1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Гладко говоришь, – улыбнулся Топильский.
– А пишу еще глаже, – похвастался Каин.
– Да ну?
– Вот те крест! На том и стою, что грамотен…
Топильскому, плуту великому, Каин понравился. Почуял он в нем душу себе родственную. Велел цепи расковать, сказал кратенько:
– Вали на всех!
Тот и поехал:
– Есть на Москве вор Болховитинов, сам из дворян, академию воровскую содержал, учил, как воровать, а ныне жительство имеет в «печуре», как у нас зовется яма, под мостом вырытая. Есть и купеческий сын Елисей Буланов… Криворот Немытый, государыню нашу хулил злодейски, а людей ножиком губливал…
– Мало ты знаешь, – покривился Топильский.
Каин и не хотел всех выдавать. Ежели крупных воров продать, то воровской промысел на Москве утихнет. В памяти выискивал знакомцев – кого бы не жаль? Вспомнил жулик молодость горемычную и людей, которые добро ему сделали:
– Вот и Петр Камчатка, вор дивнущий, ныне на парусной фабрике затаился, его на Балчуге сыскать мочно, где он иглы швейные и кресты нательные в лавках скупает… Вот еще человек в подозрении, Потап из села Сурядово, ныне Полоновым зовется, его в Зарядье пымать следует, где он пирогами торгует.
– Мало, – зевнул Топильский, равнодушничая.
– Так я вить к службе вашей тока примериваюсь. Погоди, господин хороший, я и до Макарьева розыск ваш протяну…
Ваньку выпустили с солдатами. Ходил он по городу и указывал, кого из воров брать. Взяли из-под моста «академика» Болховитинова, с ним и тетрадь была толстая, куда он вписывал, как бухгалтер, когда и сколько с воровства выручил. Взяли и Петра Камчатку, от молодой жены и от фабрики навеки оторвав. Был схвачен на улице с пирогами вместе и Потап Полонов… Ванька Каин окреп, щеками залоснился, страхи прошли.
– В награду мне, – заявил он сыщикам, – арестуйте бабу Арину Ивановну, что ныне вдовствует, велите пытать ее, яко злодейку, но вконец не замучьте, потому как я жениться на ней желаю.
Взяли вдову в пытошную с наказом от Топильского: «До дальнего дела ея не доводить». Выдрали красавицу бабу кнутами и за ворота Сыскной вытолкали. На карачках, тихо воя, ползла солдатка вдоль забора, руки в снег упирая, похожа на собаку больную. Ванька Каин уже поджидал невесту на улице – с телегой.
– Ну как, Аринушка? – спросил ласково. – Поняла, сколь велика моя любовь к тебе? А не пожелаешь опять любиться со мною, так я мигну толечко – и тебя в Сыскной кипятком ошпарят…
Завалил стонущую бабу на телегу, отвез Арину к знакомой просвирне, чтобы та спину ей подлечила. А потом венчался с испуганной вдовой в церкви Варвары-великомученицы. И была свадьба веселая, четыре дня подряд гуляли воры и сыщики московские, Ваньку похваливая. Салтыков велел полиции той свадьбе не мешать. Ванька Каин, вином упившись, ястребом кружил по горницам в пляске дикой, реяла над столами его кумачовая рубаха, пузырями вздувались рукава широкие. Кровью горела она на пиру братоубийственном…
– Горько! – кричали воры, уже запроданные Ванькой чинам полиции.
– Горько! – надрывались сыщики, которых Ванька предавал тем же ворам, и воры ножами их резали…
Весь в поту мелкобисерном, жених опрокидывал невесту свою, впивался в нее долгим и хищным, каинским поцелуем.
– Сладко мне! – орал Ванька Каин, и рукавом рубахи вразмах обтирал себе губы, лез к бабе снова. – На што деньги нам, – кочевряжился он, – коли мы сами чистое золото.
Наутро велел Каин купцов соседних к нему тащить. Собрали их человек сорок. Ванька каждому купцу дал по одной горошине.
– А за подарок мой, – объявил он купцам, важничая перед ними, – должны вы теперь одаривать меня деньгами богато.
Купцы такого грабителя еще не видывали:
– За што нам тебя дарить? За горошину-то?
– Я ныне веселый. Веселому человеку много денег надо…
За каждую горошину он с купцов по сто рублей затребовал. Купцы побежали в Сыскную жалиться, но там дали им от ворот поворот:
– Иван сын Осипов, Каин прозванием, человек нам известный, и зря охулки не наложит… Проваливайте, покуда сами целы!
Вот это жизнь! А те, кто жить не умеет, те пущай ползут в Сибирь по канату, пущай они, цепями бренча, дышат ноздрями рваными.
* * *
Целая историческая эпоха заключена в этом парне. Ванька Каин весь, кровь от крови, вышел из царствования Анны Иоанновны, и порою кажется, что сама царица породила его в зачатье греховном. Еще не скоро отправится Каин на каторгу… Там и пропадет бесследно – в каменоломнях Рогервика, где от начинаний Петра I гавань для флота российского строилась до тех самых пор, пока не надоело строить, и тогда бросили ее строить… Ну ее к бесу!
Глава четырнадцатая
В нарушение всех инструкций, маркиз Шетарди задержался в Берлине, «увлеченный тщеславием, чтобы похвастаться блеском, которым намеревался ослепить Петербург и тем побесить своих берлинских врагов». Кайзер-солдат был уже близок к смерти, Европа обижала его невниманием, он принимал плац-парады и вахт-парады, сидя в кресле, обрюзгший ворчун и грубиян, раздутый от обилия пива.
– Мой сын радуется вашему приезду, как ребенок, получивший конфету, – сказал он маркизу. – Но пусть Европа не надеется, что мой Фриц будет для своих соседей так же сладок…
Кронпринц Фридрих признался Шетарди:
– Когда я стану королем, я перекуплю от России двух маршалов, Миниха и Джемса Кейта, а вас переманю из Франции на пост министра иностранных дел. Поезжайте в Россию, друг мой, это очень опасная берлога, куда может провалиться любое королевство…
Флери из Парижа дал хороший нагоняй маркизу за остановку в Берлине, и в самом конце 1739 года Шетарди снова тронулся в путь. Собеседником его в долгой дороге до Петербурга был лишь повар Баридо, слава о котором клубилась паром надо всеми кастрюлями и тарелками высшей знати. Баридо был поэт, он варил и жарил только по вдохновению, одержимый даром кухонной импровизации. Рецептов он не признавал – все рождалось гением на горячей плите, ошеломляя едоков бездной вкуса, аромата и гармонии.
