривался в пустыню, и треугольная повязка на его лице хлопала по подбородку, как плохо приклеенная борода.
Англичане открыли огонь трассирующими пулями и малокалиберными снарядами; изогнутые трассы вначале лениво поднимались в небо, а потом по мере приближения к колонне, казалось, набирали скорость. Христиан никак не мог сообразить, откуда ведется огонь. «Никакого порядка, – с упреком подумал он, – невозможно воевать в таких нелепых условиях». Он стал было слезать с мотоцикла, решив лечь где-нибудь в сторонке и ждать, что будет дальше.
– Оставайся на месте! – крикнул Гарденбург, хотя их разделяло каких-нибудь тридцать сантиметров. «Опять непорядок», – с обидой подумал Христиан, снова усаживаясь на багажник. Он старался нащупать свой автомат, но никак не мог вспомнить, куда он девался. Из санитарной машины шел едкий запах дезинфицирующих веществ, смешанный с трупным запахом. Христиан закашлялся. Вдруг раздался свист, и совсем близко разорвался снаряд. Христиан пригнулся за металлическим бортом санитарной машины. Он почувствовал легкий удар в спину и, подняв руку, сбросил с плеча горячий измятый осколок. Опуская руку, он обнаружил, что автомат висит у него на плече. Он старался расправить запутавшийся ремень, когда Гарденбург вдруг завел мотоцикл и резко рванул вперед. Христиан еле удержался в седле. Он ударился подбородком о ствол автомата, прикусил язык и ощутил во рту соленый и теплый вкус крови. Он прижался к Гарденбурга, который стремительно вел мотоцикл среди согнутых фигур, среди шума и грохота разрывов. Вдали в сторону дороги изгибались дугой струи трассирующих пуль. Гарденбург вел подпрыгивающую машину прямо под трассами. Вскоре они вышли из полосы, ярко освещенной горящими автомашинами.
– Полный беспорядок, – пробормотал Христиан, вдруг рассердившись на Гарденбурга. Если он едет к англичанам, то пусть едет один, зачем же тащить за собой Христиана? Христиан решил схитрить и свалиться с мотоцикла. Он попытался поднять ногу, но зацепился штаниной за какую-то выступающую деталь и никак не мог освободиться. Вдруг впереди, в стороне от дороги он заметил смутные силуэты танков, развертывающих свои орудия. Из башни одного танка открыл огонь пулемет, и пули пронзительно засвистели за самой спиной.
Христиан пригнулся, плотно прижав голову к плечу лейтенанта. Пряжки кожаного снаряжения Гарденбурга царапали ему лицо. Пулемет снова развернулся, и на этот раз пули стали падать прямо перед ними, гулко ударяясь в песок и поднимая облачка пыли.
Христиан закричал и еще сильнее прижался к лейтенанту. Ему было страшно. Он знал, что ничего не может сделать для своего спасения; их обязательно убьют, и он, лейтенант, мотоцикл превратятся в сплошную дымящуюся массу, и на песке останется только груда обгорелого тряпья да лужа крови и бензина. Потом кто-то рядом закричал по-английски, отчаянно размахивая руками. Гарденбург, ворча что-то себе под нос, еще ниже склонился над рулем. Вскоре свист пуль прекратился, и неожиданно они оказались одни на бледной полоске дороги, а стрельба замирала далеко позади.
Христиан наконец успокоился. Когда Гарденбург выпрямился, он тоже разогнул спину и даже с некоторым интересом посмотрел на простиравшуюся перед подпрыгивающим мотоциклом открытую дорогу. Он чувствовал неприятный вкус во рту от рвоты и крови, щека ныла, так как под платок набился песок, разъевший ссадины. Он глубоко вздохнул и почувствовал себя гораздо лучше, исчезла даже усталость.
Вспышки и стрельба позади вскоре совсем стихли, и через пять минут, казалось, они остались одни в тихой, залитой лунным светом пустыне, на всем огромном пространстве от Судана до Средиземного моря, от Эль-Аламейна до Триполи.
Христиан нежно обнял Гарденбурга. Он вспомнил, что хотел что-то сказать лейтенанту перед тем, как все это началось, но забыл, что именно. Он снял с лица платок, огляделся вокруг, чувствуя, как ветер осушает уголки его рта. Он был счастлив и в мире со всем миром. Гарденбург странный человек, но Христиан знал, что на него можно положиться, – он благополучно доставит его в безопасное место. Когда и куда именно он его доставит, Христиан не знал, но не было нужды об этом беспокоиться. Как хорошо, что капитан Мюллер, который командовал их ротой, убит. Если бы он был жив, то сейчас на мотоцикле сидели бы Мюллер и Гарденбург, а Христиан остался бы на том холме с тремя дюжинами обреченных на смерть людей…
Он глубоко вдохнул сухой воздух, мчавшийся навстречу. Теперь он был уверен, что будет жить и, возможно, даже довольно долго.
Гарденбург очень хорошо вел мотоцикл, и они проехали уже значительное расстояние, буксуя, подпрыгивая в воздух, но неуклонно двигаясь в северо-западном направлении. Позади небо осветилось розовым светом зари. Пустыня и дорога оставались безлюдными, кое-где виднелись обломки, все ценное было аккуратно подобрано батальонами сбора имущества. Время от времени сзади все еще доносился отдаленный гул стрельбы, отраженный многоголосым эхом пустыни.
Взошло солнце. Гарденбург теперь, когда рассвело, увеличил скорость, и Христиану пришлось сосредоточить все внимание на том, чтобы не упасть.
– Хочется спать? – громко спросил Гарденбург, обернувшись назад, чтобы Христиан мог услышать его сквозь шум мотора.
– Немного, – признался Христиан, – не очень.
– Разговаривай со мной, а то я чуть было сейчас не уснул.
– Слушаюсь. – Христиан открыл было рот, намереваясь начать разговор, но тут же закрыл его. Он никак не мог придумать, о чем говорить.
– Ну давай, – раздраженно крикнул Гарденбург, – говори!
– Слушаюсь, – повторил Христиан и беспомощно добавил: – А о чем?
– О чем угодно, хоть о погоде.
Христиан поглядел вокруг: погода была такая же, как и все последние шесть месяцев.
– Видимо, будет жаркий день, – проговорил он.
– Громче, – крикнул Гарденбург, смотря прямо перед собой, – я не слышу!
– Я сказал, что, видимо, будет жаркий день! – прокричал Христиан в ухо лейтенанта.
– Вот так, – отозвался Гарденбург, – да, очень жаркий.
Христиан старался найти другую тему.
– Продолжай, – нетерпеливо крикнул Гарденбург.
– О чем еще вы хотели бы поговорить? – спросил Христиан.
Он был как в дурмане и не мог заставить себя сделать такое утомительное умственное усилие.
– Боже мой! Да о чем угодно! Ты был в том греческом борделе, который открыли в Кирене?
– Был.
– Ну и как там?
– Не знаю, я стоял в очереди, и за три человека передо мной его закрыли.
– А кто-нибудь из твоих знакомых попал?
Христиан мучительно думал.
– Да, один раненный в голову ефрейтор.
– Ну, и как ему понравилось?
Христиан старался вспомнить.
– Кажется, он сказал, что греческие девушки не очень хороши, в них нет страсти. А потом, – вспоминая, добавил он, – все было слишком по-казенному.
– Твой приятель идиот, – злобно произнес Гарденбург.
– Так точно, – согласился Христиан и замолчал.
– Продолжай. – Гарденбург резко тряхнул головой, как бы стараясь прогнать сон. – Продолжай говорить. Как ты провел свой отпуск в Берлине?
– Я ходил в оперу, – быстро ответил Христиан, – и на концерты.
– Ты тоже идиот.
– Так точно, – ответил Христиан, с опаской думая, что лейтенант начинает заговариваться.
– Встречался с девушками в Берлине?
– Да. – Христиан тщательно обдумывал ответ. – Я познакомился с одной девушкой, которая работала на авиационном заводе.
– Было у тебя с ней что-нибудь?
– Да.
– Ну и как?
– Отлично! – громко ответил Христиан, тревожно всматриваясь через наклоненную голову лейтенанта в простирающуюся впереди пустыню.
– Хорошо, – одобрительно сказал лейтенант, – а как ее звали?
– Маргарита, – ответил Христиан после некоторого колебания.
– Она была замужем?
– Не думаю, она об этом не говорила.
– Шлюхи, – выругался Гарденбург, обращаясь ко всем берлинским девушкам. – Ты был когда-нибудь в Александрии?
– Нет.
– Мне так хотелось туда съездить, – сказал Гарденбург.
– Не думаю, что теперь нам удастся туда попасть.
– Молчать! – заорал Гарденбург. Мотоцикл резко рвануло в сторону, но он успел его выправить. – Мы попадем туда! Слышишь? Я сказал, что мы будем там! И очень скоро! Ты слышишь меня?
– Слышу, – крикнул Христиан навстречу ветру, через голову лейтенанта.
Лейтенант повернулся на своем сиденье. Лицо его исказилось, глаза мрачно блестели из-под черных от пыли век, рот был открыт, и зубы казались ослепительно белыми на фоне почерневших губ.
– Я приказываю тебе замолчать! – бешено заорал он, словно обучал на плацу при сильном ветре целую роту новобранцев. – Заткни свою глотку, или я…
В этот момент руль резко рванулся в сторону, переднее колесо занесло поперек дороги, и лейтенант выпустил рукоятки. Христиан понял, что падает, и полетел вперед, увлекая за собой лейтенанта. Гарденбург ударился о вздыбившееся переднее колесо, мотоцикл юзом пошел в сторону, продолжая громко тарахтеть, и опрокинулся. Христиан почувствовал, что летит, и закричал, но какой-то внутренний голос спокойно говорил ему: «Это уж слишком». Потом он обо что-то ударился и почувствовал боль в плече, но все же приподнялся на одно колено.
Лейтенант лежал под мотоциклом, переднее колесо которого продолжало крутиться, а заднее было совершенно исковеркано. Он лежал неподвижно, из рассеченного лба струилась кровь, нелепо согнутые ноги были прижаты машиной. Христиан медленно подошел к нему и потряс его, но это не помогло. Тогда он с трудом поднял мотоцикл и перевернул его на другую сторону. Отдохнув немного, он достал индивидуальный пакет и неумело наложил повязку на лоб лейтенанта. Вначале казалось, что повязка сделана очень аккуратно, но вскоре через нее просочилась кровь, и она выглядела теперь так же, как все другие повязки, которые ему приходилось видеть.
Вдруг лейтенант сел, одним взглядом окинул машину и твердо произнес:
– Теперь пойдем пешком. – Но когда он попытался встать, у него ничего не вышло. Он задумчиво посмотрел на свои ноги. – Ничего серьезного, – сказал он, словно стараясь убедить себя, – уверяю тебя, ничего серьезного. А у тебя все в порядке?
– Да, господин лейтенант.
– Пожалуй, я отдохну минут десять, а там посмотрим. – Он лег на спину, прижав руками ко лбу пропитанную кровью повязку.
Христиан присел около него. Он наблюдал, как все еще вертящееся переднее колесо медленно останавливалось; оно негромко гудело, с каждым оборотом все тише и тише. Потом остановилось, и наступила тишина. Молчал мотоцикл, молчал лейтенант, молчала пустыня, молчали армии, перепутавшиеся друг с другом где-то позади.
В лучах утреннего солнца пустыня казалась свежей и спокойной. Даже обломки мотоцикла при этом свете выглядели просто и безобидно. Христиан медленно откупорил флягу, отпил глоток воды, тщательно прополоскал рот и только тогда проглотил ее с громким, деревянным звуком. Гарденбург приоткрыл один глаз, чтобы посмотреть, что он делает.
– Береги воду, – машинально приказал он.
