Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Симонов - Живые и мертвые [1959-1971]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, Проза, Роман

Аннотация. В первой книге трилогии «Живые и мертвые» автор воссоздает в судьбах своих героев мужественную борьбу советского народа против фашистских захватчиков в первые месяцы Великой Отечественной войны.

Аннотация. Роман К.М.Симонова «Живые и мертвые» - одно из самых известных произведений о Великой Отечественной войне. « Ни Синцов, ни Мишка, уже успевший проскочить днепровский мост и в свою очередь думавший сейчас об оставленном им Синцове, оба не представляли себе, что будет с ними через сутки. Мишка, расстроенный мыслью, что он оставил товарища на передовой, а сам возвращается в Москву, не знал, что через сутки Синцов не будет ни убит, ни ранен, ни поцарапан, а живой и здоровый, только смертельно усталый, будет без памяти спать на дне этого самого окопа. А Синцов, завидовавший тому, что Мишка через сутки будет в Москве говорить с Машей, не знал, что через сутки Мишка не будет в Москве и не будет говорить с Машей, потому что его смертельно ранят еще утром, под Чаусами, пулеметной очередью с немецкого мотоцикла. Эта очередь в нескольких местах пробьет его большое, сильное тело, и он, собрав последние силы, заползет в кустарник у дороги и, истекая кровью, будет засвечивать пленку со снимками немецких танков, с усталым Плотниковым, которого он заставил надеть каску и автомат, с браво выпятившимся Хорышевым, с Серпилиным, Синцовым и грустным начальником штаба. А потом, повинуясь последнему безотчетному желанию, он будет ослабевшими толстыми пальцами рвать в клочки письма, которые эти люди посылали с ним своим женам. И клочки этих писем сначала усыплют землю рядом с истекающим кровью, умирающим Мишкиным телом, а потом сорвутся с места и, гонимые ветром, переворачиваясь на лету, понесутся по пыльному шоссе под колеса немецких грузовиков, под гусеницы ползущих к востоку немецких танков. »

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— А ты думаешь, Вязьму не успели эвакуировать? — Думаю, что не успели, — сорвавшимся голосом сказал Синцов; при этом вопросе его передернуло от воспоминаний. — Думаю, не успели, — повторил он. — Как и другие города. — Он приблизил свое лицо к ее лицу и, переменив тон, сказал тихо и спокойно, как маленькой: — Ты, наверно, вообще еще не до конца себе это представляешь. — Очень устал? — спросила Маша. Синцов закрыл глаза и снова открыл их. — Трудно было? Синцов чуть заметно кивнул, — у него закружилась голова, и он старался овладеть собою. — Когда прилетел в Москву, сегодня? — тихонько спросила Маша; ей показалось, что он, закрыв глаза, что-то вспоминает. И оттого, что она спросила так тихо, и оттого, что он боролся в эту секунду с головокружением, он не расслышал слова, которое бы его удивило, — «прилетел», а услышал только последнее слово «сегодня» и слабо кивнул головой. — Сейчас я тебя раздену, вымою и уложу спать, — сказала Маша. И, сама испугавшись слова «вымою», чтобы ему не пришло в голову, что он ей неприятен и не мил такой грязный, какой он есть сейчас, — порывисто взяла его тяжелую, в ссадинах и кровоподтеках руку и раз за разом горячо поцеловала ее. — Вымоемся, хорошо? — спросила она, поднимая глаза. Что ему было сказать? — Да, хорошо, конечно, хорошо! — Чего он еще мог хотеть, как не того, чтобы эти сильные, нежные, маленькие руки, которые он столько раз вспоминал, раздели его, вымыли, уложили в постель? — Я как только увидела тебя, сразу поставила греть на кухне воду. — Сразу же и поставила? Вон ты какая рассудительная, — улыбнулся Синцов. — Я не рассудительная, а просто хочу тебе помочь, ты, по-моему, очень ослабел. — Да, немного ослабел. — Синцов взял ее маленькую, чистую руку в свою, большую, грязную, и на секунду испытал желание до боли стиснуть ее. — Я совсем забыла. Может, ты хочешь есть? — спросила она. — Нет, пока не хочу, — сказал он, с удивлением почувствовав, что и в самом деле не хочет сейчас есть. — Иди на кухню, а я разденусь тут и приду. — И, увидев через дверь брошенную на стол Машину шинель, добавил: — Только дай мне шинель, я ее накину. Он подождал, пока она принесла шинель и ушла, проводив ее глазами, спустил ноги на пол и стал стаскивать сапоги. Потом он стоял на кухне в жестяном тазу, а Маша мыла его, как матери моют детей, как старые няни моют в госпиталях больных и раненых. Когда Маша стала мыть его, она сразу заметила у него два красных рубца на боку. — Ранили? — тихо спросила она, и он молча кивнул: да, ранили. — Дай мне, пожалуйста, кружку воды, — сказал Синцов, когда Маша, как больного, обхватив под мышки и подпирая плечом, довела его до постели и усадила. Пока Маша ходила за водой, он лег. Простыни были чистые, с неразгладившимися складками, поверх простынь и одеяла лежала Машина шинель. Он потрогал пальцами надетую на себя после мытья чистую полотняную рубашку, потом понюхал ее — рубашка, несколько месяцев лежавшая вместе с Машиными вещами, пахла знакомым одеколоном. Другая такая же рубашка была надета на подушку вместо наволочки. Маша принесла ему воды, пока он пил, закрыла дверь и подняла на окне штору, а потом, приняв у него кружку, быстро разделась и легла рядом с ним, зябко подоткнув под бок полу шинели. — Почему ты не спишь? Ты же так устал, я чувствую. — Устал, а спать не могу. — Зачем ты садишься? — Так мне легче рассказывать. Я должен, я хочу рассказать тебе… — Потом. Лучше ляг. Ты устал. Я просто боюсь за тебя, так ты устал. Может, тебе мешают спать прожекторы? Я встану и опущу штору… — Ничего мне не мешает. — Ну, тогда накрой плечи. На шинель. Тебе будет холодно. Ты непременно хочешь сидеть? — Да… Ты даже не знаешь, что значит для меня сегодня увидеть тебя… — Почему не знаю? — Нет, не знаешь. Пока я тебе не расскажу всего, что со мной было, ты не можешь знать. Когда расскажу, тогда будешь знать. Ты даже не представляешь себе, какую необыкновенную благодарность я испытываю к тебе сейчас. — Благодарность? За что? — За то, что любишь меня. — Какая чепуха! Разве можно за это благодарить? — Да, можно благодарить. Она почувствовала, что он взволнован еще чем-то, не только их свиданием, но не могла понять: чем? Она сама была полна благодарности к нему за то, что он воевал, что был ранен и остался жив, за то, что он снова здесь, с нею… Но за что ему быть благодарным ей, она искренне не понимала. Не за то же, что она целовала ему руки и мыла ноги, не за то же, что любит его, как раньше или еще больше?.. В конце концов, это так естественно, как же иначе? А он и в самом деле испытывал огромную благодарность к ней за силу ее любви и за то, что, вновь испытав эту силу, он был теперь в состоянии рассказать ей обо всем терзавшем его душу так, что казалось, эта душа при смерти. Он вздохнул и улыбнулся в темноте, как бы простившись этой улыбкой со всем тем добрым и нежным, что уже было между ними за эту ночь. Она не видела его улыбки, но почувствовала ее и спросила: — Ты улыбаешься? Чему ты улыбаешься? — Тебе. И, сразу став серьезным, сказал, что для него всего на свете дороже ее вера и ее помощь в эту тяжелую для него минуту. — Почему тяжелую? — Тяжелую, — повторил он. И вдруг спросил: — Ты что подумала, когда увидела меня вот так, в чужой гимнастерке, в ватнике? Наверное, подумала, что я вернулся из партизан? Да? — Да. — Нет, дело гораздо хуже. — И повторил: — Да, гораздо хуже, гораздо! Она вздрогнула и напряглась. Он думал, что сейчас она спросит его, что это значит. Но она не спросила. А только приподнялась и села. Пока он говорил, ее колотила внутренняя дрожь, а он, наоборот, почти вое время говорил ровным, негромким голосом, который, если бы она немножко меньше знала его, мог бы показаться ей спокойным. Как ни трудно ему это было, но он говорил ей обо всем подряд, с самого начала, потому что иначе она не поняла бы его. Он рассказал ей о ночи под Борисовом, о сошедшем с ума красноармейце; о Бобруйском шоссе и смерти Козырева, о боях за Могилев и двух с половиной месяцах окружения. Он говорил обо всем, что видел и что передумал: о стойкости и бесстрашии людей и о их величайшем изумлении перед ужасом и нелепостью происходящего, о возникавших у них страшных вопросах: почему так вышло и кто виноват? Он говорил ей все, не щадя ее, так же как его самого не щадила война. Он обрушил на нее за эти два или три часа всю силу горечи и всю тяжесть испытаний, которые на него самого обрушились за четыре месяца, обрушил все сразу, не соразмерив ни силы своих слов, ни величины ее неведения, мера которого была очень велика, несмотря на то что она знала войну по сводкам и газетам и что у нее были глаза, уши и свой собственный здравый смысл, подсказывавший ей, что все происходящее, наверное, еще тяжелей, чем о нем говорят и пишут. Но все это было одно, а то, что говорил Синцов, было другое, несоизмеримо более страшное и потрясающее сознание. Маша сидела на кровати, чтобы унять дрожь, зажав в зубах уголок подушки, на которую вместо наволочки была надета рубашка мужа. Если бы он мог видеть ее, то увидел бы, что она сидит без кровинки в лице, сцепив руки и прижав их к груди так, словно молча умоляет его остановиться, пощадить ее, дать ей передохнуть. Но он не видел ее лица, а, упершись глазами в стену и одной рукой ухватившись за спинку кровати, а другой, сжатой в кулак, беспощадно рубя перед собою воздух, говорил и говорил все, что накопилось в его душе и что ему некому сейчас было сказать, кроме нее. И только когда он рассказал о последнем бое под Ельней и о том счастье, которое он испытал в ночь прорыва, только здесь ее напряженное, окаменевшее лицо ослабело и она тихонько охнула. Это была первая минута, когда ей стало легче. — Что ты? — спросил он. — Ничего, говори, — сказала она, совладав с собой и подумав, что дальше уже не услышит ничего страшного. Но самое страшное было впереди, и он, не заметив, что она находится на пределе душевного изнеможения, и не дав ей пощады, заговорил об этом самом