Поезд французского посольства растянулся на несколько миль. Многочисленная свита сопровождала Шетарди: кавалеры, секретари, капелланы, камер-пажи, кулинары, парикмахеры, портные, каретники. В тщательной упаковке везли в Россию 100 000 бутылок тончайших вин, из числа коих 16 800 бутылок были наполнены шампанским. От самого Кенигсберга до рубежей Курляндии поезд сопровождали прусские почтальоны, неустанно трубившие в рога.
На всем пути от Митавы были выстроены русские драгуны. Шетарди въехал в Ригу, где его встречал губернатор и свояк Бирона – генерал Лудольф Бисмарк. Отсюда уже начиналась Россия. Целый армейский корпус приветствовал французов на берегу Двины возле замка. Пехота, кавалерия, пушки. Войска троекратно стреляли из мушкетов, а пушки пробили 31 залп. Впереди кареты посла ехали всадники с литаврами. Отряд трубачей под эскортом рижской милиции, одетой в зеленое и голубое, пел маркизу хвалу на трубах, а швы на одеждах всадников были обшиты золотым позументом.
– Предлагаю заночевать в нашем городе – сказал Бисмарк послу. – Вам обеспечена полная тишина. Все переулки перекрыты для проезда. Собак мы удавили. За кошек же никто не может поручиться…
Караул гренадер преклонил перед послом знамена. Был устроен парад, банкет и бал. Говорились речи по-латыни. Шетарди были возданы почести, присвоенные лишь коронованным особам. А дальше – от Риги – путешествие превратилось в подлинный триумф. Войска стояли на всем пути, из городов выходили встречать посла депутации дворянства и купечества, Анна Иоанновна выслала вперед для конвоя лейб-гвардию. Шетарди, мот известный, рассыпал золото…
В карете посла докрасна калили печку – мороз стоял страшный. Наконец за окнами возка засветились дома бюргерской Нарвы, мимо проплыли ряды чинов магистратских с парадными цепями на шеях, – скоро и Петербург! Карету сильно швыряло на снежных ухабах. Прыгая возле раскаленной печки, словно матрос у пушки на корабле в бурю, Баридо готовил для маркиза походную яичницу. Он бухнул на сковородку одни желтки, посыпал их пармезанским сыром, обрызгал все вином, после чего поэт задумался, почти отрешась от бренности мира, и залил блюдо горьковатым соусом бешамель.
– Маркиз! Вот вам последняя ваша яичница…
Вечером сиренью обрызгало снега. Лес стоял глухой, непроницаемый. Изредка в отдалении вспыхивали, как искры, огни заблудших во мраке деревень. Просека раздалась – шире, шире, шире; побежали мимо карет низкие дворы, мазанки… Цель достигнута: посол в России! От имени императрицы встречные курьеры предложили маркизу торжественный въезд в столицу. Шетарди отказался:
– Не имею на то права, ибо русский посол в Париже, принц Антиох Кантемир, торжественного вшествия в Париж не имел…
* * *
Кортеж его был сказочно великолепен, когда посол отправился во дворец Зимний. Стужа лютовала такая, что мороз, казалось, через чулки сдирал с голеней кожу. Француз едва оттаял лишь во дворце царицы. Девяносто печей, поставленных на золотые ножки, сжирали за день по 40 сажен дров березовых, прогревая 70 покоев Анны Иоанновны, ее гардеробы, театр и церковь придворные.
Вельможи и дамы, в чаянии аудиенции, строились в две шеренги, лицом одна к другой, словно готовясь к контрдансу. В проходе между ними тяжело обвисал малиновый бархат балдахина, под которым высилось седалище трона. Иогашка Эйхлер и де ла Суда прилипли, как пиявки, к спине посла, не отставая от него ни на шаг. Среди дряблых вельмож и воздушных красавиц Шетарди вдруг заметил старика, который всем своим видом вызывал отвращение.
– Как оказался здесь этот нищий? – спросил Шетарди.
– Это самый богатый человек в России, – ответил Эйхлер. А переводчик де ла Суда добавил:
– О! Это ведь наш великий оракул Остерман…
С первых же слов вице-канцлера Шетарди обнаружил, что оружием Остермана является не боевой клинок. Нет! Он пользуется тончайшим жалом недомолвок и взглядов, которыми без боли проникает в своего собеседника. С Остерманом можно проговорить вечность, но ты никогда не догадаешься, что он сказал. Остерман выпытает у тебя все – ты не узнаешь от него ничего…
Наконец, грузно двигаясь, из боковых дверей показалась императрица. Неся в руках скипетр с державой, удивительно прямая (чтобы не уронить с головы короны), Анна Иоанновна величаво проследовала к престолу. Поднялась по ступенькам трона и села. За престолом хищный орел распростер свои крылья, глядя по сторонам двухголово; трепетные красные языки торчали из их клювов, словно орлы империи выдыхали из себя злобное пламя.
Обер-церемониймейстер ударил в пол жезлом и объявил, обращаясь к трону, о прибытии посла Франции. Шетарди зашагал к престолу, неся в руках свиток верительных грамот, с которых свисали длинные печати с бурбонскими лилиями. Он был допущен к руке, и акт целования был проделан маркизом с удивительным изяществом. После чего в притихшем зале звучала речь посла. В боковом зеркале Шетарди следил за собой, рассчитывал свои жесты. Маркиз был сильно огорчен, что пудра не спасла его носа от русских морозов и – вот беда! – кончик носа ярко алел… В конце речи маркиза Шетарди вдруг объяло теплом и негой. Почти невесома, воздушна и пушиста, на посла Франции была накинута камергерами богатая шуба. Шетарди растерялся от такого подарка. Анна Иоанновна сурово глянула налево, гневно посмотрела направо и с высоты престола послала улыбку прямо перед собой – маркизу.
– Пусть дружба дворов наших, – заявила ответно, – будет такой же теплой, как и эта шуба… Носите, маркиз. Это от меня. Дарю ее вам в залог взаимности к брату моему, королю Людовику.
Она встала, и за спиною Шетарди долго раздавалось шуршание парчи (это кланялись придворные). Анна Иоанновна жестом пригласила Шетарди пройти в аудиенц-камору. Там был приготовлен кофе, а через открытые двери виднелись анфилады спален. Императрица корону положила на подушку, громыхнула у стола скипетром и державой. С любезностью показала портрет графа Плело, поэта Франции, убитого в стычке под Данцигом.