– Слушаюсь, – ответил Христиан, подумав с восхищением: «Этот человек будет приказывать самому дьяволу, когда тот станет совать его в адскую печь. Гарденбург – это триумф немецкой военной школы. Приказы бьют из него струей, словно кровь из артерии. Даже на смертном одре он будет излагать свои планы на очередной бой».
Наконец Гарденбург со вздохом уселся. Ощупав промокшую повязку, он спросил:
– Это ты меня перевязал?
– Я.
– Она свалится при первом движении, – сказал Гарденбург холодно и беззлобно, как беспристрастный критик. – Кто тебя учил накладывать повязки?
– Виноват, – смутился Христиан, – должно быть, мне тоже было не по себе после этой встряски.
– Вероятно, – согласился Гарденбург. – И все же глупо зря тратить бинт. – Он расстегнул китель и достал клеенчатый планшет с аккуратно сложенной картой местности. Разложив карту на песке, он сказал: – Сейчас посмотрим, где мы находимся.
«Удивительно, – подумал Христиан, – он всегда готов к любым неожиданностям».
Изучая карту, Гарденбург время от времени зажмуривал глаза, а когда касался рукой повязки, лицо его искажалось от боли. Однако он торопливо что-то прикидывал, бормоча себе под нос. Затем свернул карту, быстро сунул ее в планшет и тщательно запрятал его под китель.
– Очень хорошо, – проговорил он, – эта дорога соединяется с другой, ведущей на запад, километрах в восьми отсюда. Ну как, сможешь столько пройти?
– Смогу, а как вы?
Гарденбург презрительно посмотрел на него.
– Обо мне не беспокойся. Встать! – рявкнул он так, словно опять обращался к все той же воображаемой роте.
Христиан медленно поднялся. Ныло плечо, и он с трудом мог двигать рукой, но он был уверен, что если не все, то несколько километров из восьми он сможет пройти. Он видел, как Гарденбург с невероятным усилием поднимался с песка; на лице его выступил пот, через повязку на лбу снова просочилась кровь, но когда Христиан наклонился, чтобы помочь ему, Гарденбург сурово посмотрел на него и рявкнул:
– Уходи прочь!
Христиан отступил назад и молча стал наблюдать, как Гарденбург изо всех сил старается подняться; он уперся ногами в песок, как будто приготовился принять удар нападающего на него гиганта, затем, опираясь на правый локоть, он с невероятным усилием немного оттолкнулся от земли. Медленно, с искаженным от боли мертвенно-бледным лицом он поднялся и встал полусогнувшись, а затем рывком выпрямился. Он стоял, покачиваясь, но совсем прямо. Пот и кровь, смешавшись с грязью, покрывали его лицо страшной, плотной маской. «Плачет», – с удивлением заметил Христиан. Слезы оставляли глубокие борозды на его грязных щеках. Он тяжело дышал, из его горла порой вырывались сухие сдерживаемые всхлипывания, но зубы были плотно стиснуты. Смешным, неловким движением он повернулся к северу.
– Все в порядке, – сказал он, – шагом марш! И зашагал впереди Христиана по глубокому песку, прихрамывая и чудно склонив голову на бок.
Он упорно шел вперед, не оглядываясь. Христиан следовал за ним. Ему страшно хотелось пить, болтавшийся за плечом автомат казался невероятно тяжелым, но он решил не пить и не просить отдыха, пока Гарденбург сам не предложит.
Они медленно шли по песку, еле переставляя ноги, среди ржавеющих обломков по направлению к дороге, ведущей на север, где, быть может, другие немцы пробиваются к своим после боя. А возможно, их ждут там англичане.
Об англичанах Христиан думал спокойно и бесстрастно. Они не представляли для него реальной угрозы. Единственными реальными вещами сейчас были лишь медный вкус во рту, словно от прокисшего сусла, Гарденбург, плетущийся впереди, как подбитый зверь, и жестокое палящее солнце, поднимающееся все выше и выше. Если на дороге их ждут англичане, то решение будет принято в свое время, а сейчас ему не до этого.
Когда они во второй раз присели отдохнуть, измученные, изнуренные палящим зноем, с воспаленными глазами, на горизонте вдруг показалась машина. Она быстро приближалась, оставляя за собой клубы пыли. Вскоре они различили нарядную открытую штабную машину, а затем увидели, что она была итальянской.
Гарденбург с огромным усилием поднялся и, хромая, медленно вышел на середину дороги. Тяжело дыша, он стал спокойно всматриваться в приближающуюся машину. Он выглядел дико и угрожающе с окровавленной повязкой на лбу, с воспаленными, запавшими глазами и испачканными кровью полусогнутыми руками.
Христиан тоже встал, но за Гарденбургом не пошел.
Машина быстро приближалась, подавая громкие сигналы, которые замирали где-то в пустыне, отдаваясь тревожным эхом. Гарденбург не пошевелился. В открытой машине было пять человек. Гарденбург стоял неподвижно, хладнокровно наблюдая за ними. Христиан был уверен, что машина собьет лейтенанта, и только открыл было рот, чтобы предупредить его, как раздался скрип тормозов и длинная красивая машина остановилась в двух шагах от лейтенанта.
Впереди сидели два итальянских солдата, один за рулем, другой сгорбился рядом. Позади разместились три офицера. Все они поднялись и злобно закричали по-итальянски на Гарденбурга.
Гарденбург по-прежнему не трогался с места.
– Я желаю разговаривать со старшим из офицеров, – сказал он по-немецки, сохраняя полнейшее хладнокровие.
Они поговорили между собой по-итальянски, затем смуглый тучный майор на ломаном немецком языке сказал:
– Я старший. Если хотите что-нибудь сказать, подойдите сюда и говорите.
– Будьте любезны сойти сюда, – сказал Гарденбург, неподвижно застыв перед машиной.
Итальянцы снова затараторили между собой, потом майор открыл заднюю дверцу и спрыгнул; толстый, в измятом, некогда нарядном мундире, он воинственно направился к Гарденбургу. Тот с важным видом отдал честь. Приветственный жест со стороны такого пугала выглядел театрально в залитой ослепительным светом пустыне. Щелкнув в песке каблуками, майор в свою очередь отдал честь.
– Лейтенант, – с раздражением заговорил майор, взглянув на нашивки Гарденбурга, – мы очень торопимся, что вам нужно?.
– Я имею приказание, – холодно заявил Гарденбург, – реквизировать транспорт для генерала Айгнера.
Майор с досадой открыл рот, но тут же закрыл его. Он поспешно огляделся вокруг, словно ожидая, что генерал Айгнер внезапно появится из безлюдной пустыни.
– Глупости, – наконец проговорил майор, – по этой дороге идет новозеландский патруль, и мы не можем задерживаться…
– Я имею особое распоряжение, майор, – нараспев проговорил Гарденбург, – и о новозеландском патруле ничего не знаю.
– Где генерал Айгнер? – майор снова неуверенно огляделся вокруг.
– В пяти километрах отсюда, – ответил Гарденбург, – с его бронемашины слетела гусеница, и я имею особое распоряжение…
– Я уже слышал об этом! – воскликнул майор. – Я уже слышал об этом особом распоряжении.
– Будьте настолько любезны, – сказал Гарденбург, – прикажите другим господам выйти из машины. Водитель может остаться.
– Уйдите с дороги, – закричал майор и направился к машине, – я достаточно наслушался этой чепухи.
– Майор, – спокойно и вежливо сказал Гарденбург. Майор остановился и повернулся к нему; на лице его выступил пот. Остальные итальянцы беспокойно смотрели на него: они ни слова не понимали по-немецки.
– Об этом не может быть и речи, – проговорил майор дрожащим от волнения голосом, – это совершенно исключается, машина принадлежит итальянской армии, и мы выполняем задание…
– Я очень сожалею, господин майор, – сказал Гарденбург, – но генерал Айгнер старше вас чином, и это территория немецкой армии. Будьте любезны сдать машину.
– Что за нелепость! – воскликнул майор, но уже неуверенно.
– Имейте в виду, – продолжал Гарденбург, – что впереди заградительный пункт, который имеет распоряжение конфисковывать весь итальянский транспорт и, если нужно, силой. Вам придется там объяснить, что делают три строевых офицера в такой момент так далеко от своих частей. Вам также придется объяснить, почему вы взяли на себя смелость игнорировать особое распоряжение генерала Айгнера, командующего всеми войсками в этом районе.
Он холодно уставился на майора. Тот поднял руку и взялся за горло. На лице Гарденбурга не дрогнул ни один мускул. Оно по-прежнему выражало усталость, презрение и скуку. Повернувшись спиной к майору, он направился к машине. Каким-то чудом ему удалось пройти эти несколько шагов не хромая.
– Furi![46] – приказал он по-итальянски, открывая переднюю дверцу. – Выходите, водитель останется. – Сидевший рядом с водителем солдат умоляюще поглядел на офицеров, но они, избегая его взгляда, с тревогой смотрели на майора, следовавшего за Гарденбургом.
Гарденбург похлопал по руке солдата, сидевшего рядом с шофером.
– Furi, – спокойно повторил он.
Солдат вытер лицо и, глядя под ноги, вышел из машины, с несчастным видом встав около майора. Они были удивительно одинаковые, эти два итальянца, кроткие, смуглые, встревоженные, красивые и совсем непохожие на военных.
– Теперь, – Гарденбург недвусмысленным жестом пригласил двух других офицеров, – вы, господа…
Оба офицера взглянули на майора, один из них быстро заговорил по-итальянски. Майор вздохнул и ответил тремя словами. Офицеры вышли из машины и встали рядом с майором.
– Унтер-офицер, – позвал Гарденбург, не оборачиваясь.
Христиан подошел и встал по стойке смирно.
– Освободите багажник машины, – приказал Гарденбург, – отдайте этим господам все их личное имущество.
Христиан заглянул в багажник: там были жестяные банки с водой, три бутылки кьянти и две коробки с продовольствием. Методично, одну за другой, он достал бутылки и коробки и поставил их к ногам майора на обочину дороги. Все три офицера мрачно смотрели, как выгружают их вещи на песок пустыни.
Христиан нерешительно дотронулся до жестянок с водой и спросил:
– Воду тоже, лейтенант?
– Воду тоже, – не колеблясь ответил Гарденбург.
Христиан поставил жестянки с водой около коробок с продовольствием.
Гарденбург подошел к задней части машины, где были привьючены скатанные в рулоны постельные принадлежности, достал нож и тремя быстрыми взмахами перерезал кожаные ремни. Брезентовые рулоны развернулись и упали в пыль. Один из офицеров с раздражением заговорил по-итальянски, но майор резким движением руки заставил его замолчать. Вытянувшись перед Гарденбургом, майор сказал но-немецки:
– Я требую расписку на машину.
– Вполне законно, – серьезно ответил Гарденбург. Он достал карту, оторвал от угла небольшой прямоугольный кусочек и начал медленно писать на обороте.
– Так вас устроит? – спросил он и не спеша, отчетливо прочитал вслух: «Получена от майора такого-то»… я оставляю пустое место, майор, вы его заполните на досуге… «одна штабная машина „фиат“ с водителем. Реквизирована по приказу генерала Айгнера. Подпись: лейтенант Зигфрид Гарденбург».
Майор выхватил бумагу и внимательно прочел ее. Затем размахивая ею, громко заявил:
– Я предъявлю ее в должном месте и в должное время.
– Пожалуйста, – согласился Гарденбург и уселся на заднее сиденье. – Унтер-офицер, садитесь сюда, – приказал он.
Христиан сел в машину рядом с лейтенантом. Сиденье было обито красивой рыжевато-коричневой кожей; в машине пахло вином и туалетной водой. Христиан бесстрастно смотрел вперед на загорелую бронзовую шею водителя. Гарденбург перегнулся через Христиана и захлопнул дверцу.
– Avanti[47], – спокойно сказал он водителю.