страшном: о танках на Юхновском шоссе, о новом окружении, плене, бегстве и о том, что он сидит перед ней такой, какой есть, — переживший то, что он пережил, сделавший то, что сделал, и не сделавший того, чего не смог. И если после всего этого он все-таки должен нести ответ за свою проклятую судьбу, то он готов нести этот ответ где угодно и перед кем угодно, не опустив головы. Особенно после того, как увидел ее, Машу! — Судьба, судьба! Да плевать я хотел на свою судьбу! — вдруг возвысив голос, с судорогой в горле сказал он. — Плевать я на нее хотел, когда такое творится! Какая бы там ни была судьба, надо идти драться за Москву — и все! Кто сказал, что я не имею на это права? Врешь, имею! И еще один вопрос. — Голос его окончательно сорвался, впервые на Машиной памяти он потерял самообладание. — Почему этот старший лейтенант, там, когда я пришел к нему и сказал все, как было, почему он, ни черта не видевший, не убивший ни одного немца, только-только прибывший из своего военкомата, почему он не поверил мне? Потому, что не хотел верить! Я видел — не хотел! А почему? Почему мне не верят? — Успокойся! — Не могу! — крикнул он и вырвал руку, которую она хотела погладить. Но она простила эту грубость. Да и как она могла не простить его в такую минуту! — Успокойся, — повторила Маша. Сейчас, когда Синцов взорвался и закричал, она вдруг стала спокойной, куда-то глубоко внутрь ушли собственные вопросы, свой готовый вспыхнуть крик: как? почему?.. — Успокойся, — в третий раз сказала она, чувствуя, что, несмотря на весь его страшный опыт войны, она сейчас, в эту минуту, сильнее и должна помочь ему. — Что ты говоришь, милый? Не говори так, не надо!.. — вместо того чтобы спорить, стала она умолять его. И ее нежность растопила его ожесточение. Он обмяк, отодвинулся от стены, уткнулся лицом в подушку и долго неподвижно лежал так. Маша прикоснулась к его плечу. — Подожди, не трогай!! — сквозь подушку, глухо сказал он. — Сейчас приду в себя. Она думала, что он плачет, но он не плакал. — Зачем ты так, что не верят?.. — вместо прямого ответа сказала Маша. Его слова о том, что ему не верят, больше всего потрясли ее. — Как же не верят? А я?.. — Прости… — Он повернулся, лег на спину и спокойным движением дотронулся до Машиной руки. — Да разве я для того?.. — Все равно прости! Он замолчал. Молчала и Маша. Ему казалось, что она думает: что же теперь делать? Но она думала о другом. Она думала обо всем, что он пережил, и спрашивала себя: перенесла бы она все это, очутись на его месте? Наверное, не перенесла бы… Она вспомнила все бессонные ночи, когда она гадала, что с ним там, на фронте; сколько раз казалось, что его взяли в плен, то казалось, что в него стреляют, то казалось, что он где-то ранен, и мечется в бреду, и кричит ей: «Маша! Маша!» — и стучит зубами о край жестяной кружки. И вот почти все, о чем она думала, — правда: в него стреляли, его ранили, он был в плену, он просил пить и кричал: «Маша! Маша!» — и задыхался от жажды, и некому было перевязать его. — Что ты молчишь? Что же мне, по-твоему, делать? — спросил Синцов. Она придвинулась и, положив его забинтованную голову себе на колени, сказала: — Я не знаю. Ты, наверное, сам знаешь лучше. Она и в самом деле еще не знала, что ему ответить. Но она знала главное: он должен чувствовать, как она его любит. Это и было самым нужным ему ответом, и он, почувствовав силу ее душевной поддержки, вдруг просто и коротко сказал ей о том, что уже почти решил до ее прихода: он с утра пойдет в райком, где его когда-то принимали в партию, пойдет, все расскажет, и пусть решают, как с ним быть. А боится он теперь только одного: чтобы в последнюю минуту не случилась глупость, чтобы его не задержал на дороге какой-нибудь патруль. — Я пойду с тобой, — сорвалось у Маши, прежде чем она успела подумать, что не может этого сделать: до утра — комендантский час, а ровно в семь за ней придет эта проклятая машина! — Значит, возьмешь за руку и отведешь, как маленького, — улыбнулся он в темноте. — Ладно, обсудим. Он снова становился прежним — большим, сильным и спокойным. — Я совсем забыл про одну вещь. — Он, кажется, снова улыбнулся. — У тебя нечего поесть? Я отчаянно голоден. — Что же ты не сказал раньше? Я же тебя спрашивала! — Тогда не хотел. Разыскал тут без тебя какую-то довоенную горбушку. Пришлось размачивать под краном. — Ах ты бедняга! У меня есть в шинели немножко галет и банка консервов, только не знаю, какие… — Какая разница? — рассмеялся Синцов. — Даже если кильки — выпьем потом по пять кружек воды, только и всего. — Ты лежи, — спуская босые ноги на пол, сказала Маша. — Я пойду принесу. — Еще чего! — сказал он, тоже спуская ноги. Оба встали. Она, накинув на плечи шинель, а он, завернувшись в одеяло, прошли на кухню и сели за стол. Маша вынула сверток с уже успевшими искрошиться галетами, а Синцов с трудом вытащил у нее из другого кармана шинели большую банку консервов. — То-то я все время думал: что это на ногах лежит такое тяжелое? — рассмеялся он. — Я совсем забыла про нее. Синцов открыл кухонным ножом банку. Они сидели друг против друга и ели мясные консервы, макая в банку кусочки галет. Потом Синцов выпил остатки соуса и, улыбнувшись, посмотрел на Машу. — Эх, и смешные, наверное, мы с тобой сейчас! Сидим на кухне друг против друга, босиком… Он зевнул и виновато улыбнулся. — Ты знаешь, хоть и стыдно, а поел — и сразу в сон, как голодную собаку… — А что же стыдного? И, чтобы ему в самом деле не было стыдно, поспешила солгать, что ей тоже хочется спать. Они вернулись в комнату и легли так, как любили спать раньше, когда спали вместе: он — на спине, откинув в сторону правую руку, а она — на боку, прижавшись щекой к этой большой, сильной, тихо обнимавшей ее руке. Но едва они легли, как за окном в небе все чаще одна за другой захлопали зенитки. — Ну вот, теперь не заснем, — огорченно сказала Маша, имея в виду не себя, а его. Ей по-прежнему не хотелось спать. — Почему не заснем? — сонно сказал Синцов. — Как раз и заснем… И уже через минуту Маша почувствовала, что он и в самом деле спит усталым, крепким сном. Он иногда и раньше засыпал вот так, сразу. Только дышал во сне совсем по-другому — легче и ровнее. Все время, пока была воздушная тревога, и еще час или два после нее Маша, так и не заснув, лежала, прижавшись щекой к теплой большой руке мужа, и все думала, думала о том, что он ей рассказал. Не то чтобы она не знала всего этого раньше, нет, она многое знала или слышала по кусочкам из вторых и третьих уст, но, наверно, нужно было услышать все это сразу и именно из уст вот этого лежавшего рядом с ней человека, чтобы почувствовать всю меру тяжести, свалившейся на плечи не только ему и ей, а всем людям, конечно, всем людям, — это-то как раз и самое страшное! — Какое горе! — вслух сказала она, сказала не о себе и не о нем, а обо всем, вместе взятом, — о войне. И, подумав о взятии Вязьмы и о последней сводке, беспощадно обругала себя за то, как она могла сегодня после проверки документов на заставе снова закрыться брезентом и ехать по Москве, даже не поглядев, что творится кругом… «Как какая-нибудь обывательница!» Она узнала из рассказа мужа, как много людей за эти четыре месяца умерло на его глазах; они думали не о себе, а о том, что надо остановить немцев. И все-таки немцы взяли Вязьму и подходили к Москве, и, значит, чтобы их остановить, нужно сделать теперь еще больше, чем уже сделано теми, погибшими, но не остановившими их людьми! И ей, ей тоже надо сделать это на той работе, которая у нее будет! Она с тревогой подумала о том, как сильно ее потряс рассказ мужа, а ведь ей предстоит увидеть все это своими глазами, а может быть, увидеть еще худшее, увидеть и не содрогнуться! Она вспомнила, что все еще не собрала вещи и что надо это сделать, пока он спит, чтобы не украсть у него ни минуты. Она приподняла голову с его руки, и он, не просыпаясь, согнул и разогнул затекшую руку. Она встала, подошла к окну, задернула штору и, приоткрыв дверь в переднюю, все еще не в силах заняться чем-нибудь другим, снова подошла к кровати и, присев на сползшую на пол шинель, стала смотреть в лицо спящего мужа. Лоб у него был потный, а руки расслабленно лежали поверх одеяла. Две резкие, незнакомые черты, шедшие от губ к подбородку, не разошлись и во сне, словно говоря о чем-то раз и навсегда грубо вошедшем в жизнь этого доброго человека, вошедшем и уже неспособном уйти. Маша вспомнила, с какой ожесточенной, бросившей ее в холод ненавистью говорил он о немцах, разом подумала о всей этой еще не кончившейся ночи и тихо вздохнула. Завтра или послезавтра ей лететь в тыл к немцам, а она так и не сказала ему, чтобы он поберег ее. На секунду подумала, а потом забыла от счастья. А если теперь там, в тылу у немцев, на агентурной работе, вдруг окажется, что она ждет ребенка, то неизвестно, что делать! И хотя стыдно говорить об этом, но придется сегодня же спросить у комиссара школы, как ей все-таки быть, если это случится. «Да, уже сегодня, — подумала она, взглянув на часы, — уже сегодня, и совсем скоро». На часах было шесть; пора собираться. Маша открыла гардероб и сначала выгребла из дальнего угла то, о чем заранее подумала как о самом подходящем, — привезенное с собой еще с Дальнего Востока, пересыпанное нафталином старое грубошерстное пальто. Потом порылась на других полках и взяла тронутый молью головной платок и кое-что из вещей матери, которые надо было ушивать в ширину и в длину. Завязав все это в старую скатерть и положив на стол, она не спеша помылась на кухне под краном и растерлась мохнатым полотенцем так, что кожа покраснела и сразу стало тепло. Потом так же не спеша надела обмундирование, на ощупь, без зеркала причесалась и, посмотрев на часы, села на кровать. — Ваня! — Она уткнулась носом в подушку рядом с лежавшей на ней головой мужа и тихонько подталкивала щекой его щеку. — Ваня! Она думала, что он долго не сможет проснуться, но он сразу проснулся и сел. — А! Это ты! — И он улыбнулся ей своей доброй улыбкой. Потом