– Я чту французов, – сказала ради вежливости.
Шетарди заметил по соседству с Плело темную бороду старца, закатившего к небу громадные бельма глаз, и спросил:
– А это, надо полагать, поэт российский?
– Блаженный он. Но чту обоих…
Франция признала Россию империей. Анна Иоанновна стала для Шетарди уже не царицей, а императорским величеством. Разговор за кофе ничего не открыл для маркиза. Но зато в шубе уже не было холодно, нестрашно было шагнуть снова на мороз.
* * *
И вот теперь, снова оказавшись на площади, Шетарди должен решить: к кому ему ехать? Если услужать императрице и ее немецкой партии, то со вторым визитом надо быть у семейства Брауншвейгского. Но не ради немцев, а ради русских прибыл он сюда… И, нежась в шубе, он повелел:
– Везите меня к принцессе Елизавете!
Кортеж посла завернул от дворца на Миллионную, где Шетарди показали дом Густава Бирона, брата временщика, который был женат на дочери некогда всесильного князя Меншикова, уже умершей.
– Это самый лучший дом в Петербурге, – сказали послу. – А значит, и самый лучший дворец в империи.
Дом был красив, украшен черными колоннами. Потом мелькнула вывеска казенной аптеки, распахнулся простор Марсова поля, где с угла стоял дом Елизаветы Петровны.[32] Здесь было все проще, а дворец цесаревны напоминал частный дом. В подъезде припахивало кошками. Шетарди встретили люди из штата Елизаветы – молодые, расторопные люди, Шуваловы и Воронцовы. Посол отметил их разумную скромность, бедноватые кафтаны, простые офицерские шпаги.
Елизавета ожидала посла посреди комнаты; яркое зимнее солнце освещало цесаревну через широкие окна. Шетарди только сейчас начал волноваться. По сути дела, ради этой женщины он и послан в Петербург, чтобы возвести ее на престол. Маркиз увидел перед собой дивное фарфоровое лицо с зелеными глазами. На один лишь миг Елизавета обернулась в профиль, и все очарование сразу исчезло. Цесаревна в профиль была похожа на простую курносую девку, каких уже немало встретил Шетарди на улицах Петербурга. Но более Елизавета в профиль не оборачивалась (она хорошо изучила себя и учитывала свой недостаток). За плечами цесаревны, молчаливы и сосредоточенны, стояли Шуваловы с Воронцовыми, и Шетарди сразу понял, что женщина станет сейчас говорить лишь то, что внушают ей эти мрачные молодые люди с дешевыми шпагами.
Елизавета сказала с улыбкой очаровательной:
– Я не забыла, что была невестою вашего короля, и Франция всегда была мила сердцу моему. Я дочь Петра, который долго добивался русско-французской дружбы. И с пеленок еще знаю, что России все дано, дабы стоять в первом ранге середь государств прочих. Жаль, что политики ваши России сторонятся, а Версалю с Петербургом в согласии все равно бывать!
Она покраснела и замолкла, очаровывая посла влажными глазами. Шетарди отвечал, изгибаясь перед ней в поклонах:
– Ваше высочество, я восхищен… вами и речью вашей. Вы рождены для Версаля! Вы способны повелевать мужчинами всего мира! Я ваш покорный слуга отныне, и я… я у ваших ног!
Он опустился на колени, целуя ей руку. Потом коснулся платья цесаревны и, слегка притянув его к себе, облобызал подол, пахнущий мускусом. Воронцовы и Шуваловы посматривали косо. За тонкими ширмами слышался тонкий писк: это разглядывали посла кухонные девки, портнихи и приживалки. Визит к цесаревне ничего не дал Шетарди, кроме приятного знакомства, но кое-что стало уже понятно…
* * *
Теперь он ехал к Анне Леопольдовне и мужу ее, принцу Антону Брауншвейгскому. Здесь двором заправляла фрейлина Юлиана Менгден, и маркиз отнесся к ней с полным вниманием, как к родственнице фельдмаршала Миниха. Супруги мекленбургобрауншвейгские только что, судя по всему, завершили очередной семейный скандал. К приезду посла они прихорошились, но лучше от этого никак не стали.
Напрасно трещал маркиз Шетарди, как заведенный, желая вызвать молодоженов на беседу. Немка по рождению, русская по воспитанию, Анна Леопольдовна взяла от жизни в России самое худшее – барскую лень. И даже сейчас ей было скучно. Шетарди заметил зевок принцессы, неумело ею скрытый. На столике лежала недочитанная принцессой книга о похождениях парижских ловеласов. Две шустрые собачки с деловитым видом пробежали через комнаты, попутно обнюхав чулки маркиза. Между супругами, словно столб, рубежи разделяющий, высилась Юлиана Менгден.
Принц Антон оказался гораздо живее своей жены. Натянутость в нем не исчезла, но зато он оживился при известии о берлинской жизни. Здоровье короля Пруссии его настораживало: в Европе надо ждать две смерти – в Вене и в Берлине, после чего возможна война за дележ «Австрийского наследства»…
– Говорят, – любезно справился он, – у прусского кронпринца Фридриха чудесный повар Дюваль?
– Дюваль неплох, – охотно согласился Шетарди. – Но, ваше высочество, Дюваль лишь ученик моего Баридо…
От этого «малого» двора Шетарди испытал ощущение такое, будто ему подсунули на завтраке протухшую устрицу. Он завернулся в шубу, упал спиной на диваны кареты:
– Ну а теперь… теперь к герцогу!
Бирон принимал посла в своем манеже, убранство которого соперничало с роскошью дворца царицы. Желто-черные штандарты висли со стен, запахи пота лошадиного перемешались с ароматами духов. Бирон гулял с послом по манежу, беседуя откровенно о кознях венских политиков… Потом сказал начистоту:
– Маркиз, у меня к вам деловое предложение. Я могу послать во Францию для продажи большую кипу русских мехов. А также китайские ткани и шелка персидские… Составьте мне комиссию. Сколько вы пожелаете иметь с этого дела процентов?
Шетарди сразу понял, что перед ним барышник.
– Благодарю за доверие, ваша светлость, – отвечал он герцогу с поклоном. – Но я не хотел бы закончить свою карьеру в Бастилии, куда принято сажать всех контрабандистов…
Но когда Щетарди пожелал купить русские меха для себя, то выяснилось, что мехов в России нигде не купишь! Все лучшие меха в стране императрица забирала для себя. В подвал. В сундук. И – на замок. А доступ к ним имел один лишь Бирон.