Спина водителя на мгновение напряглась, и Христиан заметил, как по его голой шее разлилась краска. Водитель осторожно включил скорость. Гарденбург отдал честь, все три офицера один за другим ответили на приветствие, а солдат, казалось, был настолько ошеломлен, что не мог даже поднять руку.
Машина плавно двинулась вперед, и над небольшой кучкой людей, оставшихся на обочине дороги, взвилась пыль. Христиана так и подмывало обернуться, но Гарденбург резко сжал его руку.
– Не смотри! – бросил он.
Христиан старался расслабить свои напряженные мышцы. Он ждал выстрелов, но их не последовало. Он взглянул на Гарденбурга. На лице лейтенанта играла легкая, холодная улыбка. «Он наслаждается всем этим, – с удивлением подумал Христиан. – Несмотря на все свои раны, на брошенную роту, не зная, что его ждет впереди, он наслаждается этим моментом, смакует его, испытывает истинное удовольствие». Христиан тоже улыбнулся, глубже опускаясь в мягкое кожаное сиденье и с наслаждением распрямляя уставшие члены.
– А что, если бы они отказались отдать машину? – спустя некоторое время спросил он.
Гарденбург улыбнулся, полузакрыв веки от чувственного удовольствия.
– Они убили бы меня, вот и все.
Христиан серьезно кивнул головой.
– А воду, – спросил он, – зачем вы оставили им воду?
– О! Это было бы слишком, – ответил он, посмеиваясь и удобнее усаживаясь на роскошном кожаном сиденье.
– Как вы думаете, что с ними будет? – спросил Христиан.
Гарденбург небрежно пожал плечами.
– Они сдадутся в плен и пойдут в английскую тюрьму. Итальянцы любят сидеть в тюрьме. Ну, а теперь помолчи, я хочу спать.
Через несколько минут его дыхание стало ровным, а окровавленное, грязное лицо приняло спокойное и почти детское выражение – он спал. Христиан бодрствовал. «Кто-то, – думал он, – должен наблюдать за пустыней и за водителем». Водитель сидел впереди в напряженной позе, быстро ведя по дороге мощную машину.
Над городком Мерса-Матрух только что пронеслось дыхание смерти. Они пытались найти кого-нибудь, чтобы доложить о себе, но в городе царил хаос. Среди руин двигались машины, брели отставшие от частей солдаты, стояли подбитые танки. Вскоре после их прибытия налетела эскадрилья самолетов, которая бомбила город в течение двадцати минут. Разрушений стало еще больше.
Из-под обломков разбитого санитарного поезда доносились дикие крики людей. Казалось, все стремились только на запад; поэтому Гарденбург приказал водителю влиться в длинный медленно двигающийся поток машин, и они направились к окраине города. Там находился контрольный пункт, у которого стоял изможденный капитан с приколотым на доску листом бумаги.
Капитан спрашивал у проходивших мимо него потоком запыленных и изнуренных людей фамилии и наименование частей и записывал их. Он походил на помешанного бухгалтера, пытающегося подвести баланс банка, разрушенного землетрясением. Капитан не знал, где находится штаб их дивизии и существует ли он еще. Деревянным мертвым голосом он повторял, с трудом шевеля покрытыми коркой губами:
– Проходите, проходите. Черт знает что. Проходите.
Увидев, что у них водитель итальянец, он приказал:
– Оставьте его здесь, со мной, мы используем его для обороны города. Я дам вам водителя немца.
Гарденбург мягко заговорил с итальянцем. Тот заплакал, но все-таки вышел из машины и направился к капитану, небрежно волоча по пыли винтовку, ухватив ее за ствол у самого дула. В его руках винтовка казалась безобидной и мирной. Он безнадежным взглядом провожал катившиеся мимо орудия и машины, полные солдат.
– С таким войском нам ни за что не удержать Матрух, – мрачно проговорил Гарденбург.
– Конечно, – согласился капитан, – конечно, нет. Черт знает что. – И, всматриваясь сквозь пыль в громыхавшие мимо него два противотанковые орудия и бронемашину, поднявшие новые облака пыли, он стал записывать номера их частей.
Капитан посадил к ним водителя танка, потерявшего свой танк, и пилота мессершмитта, сбитого над городом, и посоветовал как можно быстрее добраться до Эс-Саллума: там, в далеком тылу, обстановка, вероятно, не такая тяжелая.
Водитель танка был рослый белокурый деревенский парень; он уверенно взялся за руль и повел машину. Он напомнил Христиану ефрейтора Крауса с окрашенными вишневым соком губами, давно уже погибшего под Парижем. Пилот был молодой, но лысый, с серым морщинистым лицом; у него нервно дергалась щека, и рот не менее двадцати раз в минуту скашивался вправо.
– Еще сегодня утром, – повторял он, – у меня этого не было, а теперь становится все хуже и хуже. Это очень противно?
– Нет, – ответил Христиан, – почти ничего не заметно.
– Меня ведь сбил американец, – с удивлением заметил он, – первый американец, которого я увидел в жизни. – Он покачал головой, как будто это была самая крупная неудача немецкого оружия за всю африканскую кампанию. – Я даже не знал, что они здесь.
Белокурый парень был хорошим водителем, он умело маневрировал по забитой машинами дороге, ловко объезжая воронки от бомб и ямы. Дорога шла вдоль берега Средиземного моря, спокойного и прохладного, простирающего свои сверкающие голубые воды до Греции, Италии, Европы…
Это произошло на следующий день.
Они все еще ехали на своей машине. Пополнив запас горючего из разбитого грузовика, стоявшего у дороги, они продолжали свой путь в длинной, медленно двигающейся колонне, которая то останавливалась, то снова шла по извилистой, разбитой дороге, поднимающейся от маленького разрушенного городка Эс-Саллум к Киренаикской возвышенности. А там, внизу, белели остатки полуразрушенных стен, живописно разбросанные по берегу бухты, напоминавшей своей формой замочную скважину. Вода в бухте была ярко-зеленой, а там, где она вдавалась в обожженную землю, – чисто-голубой. В воде покоились затонувшие суда, сохранившиеся, казалось, со времен войн глубокой древности; их контуры мягко и спокойно колыхались на легкой зыби.
Лицо пилота дергалось теперь еще сильнее, и он все просил, чтобы ему дали посмотреться в зеркало водителя. Бедняга старался поймать момент, когда начинается тик, и как-то остановить его, чтобы посмотреть, как это выглядит, но это ему никак не удавалось. В течение всей прошлой ночи он каждый раз, засыпая, мучительно вскрикивал, и Гарденбурга это порядком раздражало.
Внизу, казалось, восстанавливался порядок. Вокруг города стояли зенитные орудия, можно было видеть, как на его восточной окраине окапываются два батальона пехоты, а вдоль берета расхаживал взад и вперед генерал и, размахивая руками, отдавал распоряжения.
Из растянувшейся, насколько мог видеть глаз, колонны были выведены и сосредоточены в резерве позади пехоты несколько танковых подразделений; с высоты было видно, как маленькие фигурки заливают в танки горючее и подают боеприпасы в башни.
Гарденбург, стоя в машине, внимательно наблюдал за всем происходящим; в это утро ему даже удалось побриться, хотя его сильно лихорадило. Губы его потрескались и покрылись болячками, на лбу была чистая повязка, но-он опять выглядел как солдат.
– Вот здесь мы их и остановим, – заявил он, – дальше им не пройти.
В это время со стороны моря показались самолеты, гул их моторов заглушал рокот танков, поднимавшихся вверх по дороге. Они шли на небольшой высоте, правильным клином, словно выполняя фигурный полет на параде. Казалось, они шли очень медленно и были легко уязвимы, но почему-то никто по ним не стрелял. Христиан видел, как, описывая в воздухе кривые, начали падать бомбы. Потом раздался взрыв на склоне горы. Шедшая наверху по дороге грузовая машина медленно опрокинулась и, грузно кувыркаясь, полетела вниз со стометрового обрыва. Из машины вылетел ботинок, описав длинную дугу, как будто был выброшен человеком, который решил спасти от катастрофы первую попавшуюся ему под руку вещь.
Следующая бомба разорвалась совсем рядом. Христиан почувствовал, что какая-то сила поднимает его в воздух, и успел еще подумать: «Это несправедливо, после того, как я ушел так далеко и пережил такие т-рудности! Нет, это очень несправедливо». Он знал, что его ранило, хотя и не ощущал боли, и подумал, что умирает. Так легко и приятно было погружаться без всякой боли в крутящийся разноцветный хаос. Потом он потерял сознание.
Через некоторое время он открыл глаза. Что-то тяжелое давило его, он попытался освободиться, но безуспешно; в воздухе чувствовался едкий запах кордита, медный запах обгорелых камней, знакомый запах горящих машин: резины, кожи и паленой краски. Потом он увидел китель и повязку и понял, что это, должно быть, лейтенант Гарденбург. Лейтенант тихо повторял: «Доставьте меня к врачу». Но только голос, нашивки и повязка говорили о том, что это лейтенант Гарденбург, потому что вместо лица у него была лишь красно-белая бесформенная масса, а спокойный голос раздавался откуда-то из глубины, сквозь красные пузыри и белые волокна; это было все, что осталось от лица лейтенанта Гарденбурга. Как сквозь сон, Христиан старался вспомнить, где он видел что-то похожее, но ему было трудно думать, потому что он снова начал впадать в беспамятство. Но он все-таки вспомнил – это было похоже на гранат, грубо и неаккуратно разрезанный, испещренный белыми жилками, с красным соком, вытекающим из блестящих, спелых шариков на ослепительно белую тарелку. Он вдруг почувствовал сильную боль и долго не мог ни о чем больше думать.
17
– Они уверяют, – говорил голос из-под бинтов, – что за два года могут сделать мне лицо. Я не строю иллюзий и знаю, что не буду выглядеть как киноактер, но уверен, что лицо будет сносное.
Христиану приходилось видеть такие сносные лица, заштопанные хирургами на изуродованных черепах людей, доставленных к ним на стол. Поэтому он не разделял уверенности Гарденбурга, но все же поспешил ответить:
– Конечно, господин лейтенант.
– Уже почти точно можно сказать, – продолжал голос, – что через месяц я буду видеть правым глазом; одно это – уже победа, даже если большего сделать не удастся.
– Конечно, – согласился Христиан. Разговор шел в затемненной комнате виллы, расположенной на прекрасном, залитом зимним солнцем острове Капри в Неаполитанском заливе. Христиан сидел между койками, вытянув перед собой забинтованную, негнущуюся ногу, едва касаясь ею мраморного пола и прислонив костыли к стене.
Другую койку занимал обгоревший танкист. Он был в очень тяжелом состоянии и лежал неподвижно, весь забинтованный, наполняя прохладную комнату с высоким потолком запахом гниющего живого тела, который был хуже трупного запаха. Впрочем, Гарденбург не чувствовал зловония, потому что ему нечем было чувствовать. Расчетливая сестра, воспользовавшись этим счастливым случаем, поместила их рядом: в госпитале, бывшем некогда летней резиденцией преуспевающего лионского фабриканта шелковых изделий, с каждым днем становилось все теснее от непрерывно поступавших с африканского фронта интересных в хирургическом отношении объектов.
Христиан лежал в более крупном госпитале для солдат внизу, под горой. Неделю назад ему дали костыли, и теперь он чувствовал себя свободным человеком.
– Очень хорошо с твоей стороны, Дистль, – сказал Гарденбург, – что ты пришел навестить меня. Стоит заболеть, как люди начинают относиться к тебе как к восьмилетнему мальчишке или как к слабоумному.
– Я очень хотел видеть вас, – сказал Христиан, – и лично поблагодарить за все, что вы для меня сделали. Поэтому, когда я услышал, что вы тоже на острове, я…
– Глупости! – Удивительно, что голос Гарденбурга звучал все так же отрывисто, резко, сердито, хотя вся прикрывавшая его внешняя оболочка теперь отсутствовала. – Благодарить меня не за что, я спас тебя отнюдь не из любви, уверяю тебя.