увидел, что она уже одета, и спросил с тревогой: — Ты уходишь? Куда ты уходишь? Она объяснила ему, что через полчаса, в семь, придет машина и будет стоять за углом и ей нельзя пропустить эту машину, потому что отпуск только до девяти утра. — Ну что ж… может, так даже и лучше, — сказал он. — Ты уедешь, а я дождусь, когда совсем рассветет, и пойду, как сказал тебе вчера. Будем одеваться. Выйди на минуту, я чего-то тебя стесняюсь. — Я отвернусь. — Она подошла к окну и, приоткрыв штору, выглянула наружу. На улице было еще темно. — Чудак ты. Вчера не стеснялся, сегодня стесняешься. — Да, уж вот так, — сказал он, одеваясь. Он простучал сапогами на кухню, а она, продолжая стоять у окна, слушала, как он моется там под краном. — Ну что же, — сказал он, вернувшись и вешая на спинку кровати мокрое полотенце. — Что бы там теперь со мной ни было, поверят, не поверят, пошлют на фронт или, самое худшее, — он сделал усилие, и голос его остался спокойным, — не пошлют, а адрес все-таки дай. Напишу тебе, как будет. Маша смешалась. Что было ответить ему? Ответить, что завтра или послезавтра она улетит? Этого она не хотела. Не ответить? Этого она не могла. — Ты сколько еще там, у себя в школе, пробудешь? — Он покосился на завязанные в скатерть вещи. — Это что? — Вещи собрала, за этим меня и отпустили. — Маша не успела придумать, что солгать. — А-а… Тогда понятно. Значит, на днях? Она кивнула. — Но адрес все-таки дай. Что там у вас, ящик или полевая почта? Он оторвал угол от лежавшей на подоконнике пожелтевшей газеты, записал номер Машиного почтового ящика огрызком валявшегося на буфете карандаша, положил бумажку в карман гимнастерки и усмехнулся. — Единственный мой документ на сегодняшний день. Потом помолчал и, желая успокоить Машу, добавил: — Может быть, из райкома удастся как-нибудь разыскать Серпилина, я тебе говорил про него. Маша кивнула. — Если только он жив и здесь, то может сказать обо мне. Мне сейчас все дорого. — Я не могу представить, чтобы кто-нибудь не поверил тебе. — А я могу. — Он в упор посмотрел ей в глаза своими постаревшими, какими-то странными, одновременно и добрыми и злыми глазами. И, не желая больше говорить о себе, спросил о ее брате: — Где Павел? По-прежнему в Чите? — Да. Недавно прислал письмо. — Бесится, что не воюет? — Бесится… Слушай, Ваня, — сказала Маша, снова чувствуя сейчас его большим, а себя маленькой, — что будет с Москвой? — Не знаю. Не берусь судить, не хочу врать, не представляю. Но что войну проиграем — не думай! А если думаешь — выбрось из головы! Все, что я тебе рассказал, правда. И я же тебе говорю: не проиграем войны! Ни за что! Он сказал это с силой и, кажется, с тревогой за Машу: не поколебалась ли она по его вине? — Нет, я и сама так думаю. — Маша поглядела ему прямо в глаза. — Я просто хотела проверить свое чувство. Вдруг ее лицо стало отчужденным, далеким, и он сразу заметил это. — Что с тобой? — Машина пришла, я слышу. Она поспешно надела шинель, оглянулась, пошарила по столу, нашла фонарик, порывисто сунула его в карман и только после этого, уже одетая, в шинели и ушанке, бросилась к Синцову на грудь и молча замерла на целую минуту, не в силах сказать ни слова. А он за эту минуту, обнимая ее, пережил чувство полного отчуждения от всего, что было связано с ним самим, от всех своих бед, прошлых и будущих. У него остался один только беспредельный страх за Машу, за то, что она летит туда, к немцам, что это будет скоро и что никакая сила не позволит ему ни узнать, что там с ней, ни шевельнуть хотя бы пальцем, чтобы помочь ей… — Может быть, ты проводишь меня до машины? — спросила она, отрываясь от него. — Она прямо за углом. — Нет. Не хочу, чтобы твои видели меня. И вообще не надо ни с кем откровенничать, что ты встретилась со мной. Потом, когда, как говорится, снова выйду в люди, скажешь, если захочешь, а сейчас не надо. Ваше дело каверзное. Возьмут да и оставят тебя из-за такого мужа, — горько усмехнулся он и на секунду предательски подумал: «Вот бы и оставили». — Не говори так! Он еще раз быстро обнял ее, поцеловал, отпустил и даже подтолкнул к дверям. Маша, не оборачиваясь, взяла со стола узел и вышла в переднюю. Но, когда она уже открыла дверь, он догнал ее, снова повернул к себе и спросил: — Скажи, куда летишь? Хочу хотя бы представлять себе, где ты будешь. — В район Смоленска, — сказала она. — Будь осторожной, — порывисто, захлебываясь заговорил он. — Будь хитрой, как лиса, как черт, как дьявол, только не попадись к ним, умоляю тебя! Ты слышишь? Умоляю тебя! Я ничего не хочу, все не важно… все не важно… ничего не хочу, только чтобы ты была жива. Понимаешь, ты?! Он, как сумасшедший, тряс ее за плечи и повторял эти слова, которые в другую минуту показались бы им обоим нелепыми. Потом вдруг разом утих, улыбнулся, протянул ей руку и, подождав, пока она положила в нее свою, сжал ласково и крепко, но не до боли. — До свидания, Маша! Машенька моя… Маша, Маша… И, отпустив руку, повернулся и пошел назад в комнату. Она торопливо захлопнула за собой дверь и побежала вниз. Уже со двора она на бегу посмотрела на свое окно — оно было открыто настежь. В едва начинавшемся сереньком рассвете она смутно увидела лицо мужа. Он не махал ей руками и не кричал. Просто стоял у окна и молча смотрел ей вслед… В десять утра того же дня Маша вошла в маленькую адъютантскую перед кабинетом начальника школы. Адъютанта не было: он куда-то вышел. Маша несколько минут подождала, вздохнула, обдернула на себе гимнастерку и постучала в дверь. — Входите! — послышался голос изнутри. Маша вошла, закрыла за собой дверь и сказала то, что уже привыкла говорить за три месяца пребывания в школе: — Товарищ полковник, разрешите к вам обратиться? — Здравствуйте, Артемьева. — Человек за столом оторвался от лежавших перед ним бумаг. — Что у вас ко мне? — Личный вопрос, товарищ полковник. — Сходите к комиссару. — Комиссар уехал в Москву, товарищ полковник, а у меня срочный вопрос. — Тогда садитесь, ждите. — И полковник Шмелев снова уткнулся в бумаги. — Может быть, я вам мешаю, товарищ полковник? Я выйду, — сказала Маша. — Если бы мешали, сказал бы, — не поднимая головы от бумаг, ответил Шмелев, и Маша, сев на стул у стены, стала ждать. Полковник Шмелев был в школе человеком новым. Прежний начальник неделю назад исчез из школы, как говорили, улетел со специальным заданием, а на следующий день вместо него явился этот Шмелев. Он прибыл из госпиталя после ранения и быстро и ловко шнырял по коридорам школы на костылях, пробуя ступать на раненую ногу. На второй же день он поразил слушателей своей удивительной памятью на фамилии и лица, а в общем, несмотря на это, не понравился Маше: по ее мнению, он был какой-то слишком веселый, разговорчивый и вообще легкомысленный для того дела, которому их здесь обучали. Разговаривая, он иногда смешно заикался, дергал головой и подмигивал. Маша знала, что это подмигивание вовсе не шутка, а последствие старой контузии, видела два привинченных к гимнастерке полковника ордена Красного Знамени, знала, что он ранен на фронте уже в эту войну. И все-таки у нее не лежала душа идти к начальнику школы. Если бы то, что она хотела рассказать, терпело до завтра, она непременно дождалась бы возвращения комиссара, редко улыбавшегося и мало говорившего. Он внушал ей больше доверия. Она сидела, ждала и смотрела на Шмелева. Сейчас он не заикался, не подмигивал и не шутил — он молча сидел и писал за столом, надев очки, которых Маша еще не видела на нем. В курчавой шапке его волос виднелась густая седина, а его неуловимое, меняющееся, улыбающееся лицо было сейчас усталым, неподвижным и старым. Наверное забыв о присутствии Маши, Шмелев два раза громко вздохнул, нахмурился, сильно потер лоб, словно отгоняя трудные мысли, и продолжал писать. Маша еще никому не говорила о том, что встретилась с мужем. В ответ на вопрос ждавшей ее у машины, встревоженной Нюси — что случилось? — она сказала, что прилегла и проспала до утра. Она и сейчас еще до конца не пришла в себя и даже была рада, что начальник школы дал ей эту невольную передышку. Шмелев дописал бумагу, запечатал пакет и, вызвав звонком адъютанта, приказал отнести пакет к заместителю начальника школы майору Карпову и передать, чтобы тот выезжал согласно ранее полученному приказанию. Майору Карпову в связи с ухудшением положения под Москвой было приказано принять на одной из станций Горьковской дороги запасные помещения для школы. Маша еще ничего не знала об этом, но Шмелев занимался передислокацией школы со вчерашнего вечера и был в скверном настроении. — Садитесь ближе, Артемьева, — сказал он после ухода адъютанта и переставил свои прислоненные к столу костыли с правой стороны на левую. Маша придвинула стул и села. — Слушаю вас. Шмелев дернул головой и подмигнул левым глазом, но это подмигивание вышло не веселым, как обычно, а усталым и мрачным. — Я вчера была в отпуске, в Москве, и виделась со своим мужем… — начала Маша. — Муж у вас Синцов? — чуть наморщив лоб, сказал Шмелев. — Иван, Иван… — …Петрович, — докончила за него Маша упавшим голосом. Ей показалось, что Шмелеву известно о Синцове что-то страшное, чего она еще не знает. — Политработник, ушел на фронт, и вы до сих пор не имели о нем сведений, а теперь, значит, увидели, вернулся в Москву… — продолжал Шмелев. — Да, вернулся, — сказала Маша, мучаясь догадкой: что же такое, неизвестное ей самой, знает о Синцове Шмелев? Но Шмелев знал о Синцове только то, что содержалось в личном деле Маши, а это личное дело вместе с двумя другими лежало у него сейчас в ящике стола. Троих курсантов сегодня ночью предстояло перебросить в тыл к немцам, и, прежде чем разговаривать с ними перед отправкой, он еще раз смотрел их личные дела. — Значит, вернулся муж. Ну и что? Сидевшая перед Шмелевым молодая женщина с девичьим бледным и решительным лицом не была похожа на такую, которая могла бы попросить никуда не отправлять ее в связи с тем, что к ней вернулся муж. Но тогда зачем она пришла к нему и почему взволнована, хотя и старается