Вскоре «Санкт-Петербургские ведомости» оповестили:
«…изволил его высококняжеская светлость герцог Курляндский к обретающемуся при здешнем императорском дворе чрезвычайному послу его христианнейшего величества, превосходительному господину марки де ла Шетарди для отдания обратной визиты с пребогатою церемонией ездить».
Шетарди стал держать открытый стол. Однако он напрасно ожидал, что в посольство французское хлынут гости. Россия – это не Европа, и тайная инквизиция стойко дежурила возле ворот «марки», чтобы уловить дерзкого.
«Слово и дело» задавило в русских искушение впервые в жизни отведать шампанского. Вдохновенный гений Баридо напрасно колдовал над плитами посольской кухни. Шетарди к такому одиночеству приучен не был. Сначала он удивился. Потом вознегодовал.
Он послан был сюда, чтобы вынюхивать, шпионить, красть секреты, заговоры устраивать. Но в пустыне переворота не произведешь.
Шетарди отправился к Остерману.
– Я прошу вас, – сказал он первому министру, – объявите всем придворным, что мой дом открыт для них ежедневно.
– Хорошо, – был ответ. – Я посоветую императрице, чтобы она приказала персонам навещать вас!
Появились в посольстве какие-то личности. На придворных мало похожи. По распорядку, с каким они являлись в гости, ровно чередуясь, Шетарди понял, что это сыщики Тайной канцелярии Ушакова, приставленные к нему. С испуганным видом они поглощали шампанское, от которого безбожно потом рыгали, ловко скрадывали со стола посольства вилки и апельсины. А принцессу Елизавету маркиз мог повидать лишь на торжествах по случаю Белградского мира…
Шетарди скучнел. Баридо не был оценен.
Мороз крепчал.
Эпилог
Ох, и зима! С мостовых поднимали замерзших на лету птиц. Неву сковало плотно. Однако шуб солдатам в караулах наружных не давали; придет смена, а часовой стоит дубком: тронь его – звенит, толкни – валится, к ружью примерзнув. В полку лейб-гвардии Преображенском драка случилась. Бились секретарь полка Иван Булгаков и полковник Альбрехт, владелец усадьбы «Котлы», полученной за доносы еще в 1730 году. Победил на кулаках русский, но худо обошлась ему победа над немцем. Альбрехт предрек ему смерть.
– Эдак моих добрых слуг убивать станут! – решила Анна Иоанновна и повелела отрубить Булгакову голову.
На льду Невы был помост сколочен, выведены в строй полки гвардии. В день казни вдруг растеплело разом, будто чудо какое, и даже птицы зачирикали. Войска на льду невском в тот день по колено в воде стояли. Анна Иоанновна дежурила у окна, чтобы казнь видеть. Капель билась о стекла, повеяло вдруг весною, и дрогнуло ее жестокое сердце:
– Казнить не надобно. Наказать телесно и в деревню сослать. Альбрехту же за поругание денег дать…
Волынский накануне подал императрице еще одну записку, которую прежде обсудил с конфидентами. Давал он ее и некоторым немцам прочитывать, которые во вражде с Остерманом находились. Все записку его хвалили, один только Кубанец сказал Волынскому:
– Эту записку в руки ея величества давать никак не следует. Послушайтесь раба своего верного, иначе худо вам станется…
В черном цвете, красок не жалея, разрисовал Артемий Петрович бедственное положение истины, которая давно погублена и попрана людьми карьерными. Анна Иоанновна призвала Волынского к себе. Как только отменила она казнь Булгакова, так морозы опять схватили природу в ледяной плен. Во дворце жарко пылали печи. Через покои императрицы, тихо скуля, проползла на кухни убогая Дарья-безножка.
– Вот она убогая, – сказала Анна Иоанновна, – с нее и спрос короток. А с тебя будет велик спрос… Отвечай по совести: противу кого восстаешь ты? Кого в сердце держал, пиша мне?
– Государыня, – выпрямился Волынский, – неужто мнишь ты, что одни мудрецы и правдолюбцы тебя окружают? Оглядись вокруг зряче, за мишуру кафтанов взором проникни… Разве не слышишь ты во дворце своем зловоние гнили падшей?
Анна Иоанновна подошла к столу. Закат полыхал за ее спиной. Разбухшим черным силуэтом застыла царица на красном фоне.
– Это ты в моем-то доме гниль обнаружил? – вдруг заорала она, вся напрягаясь. – А кого учить задумал? Государыню свою? Монархиню? Самодержицу самовластную? Да ведаешь ли ты, что цари ошибок не имеют? Все люди ошибаться способны! Но персоны, от бога коронованы, николи не ошибаются… Уж если я кого до особы своей приблизила, знать, свят человек сей! Возвысить любого могу, но и уронить могу так, что не встанет…
«Может, сейчас-то ей волосатую бабу и подарить? Нет, погожу еще… до гнева пущего».
– Ваше величество, – отвечал он с достоинством, – жалования министерского меня сразу лишайте, ибо служить и правду таить, тогда за что же мне деньги от казны брать?
– Горбатых на Руси могилами исправляют, – сказала ему Анна Иоанновна, от гнева не остывая. – Кишкели-то правы были: вор ты, погубитель! Не лести я прошу от верноподданных, а только покорности моей власти самодержавной. А ты непрост… бунтуешь?
Она вытянула руку, дернула министра к окну.
– Гляди на Неву, – возгласила в ярости.
А там, снегами заметена, чернея фасами, стыла на кровавом небосклоне крепость Петропавловская.
– Видишь, миленькой? – засмеялась Анна.
– Вижу.
– И не страшно тебе?
– Нет.
– Ого! Может, не знаешь, что это такое?
Ответ Волынского был совсем неожиданным:
– Это родовая усыпальница дома Романовых…
Час бьет – отверзся гроб пространный,
Где спящих ряд веков лежит;
Туда прошедший год воззванный
На дряхлых крылиях спешит.
1739 год закончился. Волынский откланялся.
Мороз крепчал. Россия утопала в снегах.
Летопись пятая
Эшафот
Все было бы хорошо, ежели б не надлежало умереть. Вот и Ахиллес умер, а ты почему помирать не хочешь? И так непременно идти туда надлежит, куда уже многие наперед нас пошли!