– Так точно.
– На мотоцикле было два места, и можно было спасти только две жизни, которые когда-нибудь в другом месте могут оказаться полезными. Если бы нашелся другой, кого я счел бы более ценным для будущих боев, я оставил бы тебя там.
– Понимаю, – сказал Христиан, глядя на гладкие, белые, аккуратно наложенные вокруг головы бинты, совсем не похожие на те, пропитанные кровью, которые он видел последний раз на холме за Эс-Саллумом, когда вдали замирал гул английских самолетов.
Вошла сестра; это была женщина лет сорока с полным, добрым, материнским лицом.
– Достаточно, – сказала она. Тон у нее был совсем не материнский, а скучающий и деловой. – На сегодня визит окончен.
Она встала у двери в ожидании, пока уйдет Христиан. Он медленно поднялся, взял костыли и пошел, гулко стуча по мраморному полу.
– Я, по крайней мере, буду ходить на своих двух ногах, – произнес Гарденбург.
– Да, господин лейтенант, – сказал Христиан. – Я опять приду навестить вас, если разрешите.
– Если хочешь – пожалуйста, – ответил голос из-под бинтов.
– Сюда, унтер-офицер, – показала сестра.
Христиан неуверенно заковылял к выходу: он совсем недавно научился ходить на костылях. Как приятно было очутиться в коридоре, куда не доносился запах от обгоревшего танкиста.
– Не думаю, что ее очень смутит перемена в моей внешности, – глухо доносился голос Гарденбурга через плотную белоснежную повязку. Он говорил о своей жене. – Я написал ей, что получил ранение в лицо, а она ответила, что гордится мной и что это ничего не изменит.
«Нечего сказать – перемена внешности! У него вообще нет лица», – подумал Христиан, но ничего не сказал. Он сидел между двух коек, вытянув ногу. Костыли стояли на своем обычном месте у стены.
Теперь он навещал Гарденбурга почти ежедневно. Лейтенант часами говорил через белую тьму бинтов, а Христиан слушал, время от времени бросая односложные «да» и «нет». Обгоревший распространял все тот же нестерпимый запах, но после первых неприятных минут Христиан постепенно свыкался, а потом даже вовсе забывал о нем. Изолированный от внешнего мира своей слепотой, Гарденбург спокойно, как бы размышляя вслух, рассказывал часами без перерыва, медленно разматывая нить своей жизни, как будто сейчас, в эти дни вынужденной праздности, он проверял себя, взвешивал свои поступки, анализировал свои прошлые победы и ошибки, строил планы на будущее. Его речи все сильнее зачаровывали Христиана, и он по полдня проводил в этой зловонной комнате, следя, как перед ним постепенно раскрывается жизнь, которая все больше казалась ему связанной с его собственной жизнью. Госпитальная палата стала одновременно лекционным залом и исповедальней. Здесь Христиану становились ясными собственные ошибки, здесь кристаллизовались, выливались в определенную форму и становились понятными его смутные надежды и стремления. Война казалась далеким сном, где-то на других континентах сражались фантастические тени, сквозь шум отдаленной бури доносились приглушенные звуки труб, и только комната, где лежали два забинтованных, смердящих тела, выходящая окнами на солнечную голубую гавань, была реальной, настоящей, значительной.
– Гретхен будет очень нужна мне после войны, – говорил Гарденбург. – Гретхен – это имя моей жены.
– Да, я знаю, – сказал Христиан.
– Откуда ты знаешь? Ах, да! Я же отправлял ей с тобой посылку.
– Так точно.
– А ведь она хорошенькая, Гретхен, не правда ли?
– Да.
– Это очень важно, – продолжал Гарденбург. – Ты бы поразился, если бы знал, сколько карьер испорчено в армии некрасивыми, неряшливыми женами. Она к тому же и очень способная, у нее есть особое умение обращаться с людьми…
– Да, – подтвердил Христиан.
– Тебе пришлось поговорить с ней?
– Минут десять, она расспрашивала меня о вас.
– Она очень предана мне.
– Так точно.
– Я думаю встретиться с ней через восемнадцать месяцев, к тому времени мое лицо будет выглядеть достаточно прилично. Я не хочу волновать ее без надобности. Замечательная жена. В любом обществе она чувствует себя свободно, непринужденно, всегда умеет сказать то, что нужно.
– Так точно.
– По правде говоря, я не любил ее, когда женился. Я был очень привязан к другой женщине, старше ее. Она была разведенная и имела двоих детей. Я чуть было не женился на ней, но это погубило бы меня. Ее отец был рабочим на металлургическом заводе, а она была расположена к полноте и через десять лет стала бы чудовищно толстой. Мне пришлось постоянно напоминать себе, что через десять лет я собираюсь принимать в своем доме министров и генералов и что моя жена должна быть настоящей хозяйкой, а та женщина была немного вульгарна, а дети – просто невозможные. Но даже сейчас, когда я думаю о ней, я чувствую, что слабею и куда-то проваливаюсь. Приходилось тебе испытывать что-нибудь подобное?
– Приходилось.
– Эта страсть погубила бы меня, – произнес голос из-под бинтов. – Женщина – это самая обычная ловушка. Мужчина должен сохранять благоразумие в таких делах, как и во всяких других. Презираю мужчин, которые жертвуют собой ради женщины, это самое отвратительное потворство своим слабостям. Будь моя воля, я сжег бы все романы, все, вместе с «Капиталом» и поэмами Гейне.
В другой раз, в ненастный день, когда серый залив за окном был скрыт завесой зимнего дождя, Гарденбург говорил:
– Когда окончится эта война, мы должны сразу же начать другую, против японцев. Своих союзников надо покорять. Правда, об этом ничего не сказано в «Mein Kampf», но, вероятно, у автора были на то особые соображения. А потом нужно будет дать возможность какой-нибудь стране стать сильной, с тем чтобы мы всегда имели перед собой достойного противника. Чтобы стать великой, нация должна быть всегда напряжена до предела. Великая нация всегда находится на краю гибели и всегда стремится к нападению. Когда она теряет свой наступательный дух, история начинает выбивать ее имя на надгробном камне. Римская империя навсегда останется классическим примером для любого разумного народа. Когда народ вместо того, чтобы задать себе вопрос: «Кому теперь нанести удар?», спрашивает: «Кто нанесет следующий удар мне?», он уже находится на пути в мусорный ящик истории. Словом «оборона» трус заменяет слово «поражение». Не может быть успешной обороны. Наша так называемая цивилизация, которая зиждется на лени и страхе перед смертью, – великое зло. Взять, например, Англию. В мирное время нельзя по-настоящему воспользоваться плодами войны: вкусить их можно только в следующей войне, иначе вы теряете все. Когда англичане, оглядевшись вокруг. Сказали: «Посмотрите, что мы завоевали, давайте теперь крепко держаться за это», империя уже начала просачиваться сквозь их пальцы. Надо оставаться варварами, потому что только варвары всегда одерживают победы.
У нас, немцев, самые большие возможности, мы располагаем отборными, смелыми и знающими людьми, у нас многочисленное и энергичное население. Правда, другие нации, например американцы, имеют не меньше смелых и знающих людей и не менее энергичное население, но в одном отношении мы счастливее их и поэтому должны победить. Мы послушны, а они нет и, вероятно, никогда не будут. Мы делаем то, что нам приказывают, и становимся таким образом орудием в руках наших вождей, которое может быть использовано для решительных действий. Американцы могут быть превращены в орудие на год, на пять лет, а потом они не выдержат.
Голос его лился, как голос ученого, с упоением читающего в университетской библиотеке отрывки из любимой книги, известной ему почти наизусть. Дождь струями бил в окно, застилая вид на гавань. На соседней койке, вдыхая свой ужасный запах, без движения лежал обгоревший, далекий от того, чтобы слушать, интересоваться и запоминать что бы то ни было.
– В некотором отношении, – говорил Гарденбург, – мое ранение – счастливый случай. – Это было в другой день, тихий и сказочный. Солнце еще высоко стояло в небе, а вода, воздух и горы за окном казались прозрачными и светились голубым светом. – В армии мне не очень везло, а это ранение означает, что я не буду больше с ней связан. В армии я все время был как-то не на месте. Ты знаешь, что меня только один раз повысили в чине, а моих товарищей по школе повышали уже по пять раз. Жаловаться бесполезно – дело здесь не в том, что выдвигают любимчиков или, наоборот, учитывают заслуги. Все зависит от того, где тебе случится быть в тот или иной момент: в штабе ли, когда твой генерал получит выгодное назначение, или на передовой, когда атакует противник; от того, как составлены донесения в такое-то утро и кто их будет читать, и какое у него будет настроение в это время… Что ж, совершенно ясно, что в этом отношении мне не везло. Теперь меня в войска больше не пошлют. Если солдатами будет командовать офицер с изуродованным лицом, это только подорвет их боевой дух. Вполне логично: ведь не поведешь же ты перед атакой роту через военное кладбище, если можешь его обойти. Это простое благоразумие. И все же израненное лицо будет потом представлять ценность. Я намерен заняться политикой. Раньше я думал заняться этим по окончании службы в армии, а теперь, значит, сберегу лет двадцать. Когда окончится война, руководящие посты будут открыты только для тех, кто сможет доказать, что хорошо служил отечеству на поле боя. Мне не нужно будет носить ордена на отвороте пиджака, мое лицо будет моим орденом. Мое лицо будет внушать жалость, уважение, благодарность, страх. Когда окончится война, нам придется управлять миром, и партия найдет мое лицо вполне достойным символизировать ее боевой дух и представлять ее в других странах.
Мысль о лице меня не тревожит. Когда с меня снимут повязки, я встану и посмотрю на себя в зеркало; я хорошо знаю, что у меня будет ужасное лицо, однако ужас должен действовать на солдата не сильнее, чем вид молотка на плотника. Глупо притворяться, будто ужас не такое же орудие для солдата, как молоток для плотника. Сеять смерть и грозить смертью – наша профессия, и мы должны принимать смерть спокойно и правильно использовать это орудие. Нашей стране нужна опустошенная Европа. Это математическая задача, и знаком равенства в ней является кровопролитие. Если мы хотим получить верный ответ, то не должны отступать от правил математики, при помощи которых решается уравнение.
Куда бы мы ни направлялись, все должны знать, что мы не остановимся перед убийством. В этом самый верный ключ к господству. В конце концов я полюбил убийство, как пианист начинает любить этюды Черни[48], придающие его пальцам гибкость, необходимую для исполнения Бетховена. Стремление убивать – самое ценное качество военного человека, и когда офицер теряет его, он должен просить, чтобы его уволили из армии, и пусть себе занимается бухгалтерией.
Я читал некоторые твои письма к друзьям домой, и они меня возмутили. Ты, конечно, намного старше меня, и на тебя очень сильно повлияла вся эта чушь, которую проповедовали в Европе. Я видел, что твои письма полны рассуждений о великих днях мира и процветания, которые наступят во всем мире после войны. Все это очень хорошо для женщин и политиков, но солдату следует знать больше. Ему незачем стремиться к миру, потому что мир для солдата – это рынок дешевой рабочей силы, и он должен знать, что процветание может быть только односторонним. Мы можем процветать только тогда, когда вся Европа будет нищей, и солдат должен приветствовать такую концепцию. Разве я хочу, чтобы процветал неграмотный поляк, который, напившись картофельной самогонки, валяется в грязи в своей деревне? Разве я хочу, чтобы вонючий пастух в Доломитах был богатым? Разве я хочу, чтобы толстый грек-педераст изучал право в Гейдельберге? Зачем мне это нужно? Мне нужны слуги, а не конкуренты. А если я не могу сделать их слугами, то пусть они будут трупами. Мы говорим так потому, что мы, немцы, продавая себя миру за устаревший и никчемный вотум доверия, все еще отчасти остаемся политиками. Но пройдет десять лет, и мы сможем показать себя такими, какие мы есть: солдаты, и больше ничего, и тогда мы обойдемся и без этой чепухи. Мир солдата – это единственно реальный мир. Всякий другой мир – это книга, которой не место на библиотечной полке – напыщенная, пустая, в потрепанном переплете; это мелкие желания и торжественные речи за праздничным столом, вгоняющие в сон всех гостей. Десять тысяч полок с книгами не могут остановить один легкий танк. Библия печаталась, может быть, миллион раз, а одно отделение солдат с бронемашиной может за полчаса пятьдесят раз нарушить десять заповедей в какой-нибудь украинской деревне, и в тот же вечер отпраздновать победу двумя ящиками трофейного вина.