сдерживаться? — Во-первых, — начала Маша задрожавшим голосом приготовленную еще по дороге из Москвы фразу, — что мне делать, если там, после переброски, окажется, что у меня будет ребенок? Я знаю, что не имела на это права, но что мне делать, если так будет? «Вон что, — подумал Шмелев, — все-таки, значит, испугалась, не хочет лететь!» Он гордился своим знанием людей, и ему было неприятно, что он ошибся. — Значит, ставите вопрос о том, что не сможете пойти на задание? — спросил он. Маша вспыхнула: — Как вы могли подумать, товарищ полковник?! — Подумать я могу все, что мне подумается, — сказал Шмелев, понимая, что его первое впечатление было правильным, а второе — ложным, и радуясь этому. — Я не для этого добровольно пошла в школу. — Маша чувствовала, как у нее горит лицо. — Понимаю, что не для этого, — прервал ее Шмелев. Теперь он хотел ей помочь. — Но, если так, если вы намерены делать то, к чему себя готовили, о чем же вы меня спрашиваете? Я не врач и не гадалка. — Я спрашиваю потому, — успокаиваясь именно от резкого тона, взятого Шмелевым, сказала Маша, — что вдруг это мне сможет там помешать. Что мне тогда делать? Я сделаю так, как это будет нужно. — Помешать разведчику может все, если он будет подчиняться обстоятельствам, и мало что может помешать, если он сам подчиняет себе обстоятельства. Разведчиком может быть женщина с ребенком, старик, слепой, глухой, инвалид, и все это можно повернуть против себя и против врага. Все зависит от человека и того, какие дополнительные трудности он ради пользы дела готов взять на себя. Я знал случай, — помолчав, добавил Шмелев, — когда разведчику пришлось сломать ногу, потому что его заподозрили, что он до этого притворялся хромым. Маша невольно взглянула на прислоненные к столу костыли Шмелева. — Это было давно и не со мной, — перехватил он ее взгляд. — Как начальник школы, я не придаю вашему вопросу значения по службе, а если хотите советоваться об этом как о своем личном деле, советуйтесь с нашим врачом. Кстати, она женщина. «Честная, подумал он, глядя на Машу. — Можно посылать — не продаст». Он считал разговор оконченным и, сказав Маше, что еще раз вызовет ее по делам службы, уже собирался отпустить ее, но для Маши разговор только начался. Вместо того чтобы встать и уйти, она ответила, что еще не сказала самого главного. Шмелев искоса взглянул на часы — время было дорого, — но что-то в голосе этой курсантки помешало ему прервать ее. Маша придвинулась вместе со стулом, сцепила руки и начала говорить. Шмелев умел слушать и не привык удивляться. Он умел слушать так хорошо, что усилием воли сдерживал даже свой нервный тик, когда чувствовал, что это может помешать рассказу. И, конечно, Маша не могла удивить его своим рассказом о муже, который сначала искал свою часть, потом воевал в чужой, потом выходил из окружения, потом попал в другое, был в плену, бежал из плена и в конце концов пришел к ней. Сюжет этой истории был слишком хорошо знаком Шмелеву по другим похожим рассказам и собственному опыту человека, уже успевшего два раза туда и обратно пересечь линию фронта. Но трагический смысл того, о чем говорила Шмелеву эта сидевшая перед ним молодая женщина, будил отзвук в его собственной душе, потому что он успел повидать в тылу врага вещи и похуже тех, что услышала эта женщина от своего мужа, и помнил минуты, когда только выдержка и опыт помешали ему принять ошибочное решение. По мнению Шмелева, положение, в котором оказался муж этой женщины, было действительно трудным, и даже если он под конец поступил не самым лучшим образом, его нельзя было винить так, словно в этом не был виноват никто, кроме него. Но когда Маша, рассказывая, как Синцов попал в Москву, и глядя на Шмелева ожидающими глазами, искала у него подтверждения, что в конце концов все будет хорошо, он не мог поручиться за это. Да, если ее муж попадет в руки не к сухарям, а к людям, то они пошлют его на фронт и он еще повоюет. Но если он попадет к какому-нибудь крючкотвору, тут еще бабушка надвое сказала. С такими никогда не знаешь, чем кончится! А Маша говорила, и смотрела на Шмелева, и чувствовала странное раздвоение между теми утвердительными «да-да», «так-так», которыми он изредка отзывался на ее слова, и тем недовольным выражением лица, которое у него было при этом. И когда она договорила все до конца и он спросил ее, все ли, и она сказала, что все, и он коротко сказал: «Ну что ж, вы свободны, хорошо», — она почувствовала: нет, не хорошо. Он так же, как она, хочет, чтоб все было хорошо, но не знает, будет ли это так, несмотря на все свои «да-да» и «так-так». Маша уже пошла было к двери, когда Шмелев остановил ее. — Вот что, — вдруг решившись, сказал он о том, о чем думал все время, слушая ее. — То, что вы мне рассказали о муже, можете не рассказывать больше никому. Говорю вам это официально. Я это знаю и учитываю, а кроме меня, этого никому нет нужды знать. Понятно вам? Маше было не совсем понятно, почему он так сказал, но она испытала облегчение оттого, что ей больше не придется повторять своих признаний. — Понятно. — В семнадцать часов явитесь ко мне вместе с инструктором вашей группы. Идите! Маша вышла. В дверь заглянул адъютант. — Подождите, — сказал Шмелев. Он был взволнован, и ему хотелось несколько минут побыть одному. Почти не знавший страха, когда ему приходилось отвечать только за самого себя, Шмелев не очень-то любил отвечать за других. За эти несколько секунд в его голове пронесся целый ряд быстро сменявших друг друга соображений. Отменить или не отменить в связи с услышанным отправку этой курсантки в тыл к немцам? Сам он был уверен в ней и не видел причин отменять ее полет, но полет можно было и отменить, поскольку другие люди в школе могли держаться на этот счет другого мнения. «А как сама она? — подумал он. — Собирались отправить и не отправили — для нее это будет целой трагедией. Даже если она не узнает, что ее должны были отправить сегодня, она будет ждать, что ее отправят со дня на день, а ее все не будут и не будут отправлять, и она решит, что ей не доверяют. А это самое худшее для разведчика, это может сделать его навсегда непригодным к своей профессии». Если он Шмелев, поделится рассказом, который сегодня услышал от курсантки Артемьевой, с комиссаром школы (тем самым, к которому Маша предпочитала попасть вместо Шмелева), то этот, может, и неплохой, но в таких делах сугубо формальный человек непременно предложит отложить отправку Артемьевой. И сделает это так, что Шмелеву будет уже неудобно настаивать. Если же он сам ничего не скажет об этом комиссару школы, а Артемьева проболтается, то он, Шмелев, не только не придавший значения своему разговору с курсанткой Артемьевой, но и ни с кем не поделившийся этим разговором, будет и вовсе в странном положении. И при всем этом ее нужно посылать, нужно для дела, нужно для нее самой, нет никаких причин не посылать! «Пошлю! — обозлился Шмелев. — Возьму на себя ответственность и пошлю, без всякой предварительной говорильни!» Итогом всех этих мыслей и было то восклицание, которым он остановил Машу в дверях. Теперь, когда он сделал так, как решил, и она ушла, он желчно усмехнулся над собой. Подумаешь, храбрец начальник школы, который решился на великое дело — послать своего агента, в которого он верит, туда, куда он считает нужным его послать! «Эх, Шмелев, Шмелев, — вспомнил он уязвивший его когда-то на Халхин-Голе упрек своего непосредственного начальника, — орден на груди, грудь прострелена, военный человек, а гражданского мужества ни на грош». Насчет «ни на грош», положим, и тогда было неправдой, но теперь, когда на груди уже два Красных Знамени, за плечами новая гора пережитых опасностей, а немцы стоят под Москвой, пора тебе, полковник Шмелев, проявлять все свое гражданское мужество, сколько есть за душой. Если не сейчас, то когда же? Халхин-Гол! Вот уж поистине горькая доля, — видев своими глазами, как стерли там в порошок японцев, через два года пережить все то, что он пережил на этой войне. Летать через фронт в окруженные армии, налаживать агентуру в городах, о которых и в самом дурном сне бы не приснилось, что сдадим их немцам! А тысячные колонны наших пленных на дорогах и вереницы горелых танков, тех самых, что когда-то решили успех при Баин-Цагане, — душа переворачивалась от этого зрелища! Да, сейчас многое из того, что происходило на Халхин-Голе, виделось ему в другом свете, чем раньше. Он и теперь не считал, что японский солдат хуже немецкого, но как-никак у нас было тогда двойное, если не тройное, превосходство в технике, а что это такое — мы теперь узнали на собственной шкуре! «Вообще пора смотреть правде в глаза, — подумал Шмелев, — давно пора. Если бы до конца, до самого конца посмотрели ей в глаза еще после финской войны, а главное — сделали бы все надлежащие выводы, может, сейчас все уже оборачивалось бы по-другому. Но и сейчас не поздно, и не только не поздно, а нужно, необходимо во всех случаях смотреть правде в лицо!» Он с досадой на самого себя подумал о том, что у них в школе все еще не говорят необходимой правды о сложившемся положении. И кому? Людям, которых завтра же забросят в тыл к немцам и которые там столкнутся не только с действительным положением вещей, но и с преувеличенными слухами об этом положении, с пропагандой, с клеветой. Столкнутся, в еще большей мере не готовые к этому, чем та женщина, которая только что вышла из его кабинета. Это надо изменить, разведчиков надо начать информировать иначе — правдивее и смелее. И Шмелев поморщился, подумав о том, сколько больших и малых препятствий придется ему преодолеть, если пойти на это. Насколько, по крайней мере лично ему, было бы проще, залечив ногу, снова полететь через фронт и выполнить еще одно из тех рискованных заданий, к которым он привык и которых, в общем, не боялся! Самолет давно пересек линию фронта и по расчету времени подходил к Смоленску. Ночь была ветреная, машину бросало, она то входила в облака, то снова выходила из них. Внизу расстилалась однообразная