Примечания достойная жизнь графа Бонневаля
Их из Содома виноград
И от Гоморры все их розги…
Их ягоды горька стократ,
Сок отравляет шумны мозги.
Змеина ярость их вино,
И аспидов злость неисцельна…
Вас. Тредиаковский (Ода XVIII)
Глава первая
В старину государство о здравии твоем не печалилось. Хочешь – живи, хочешь – помирай. Это, мил человек, твое дело. И потому народ сам о здоровье своем беспокоился. Из народа же выходили и врачеватели народные, которых «лечцами» звали. Лечцы эти были бродягами-странниками.
Европа тоже имела давний опыт бродяжьего врачевания. Города отворяли перед врачами свои ворота, как перед фокусниками; исцелители разъезжали с балаганами, сопровождаемы музыкантами. Врачи обладали большой телесною силой и даром поэтических импровизаций. Слуги несли перед ними знамена с успокоительным девизом: «Только зуб – не челюсть!». При этом врачи, прежде чем зуб вырвать, должны были на площади произнести пылкую речь о своем искусстве… Это был праздник жизни, карнавал здоровья, победа над болью!
Русские лечцы пилигримствовали без знамен и без музыки. С древних времен славянские реки, что текли по великой русской равнине, несли в своих водах осадок, от которого в теле человека порождались зловредные камни. Оттого-то Руси и были нужны «камнедробители»; они издревле ходили по деревням и спрашивали, кто болен «камчюгом»? Без ножа, без боли, без колдовства – одними травами! – растворялись камни в больном, и лечец выгонял их прочь из тела. На пришло на Русь зловещее иго татарское, и секрет лечения «камчюга» был безвозвратно утерян. Лишилась его и Европа, в которой мрачное средневековье раздавило науку, уничтожив многие врачебные тайны – от египтян, от римлян, от греков, от арабов…
Анна Иоанновна ложиться под нож хирурга отказывалась, но архиятер Фишер брался ее вылечить, только… в марте!
– Ваше величество, сыскал я рецепт старинный, по которому надобно в марте зайчиху беременную словить в лесу, зайчат из нее недоношенных вынуть, потом их высушить, в порошок растереть мелко и добавлять больному в вино хлебное.
– А сейчас-то январь на дворе, – отвечала императрица. – Когда еще твоя зайчиха беременна станет?
21 января 1740 года, как уже заведено было, при дворе отмечался всеобщий день Бахуса. Это был день восшествия на престол Анны Иоанновны, и гостей от царицы выносили без сознания. Горе тому, кто рискнул бы остаться пьяненьким или пьяным – каждый, дабы восторг свой засвидетельствовать, обязан стать распьянущим. Начиналась же церемония Бахуса вполне пристойно: гость вставал на колени перед троном, а императрица вручала ему бокал венгерского (которое тогда заменяло на Руси шампанское). А потом уже начиналось пьянство грубейшее, пьянство повальное, лыка не вяжущее.
Бахус этот был парнишка каверзный – от винопития усердного императрица расхворалась. А вокруг ее постели, интригуя отчаянно, менялись лейб-медики – каждый со своим рецептом.
Боли в почках и особенно в низу живота были сильны по-прежнему, и она решилась:
– Пущай и христопродавец меня тоже посмотрит…
Явился к ней Рибейро Саншес; ученый муж, он бился над излечением болезней посредством русских бань. Русская парилка, где мужики целомудренно с бабами мылись, привела Саншеса в такой восторг, что он полюбил париться и сочинял трактат о банях, чтобы себя всемирно прославить.
– Ну, жид! – сказала ему Анна Иоанновна, до подбородка одеяла на себя натягивая. – Смотри мое величество…
Но одеяла снять не давала:
– Ты так меня… сквозь одеяло смотри!
Через лебяжий пух Рибейро Саншес прощупал императрицу. Определил места, при нажатье на которые императрица вскрикивала. Она сказала врачу, что глаза рачьи от палача знакомого мало ей помогли. Развязав на затылке черные тесемки, Саншес снял очки, просил продемонстрировать последнюю урину ея величества…
– Скажи мне, дохтур, чем вызвана болесть моя?
– Врачу, как и судье, положено говорить правду, и только правду. Вы слишком много пили и жирно ели. Приправы острые повинны тоже. А сейчас ваше величество изволит вступать в период жизни, который для каждой женщины является опасным.
Анна Иоанновна сердито нахмурилась:
– Какая же мне опасность грозит, дохтур?
– Вы прощаетесь с женской жизнью, отчего органы вашего величества, самые нежные, склонны перерождаться, – ответил Саншес.
– Твое счастье, что я больна лежу. А то бы я показала тебе, как я прощаюсь… Пиши рецепт, гугнявец такой!
Рецепт отнесли в Кабинет, где его апробовали кабинет-министры – Остерман, Черкасский, Волынский. От Саншеса был прописан красный порошок прусского врача Шталя и обильный клистир для очищения организма царицы. Анна Иоанновна снова возмутилась:
– Чтобы я, самодержица всероссийская, тебе ж… свою показывала? Да лучше я умру пусть, но не унижусь!
Рибейро Саншес вручил клистирную трубку герцогу:
– А я могу постоять за дверью…
Бирон с трубкой остался наедине с императрицей.
– Анхен, – сказал он жалобно, – сочетание светил небесных неблагоприятно… нас ждет ужасный год! О, как страшусь я сорокового года, который можно разделить на два и на четыре… Мужайся, Анхен, друг мой нежный!
Его высокой курляндской светлостью был поставлен клистир ея российскому величеству. Врачи стояли за дверью.
* * *
Облик царицы в этом году сделался страшен. Заплывая нездоровым жиром, чудовищная жаба в грохочущих парчою робах, Анна Иоанновна хрипло дышала на лестницах дворцовых. Глаза ее (без единой ресницы) побелели; зрачки, когда-то вишневые, теперь купались в студенистой мути. Невоздержанна стала к сладкому; пихала в рот себе лакомства парижские, жадно чмокала языком. Возраст и болезни не умерили жестокости ее, а теперь мучила и тоска злобная; она выдумывала для себя новые забавы. В последний год Анна Иоанновна полюбила частные письма за других людей писать. Особенно – к женам, которые с мужьями в разлуке находились. Выбирала для забавы, как правило, семью счастливую, где супруги в согласии проживали. Ждет, бывало, жена весточки от муженька ненаглядного и вот… получает: «Задрыга ты старая, ныне я тебя знать не пожелал, а сыскал в столице паненочку для нужд своих молоденьку и с нею беспечально играюсь…» Писал ей муж другое письмо – любовное, нежное, тоскующее. Но императрица велела его на почте изъять, а свое переслала на Москву дяденьке С. А. Салтыкову и велела ему указно: «…при отдаче онаго велите присмотреть, как оное (письмо) принято будет и что она (жена то есть) говорить при том станет».