Война – самое захватывающее занятие, потому что она наиболее полно отвечает истинной природе человека, хищной и эгоистичной. Я могу говорить так потому, что пожертвовал своим лицом, и никто не посмеет обвинить меня в том, что я люблю войну на безопасном расстоянии и за одни только награды.
Я не думаю, что мы проиграем эту войну: мы не можем себе этого позволить. Но если уж паче чаяния так случится, то причина будет лишь в том, что мы были недостаточно жестокими. Если бы мы заявили всему миру, что ежедневно в течение всей войны будем убивать по сто тысяч европейцев, и сдержали бы свое обещание, то, как ты думаешь, сколько времени длилась бы война? И не только евреев, потому что все привыкли к тому, что евреев убивают, и все, в большей или меньшей степени в душе восхищаются нашими эффективными действиями в этой области. Но в конце концов запас евреев должен истощиться, как бы тщательно мы ни копались в родословных. Нет! Мы должны истреблять европейцев: французов, поляков, русских, голландцев, англичан – всех военнопленных. Нужно печатать на хорошей бумаге списки убитых с фотографиями и разбрасывать их над Лондоном вместо бомб. Мы страдаем оттого, что наша практика еще отстает от нашей философии. Мы убиваем Моисея, но притворяемся, будто терпим Христа, и рискуем всем из-за этого бессмысленного притворства.
Когда мы преодолеем жалость, мы станем самым великим народом в истории. Мы и без того можем добиться своей цели, но разве не легче поднять якорь, чем волочить его по дну?
Я говорю тебе все это потому, что ты вернешься в армию, а я нет. За эти месяцы я имел возможность продумать все и могу теперь иметь последователей. После первой мировой войны, чтобы спасти Германию от поражения, потребовался раненый ефрейтор, а после окончания этой войны, возможно, потребуется раненый лейтенант, чтобы спасти Германию от победы. Ты можешь писать мне с фронта, а я буду лежать здесь и ждать, когда заживет мое лицо, зная, что мои труды не пропали даром. Я моложе тебя, но у меня гораздо более зрелый ум, потому что с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать лет, я не сделал ни одного шага, который не был бы направлен на осуществление моей цели. Ты же плыл по течению, менял свои взгляды, сентиментальничал, а потому и остался неоформившимся юнцом. Современный разумный человек – это человек, который умеет быстро, одним ходом мысли, доводить вопросы до логического конца. Я научился этому, а ты еще нет, и пока не научишься, будешь оставаться ребенком среди взрослых.
Убийство – это объективный акт, и смерть не различает, кто прав, кто виноват. Зная эту истину, я могу убить девятнадцатилетнего лейтенанта, два месяца назад окончившего Оксфорд, и оставить умирать на холме три дюжины немцев, потому что так требуют мои расчеты. Каждый вносит свой вклад чем может; эти тридцать семь вносят его своей жизнью, умирая так и тогда, как и когда я сочту удобным или необходимым. Я не буду оплакивать никого из них, если только рота не будет видеть моих слез, которые должны вдохновить ее на смерть в тот же вечер.
Если ты думаешь, что я восхищаюсь немецким солдатом, то ошибаешься. Он лучше других солдат, потому что выносливее и, будучи лишен воображения, лучше поддается муштровке. А его храбрость, как и храбрость любого другого солдата, – это самообман, злая шутка, ибо победа принесет ему не больше пива и не меньше пота, чем было раньше, но об этом он не знает. Армия в конечном счете – это не что иное, как произведение численности на качество командиров. Это сказал Клаузевиц, и на сей раз он был прав. От немецкого солдата никак не зависит тот факт, что имеется еще десять миллионов ему подобных и что им командуют самые одаренные люди в Европе. Первое обеспечивается приростом населения в Центральной Европе, а второе – случайностью и честолюбием тысяч людей.
Немецкому солдату повезло, что в такой неустойчивый исторический момент им руководят люди немного сумасшедшие. Гитлер впадает в истерику перед картами в Берхтесгадене, Геринга вытащили из санатория для наркоманов в Швеции; Рем, Розенберг и все остальные заставили бы старого венского доктора Фрейда потирать руки от удовольствия, если бы он увидел, что они ожидают его в приемной. Только сумасшедший своим безумным взором мог предвидеть, что за десять лет удастся завоевать империю одним лишь обещанием ввести в систему погромы. Вообще-то евреев убивают уже в течение двадцати столетий, но без сколько-нибудь ощутимых результатов. Нас ведут против армий, состоящих из нормальных и благоразумных людей, не способных отклониться от установленных правил, даже если бы они лопнули от напряжения, тогда как нами управляют люди, одурманенные парами опиума и невнятными речами ефрейторов, которые приобрели свои познания в военном деле двадцать пять лет назад, подавая чай обессилевшему капитану в окопах Пассенделя[49]. Как же мы можем проиграть войну?
Если бы я был эпилептиком или страдал в прошлом амнезией или паранойей, я имел бы больше оснований надеяться на успех в Европе в последующие тридцать лет и лучше служил бы своей стране…
Доктор был седой мужчина лет семидесяти. Под глазами у него были морщинистые багровые мешки, и, когда он резко тыкал Христиану в колено, у него тряслись руки. Он был полковником, но выглядел слишком старым даже для полковника. От него пахло коньяком, а маленькие слезящиеся глазки подозрительно осматривали покрытую рубцами ногу Христиана и вглядывались в его лицо, стараясь уловить признаки симуляции и обмана, которые ему так часто приходилось обнаруживать за свою тридцатилетнюю практику в кайзеровской армии, в армии социал-демократов и в армии третьего рейха. «Только запах, исходящий от доктора, – подумал Христиан, – не изменился за эти тридцать лет. Сменяются генералы, умирают унтер-офицеры, круто меняются философские взгляды, а от полковника исходит все тот же густой аромат бордо, что и в те времена, когда в Вене император Франц-Иосиф, стоя рядом со своим братом-монархом[50], провожал в Сербию первые части Саксонской гвардии».
– Пойдет, – сказал полковник, и санитар быстро нанес два условных значка на карточку Христиана. – Отлично. Правда, нога выглядит не блестяще, но ты пройдешь пятьдесят километров в день и даже не почувствуешь. Что ты сказал?
– Я ничего не сказал, господин полковник, – ответил Христиан.
– Годен к строевой службе, – сказал полковник, сурово взглянув на Христиана, словно тот возражал ему. – Что ты сказал?
– Так точно, господин полковник.
Полковник нетерпеливо похлопал его по ноге.
– Опусти штанину, – буркнул он. Христиан встал и расправил брюки. – Чем занимался до войны?
– Я был лыжным инструктором.
– Что, что? – полковник взглянул на Христиана таким взглядом, словно тот чем-то его обидел. – Каким инструктором?
– Лыжного спорта.
– Ага, – бесстрастно сказал полковник. – С таким коленом ты не сможешь больше ходить на лыжах, но все равно это детское занятие. – Он отвернулся от Христиана и начал так тщательно мыть руки, как будто голое бледное тело Христиана было невероятно грязным. – Временами ты будешь прихрамывать, ну и что ж такого? Почему бы человеку не хромать? – Он засмеялся, обнажив желтые вставные зубы. – Как же иначе узнают, что ты был на войне?
Доктор продолжал старательно скрести руки в большой эмалированной раковине, от которой так сильно пахло карболкой, что Христиан поспешил выйти из комнаты.
– Достань мне штык, – попросил Гарденбург. Христиан сидел у его постели, глядя на вытянутую вперед ногу, все еще несгибающуюся и ненадежную. Рядом на кровати лежал обгоревший, как всегда затерянный в белоснежных бинтах, словно в безмолвной ледяной пустыне Антарктики и окруженный ужасным тропическим запахом гниения. Христиан только что сказал Гарденбургу, что завтра он уезжает на фронт. Гарденбург ничего не ответил. Он неподвижно лежал, вытянувшись на постели. Гладко забинтованная голова покоилась на подушке, словно пугающее своим необычным размером яйцо. Христиан подождал немного, потом, решив, что Гарденбург не слышал его, повторил:
– Я сказал, господин лейтенант, что завтра уезжаю.
– Я слышал, – ответил Гарденбург. – Достань мне штык.
– Что вы сказали? – спросил Христиан, думая, что не разобрал слово, потому что лейтенант говорил через повязку.
– Я сказал, что мне нужен штык. Принеси его завтра.
– Я уезжаю в два часа дня.
– Принеси утром.
Стараясь угадать, о чем думает Гарденбург, Христиан взглянул на круглую гладкую поверхность, замотанную внакладку тонкими бинтами, но, конечно, не увидел на ней никакого выражения. Ничего нельзя было понять и по его всегда одинаковому, ровному, приглушенному голосу.
– У меня нет штыка, – сказал он.
– Стащи его ночью, здесь это нетрудно. Ведь сможешь же ты украсть штык?
– Смогу.
– Ножны не нужны, принеси только штык…
– Лейтенант, – сказал Христиан, – я вам очень благодарен и готов служить вам, чем только могу, но если вы собираетесь… – Он замялся. – Если вы собираетесь покончить с собой, я не в силах…
– Я не собираюсь кончать с собой, – произнес спокойный глухой голос. – Какой же ты олух! Ты слушаешь меня около двух месяцев, разве я говорю как человек, который собирается покончить с собой?
– Нет, но…
– Это для него, – сказал Гарденбург.
Христиан выпрямился на маленьком деревянном стуле.
– Что вы сказали?
– Для него, для него, – с раздражением повторил Гарденбург, – для этого человека на соседней койке.
Христиан медленно повернулся и посмотрел на обгоревшего. Тот лежал, спокойно, без движения, в полном молчании, как лежал уже два месяца.
– Я не понимаю, – сказал Христиан, обращаясь к комку бинтов, скрывавшему лицо лейтенанта.
– Он просил меня убить его, – проговорил Гарденбург. – Это очень просто. У него совсем нет рук и вообще ничего нет, и он хочет умереть. Три недели тому назад он просил доктора умертвить его, а этот идиот приказал ему прекратить подобные разговоры.
– Я не знал, что он может говорить, – изумился Христиан. Он опять посмотрел на эту страшную постель, словно обгоревший должен был теперь как-то проявить это вновь открытое свойство.
– Он может говорить, – сказал Гарденбург, – мы подолгу разговариваем по ночам. Он говорит только ночью.
«От таких разговоров, – подумал Христиан, – между человеком, у которого нет рук и вообще ничего не осталось, и человеком без лица в этой комнате, должно быть, стынет даже теплый итальянский воздух. Он содрогнулся. Обгоревший лежал неподвижно, его хрупкое тело было покрыто одеялом. „Он слышит и сейчас, – подумал Христиан, уставившись на него, – и понимает каждое наше слово“.
– Он был часовщиком в Нюрнберге, – сказал Гарденбург, – специалистом по спортивным часам. У него трое детей, но он решил умереть. Так ты принесешь штык?
– Если даже и принесу, – ответил Христиан, стараясь уклониться от соучастия в ужасном самоубийстве этого безглазого, безголосого, беспалого и безлицего человека, – какой в этом толк? Он не сможет воспользоваться им.