чернота; все было затемнено, и только несколько раз Маша видела через боковое стекло, как где-то глубоко внизу мелькали точки света. Один раз их было много, целая цепочка. Сначала Маша подумала, что это деревня, а потом поняла, что это движущиеся по шоссе немецкие машины: Смоленщина была для немцев уже глубоким тылом, и они не маскировали фар. Первый час, пока летели к фронту и перелетали через него, Маша и двое ее попутчиков, парень и девушка, которых должны были забросить еще дальше, переговаривались друг с другом, а потом замолчали. Никому не хотелось показывать, как он волнуется, и в конце концов они расселись отдельно, между загромождавшими самолет ящиками со взрывчаткой и мешками с медикаментами. Девушка и парень, попутчики Маши, летели вместе и должны были прыгать вдвоем. Маша лежала на мешке с медикаментами и завидовала: все-таки когда вдвоем — это не то, что совсем одна. Было двенадцать ночи. Всего сутки прошли с той минуты, как она вошла в квартиру и увидела Синцова. Она зажмурилась, попробовав мысленно собрать воедино все, что случилось, что говорила она и что говорили ей за эти бесконечные сутки. Попробовала — и не смогла: все путалось и распадалось на части. То ей виделось ожесточенное лицо Синцова, когда он говорил о немцах; то она вспоминала, как под диктовку инструктора зубрила наизусть последние данные: улицу, дом, пароль; то у нее в глазах вставало задумчивое лицо полковника, говорившего ей: «да-да», «так-так»; то баррикада на шоссе, которой еще не было утром, но которая уже была вечером, когда они ехали из школы на аэродром, и луч фонарика, направленный ей в лицо. Потом ей снова вспомнился полковник, когда уже вечером, перед отправкой, он вдруг спросил ее, где сейчас ее брат, служивший у него на Халхин-Голе. Она сказала, что брат в Чите, и полковник, перебросив оба костыля под одну руку, а другую положив ей на плечо, тихо, так, чтобы услышала только она, сказал: «За мужа своего не волнуйтесь. Все будет в порядке!» И его рукопожатие было долгим и, как ей показалось, многозначительным. Что он хотел сказать ей этим «все будет в порядке»? Просто успокаивал или уже справлялся и знал что-то? А комиссар школы на прощание тоже потряс ей руку и сказал своим густым басом: «Помни, Артемьева: все, кто остался тут, тебе завидуют. У нас молодежь вся такая! Не щадя своей жизни, спешит в бой, каждому не терпится». И, хотя ей обычно нравились и комиссар и слова, которые он говорил, в эту минуту ей не понравились ни он, ни его слова. Они были так невпопад ко всему, что творилось у нее на душе, хотя она не хотела оставаться, и готова была лететь, и не собиралась щадить своей жизни. Но все это было совсем по-другому, чем говорил об этом он. Сейчас, когда она чувствовала, что проводит в самолете последние минуты, ей было просто страшно. Так страшно! До сих пор она считала себя храброй от природы и никогда не думала, что ей может быть до такой степени страшно при мысли о черном, незнакомом, летящем под ногами пространстве, в которое она через несколько минут прыгнет из самолета. Командир, передав управление второму пилоту, вышел из кабины и сказал Маше, что через три минуты они будут над точкой. Маша поднялась с пола. Летчик проверил подгонку парашюта и громко на ухо спросил у Маши: — Как тебя зовут? — как будто это было самое важное в последнюю минуту. «Вероника», — вспомнила Маша свое новое имя, но, словно прощаясь с прошлым, сказала: — Маша. Летчик подошел к двери, дернул защелку, дверь распахнулась, и струя холодного воздуха с силой рванулась в самолет. Маша сделала шаг к двери, но летчик задержал ее рукой и несколько секунд стоял, держа руку на ее плече. В самолете зазвенел звонок; штурман давал сигнал из кабины, но летчик все еще продолжал держать руку на плече Маши. Звонок зазвонил во второй раз. Летчик отпустил руку и сказал: — Давай! Маша подошла к двери, едва не упала назад от напора воздуха, согнулась и шагнула в пустоту. Последнее, что она услышала в самолете, был слабый, едва начатый и сразу же оборвавшийся в ушах третий звонок. Глава тринадцатая Когда Синцов подходил к райкому, на улице было холодно и пустынно; в стороне Ново-Девичьего в небо поднимался тонкий столб дыма — что-то еще догорало после ночной бомбежки. На углу Садовой Синцов споткнулся, наступив на телефонную книгу. Она валялась на мостовой, полуобгорелая и раскрытая на букве «Ц». «Цитович А.В., Цитович Е.Ф., Цитович И.А…» — наклонившись, прочел он на открытой странице и, отшвырнув книгу, поднял глаза. В стоявшей рядом автоматной будке были выбиты стекла и оборвана телефонная трубка, торчал только кусок шнура. Холодный ветер гнал через улицу обрывки обугленных бумажек. У продуктового магазина с одной треснувшей пополам и с другой напрочь выбитой витриной дежурили милиционер и двое подпоясанных ремнями штатских с винтовками. Синцову захотелось подойти к ним, но, вспомнив, что у него нет документов и его могут задержать, он быстро пошел дальше. Через пять минут он остановился у старинного двухэтажного особняка, когда-то, в былые времена, желтого, с белыми колоннами, а сейчас сплошь покрытого серо-зелеными камуфляжными пятнами. Синцов потянул к себе холодную медную ручку и вошел, успев заметить, что возле райкома стоит машина и двое людей грузят в нее мешки с сургучными печатями. В вестибюле, у деревянного барьерчика, стоял милиционер с винтовкой на плече. — Вам чего, гражданин? — спросил он. — Мне нужно в райком. — А к кому? — К Голубеву, — назвал Синцов фамилию секретаря райкома, когда-то выдававшего ему здесь партийный билет, и с тревогой подумал, что секретарь мог и смениться. — Товарища Голубева нет, — сказал милиционер. — Он в партийных организациях. — Тогда к кому-нибудь еще. Все равно, к кому. Мне нужно поговорить… — А у вас есть партийный документ? — Нет… — после тяжелой паузы сказал Синцов. — Но мне необходимо поговорить, вызовите кого-нибудь. — Не могу, гражданин. Я на посту. Объясните, по какому делу, — я позвоню по внутреннему. В этот момент сзади Синцова хлопнула входная дверь, и по ступенькам взбежал маленький молодцеватый блондинчик, одетый в бриджи и ладную гимнастерку с широким командирским поясом. Гимнастерка у него оттопыривалась, и из-под нее торчал кончик кобуры. — Вот, Евстигнеев, закончили погрузку архива. А ты говорил, до завтра не кончим! — весело крикнул он, пробегая мимо милиционера и не обращая внимания на Синцова. — Вот товарищ Елкин, — медлительно сказал Синцову милиционер, когда крепыш-блондинчик пробежал мимо них, — заведующий отделом партийного учета. К нему и обратитесь. Услышав свою фамилию, блондинчик остановился, повернулся и живо воскликнул: — Я Елкин! В чем дело? — Товарищ Елкин, — делая шаг к блондинчику, трудным, хриплым голосом сказал Синцов, — у меня нет при себе никаких документов, но я получал здесь, в райкоме, и кандидатскую карточку и партийный билет. Мне нужно с вами поговорить, крайне необходимо, — добавил он поспешно, словно боясь, что этот быстрый, как шарик, блондинчик сейчас подпрыгнет на своих пружинящих ножках и укатится по коридору. Но Елкин никуда не укатился, а сделал шаг навстречу Синцову. В первую секунду ему показалось, что он где-то видел этого изможденного человека, потом подумал, что нет, не видел, а в общем, это не имело значения. В эти дни в райком редко кто приходил без серьезного дела. — Ну что ж, пройдемте со мной, товарищ. Пропусти, Евстигнеев! Милиционер молча посторонился, и Синцов пошел за Елкиным. Комната, куда они вошли, была небольшая, с зарешеченным окном и настенной картотекой, почти все ящики которой сейчас были выдвинуты и пусты. В комнате стояли два канцелярских стола, раскладная койка и топчан с сенником. На койке спал кто-то, накрывшись с головой черным штатским пальто, в головах у него стояла прислоненная к стене винтовка. Елкин сел на топчан и показал Синцову на стул: — Садитесь! При ближайшем рассмотрении блондинчик оказался не таким уже молодым, лицо у него было живое, но утомленное. Едва сев, он быстро выхватил папиросу, примял, сунул в рот, потом, спохватясь, протянул пачку Синцову, но Синцов отрицательно мотнул головой. Ему с утра опять отчаянно хотелось есть, и он боялся, что, если закурит натощак, его стошнит. — Слушаю вас, товарищ! Елкин передернул плечами и несколько раз быстро закрыл и открыл глаза, как человек, которому уже давно приходится бороться с постоянным желанием спать. — Моя фамилия — Синцов. Я учился в КИЖе, и здесь, в райкоме, меня принимали и в кандидаты и в члены партии… — Это я понимаю, — нетерпеливо перебил Елкин. — А сейчас что пришли? Но Синцову, чтобы объяснить, для чего он пришел сейчас, непременно нужно было объяснить все, что случилось с ним раньше. — Я знаю, что у вас времени нет, — он взглянул в глаза Елкину, — но вы меня выслушайте десять минут. Если, конечно, можете. — Почему не могу? Давайте говорите. Вы в райком пришли, а не на пожар… Синцову казалось, что он сумеет рассказать все самое главное за десять минут, но проговорил вдвое больше. Приди он в райком вчера вечером или ночью, а не в этот ранний час, едва ли у Елкина при всем желании оказалась бы физическая возможность дослушать его до конца. Синцов кончил, молчал и все-таки, потянувшись к лежавшей на топчане пачке, жадно закурил. Елкин молча смотрел на него, испытывая противоречивые чувства. Этот человек хотя, если верить его словам, и безоружный и раненый, но все-таки сдался в плен немцам, а потом хотя и бежал из плена, но, перейдя фронт, не остался там, на фронте, а пришел в Москву, домой, то есть в общем-то совершил дезертирский поступок. И в то же время Елкину хотелось помочь этому сидящему перед ним человеку. Почему? Наверно, больше всего из-за откровенности рассказа, в котором было не только выгодное, но и невыгодное для этого человека. — А документов у меня никаких нет, и подтвердить то, что я говорю, некому, — снова повторил Синцов то, с чего начал. — Случившееся до первого октября может подтвердить комбриг Серпилин; его отправили тогда в госпиталь в Москву. Но