Салтыков депешировал, что ревет жена от письма такого.
– Так вот ей и надобно! – радуется императрица…
Губернаторы российские к указам царицы уже привыкли. То захочет, чтобы ей белую ворону поймали. То велит всех седых баб остричь наголо, а волосы в Петербург для париков отправить. То коты ей «холостые» понадобятся, будто в столице все коты уже женаты. А то узнает, что в Сызрани дура проживает – такая уж дура, каких отродясь еще не бывало, и дуру велит к себе под конвоем доставить. Власти местные должны были в дурью башку втемяшить, чтобы дура не пугалась («зову не для зла, а для добра», – сообщала Анна Иоанновна).
Вот какие указы рассылала она в году этом:
«Уведомились Мы, что в Москве на Петровском кружале стоит на окне скворец, который так хорошо говорит, что все люди, которые мимо едут, останавливаются и его слушают, того ради имеете вы онаго скворца немедленно сюда к Нашей Милости прислать…»
Или – такой:
«В деревне у Василия Федоровича Салтыкова поют песню крестьяне, которой начало: „Как у нас в сельце Поливанцеве да боярин-от дурак решетом пиво цедил“. Оную песню велю написать всю и пришлите к нам немедленно, послав в ту деревню человека, который бы оную списать мог…»
В этой песне боярин-дурак в решете пиво варил. Дворецкий-дурак в сарафан пиво сливал. Поп-дурак ножом сено косил. Пономарь-дурак на свинье сено отвозил. Попович-дурак подавал в стог сено шилом. А крестьянин-дурак костью землю косил… Вот и нравилось Анне Иоанновне, что ни одного умного там нет – одни дураки!
Это был год последний – год самый тягостный, год небывалых потех и великой пышности, год самых жестоких казней. В этом году разбойники столь обнаглели, что средь бела дня напали на Петропавловскую крепость, где из канцелярии забрали все деньги.
А морозы стояли тогда страшные!
* * *
Об этой исторической стуже писались тогда трактаты научные. Морозы жестокие начались еще с 10 ноября 1739 года и устойчиво продлились до 16 марта 1740 года (с короткой неестественной оттепелью в день казни Ивана Булгакова). Старые люди припоминали, что давно такой суровой зимы не бывало. В лесах даже зверье померзло. По ночам кошки бродячие скреблись в домы людские, прося пустить их для обогрева. Волки забегали в столицу из-за Фонтанки, от деревни Калинкиной, с Лахты чухонской – выли в скорби!..
Бирон указал царице на замерзшее окно:
– Смотри, как омертвела вся природа… не к добру.
– Не бойсь, – отвечала Анна Иоанновна, спиною широкой печку загородив. – Нам с тобою бояться не пристало…
Калмычка, крещеная Авдотья Ивановна Буженинова, еще с прошлого года приставала к ней, чтобы ее «озамужили».
– Да какого дурака обженю я с тобой?
– Матка, – отвечала калмычка, – или дураков у тебя мало?
Бирон рассеянно следил за потугами шутов к веселью.
– Вот князь Голицын-Квасник, – сказал. – Разве плох?
За переход в веру католическую, за женитьбу на итальянке уже поплатился князь жестоко, ослабел разумом от унижения. И немцы придворные больше других шутов его шпыняли. За его фамилию громкую, за ученость прежнюю, за титул его княжеский… Все это давно размешано в грязи и облито квасом в поругание!
– Квасник, – позвала императрица, смеясь, – эвон невеста тебе новая… Оженить я тебя желаю. Рад ли?
– Ожени.
– Да на ком – знаешь ли?
– Знал, да забыл. Прости, матушка.
– Ты и впрямь дурак. Вот Буженинова… нравится?
– Хоть и косая баба, а добрая, – согласился Голицын. – И когда бьют меня, она всегда за меня вступится…
Анна Иоанновна уже зажглась новою забавой.
«…для некоторого приуготовляемого здесь маскарата выбрать в Нижегородской губернии из мордовского, чувашского, черемиского народов каждого по три пары мужеска и женска полу пополам и смотреть того, чтобы они собою не были гнусны, и убрать их в наилучшее платье со всеми приборы по их обыкновению, и чтоб при мужеском поле были луки и прочее оружие, и музыка какая у них потребляется; а то платье сделать на них от губернской канцелярии из казенных наших денег».
Одиннадцать губернаторов России получили такие уведомления от двора и встряхнули свои провинции к бодрости. Провинциями же заправляли воеводы, и они пошли рыскать по уездам на казенный счет, выбирая инородцев вида негнусного, с оружием, с музыкой… Всех привозимых в столицу сразу тащили в манеж герцога Бирона, где их кормили, мыли, ранжировали. Здесь и на Зверовом дворе репетировали «дурацкую свадьбу». Бирон в подготовку маскарада потешного не вникал. Мысли его были отягощены осложнениями жизни. Царица больна, а под боком завелся враг сильный, которого на своей груди он и вскормил. Волынский залетел уже высоко, сбить его будет трудно… Бирон вошел в конфиденцию с Остерманом и Куракиным; первый давал осторожные советы, второй обливал их слюною бешеной собаки. Герцог говорил:
– Надобно восстановить равновесие, которое пошатнулось от тяжести Волынского, для чего и желаю вызвать Бестужева-Рюмина.
– Михаила, что послом в Стокгольме? – спрашивали его.
– Нет, Алексея, что послом в Копенгагене, мы с ним старые приятели еще по Митаве. Будучи молодыми камер-юнкерами, сообща девок на мызах портили, и долги у нас были общие…
Тишком от ревнивой императрицы Бирон частенько навещал теперь цесаревну. Елизавета Петровна пугалась откровенной дерзости герцога. Без тени смущения он предлагал ей себя в любовники. Хотел он переменить хозяйку, но суть жизни своей оставить прежней. Состоял при Анне Иоанновне – будет состоять при Елизавете!
– Нет, – отвечала цесаревна. – Не надо. Что вы?
Бирон злобился оттого, что Елизавета никак не шла в сети его хитроумной интриги. Однажды он взял ее подбородок в свои жесткие пальцы, стиснул его так сильно, что она даже вскрикнула.