– Я воспользуюсь им, – сказал Гарденбург, – этого для тебя достаточно?
– Как вы им воспользуетесь?
– Встану с кровати, подойду к нему и сделаю, что нужно. Теперь принесешь?
– Я не знал, что вы можете ходить… – с изумлением произнес Христиан. Сестра говорила ему, что Гарденбург начнет ходить месяца через три.
Медленным, осторожным движением Гарденбург сбросил с груди одеяло. Христиан остолбенело смотрел на него, словно это был мертвец, вставший из могилы. Гарденбург деревянным, механическим движением перекинул ноги через край кровати и встал. На нем была мешковатая, вся в пятнах фланелевая пижама. Босые ноги бледными, грязными пятнами выделялись на мраморном полу виллы лионского фабриканта.
– Где его койка? – спросил Гарденбург. – Покажи мне, где его койка?
Христиан осторожно взял его за руку и повел через узкий проход, пока колени Гарденбурга не коснулись матраца другой кровати.
– Здесь, – отрывисто произнес Гарденбург.
– Почему вы никому не сказали, что можете ходить? – спросил Христиан. Ему казалось, что он во сне разговаривает с пролетающими мимо окна призраками.
Стоя у кровати, слегка покачиваясь в желтоватой пижаме, Гарденбург хихикал из-под марлевого шлема.
– Всегда нужно, – произнес он, – скрывать кой-какие важные сведения о себе от начальства. – Он наклонился и стал осторожно ощупывать одеяло обгоревшего. Наконец его рука остановилась.
– Здесь, – прозвучал голос из-под «снежного сугроба», возвышавшегося над покрывалом. Голос был хриплый и нечеловеческий. Казалось, будто умирающая птица или медленно захлебывающаяся в собственной крови пантера, или проткнутая острой веткой во время шторма в джунглях обезьяна вдруг обрела дар речи, чтобы произнести одно последнее слово «здесь».
Рука Гарденбурга остановилась на белом покрывале, бледно-желтая и костлявая, словно старый рентгеновский снимок.
– Где она? – резко спросил он. – Где моя рука, Дистль?
– На его груди, – прошептал Христиан, уставившись на раздвинутые желтовато-белые пальцы.
– На его сердце, чуть выше сердца. Мы практиковались каждую ночь в течение двух недель. – Он повернулся и с уверенностью слепого дошел до своей кровати и снова лег. Он натянул простыню до того места, где над плечами поднималась маска из бинтов, похожая на древний шлем. – А теперь принеси штык. За себя не беспокойся. После твоего отъезда я припрячу его на два дня, так что никто не сможет обвинить тебя в убийстве. Я сделаю это ночью, когда в течение восьми часов никто не входит в комнату, и он будет молчать. – Гарденбург усмехнулся. – Часовщик очень хорошо умеет молчать.
– Хорошо, – тихо произнес Христиан, вставая со стула и собираясь уходить, – я принесу штык.
На следующее утро он принес простой нож, который украл накануне вечером в солдатском баре, пока его владелец, сидя за кружкой пива с двумя солдатами из квартирмейстерской службы, громко распевал «Лили Марлин». Он пронес его под кителем в мраморную виллу лионского фабриканта и засунул под матрац, как велел Гарденбург. Попрощавшись с лейтенантом, он уже в дверях бросил последний взгляд на две белые слепые фигуры, неподвижно лежавшие рядом в веселой, с высоким потолком комнате, в изящные высокие окна которой был виден сверкающий на солнце залив.
Выйдя из комнаты, он заковылял по коридору, тяжело ступая грубыми ботинками по мраморному полу. Он чувствовал себя как студент, окончивший университет, проштудировавший и чуть не выучивший наизусть все учебники.
18
– Смирно! – тревожно и резко прозвучал голос у двери, и Ной, вытянувшись, замер перед своей койкой.
Вошел капитан Колклаф в сопровождении старшины и сержанта Рикетта и начал свой субботний осмотр. Он медленно шел по тщательно выскобленному проходу казармы между неподвижными рядами чисто вымытых и выбритых солдат. Тяжелым, враждебным взглядом он обводил застывших перед ним людей, проверяя, как у них пострижены волосы и как вычищена обувь, не вглядываясь в лица, словно перед ним были не солдаты его роты, а позиции противника. Жаркое флоридское солнце ярко светило через незавешенные окна.
Капитан остановился перед вновь прибывшим рядовым Уайтэкром.
– Восьмой пункт инструкции об обязанностях часового, – бросил Колклаф, холодно уставившись на галстук Уайтэкра.
– В случае пожара или беспорядка подать тревогу, – отчеканил Уайтэкр.
– Разобрать постель этого солдата! – приказал Колклаф. Сержант Рикетт прошел между койками и сорвал постель Уайтэкра. В тишине казармы сухо зашуршали простыни.
– Это тебе не Бродвей, Уайтэкр, – заявил Колклаф, – ты живешь не в отеле «Астор», сюда по утрам не приходят горничные. Тебе придется научиться самому заправлять постель как полагается.
– Слушаюсь, сэр.
– Закрой свой поганый рот, – рявкнул Колклаф. – Когда я захочу, чтобы ты говорил, я задам тебе прямой вопрос, а ты будешь отвечать: «Да, сэр» или «Нет, сэр».
Колклаф пошел дальше по рядам, громко скрипя каблуками. Сержанты бесшумно двигались за ним, как будто производить шум – тоже привилегия чина.
Колклаф остановился перед Ноем и задержал на нем скучающий взгляд. Изо рта Колклафа шел противный запах, словно в его желудке что-то медленно и постоянно гнило. Он был офицером национальной гвардии из Миссури, а до войны служил приказчиком в похоронном бюро в Джоплине. «Его прежние клиенты, – подумал Ной, – вероятно, не замечали этого запаха». Он сделал глоток, стараясь подавить дикий смех, который поднимался у него в горле, когда капитан осматривал его подбородок, стараясь найти признаки бороды.
Колклаф посмотрел на тумбочку Ноя, на аккуратно сложенные носки и симметрично расставленные туалетные принадлежности.
– Сержант, – приказал он, – снимите крышку.
Рикетт наклонился и поднял крышку. Внизу были аккуратно сложенные полотенца, рубашки, шерстяное нижнее белье, разные другие вещи и книги.
– Сколько у тебя книг? – спросил Колклаф.
– Три.
– Только три?
– Три, сэр.
– Они государственного издания?
Под нижним бельем лежали «Одиссея», сборник стихов Т.С.Элиота и драматические произведения Бернарда Шоу.
– Нет, сэр, – ответил Ной, – не государственного.
– В тумбочках можно держать книги только государственного издания, – проговорил Колклаф, дыша в лицо Ноя. – Ты знал об этом, солдат?
– Да, сэр, – ответил Ной.
Колклаф наклонился, грубо отбросил в сторону шерстяное белье и взял потрепанную, в сером переплете «Одиссею». Ной невольно наклонил голову и стал наблюдать за капитаном.
– Смирно! – крикнул Колклаф.
Ной уставился на противоположную стену, на отверстие, образовавшееся в доске от выпавшего сучка.
Колклаф открыл книгу и перелистал несколько страниц.
– Я знаю эту книгу, – сказал он, – это непристойная, грязная книжонка. – Он бросил ее на пол. – Выкинь ее, все выкинь! Здесь не библиотека, и ты здесь не для того, чтобы читать. – Книга осталась одиноко лежать на полу посредине казармы, открытая, обложкой книзу, с измятыми страницами. Колклаф направился мимо двухъярусных коек к окну. Ной почувствовал, как капитан тяжелой поступью прошел у него за спиной, и по его телу пробежала неприятная дрожь.
– Это окно не вымыто. У вас не казарма, а вонючий свинарник, – прогремел Колклаф и опять направился к проходу. Он не стал осматривать остальных солдат, молчаливо ожидавших у своих коек, а пошел прямо к выходу; за ним бесшумно следовали сержанты. Дойдя до двери, он повернулся.
– Я научу вас поддерживать порядок, – сказал он. – Если среди вас есть один грязный солдат, знайте, что приучить его к чистоте – это ваше дело. Запрещаю увольнение из казармы до завтрашнего утра. Увольнительных на конец недели никто не получит. Завтра в девять часов утра будет осмотр. Советую вам постараться, чтобы к этому времени казарма была в надлежащем порядке.
Он повернулся и вышел из казармы.
– Вольно! – крикнул сержант Рикетт и последовал за капитаном и старшиной.
Ной, чувствуя на себе взгляд сотни обвиняющих глаз, медленно вышел на середину прохода, где лежала книга, наклонился, поднял ее и рассеянно расправил страницы; потом прошел к окну, которое явилось причиной всех неприятностей.
– Вот тебе и суббота! – произнес кто-то с другого конца казармы тоном горького сожаления. – Запретить увольнение в субботний вечер! У меня свидание с одной официанткой, которая уже готова уступить, а завтра утром приезжает ее муж! Я просто готов убить кое-кого!
Ной посмотрел на окно. Сквозь прозрачные сверкающие стекла видна была ровная, пыльная, сожженная солнцем земля. На нижней планке рамы в уголке лежал мотылек, который каким-то образом ухитрился налететь на закрытое окно и погиб, оставив на стекле небольшое желтое пятнышко. Ной машинально взял его в руку.
Сквозь нарастающий рокот голосов он услышал позади приближающиеся шаги, но продолжал стоять, не оборачиваясь, держа в руке злосчастного мотылька. Он ощущал неприятную покрытую пыльцой ткань поломанных крыльев и смотрел в окно на сверкающую пыль и далекую чахлую зелень сосен в другом конце лагеря.
– Ну вот, еврейская морда, – раздался позади голос Рикетта. – Ты, наконец, добился своего.
Ной стоял, по-прежнему не оборачиваясь. Он видел в окно, как к воротам бегут трое солдат, бегут с драгоценными увольнительными в карманах, бегут к ожидающим их автобусам, городским барам, уступчивым девушкам, радуясь, что хоть на тридцать часов освободились, от казармы.
– Кру-гом! – скомандовал Рикетт. Солдаты смолкли, и Ной знал, что все взгляды устремлены на него. Он медленно повернулся и стал лицом к Рикетту. Рикетт был высокий, крепко сложенный парень со светло-зелеными глазами и узким бесцветным ртом. Передних зубов у него не было – они были выбиты в давно забытой потасовке – и, когда он говорил, его почти безжизненный рот жестоко кривился, а в протяжном техасском произношении проскальзывали порой какие-то шепелявые звуки.
– Ну держись, – прошепелявил Рикетт. Он стоял в угрожающей позе, опираясь руками на спинки двух противоположных коек. – Теперь я возьму тебя под свое крылышко. Ребята, – продолжая смотреть на Ноя с затаенной злой усмешкой, он повысил голос, чтобы его лучше слышали остальные, – ребята, я обещаю вам, что этот жиденок в последний раз портит вам субботний вечер. Даю вам торжественное обещание и клянусь богом. Это тебе не синагога в Ист-Сайде, Абрам, а казарма армии Соединенных Штатов Америки, и здесь все должно блестеть, как в доме белого человека, да, Абрам, как в доме белого человека.
Ной, не веря своим ушам, в упор смотрел на высокого, почти безгубого парня, неуклюже согнувшегося между двумя койками. Сержант был назначен к ним в роту неделю назад и, казалось, до сегодняшнего дня не обращал на Ноя никакого внимания. За все месяцы службы в армии никто до сих пор не попрекал Ноя тем, что он еврей. Ной с удивлением перевел взгляд на товарищей, но они молчали, осуждающе посматривая на него.
– А теперь один из вас, – прошепелявил Рикетт так, что в другое время можно было бы рассмеяться, – сразу же начнет уборку. Абрам, надевай робу и принеси ведро. Ты вымоешь все окна в этой проклятой казарме и вымоешь их так чисто, как положено белому христианину, который ходит в церковь. И смотри, чтобы я был доволен. Быстрее одевайся, Абрашка, и приступай к работе. А я потом проверю, и если окна не будут блестеть, то, клянусь богом, тебе придется пожалеть об этом.