здесь ли он — не знаю. А после первого — некому. Рассказывая, как он попал в Москву, Синцов упомянул о Люсине, но во второй раз называть это имя и для доказательства своей честности хвататься, как за соломинку, за этого подлеца было свыше сил Синцова. — Некому, — твердо повторил он, встал и ткнул окурок в стоявшую на столе консервную банку. — А как сейчас ваша голова? — вдруг спросил Елкин, подумав об этом из-за упоминания о госпитале и посмотрев на забинтованную голову Синцова. — Ничего, немного зудит. Наверно, уже подживает. Елкин вскочил с топчана и запрыгал взад и вперед по комнате на своих коротких пружинистых ножках. — Конечно, что в райком вы пришли — это хорошо, но что с партбилетом у вас получилось?.. — Елкин сердито и удивленно приподнял плечи и еще раз пробежался по комнате. — Не восстановят, — решительно сказал он, остановясь напротив Синцова. — Я не об этом пока думаю, товарищ Елкин, — сказал Синцов. — Что такое остаться без партбилета, я понимаю. Вы мне другое скажите: куда мне вот сейчас надо еще пойти и заявить обо всем, что со мной было, и о том, что я прошу одного: взять и послать меня на фронт бойцом? Я вам все рассказал, а теперь вы мне скажите: куда мне идти и как это сделать? Может мне в этом райком помочь или не может? Елкин пожал плечами. Он сам еще не знал, как помочь этому человеку, который так или иначе, но потерял свой партийный билет и после этого был в плену у немцев. Но этот человек пришел не куда-нибудь, а в райком и стоял не перед кем-нибудь, а перед ним, Елкиным. — Может, товарищ Голубев сумеет мне помочь, когда вернется? — спросил Синцов, тяготясь молчанием Елкина. Елкин только махнул рукой. — Голубев… Я его сам уже сутки не видел. Голубев сейчас знаете как разрывается? Я и то пять ночей спать не ложился, а Голубев… — Елкин второй раз махнул рукой и, наморщив лоб, сказал, что, пожалуй, верней всего будет пойти к райвоенкому. — Кто же еще может послать человека на фронт? Райвоенком! — продолжал говорить он, уже берясь за телефонную трубку. — Мне Юферева надо. Елкин из райкома говорит. А где он теперь? А если точнее? Ладно, я еще позвоню. Нет райвоенкома, — положил трубку. — Говорят, он сейчас на строительстве баррикад, здесь, около Крымского моста. Он по званию майор, фамилия его Юферев. Пойдите найдите его там и расскажите ему. Можете сослаться, что были в райкоме у Елкина, что Елкин вас послал. Он меня знает. Елкин загорелся этой мыслью, разом разрешавшей все сложности. — Ну, а если не найдете или что — придете еще раз, через милиционера меня вызовете. А я Юфереву еще раз позвоню, для крепости. Давай так! — впервые за все время заключил Елкин на «ты». Синцов вздохнул и надел ушанку. Он почему-то не ждал для себя ничего хорошего от неизвестного ему Юферева, и ему не хотелось уходить из райкома. — Там, около Крымского, его и ищи, — говорил тем временем Елкин. — Там и слева и справа — кругом баррикады строят, и на Метростроевской и на Садовой… И вдруг среди всех этих объяснений ему пришла в голову не приходившая раньше мысль: «А что, если этот человек сейчас выйдет из райкома и не пойдет ни к какому Юфереву, а исчезнет?! Ведь он был в плену у немцев, и вообще мало ли что может он сделать при таком положении в Москве, как сейчас!» И, хотя мысль эта противоречила всему, что он до сих пор думал, Елкин заколебался. Теперь ему хотелось, чтобы кто-то подтвердил, что он правильно делает, веря этому человеку. — Или, знаете чего, подождите, — вдруг снова на «вы» сказал он Синцову. — Подождите, садитесь. Синцов сел. — Слушай, Малинин! — крикнул Елкин. — Что? — раздался глухой голос. Фигура на койке зашевелилась, пальто полетело в сторону, обнаружив человека, лежавшего с открытыми глазами и закинутыми за голову руками. — Слушай, Малинин, тут такая история, надо посоветоваться. — Елкин сел на свой топчан. — Вы повторите вкратце ему! — повернулся он к Синцову. — А чего повторять? — сказал человек, которого назвали Малининым. — Я все слышал, я не сплю… — А сколько ты уже не спишь? — быстро спросил Елкин. — Нисколько не сплю, — отозвался Малинин. — Уж пальто на голову накинул, все равно не спится. Голос у Малинина был угрюмый, низкий, как из трубы, слова он выговаривал отрывисто, словно сердясь, что его принуждают открывать рот. У него было серое, усталое лицо, крупное, тяжелое, с грубыми, резкими чертами, лицо по-своему угрюмо-красивое. Над крутым, высоким лбом с залысинами курчавились пепельные, с проседью волосы, а большой рот был сердито сжат. Малинин неприветливо уставился на Синцова и молчал. — Ну, а раз слышал, что посоветуешь? — спросил Елкин. — Накорми человека, — все так же угрюмо сказал Малинин. — Хлеб на подоконнике, банка рыбы тоже там, а нож… — Он впервые за все время пошевелился, вытащил из-под головы крупную, сильную руку, достал из кармана брюк складной нож и протянул его Синцову. — Берите… — И снова сунул руку под голову. — В самом деле, вы же голодный! — спохватился Елкин. Он метнулся к подоконнику, взял оттуда полкраюхи хлеба, банку с рыбными консервами и поставил все это на канцелярский стол перед Синцовым. Синцов раскрыл нож, хотел вскрыть консервы, но, удержавшись, только отрезал себе большой ломоть хлеба и стал жевать его, стараясь делать это помедленнее. Малинин с минуту смотрел на него, потом дотянулся до стола, взял нож, закрыл лезвие, открыл с другого конца консервный нож, открыл банку, отогнул крышку, поставил банку на стол, снова закрыл консервный нож, открыл большое лезвие, которым Синцов резал хлеб, и, закинув руки за голову, принял прежнее положение. — Слушай, Елкин, — сказал он, искоса еще две или три минуты понаблюдав, как ест Синцов, — дал бы ты ему чаю. — А где он, чай? — спросил Елкин. — Ну кипятку. Там в кубе есть, у тети Тани. Или я встану, коли тебе лень? — Ладно, лежи, — сказал Елкин, взял с подоконника алюминиевую кружку и вышел. — Что, несколько немцев сам убил? — когда ушел Елкин, спросил у Синцова Малинин, доказывая этим вопросом, что он действительно слышал все, что говорилось. — Сам видел или только думаешь? — Видел. — Ешь, не отвлекайся, — заметив, что Синцов отложил хлеб, сказал Малинин; сказал и закрыл глаза, давая понять, что больше ни о чем не будет спрашивать. Елкин вернулся и поставил перед Синцовым кружку с горячей водой. Синцов съел три куска хлеба, потом сделал попытку не доесть до конца консервы, но не выдержал, съел все до конца и запил обжигающим глотку кипятком. — Спасибо, пойду, — сказал он, вставая. — Так какой же совет, Малинин? — спросил Елкин. — А чего ж советовать? — не открывая глаз, сказал Малинин. — Ты уже все насоветовал, теперь делать надо! — До свидания! — сказал Синцов. — Всего! — отозвался Малинин, на секунду приоткрыв глаза и вновь закрыв их. Елкин вышел вместе с Синцовым. — Если тут товарищ еще раз зайдет, — сказал он милиционеру, — то вызови меня! Значит, Юферев! — повторил Елкин еще раз, и Синцов вышел из райкома на улицу. Теперь был уже не тот первый послерассветный час, когда пустынность города кажется естественной. Сейчас эта пустынность обращала на себя внимание. У разбитой витрины на углу Зубовской по-прежнему ходил милиционер, но двух штатских с винтовками уже не было. По Садовому кольцу ехали грузовики. Один с визгом пронесся около самого тротуара, где шел Синцов. Он был гружен рельсами и проволокой; свисая с кузова, проволока царапала асфальт. У автобусной стоянки стояла небольшая очередь людей с чемоданами, кажется уже отчаявшихся дождаться автобуса. Другие люди с чемоданами и узлами шли пешком по Садовому кольцу, но сегодня их было совсем немного. Нельзя и сравнить со вчерашним. Москва казалась сегодня менее тревожной и более готовой к отпору, чем вчера. «Да, будут драться за нее до конца, — подумал Синцов. — Для этого и строят баррикады. Дадут винтовку — и буду воевать на них, если придется, буду драться за нее и здесь, в черте города, — подумал Синцов. — Для этого и строят баррикады. Так неужели мне не дадут винтовки? Что я, такой последний человек, что мне не дадут винтовки драться на этих баррикадах?! Не может этого быть». В райкоме отнеслись к нему попросту, без особого сочувствия, но и без недоверия, и это успокаивало. А еще больше успокаивало просто-напросто то, что был райком, что секретарем в этом райкоме был все тот же самый Голубев, что милиционер стоял у барьерчика, архив вывозился куда-то в надежное место, телефон звонил и соединялся и даже у тети Тани в кипятильнике, оказывается, был кипяток. За той взбаламученной Москвой, которую он увидел вчера, была и другая Москва — райкомовская, по-прежнему спокойная, деловая, неиспуганная. На том управдоме, что вчера швырнул ему кольцо с ключами, свет клином не сходился, и думать иначе было глупо даже вчера! Через двадцать минут он подошел к Крымскому мосту, возле которого действительно перегораживали баррикадами с одной стороны Метростроевскую, а с другой — Садовое кольцо. С того самого грузовика, который недавно проскрежетал по асфальту рядом с Синцовым, выгружали сейчас проволоку и рельсы. С других грузовиков бросали на землю мешки с песком. В переулке, уходившем за станцию метро, трудились несколько десятков человек, выворачивая из мостовой булыжники. Видимо, они принялись за это дело еще с ночи: булыжника была наворочена целая гора. Часть Метростроевской уже перегородили, между двумя рядами вбитых в землю бревен заложили мешки с песком, а впереди вкось, как клыки, вкопали рельсы и двутавровые балки. Балки и рельсы снимали еще с нескольких грузовиков и тут же резали на куски — поодаль слышались короткие всплески автогена. У баррикады стоял и распоряжался немолодой, из запаса, лейтенант с саперными топориками на петлицах шинели. — Товарищ лейтенант, — подошел к нему Синцов, — вы не видели майора Юферева? — Был Юферев, привел мне людей и уехал. Обещал вернуться, — не глядя на Синцова, ответил лейтенант. Потом поднял голову и спросил: — А вы чего, откуда? — Меня из райкома направили… — А вы? — повернулся сапер от Синцова к другим людям, подошедшим