– Голубушка, – сказал герцог, в глаза ей глядя, – с такой трусостью вам никогда не сидеть на престоле российском.
* * *
Для свадьбы Голицына с калмычкой посреди Невы возводился Ледяной дом, – в такие-то морозы изо льда что хочешь можно соорудить! Ледяной дом настолько знаменит вышел, что название его стали писать с букв заглавных.
Для дураков он забавою был. Но только не для умных!
Мы, любезный читатель, станем относиться к нему двояко.
Как к высокому достижению народного разума.
Как к ловкому маневру заговорщиков против Анны Иоанновны.
Ледяной дом – это крепость, которую конфидентам следовало взять, засесть за его прозрачными стенками и – выстоять!
Глава вторая
Волынский тверд был до конца!..
Он важность гордого лица
Не изменил чертой боязни.
Рылеев. «Голова Волынского»
Враги злобствовали… Однажды утром Кубанец сорвал с дверей дома своего господина записку. Это было изречение из уст пророка Наума: «Несть цельбы сокрушению твоему, разгореся язва твоя; вси слышащие весть твою восплещут руками о тебе, понеже на кого не найде злоба твоя всегда». Понял тогда Волынский:
– Грозят мне бедами библейскими… не убоюсь их!
Он уже почуял холодок топора, над ним нависшего, но изменить верности гражданина не пожелал. Книги лежали на столе потаенные: «Камень опыта политического», «Комментарии на Тацита», «Политического счастия ковач» и прочие. Опасные книги!
А сколько желчи было излито в беседах вечерних…
– Ой, система, система! – говаривал Волынский друзьям. – От нее никуда не денешься, а менять бы надо поганую.
Белль д’Антермони снова предупреждал:
– Коли речь о системе государства зашла, так изгони прежде раба своего Кубанца от нас, чтобы он тебя не мог слышать.
– Раб есть, рабом и останется господину своему.
– А государыня у нас…, – бранился Хрущов.
– То верно, – соглашался Соймонов. – Герцог Курляндский ныне осатанел предельно. Недавно ехал в карете по Невскому, на ухабе его качнуло так, что зубами щелкнул. Прилетел в Сенат, а там – сенаторы. Он – им: «Развалю всех на дороге, вами же неисправные мостовые велю вымостить!» Сенаторы – ни гугу!
– Житье настало – хуже собачьего, – горевал Еропкин.
Главное, что двигало сейчас конфидентов, это рассуждения над «Генеральным проектом о поправлении внутренних государственных дел». Все трудились над ним, и получался трактат политический, а Хрущов больше всех в проект от себя вписал, и говорил он так:
– Сочинение это будет полезнее книги Телемаковой…
Артемий Петрович проект на важные пункты разбил: об укреплении границ и силах воинских, о церковниках и шляхетстве, о купечестве и фабриках, о торговле и прочем. Открывался проект исторической преамбулой – от Владимира святого до Анны Иоанновны историю дотянули. Татищев тут во многом конфидентам помог, Еропкин с Хрущовым тоже знатоками были в истории русской. В проекте Волынского осуждалась тирания Иоанна Грозного, живодерство его опричников, о Петре I и самой Анне Иоанновне писал Волынский с большой неприязнью. А таких царей, как Иоанн Алексеевич (отец нынешней царицы), Екатерина I и Петр II, конфиденты и вовсе не поминали, будто их отродясь на Руси не бывало.
– Россия, – высказывался Волынский, – страна недоделанная. Есть страны, как Голландия, где все давно в порядке, и оттого, полагаю, скучно там живется голландцам. А у нас на Руси такой кавардак, что скуки мы ведать никак не можем… Вот и правосудие, где оно? Царь встретил пьяного мужика и велел бить его, чему указ издан. Вывод – пьянство вредно! Потом царь Петр, сам будучи пьян, встретил и мужика пьяного. О чем тоже указ состоялся: мужика того царь кубком для пущего пьянства вознаградил. Вывод обратный первому – пьянство полезно! А указы государевы становятся законоположениями, по ним суд и расправу над народом учиняют. Так где же тут истину сыщешь, если на царей полагаться? Мало ли что им взбредет в голову? Нужны России не указы царские, а единый закон для всех, и закон этот должен составить книжечку невеликую и недорогую, чтобы всякий россиянин мог ее прочитать. Вот тогда лихоимство и крючкотворство в судах исчезнет!
Волынский с пылом раскрывал свою душу:
– Опять же образование! Где оно? Я грамотен, ты грамотен, вон даже Кубанца я обучил… А нужно образование всего народа поголовное. Чиновникам же экзамены делать, чтобы неграмотных к делам не подпущать. Мыслю я так, что немало мастеровых бы у нас было, ежели бы технические училища для народа открыть. А крестьян учить надо в школах грамотности при их же деревнях и селах, близ церквей, от духовенства. Но главное, – возвещал Волынский, – главное, надобно в России создать университет, куда принимать не только дворянчиков, но и любого парня, лишь бы он башковитым был. Вот тогда Русь окрепнет, тогда она в тело войдет, тогда свет из Европы к нам в Азию переместится…
Зашел к отцу сын, и Волынский поцеловал его.
– Вот, Петруша! – сказал при всех, мальчика благословляя ко сну грядущему. – Счастлив ты, что такого батьку имеешь…
К ночи оставались самые близкие ему: Соймонов, Еропкин, Хрущов и Платон Мусин-Пушкин. Тут уж говорили хлестко: как делать? Анну Иоанновну называли словом обидным, подзаборным. От брака Анны Леопольдовны с принцем Брауншвейгским тоже беды боялись.
– Случись что, – пророчил Еропкин, – и явится перед нею граф Мориц Линар, саксонский любитель, будет она с ним махаться, как наша царица с Бироном. А нам с того облегчения не ждать. Ежели что и делать, так надо делать сейчас.
– Сейчас нельзя, – рассуждал Волынский. – Белградский мир еще не отпразднован, гвардия не вся в столицу собралась.
Составляли они проскрипцию на тех, кого следует уничтожать первыми: Бирон, Остерман, Миних, Рейнгольд Левенвольде.
– А куда Лейбу Либмана денем? – горячился Мусин-Пушкин. – Он даром что фактор, а без его совета Бирон и шагу не делает.