Рикетт вяло повернулся и медленно вышел из казармы. Ной подошел к своей койке и начал развязывать галстук. Натягивая рабочую одежду, он чувствовал, что все в казарме следят за ним жестоким, непрощающим взглядом.
Только вновь прибывший солдат, Уайтэкр, не смотрел на него: он старательно заправлял свою койку; которую разорил Рикетт по приказанию капитана.
Перед вечером пришел Рикетт и начал осматривать окна.
– Ладно, Абрашка, – проговорил он наконец, – на этот раз я тебе прощаю. Я принимаю окна, но помни, что я буду держать тебя на примете. Знай, что я терпеть не могу всяких негров, евреев, мексиканцев и китайцев, и теперь тебе придется туго в этой роте. А теперь подожми зад и не вякай. А пока что сожги-ка лучше книги, как приказал капитан. Должен тебе сказать, что капитан тоже тебя не больно-то любит, и, если он опять увидит твои книги, тебе будет кисло. А теперь убирайся, мне надоело смотреть на твою противную рожу.
Уже спустились сумерки, когда Ной медленно поднялся по лестнице казармы и вошел в дверь. Некоторые уже спали, а посреди казармы на двух составленных вместе тумбочках шла азартная игра в покер. У входа пахло спиртом, и на лице Райкера, спавшего ближе всех к двери, расплылась широкая, пьяная улыбка.
Доннелли, лежавший в нижнем белье на своей койке, открыл один глаз и громко проговорил:
– Аккерман, я ничего не имею против того, что ты убил Христа, но никогда не прощу тебе, что ты не вымыл это паршивое окно. – И он снова закрыл глаз.
Ной слегка улыбнулся. «Это шутка, – подумал он, – пусть грубая, но все-таки шутка. Если они превратят это в шутку, то все еще не так уж плохо». Но его сосед по койке, долговязый фермер из Южной Калифорнии, сидевший обхватив голову руками, тихо и вполне серьезно заявил:
– Это ваша нация втянула нас в войну. Так почему же сейчас вы не можете вести себя как люди? – И Ной понял, что это совсем не похоже на шутку.
Он медленно прошел к своей койке, опустив глаза, чтобы не встретиться взглядом с другими, но чувствовал, что все смотрят на него. Даже те, что играли в покер, прекратили игру, когда он проходил мимо них к своей койке. Даже новичок Уайтэкр, казавшийся довольно славным парнем и сам пострадавший в этот день от начальства, сидел на своей вновь заправленной койке и недружелюбно смотрел на него.
«Странно, – подумал Ной. – Но это пройдет, это пройдет…» Он достал оливкового цвета картонную коробку, в которой хранил почтовую бумагу, сел на койку и начал писать письмо Хоуп.
«Дорогая, – писал он, – я только что окончил свою домашнюю работу; я протер сотни стекол так же любовно, как ювелир отшлифовывает пятидесятикаратный бриллиант для возлюбленной бутлегера[51]. Не знаю, как бы я выглядел в бою с немецким пехотинцем или японским солдатом морской пехоты, но мои окна могут состязаться с их отборными войсками в любое время…»
– Еврей не виноват, – четко произнес кто-то из игравших в покер. – Просто они хитрее всех. Вот почему их так мало в армии, и вот почему они зарабатывают столько денег. Я их не обвиняю. Был бы я похитрее, меня бы тоже здесь не было. Сидел бы я в отеле в Вашингтоне и только смотрел, как катятся ко мне денежки.
Наступило молчание. Ной был уверен, что все игроки смотрят на него, но он не поднял глаз от письма.
«Мы часто ходим в походы, – медленно писал он, – поднимаемся в гору и спускаемся вниз, маршируем и днем и ночью. Мне кажется, что армия разделена на две части: действующую армию и армию марширующую и моющую окна. Мы как раз попали во вторую армию. Я научился ходить, как никто еще не умел в роду Аккерманов».
– У евреев огромные капиталы во Франции и Германии, – раздался голос еще одного из игравших в покер. – Им принадлежат все банки и дома терпимости в Берлине и Париже, а Рузвельт решил, что мы должны защищать их деньги, вот он и объявил войну. – Солдат говорил нарочито громко, чтобы уязвить Ноя, но Ной не поднимал глаз.
«Я читал в газетах, – писал Ной, – что эта война – война машин, но до сих пор я встретился только с одной машиной – машиной для выжимания половых тряпок».
– У них есть международный комитет, – продолжал тот же голос, – он собирается в Польше, в городе Варшаве. Оттуда они рассылают приказы по всему миру: купите это, продайте то, объявите войну этой стране, объявите войну той стране. Двадцать старых бородатых раввинов…
– Аккерман, ты слышал об этом? – спросил другой голос.
Ной, наконец, посмотрел через койки на игравших в покер. Все они, повернувшись в его сторону, иронически посмеивались и смотрели на него холодными, насмешливыми глазами.
– Нет, я ничего не слышал, – ответил он.
– Почему ты не присоединишься к нам? – с показной вежливостью спросил Зилихнер. – У нас небольшая дружеская игра, и мы ведем интересный разговор. – Он был из Милуоки, и в его речи чувствовался легкий немецкий акцент: как будто он в детстве говорил по-немецки и так и не смог полностью исправить произношение.
– Нет, спасибо, я занят.
– Мы хотели бы знать, – продолжал Зилихнер, – как это случилось, что тебя призвали? В чем дело? Разве в комиссии не было никого из членов вашей организации?
Ной посмотрел на бумагу, которую держал в руке. «Не дрожит, – подумал он с удивлением, – ничуть не дрожит».
– А знаете, ребята, я своими ушами слышал, – проговорил другой голос, – что один еврей добровольно поступил на военную службу.
– Не может быть! – удивился Зилихнер.
– Клянусь богом! Из него сделали чучело и поместили в музей.
Другие игроки в покер с наигранным удивлением громко расхохотались.
– А мне жаль Аккермана, – снова заговорил Зилихнер, – честное слово. Подумать только, сколько денег смог бы он заработать, спекулируя шинами и бензином, если бы не был в пехоте.
«Кажется, я еще не сообщал тебе, – твердой рукой писал Ной на север своей далекой жене, – что на прошлой неделе к нам прибыл новый сержант; у него нет зубов, он шепелявит и говорит, как новичок из юношеской лиги, впервые выступающий на собрании, когда он…»
– Аккерман! – Ной поднял глаза. Около его койки стоял капрал из другой казармы. – Тебя вызывают в ротную канцелярию, быстро!
Ной не спеша положил недописанное письмо обратно в оливковую коробку и засунул ее в тумбочку. Он знал, что все пристально наблюдают за ним, оценивая каждое его движение. Когда он проходил мимо них, стараясь не торопиться, Зилихнер заметил:
– Ему хотят вручить орден «Крест улицы Деленси» за то, что в течение шести месяцев он ежедневно съедал по целой селедке.
Снова раздался взрыв притворного, неестественного смеха.
«Надо постараться, – подумал Ной, выходя из двери казармы в спустившиеся над лагерем голубые сумерки, – как-то уладить это…»
После тяжелого, спертого духа казармы воздух на улице казался особенно свежим, а тишина пустынных линеек, тянувшихся между низкими зданиями, после резких голосов в казарме приятно ласкала слух. «Вероятно, – думал Ной, медленно шагая вдоль зданий, – в канцелярии мне опять зададут жару». Но все равно он радовался короткому отдыху, временному перемирию с армией и со всем окружающим миром.
Вдруг из-за угла здания, мимо которого он проходил, послышались быстрые шаги, и не успел он повернуться, как кто-то сзади крепко схватил его за руки.
– Так-то, еврейская морда, – прошептал голос, показавшийся ему знакомым. – Это тебе первая порция.
Ной резко дернул головой в сторону, и удар пришелся ему по уху. У него сразу онемело ухо и половина лица. «Бьют дубинкой, – с удивлением подумал он, стараясь вырваться, – зачем-они бьют дубинкой?» Но тут последовал еще удар, и он почувствовал, что падает.
Когда он открыл глаза, было уже темно. Он лежал на пыльной траве между двумя казармами. Распухшее лицо было мокрым. Несколько долгих минут он полз до казармы и с трудом уселся, прислонившись к стене.
Медленно шагая позади Аккермана сквозь зной и пыль, Майкл мечтал о пиве. О пиве в стаканах, о пиве в кружках, о пиве в бутылках, бочонках, оловянных кубках, жестяных бидонах, хрустальных бокалах. Он вспомнил также об эле, портере, стауте; потом опять стал думать о пиве. Он вспоминал те места, где в свое время пил пиво. Круглый бар на Шестой авеню, куда обычно заходили по пути в город с острова Губернатора одетые в штатское полковники регулярной армии; пиво там подавали в стаканах конической формы, и перед тем как наполнить стакан пенистой влагой из блестящего крана, буфетчик всегда бросал туда кусочек льда. Фешенебельный ресторан в Голливуде с гравюрами французских импрессионистов на стене позади стойки, где пиво подавали в матовых кружках и брали по семьдесят пять центов за бутылку. Его собственная гостиная, где поздно вечером, перед тем как отправиться спать, он читал завтрашнюю утреннюю газету при спокойном свете лампы, удобно расположившись в мягком плюшевом кресле и вытянув ноги в ночных туфлях. На играх в бейсбол, на площадках для игры в поло теплыми подернутыми дымкой летними днями, где пиво наливали в бумажные стаканчики, чтобы зрители не швыряли бутылки в судью.
Майкл упорно шагал вперед. Он устал и ужасно хотел пить, а руки его онемели и отекли, как всегда после пяти миль ходьбы. Впрочем, он чувствовал себя не так уж плохо. Он слышал, как тяжело и шумно дышит Аккерман, и видел, как его качает от усталости из стороны в сторону даже на небольших подъемах дороги.
Ему было жаль Аккермана: видимо, этот парень всегда был хилым, а марши, учения и наряды превратили его в скелет, обтянутый кожей; он стал похож на тень – такой он был худой и хрупкий. Майкл чувствовал себя немного виноватым, смотря в упор на его качающуюся согнутую спину. За долгие месяцы обучения Майкл тоже похудел, но заметно окреп: ноги стали сильными и твердыми как сталь, а тело – плотным и упругим. Ему казалось несправедливым, что в той же колонне прямо перед ним шел человек, для которого каждый шаг был страданием, в то время как он, Майкл, чувствовал себя сравнительно бодро. На Аккермана вдобавок ко всему действовали еще отвратительные, злые шутки, которыми его изводили в течение последних двух недель, постоянные злобные насмешки, ядовитые политические разговоры, которые солдаты затевали в присутствии Аккермана. Нарочито громким голосом они говорили: «Пусть Гитлер и не прав во всем остальном; но нужно отдать ему должное, он знает, как надо расправляться с евреями…»
Раз или два Майкл пытался вмешаться в разговор и защитить Ноя, но, поскольку он был новичком в роте и приехал из Нью-Йорка, а большинство солдат были южане, они игнорировали его и продолжали свою жестокую игру.
В роте был еще один еврей, огромный детина по фамилии Фаин, но его они совсем не беспокоили. Он не пользовался популярностью, но ему и не досаждали. Может быть, здесь играл роль его рост. К тому же, он был добродушным малым, хотя и выглядел грозно. У него были длинные узловатые руки, и казалось, он принимал все легко и бездумно. Фаина трудно было обидеть, он даже не понимал, что ему наносят обиду, а потому преследовать его насмешками не представляло особого удовольствия. Но если бы его задели, то обидчику, вероятно, не поздоровилось бы. Поэтому солдаты оставили его в покое и продолжали терзать Аккермана. «Вот она, армия», – думал Майкл.