к нему почти одновременно. Тут были две женщины, тощий, длинношеий юноша в очках и двое худощавых, пожилых, очень похожих друг на друга людей в одинаковых старых шляпах с обвисшими полями. — Тоже райком направил, — отозвалась одна из женщин, — а то кто же? — Давайте тогда рельсы и двутавровое железо на автоген подносите, резаное обратно захватывайте. Раскладывайте по ту сторону. С интервалами. Там, где вкапывать будем. Сапер быстрыми шагами пересек мостовую, показывая, где именно раскладывать нарезанные автогеном балки и рельсы. — Пойдемте, — обратился к Синцову длинношеий юноша в очках, — понесем. Синцов молча нагнулся, взялся за рельс и, приподнимая его вместе с другими, с удовольствием почувствовал, что, несмотря на усталость, сила в руках у него почти прежняя. Сначала они носили рельсы на плечах, а потом, согнув крючья из толстой проволоки, стали носить рельсы, продевая крючья в болтовые отверстия, как их обычно носят путевые рабочие. Народу кругом становилось все больше. Пока одни носили взад и вперед нерезаные и резаные рельсы и швеллеры, другие долбили мостовую, расковыривали ее железными клиньями, а на противоположной стороне Садовой даже грохотал пневматический молоток. Рельсы и балки резал автогеном широкоплечий парень в комбинезоне и ватнике, и только на второй час работы, когда автогенщик на глазах у Синцова снял защитную маску, оказалось, что это курносая, кудрявая женщина. — Давай, давай подноси, старички, а то у меня через вас вся работа стоит! — озорно закричала она Синцову и несшим с ним вместе балку близнецам в обвисших шляпах, которые, как они уже успели рассказать, оба были библиографами из Книжной палаты. Старинное здание Палаты недалеко отсюда, на Садовой, было разрушено бомбой, и они во время работы несколько раз заговаривали об этом и никак не могли успокоиться. — Мне неудобно, — тихим, застенчивым голосом сказал Синцову длинношеий юноша в очках. — Я бы, конечно, был на фронте, и я буду, но я только неделю, как вышел из больницы, у меня гнойный аппендицит резали; глупость просто — в такое время аппендицит, а? Как вы считаете? — И он на ходу, неся балку, уставился на Синцова близорукими стесняющимися глазами. Синцов успокоил его: аппендицит — такая вещь, которой не прикажешь, когда ему быть и когда нет. — Вам вообще лучше бы не таскать, а то шов разойдется… — Нет, это уж дудки! — сердито сказал юноша в очках, словно его шов не имел права на это. Еще час или полтора они продолжали таскать балки и рельсы, а потом присоединились к тем, кто долбил ямы в мостовой. — Ах, тверда московская земелька! — сказал кто-то. — Жаль, немец не знает, сколько мы ему тут всего нарыли, а то бы узнал — враз отступил… Шутку не осудили, но и не поддержали. Люди относились к своему делу серьезно. Хоть никто не говорил об этом вслух, но все понимали: на всякий или не на всякий случай, а все же они ставят надолбы против немецких танков не где-нибудь, а на Садовом кольце, напротив Крымского моста. Потом колонна грузовиков привезла обмотанные колючей проволокой рогатки и железные ежи, наспех сваренные из двутавровых балок. — На «Серпе и молоте» их варят, — сказала одна из работавших с Синцовым женщин. — Мне муж вчера говорил: день и ночь они там варят тысячи и тысячи этих ежей… Синцов работал с увлечением, топя в этом увлечении мысли о том, что же будет с ним дальше. «Что будет, то и будет», — говорил он себе, с удовольствием поднимая очередную балку. Ему уже не хотелось бросать эту работу, уходить и где-то искать неизвестного ему Юферева, тем более, что, по словам лейтенанта, райвоенком сам обещал еще вернуться сюда. В полдень к работавшим подошла женщина в ватнике и пуховом сером платке и стала выкрикивать: — Первая партия, кто с ночи работает, идите в детдом обедать! Только тот, кто с ночи! Кто поздней начал, пусть терпение имеет, подождет! Первая партия, идите в детдом, за мной идите! С первой партией Синцов не пошел, а со второй оказался в одноэтажном особнячке, спрятавшемся во внутреннем дворе большого дома. Детдом давно эвакуировали, а в особнячке был устроен питательный и обогревательный пункт для тех, кто работает на строительстве укреплений. В детдоме была только детская мебель; столы были такие низкие, что приходилось или подсаживаться на корточки к этим столам, или садиться на них, или хлебать суп из миски, прислонясь к стене. Кроме супа, ничего не давали; кто не захватил из дому хлеба, с тем делились более запасливые; но суп был хороший, жирный, из мясных консервов, с перловой крупой. Синцов вспомнил остановку там, в плену, на дороге, в родильном доме, и подумал о немцах и о том, что им нельзя, невозможно отдать Москву. — Кому долить? Кому долить? — постукивая половником по клеенке раздаточного стола, покрикивала женщина в ватнике и платке. Она как выходила на улицу, так и оставалась во всем этом и сейчас, только повязала поверх ватника большой грязный фартук. — Кому долить, работнички, а то третья очередь придет — все съест! Синцов попросил долить, и чем он больше ел, тем больше чувствовал голод и вообще, кажется, окончательно приходил в себя. После обеда работали до самой темноты. Темнота совпала с воздушной тревогой; метро было рядом, и Синцов вместе со всеми спустился туда. Женщины с детьми забрались в метро заранее и устраивались по-домашнему: с тюфяками, одеялами, подушками, бутылочками с молоком. Дети, уже привычные к этой обстановке, как ни в чем не бывало засыпали на своих тюфячках и одеялах. Синцов нашел свободное место, притулился к стене, обхватил длинными руками длинные ноги и уткнулся лицом в колени. От тепла и сытости его клонило в сон, да он и не старался противиться. Сегодня день снова был прожит так, как он привык жить: за общим делом, вместе с другими людьми. «А теперь, когда кончится тревога, выйду и все-таки найду этого Юферева…» — думал он сквозь уже навалившийся на него сон. — Подвиньтесь немножко, — услышал он женский голос, — я ребенка положу! Он подвинулся, не открывая глаз, и услышал, как рядом с ним положили сладко посапывавшего ребенка. — Вчера девятый таран был над Москвой, — сказал мужской голос. — Это же надо, чтобы самому с самолетом — в самолет! — Вот уж именно, смертию смерть поправ, — ответил третий голос. А женский, молодой, восторженный, перебил: — Все бы отдала таким людям!.. — Отдать можно, брать им недосуг, — отозвался кто-то. Кругом заговорили о таранах, этот разговор волновал всех. — Немцы не так теперь нахально летать стали, — сказал громкий бас, и все согласились с этим замечанием. — Верно, верно, не так… — Это после таранов. — Боятся таранов… Мысли Синцова, уже и так полусонные, запутались окончательно; ему показалось, что он летит куда-то. С этим ощущением полета он и заснул, последним усилием подняв голову с колен и откинув ее к стене. Проснулся он оттого, что кто-то мягко толкал его в плечо: — Товарищ, а товарищ… Он открыл глаза. Метро было почти пусто, только кое-где виднелись одинокие фигуры. Молодая женщина, скатав матрасик, увязывала его бечевкой. Рядом с ней стоял пятилетний паренек в ушанке. — Это я вас толкала, вы извините, — сказала женщина, — но вы так долго спали со вчерашнего дня, и я подумала, может, вы работу проспите… — Да, да, — вскинулся Синцов. — А что… а сколько времени? — Да уже семь. — Семь?! Он удивленно посмотрел на нее и только теперь понял, что проспал ночь напролет. Прошли ровно сутки, и Синцов стоял снова перед тем же самым зданием райкома. В половине окон вылетели стекла, их забили фанерой, выкрашенной под цвет стен. Наискосок от райкома четырехэтажное здание было срезано как ножом. Синцов пришел сюда прямо из метро и потому, что его потянуло сюда, и потому, что у него были основания: Елкин сам велел ему зайти еще раз, если он не найдет Юферева. Он не нашел вчера Юферева и вот пришел сюда еще раз. Он открыл дверь в вестибюль. Милиционер сидел на прежнем месте, только щека и глаз были у него забинтованы. «Наверное, поранило стеклами», — догадался Синцов. — Как бы вызвать товарища Елкина? — спросил он, подходя к милиционеру. — Он сказал, что его можно вызвать. — Нет его. Раненый. В госпитале, на перевязке… — А когда он будет? Милиционер пожал плечами. Синцов стоял перед ним, не зная, что делать. Он пришел, почему-то уверенный в успехе. Он увидит Елкина; тот, как и обещал, уже звонил Юфереву; сейчас он прямо отсюда попадет к райвоенкому, и так или иначе его судьба решится. И вдруг все снова выходило не так. Что же делать? Ждать здесь Елкина, идти искать Юферева или возвратиться на Крымскую площадь? С минуту он простоял в нерешительности, глядя на пол, засыпанный мелким стеклом, а когда поднял голову, то увидел елкинского соседа по комнате. Малинин шел мимо, по коридору, большой, угрюмый, глядя в одну точку перед собой, и, обернув носовым платком ручку, нес алюминиевую кружку. Он шел, ни на кого не глядя, но, проходя мимо Синцова, вдруг повернулся так, словно еще издалека смотрел в его сторону. — Чего опять пришел? — спросил он своим ворчливым голосом. — Не нашел Юферева? Синцов молча покачал головой. — К Елкину пришел? Нет Елкина, — продолжал Малинин с таким выражением лица, словно ему было приятно сообщить это Синцову. — А вы не знаете, — спросил Синцов, — он не говорил насчет меня с военкомом? — Ничего он не говорил, забыл… — как нечто само собой разумеющееся, сказал Малинин. И совершенно неожиданно для Синцова буркнул милиционеру: — Пропусти ко мне. Пойдем! Так они и вошли во вчерашнюю комнату, — впереди Малинин с кружкой кипятка в руках, а сзади Синцов, недоумевающий, зачем его позвал этот угрюмый человек. — Садись! — кивнул Малинин на топчан и, поставив кружку на подоконник, прислонился к стене. Его собственная койка была уже по-солдатски, без единой морщинки, заправлена, поэтому он и не сел на нее. — А что, сильно ранило его? — кивнув на пустой топчан и имея в виду Елкина, спросил Синцов. — По шее полоснули… До свадьбы заживет! — Осколком или стеклом? — Финкой, — отозвался Малинин и, увидев глаза Синцова, добавил