Может быть, он допустил ошибку, сказав человеку, который беседовал с ним в Форт-Диксе, что хочет пойти в пехоту. Романтика! Но на самом деле ничего романтичного здесь не оказалось. Стертые, усталые от ходьбы ноги, невежественные люди, пьянство, шепелявый голос сержанта: «Я научу вас, как поднимать винтовку и драться за свою жизнь…»
«Думаю, что с вашими данными я смогу устроить вас в службу организации отдыха и развлечений», – сказал ему тот человек. Вероятно, это означало бы работать всю войну в Нью-Йорке, в учреждении, однако Майкл робко, но с достоинством ответил: «Нет, это не для меня. Я пошел в армию не для того, чтобы сидеть за столом». Так для чего же он пошел в армию? Для того, чтобы измерить ногами всю Флориду? Перезаправлять постель, которая не понравилась бывшему приказчику похоронного бюро? Слушать, как издеваются над евреем? Вероятно, он был бы намного полезнее, нанимая хористок для военно-зрелищных предприятий, лучше бы служил своей стране на Шуберт-Элли, чем здесь, бессмысленно шагая в жару по дорогам. Но он должен был сделать этот жест, жест, который-в армии так быстро потерял всякий смысл.
Армия! Как выразить все, что о ней думаешь, одной-двумя фразами? Это просто невозможно. Армия состоит из десяти миллионов частиц, которые все время находятся в движении, частиц которые никогда не соединяются, никогда не движутся в одном и том же направлении. Армия подобна священнику, читающему проповедь после показа кинофильма о половой гигиене. Вначале крупным планом идут всякие страхи, а затем перед пустым экраном, где только что показывали потрепанных проституток и отвратительную похоть, предстает служитель бога в форме капитана. «Солдаты, армия должна быть практичной… – звучит монотонный голос баптиста в душном дощатом зале. – Мы говорим: „Солдаты будут подвергаться опасности заражения, поэтому мы показываем вам эту картину, где вы видите, как работают профилактические пункты“. Но я здесь для того, чтобы заявить вам, что вера в бога надежнее всякой профилактики, а религия полезнее для здоровья, чем блуд…»
Одна частица, другая частица. Вот бывший учитель средней школы из Харфорда с болезненным лицом и дикими глазами, словно каждую ночь он ждет, что его убьют. Он шептал Майклу: «Я хочу сказать вам правду о себе: я отказывался от военной службы по религиозно-этическим мотивам. Я не верю в войну. Я отказываюсь убивать своих собратьев. Поэтому меня послали в наряд на кухню, и я пробыл там тридцать шесть дней подряд. Я потерял в весе двадцать восемь фунтов и все еще продолжаю худеть, но они не заставят меня убивать своих собратьев».
Армия! Вот солдат регулярной армии в Форт-Диксе, который прослужил в армии тринадцать лет, играя в армейских бейсбольных и футбольных командах. Таких называют бездельниками от спорта. Это был крупный, здоровый на вид мужчина с круглым животом от пива, выпитого в Кавите, в Панама-Сити и в Форт-Райли, в Канзасе. Вдруг он впал в немилость у начальства, был выведен из постоянной команды и направлен в полк. Подъехала грузовая машина, он бросил в кузов два вещевых мешка и принялся вопить. Он упал на землю, рыдал и визжал с пеной у рта, потому что на этот раз ему предстояло ехать не на футбольный матч, а на войну. Из ротной канцелярии вышел старшина, ирландец в двести пятьдесят фунтов весом, служивший в армии еще с прошлой войны, и со стыдом и отвращением посмотрел на него. Потом, чтобы заставить его замолчать, он стукнул его ногой по голове и приказал двоим солдатам поднять его и бросить в кузов. А тот все продолжал дергаться и плакать. Старшина повернулся к новобранцам, молчаливо наблюдавшим эту картину, и сказал: «Этот человек – позор для регулярной армии, но это не типичный пример, совсем не типичный. Я извиняюсь за него. А теперь пусть убирается отсюда ко всем чертям!»
Ознакомительные лекции: о воинской вежливости, о причинах войны, которую мы ведем. Эксперт по японскому вопросу, профессор из Лихая с узким серым лицом, говорил им, что все это вопрос экономики: Япония нуждается в расширении своих владений и хочет захватить азиатские и тихоокеанские рынки, а мы должны остановить ее экспансию и сохранить эти рынки. Это вполне соответствовало взглядам Майкла на причины войн, сложившимся у него за последние пятнадцать лет. И все же, слушая сухой профессорский голос и глядя на большую карту, где были отчетливо обозначены сферы влияния, залежи нефти, каучуковые плантации, он ненавидел этого профессора, ненавидел все, что тот говорил. Он хотел бы услышать звучные, горячие слова о том, что он борется за свободу, за высокие моральные принципы, за освобождение угнетенных народов, чтобы, возвращаясь в казарму или идя утром на стрельбище, он верил в эти идеи. Майкл окинул взглядом утомленных солдат, сидевших рядом. На скучающих, полусонных от усталости лицах нельзя было прочесть, поняли ли они что-нибудь, проявляют ли интерес к тому или иному исходу, нужны ли им источники нефти и рынки сбыта. На них было написано единственное желание: поскорее вернуться в казармы и лечь спать…
В середине речи профессора Майкл решил было выступить в отведенное для вопросов время, после того как докладчик закончит лекцию. Он хотел сказать то, что думает: «Это ужасно. За такие идеи не стоит идти на смерть». А профессор все говорил: «Короче говоря, мы переживаем период централизации средств, когда… э… крупные капиталы и национальные интересы одной части земного шара неизбежно вступают… э… в конфликт с крупными капиталами других частей земного шара, и для защиты американского образа жизни совершенно необходимо, чтобы мы имели… э… свободный и беспрепятственный доступ к богатствам и рынкам сбыта Китая и Индонезии…» Тут у Майкла вдруг пропало желание говорить. Он чувствовал себя очень усталым и, как все остальные солдаты, хотел только одного – вернуться в казарму и уснуть.
Есть, правда, в армии и своя прелесть.
Спуск флага на вечерней заре, когда через репродукторы льется гимн, навевающий неясные думы о других горнах, которым внимали другие американцы на протяжении ста лет в такие же моменты.
Мягкие голоса южан на ступеньках казармы после отбоя, когда светятся в темноте огоньки сигарет, слышатся разговоры о прелестях прежней жизни, когда вспоминают имена детей, цвет волос жены, родной дом… И в этот вечерний час уединения не чувствуешь себя больше ни одиноким и отделенным от других, ни судьей или критиком, не взвешиваешь свои слова и поступки – просто живешь, слепо веруя, усталый и примиренный в душе с этим тревожным временем…
Шагавший впереди Майкла Аккерман начал спотыкаться. Майкл ускорил шаг и поддержал его за руку, но Аккерман холодно взглянул на него и сказал:
– Пусти, я не нуждаюсь ни в чьей помощи.
Майкл отнял руку и отступил назад. «Один из тех гордых евреев», – сердито подумал он, и, когда они переваливали через гребень холма, он уже без сочувствия наблюдал, как Аккерман шел, качаясь из стороны в сторону.
– Сержант, – обратился Ной, остановившись перед первым сержантом, который, сидя за столом в ротной канцелярии, читал «Сьюпермен». – Прошу разрешения обратиться к командиру роты.
Первый сержант даже не взглянул на него. Ной стоял вытянувшись, в рабочей форме, грязный и мокрый от пота после дневного марша. Он посмотрел на командира роты, который сидел в двух шагах от него и читал спортивную страницу джексонвилльской газеты. Командир роты тоже не поднимал глаз.
Наконец первый сержант взглянул на Ноя.
– Что тебе нужно? – спросил он.
– Я прошу разрешения, – повторил Ной, стараясь говорить четко, несмотря на усталость после дневного марша, – обратиться к командиру роты.
Первый сержант, тупо посмотрев на него, приказал:
– Выйди отсюда.
Ной проглотил слюну.
– Я прошу разрешения, – упрямо проговорил он, – обратиться к…
– Выйди отсюда, – спокойно повторил сержант, – а когда придешь в другой раз, помни, что надо являться в чистом обмундировании. А сейчас выйди.
– Слушаюсь, сержант, – сказал Ной. Командир роты так и не поднял глаз от спортивной страницы. Ной вышел из маленькой душной комнаты в сгущающиеся сумерки. Трудно было угадать, в какой форме являться. Иногда командир роты принимал солдат в рабочей форме, а иногда нет. Казалось, это правило менялось каждые полчаса. Он медленно шел к своей казарме мимо бездельничающих солдат, мимо множества маленьких радиоприемников, откуда слышалась дребезжащая джазовая музыка или громкий голос диктора, читающего детективный роман с продолжением.
Когда Ной снова пришел в ротную канцелярию в чистом обмундировании, капитана там не было. Ной уселся на траву напротив входа в канцелярию и стал ждать. Позади него в казарме кто-то нежным голосом пел: «Я не растила сына быть солдатом, сказала, умирая, мать…», а два других солдата громко спорили о том, когда окончится война.
– В пятидесятом году, – настойчиво утверждал один из них. – Осенью пятидесятого года. Войны всегда заканчиваются с наступлением зимы.
Другой солдат не соглашался:
– Война с немцами, возможно, и закончится, но останутся еще японцы. Нам придется еще заключать сделку с японцами.
– Я готов заключить сделку с кем угодно, – проговорил третий голос, – с болгарами, египтянами, мексиканцами – с любой страной.
– В пятидесятом году, – громко произнес первый, – поверьте моему слову, но прежде все мы получим по пуле в задницу.
Ной перестал слушать. Он сидел в темноте, на чахлой траве, прислонившись спиной к деревянной лестнице. Его клонило ко сну, и в ожидании капитана он думал о Хоуп. На следующей неделе, во вторник, будет день ее рождения. Он скопил десять долларов на подарок и запрятал их на дно вещевого мешка. Что можно купить в городе на десять долларов, что бы не стыдно было преподнести жене? Шарф, блузку… Он представил себе, как бы она выглядела в шарфе, потом представил ее в блузке, особенно в белой, с ее стройной шеей и темными волосами. Пожалуй, это будет самый подходящий подарок. Можно ведь достать за десять долларов хорошую блузку, даже во Флориде.
Наконец Колклаф пришел. Он не спеша поднялся по ступенькам ротной канцелярии. По одному тому, как он двигал задом, можно было за сто шагов узнать в нем офицера.
Ной поднялся и вошел за Колклафом в канцелярию. Капитан сидел за столом в фуражке и, нахмурив брови, с деловым видом просматривал бумаги.
– Сержант, – спокойно сказал Ной, – прошу разрешения обратиться к капитану.
Сержант холодно взглянул на Ноя, потом встал и, пройдя три шага, отделявшие его от стола капитана, доложил:
– Сэр, рядовой Аккерман просит разрешения к вам обратиться.
Колклаф, не поднимая глаз, ответил:
– Пусть подождет.
Сержант повернулся к Ною:
– Капитан приказал подождать.
Ной сел и стал наблюдать за капитаном. Спустя полчаса капитан кивнул сержанту.
– Слушаюсь, – сказал сержант и бросил Ною: – Говори покороче.
Ной встал, отдал честь капитану и отрапортовал:
– Рядовой Аккерман по разрешению первого сержанта обращается к капитану.
– Да? – Колклаф по-прежнему не поднимал глаз.
– Сэр, – волнуясь заговорил Ной, – в пятницу вечером в город приезжает моя жена, она просила меня встретить ее в вестибюле отеля, и я хотел бы получить разрешение уйти из лагеря в пятницу вечером.
Колклаф долго молчал. Затем, наконец, произнес:
– Рядовой Аккерман, вы знаете распорядок роты, в пятницу вечером никому увольнительные не даются, так как рота готовится к осмотру…
|
The script ran 0.031 seconds.