недовольно: — Чего удивился? Думаешь, в Москве сейчас финки в ход не идут? Шпана московская тоже не спит, свое дело делает… А Елкину, конечно, нос нужно сунуть… — не то с похвалой, не то с осуждением сказал Малинин. — Проезжал ночью, увидел: магазин потрошат — ну и наган в пятерню: руки вверх!.. Вот и резанули финкой. Хорошо, не один был — положили шпану на месте! Теперь можно было понять, что Малинин одобряет действия Елкина, а говорит все это недовольным тоном просто по привычке. — А ты чего удивился? — снова спросил он Синцова. — В такое время, по закону природы, все дерьмо на поверхность лезет. Глядишь иногда и думаешь: неужто все ведро с дерьмом? Нет, неправда, шалишь! Он, видимо, вспомнил что-то крайне разволновавшее его и не мог остановиться: — И клопы старого режима тоже поближе к щелям держатся, чтоб выползти в случае чего! Одному в морду дал вчера своей рукой… — Он поднял тяжелый кулак и посмотрел на него, как бы удивляясь сам себе. — Где же моя выдержка, спрашивается? Была выдержка, а пришел день — и ее не хватило… Значит, не нашел военкома? — прервал он себя. — Нет, — сказал Синцов и объяснил, что вчера работал на строительстве баррикад у Крымского моста, а ночь провел в метро. — А Елкин вчера сомневался, что придешь… — усмехнулся Малинин. — Боялся, сбежишь! — Куда и зачем? — спросил Синцов. — Вот именно, куда и зачем? А я тебя помню, — вдруг снова сам себя прервал Малинин: это была вообще его манера разговаривать. — Я тогда на месте Елкина работал и документы твои готовил, когда тебя принимали. У меня память такая: вновь принятых тысячи три прошло, ну и исключенных тоже перевидал, а если пригляжусь, каждого второго вспомню. Синцов был рад, что этот угрюмый человек, оказывается, помнил, как он вступал в партию, и, в свою очередь, попробовал вспомнить Малинина, но вспомнить не смог. — А ты не пробуй, — угадал его мысли Малинин. — Меня запомнить — это роли не играет, вот что я тебя помню — это роль играет. Как же с тобой такая беда вышла, товарищ дорогой? — Малинин покачал головой. Он не склонен был преуменьшать беды, случившейся с Синцовым. — Вчера ни буквы не соврал, от аза до ятя — все правда? — Все, — сказал Синцов. Что еще он мог добавить, чем мог убедить? Малинин долго молча смотрел на него. В противоположность веселому Елкину этот угрюмый человек, постаревший, сидя в отделе партийного учета, не имел второго, запасного мнения, на всякий случай. У него было о людях одно-единственное мнение — хорошее или плохое, он им или верил, или нет. И если верил, то до конца, а если не верил хоть в чем-то, не верил вообще. Если б у него оставалась доля сомнения в том, что весь рассказ Синцова — правда, он бы и не подумал сделать то, на что готов был сейчас решиться. Он продолжал сомневаться только в одном: имеет ли он, Малинин, полное право сделать это? «Имею! — решил он наконец. — Сам же иду, сам же рядом буду… И Губеру докажу… А не докажу — тогда поглядим». — Значит, так, — после молчания сказал Малинин. — Коммунистический батальон сейчас сформирован в районе, но там не только коммунисты и комсомольцы, беспартийный актив тоже. Я иду туда. Сегодня ночью доказал, отпустили… За ночь еще несколько взводов скомплектовали. Командиров пока нет, я за старшего в своем взводе, так что запишу тебя с собой. Через час пойдем в батальон, на Плющиху. Ну как, писать тебя? — спросил Малинин, вынимая из кармана галифе сложенную пополам школьную тетрадку. — Что вы спрашиваете? Малинин подошел к столу, вынул из кармана гимнастерки очки, никак не шедшие к его крупному, сильному лицу, раскрыл тетрадку и провел пальцами по списку. В списке значилось двадцать шесть номеров. Он обмакнул ручку, добавил номер двадцать седьмой и вывел каллиграфическим почерком: «Синцов…» — Имя, отчество? — Иван Петрович. «И.П.» — написал Малинин, промокнул тетрадь пресс-папье, положил обратно в карман галифе и только тогда сказал: — Явимся — доложу комиссару батальона. Как решит… А я свое мнение скажу. Он не подчеркнул этой фразы, хотя она значила многое. Он шестнадцать лет просидел за учетным столом и только два года назад, испортив зрение, перешел в инструкторы. Здесь, в районе, его мнение имело вес, особенно в таком деле, как проверка кадров, как доверие или недоверие. Тем сильней, конечно, была и его ответственность за этого сидевшего напротив человека, и Малинин прекрасно понимал это, хотя и не подчеркивал. Слова Малинина о том, что он еще доложит комиссару, прошли мимо сознания Синцова. Он был слишком счастлив открывшейся перед ним возможности сегодня же вместе с Малининым попасть в коммунистический батальон. — Никогда в жизни вам этого не забуду, — сказал он. — А зачем помнить? — ответил Малинин со своей обычной угрюмой повадкой. — Если б я тебе с барахлом места до Казани достал, вот это бы надо помнить, — усмехнулся он. — Вчера человек двадцать обещали век не забыть. А тебе что ж, помогаю опять на войну попасть! Так ты все равно попадешь. Один черт, только лишняя волокита была бы. — Ладно, молчу, — сказал Синцов. — Я просто рад, что вы мне поверили. Могли не поверить, а поверили. Вот и все. — А всем верить нельзя, — по-своему поняв это замечание, как вообще жалобу на бдительность, сердито отозвался Малинин. — Всем верить — в трубу вылетишь. Да и черт с тобой, что вылетишь, — Советскую власть по ветру пустишь. Хотел бриться, да отдумал, — снова сам себя перебил он. — Если хочешь, брейся, там, на подоконнике, моя бритва и кисточка. Время еще есть… Наскоро намылившись, Синцов стал сдирать неподатливую трехдневную бороду. — Квасцы там поищи; ишь кровищи-то, словно борова зарезали. — Малинин взглянул через плечо на его исцарапанное лицо. Но где лежат квасцы, объяснить не успел. В дверь постучали, Малинин неприветливо отозвался: «Ну…» — и дверь скрипнула и открылась. Синцов прекратил поиски квасцов и повернулся. В дверях стояла высокая худощавая женщина с рюкзаком в руках. — Здравствуй, принесла вот тебе, — сказала она, и Малинин шагнул ей навстречу. Синцов понял, что это пришла жена Малинина, и, стараясь не слушать их разговор, стал убирать за собой после бритья, но отдельные фразы все равно доносились до него. — Вот это хорошо, — одобрил Малинин, — а этого не надо. Сказал, не надо, — значит, не надо. Две смены хватит. — Возьми, куда ж их оставлять! — настаивала жена. Но Малинин буркнул, что он не верблюд, а носильщиков не будет… Потом Синцов не расслышал несколько фраз, потом Малинин сказал: — На, тут четыреста. — Зачем же все-то? А себе? — сказала жена. — А для чего мне теперь деньги? — спросил Малинин, и это, кажется, испугало жену — она всхлипнула. Синцов все убрал и, не зная, что делать дальше, продолжал сидеть спиной к Малинину и его жене. «Наверное, сейчас они обнялись на прощание, и если что-то и говорят друг другу, то очень тихо», — подумал он. — На пару белья, — вдруг сказал за его спиной Малинин, и на колени Синцову полетела пара старого, заштопанного, но чистого белья. — А то, я вижу, ты без запаса. Жена понатащила тут лишнего. Синцов повернулся и увидел, что жены Малинина уже нет в комнате. Они так тихо и незаметно простились, что он и не слышал, как она вышла. Малинин затолкал в рюкзак бритвенный прибор, надел поверх своего синего полувоенного костюма старое черное драповое пальто и такую же черную драповую кепку и вскинул на плечо стоявшую в углу винтовку. — Пошли! Когда они вышли на улицу, Малинин остановился на тротуаре и, запрокинув голову, оглядел здание райкома, словно запоминая его перед разлукой. — Сколько вы тут проработали? — спросил Синцов. — В райкоме — с двадцать третьего, а в этом доме — как переехал сюда, с двадцать шестого. Стекла зеркальные были, — неожиданно добавил Малинин, — еще с царского времени, и в одну ночь, с одной бомбы почти все повыбило, а? Пришлось, как ларек, фанерой заколачивать! Малинин видел вчера и позавчера то же самое, что видел Синцов, но по своему положению райкомовского работника знал больше, чем видел. Конечно, и вчера и позавчера пена кипела на поверхности, но под этой поверхностью обстановка и на самом деле была грозная. Эвакуация проводилась громадная и на последнем этапе такая сверхпоспешная, что паника могла выйти еще большая, чем вышла. На фронте был прорыв, туда уже трое суток, как в ненасытную прорву, пихали все, что было под руками, но положение еще и теперь оставалось тяжелым. Секретарь райкома Голубев, к которому Малинин, улучив минуту, зашел проститься сегодня в пять утра, поглядел ему в глаза и сказал: — Вчера сгоряча разрешил тебе уйти в батальон, а сегодня жалею. Нужен был бы ты мне здесь… — А там? — Малинин готов был сделать так, как ему скажут, но в душе не хотел, чтобы секретарь изменил свое решение. — Там тоже нужен, — сказал Голубев. — Наверное, вас почти сразу в бой кинут. Они были в кабинете вдвоем, а работали вместе уже восемь лет. — Как сегодня с Москвой? Только так… — Малинин рассек воздух своей тяжелой ладонью, показывая, что или не говорить, или если уж говорить, то напрямик. И Голубев ответил напрямик: — Позавчера, по-моему, полной ясности не было. А сейчас понемногу выравнивается. Видимо, ни при каких обстоятельствах не сдадим Москву, но как бы не пришлось у самых окраин драться. И на улицах. Этого не исключают. Такое настроение было у секретаря райкома, и Малинин не имел оснований ему не верить. Это был человек, хорошо известный Малинину, обдумывающий свои слова и не склонный говорить лишнее. «Может быть, и правда, придется драться на улицах, — думал Малинин, идя рядом с Синцовым по Плющихе. — А что значит на улицах? А то вот и значит, что здесь, на улице, на Плющихе! В этом доме — немцы, а в том — мы. Или за Крымским мостом — немцы, а по эту сторону — мы, не пускаем их к центру. То и значит, как в восемнадцатом году были уличные бои с юнкерами, только помножить на сто!» Он шел, пробуя привыкнуть к этой мысли, но она все равно не укладывалась в голове. — Может, завтра сразу на фронт пойдем, — сказал он Синцову после долгого молчания.

The script ran 0.015 seconds.