Сообща было решено: Лейбу Либмана отдать народу на площади для растерзания. Принца Антона Брауншвейгского, благо он тихий и зла никому не сделал, выслать туда, откуда приехал. Анну Леопольдовну, если заартачится, тоже за рубежи отправить. Всех немцев разогнать, оставив лишь тех, которые к народу русскому относятся приветливо…
– Возводить будем Елизавету, – говорили конфиденты.
Поздним часом заявился к ним Иогашка Эйхлер:
– Остерман вызывает из Дании Алексея Бестужева-Рюмина, а зачем он это делает – и сам догадаться можешь, Петрович.
– Да брось, – отмахнулся хозяин. – Не меня же свергать!
– Тебя и свергнут… Не знаю, – задумался Эйхлер, – к чему бог ведет всех нас, к добру или к худу? Пропасть нам всем или быть на самом верху России и оттуда сверкать молниями?..
Сейчас кстати пришлась свадьба Голицына с калмычкой.
– На Ледяной дом я много уповаю, – говорил Волынский.
* * *
История умеет забывать… Она не сохранила имен тех умельцев, которые в краткий срок возвели на Неве ледяное диво. «Самый чистый лед, наподобие больших квадратных плит разрубали, архитектурными украшениями убирали, циркулем и линейкой размеривали, рычагами одну ледяную плиту на другую клали и каждый ряд водою поливали, которая тотчас замерзала и вместо крепкого цемента служила. Таким образом, через краткое время построен был дом…»
Льдины чуть-чуть были подкрашены синькою, и слов не хватало, чтобы выразить восхищение, когда при закате солнца сверкал Ледяной дворец, словно громадный кристалл драгоценного камня. Сооружали дом между Адмиралтейством и Зимним дворцом – как раз посреди Невы, и была такая давка от народа любопытного, что пришлось к дому караул поставить. Внутрь запускали каждого, но следили, чтобы ничего не своротили и не уперли. А возле дома поставили баню для «молодых», которую мастера сваляли из ледяных бревен.
Потом фантазия строителей на морозе пуще разыгралась. Отлили они изо льда шесть пушек и две мортиры, изнутри которых каналы высверлили. «Из оных пушек неоднократно стреляли, в котором случае кладено в них пороху по четверти фунта, а при том посконное или железное ядро заколачивали. Такое ядро… в расстоянии 60 шагов доску толщиною в два дюйма насквозь пробило». Ворота дома украсили двумя уродцами губастыми – дельфинами, изо льда сделанными. Стекла отлили из воды на морозе – получились тонки и прозрачны. Косяки и пилястры обработали под зеленый мрамор, окрасив лед для них соответственно.
Во внутреннем убранстве столы, скамейки, камины и зеркала (тоже ледяные). Распустились в свадебном доме небывалые ледяные деревья и цветы в тонкой изморози; на ледяных ветках сидели там сказочные ледяные птицы. Шандалы и свечи – изо льда. Камины и дрова к ним – изо льда. Туфли и колпаки ночные – изо льда. Бесстыдно голая, излучая холод, стояла фигура ледяного Адама, который взирал на свою подружку – ледяную Еву, скромно закрывавшую себе лоно, курчавое от инея. «Сверх сего, на столе, в разных местах, лежали для играния примороженные подлинные карты с марками».
Волынский был главным начальником при строении Ледяного дома и устройстве «потешного маскарата». Бирон с ним уже не разговаривал, глядел врагом, однажды гнев его даже прорвался.
– Неблагодарный! – он сказал. – Один раз я тебя из петли уже вытащил, но ты забыл о благородном поступке моем…
Анна Иоанновна, увлеченная новой потехой, к Волынскому пока мирволила. Он был вхож к ней, как всегда, и враги министра, втайне негодуя, с завистью наблюдали его фавор прежний. Но удар меча мог поразить неожиданно, потому и старался Волынский отвлечь внимание царицы от происков врагов своих. Ледяной дом день ото дня становился краше.
Волынский еще смолоду, когда в Персию ездил, кавказской нефтью интересовался, в России он стал первым ее исследователем. Даже составил для Петра I особое «Доношение», в котором загадочную природу нефти излагал, гадал на будущее, каких выгод можно от этой диковинки ждать. Тогда же писал о нефти кавказской и сопутчик его по Востоку, врач Джон Белль д’Антермони… Не забыл нефти бакинской и Соймонов.
– А нельзя ли нефть по трубам перекачивать? – спросил Волынский. – Тогда бы иллюминацию нефтяную устроили.
– Попытка не пытка, – отвечал Соймонов. – Видывал я нефть, коя была чиста, как слеза младенца. А горела так – только успей отбежать подалее.
Возле Ледяного дома стоял ледяной слон в натуральную величину, из хобота он фонтан воды выбрасывал; на спине слона сидел ледяной персиянин. Пусть и дальше, решили, слон фонтанирует денно водою. Но теперь к слону подвели нефть по трубам, и ночью струю «нефти светлой» подожгли – настало зрелище дивное! То же сделали и с дельфинами – из распяленных губ чудовищ выкинуло вверх огенные струи… Дрова ледяные в каминах дворца тоже нефтью смазывали – они горели в печи, как настоящие, и даже тепло излучали. Однако расход нефти был велик – сотни пудов ее на дню сгорало. Для подачи нефти от крепости Петропавловской были по Неве трубы проложены, по которым нефть насосами исправно перекачивалась. Такого смелого обращения с нефтью нигде еще не ведали – первый в мире нефтепровод заработал ради «дурацкой свадьбы»!
В завершение работ Волынский отвел Еропкина в ледяную баню, где в ледяной печи горела солома (не ледяная). Конфиденты забрались на верхний полок и стали париться, а поддавали на каменку квасом и пивом. Волынский хлестал себя веником (не ледяным).
– Царицу-то я, кажись, уже задобрил, – говорил он зодчему. – Не пропадем, чай. Нам бы только время выгадать, в этом Ледяной дом нам великую службу окажет…
Одеваясь в предбаннике, Артемий Петрович сказал:
– Михалыч! Надо вирши эпиталамные на свадьбу писать.
– Мне? – подивился архитектор.
– Зачем тебе мучиться? Поэт уже имеется.
– Какой?
– Един на всю Русь-матушку – Васька Тредиаковский, которого я видеть не могу за прихлебство его у Куракина. Однако других поэтов пока не сыскать. Вот и передай ему от имени моего, чтобы к свадьбе сочинял заранее оду шуточную!
– Ладно. Передам…
Но Еропкин забыл это сделать, и его забывчивость сыграла трагическую роль во всей дальнейшей истории.
Глава третья
Правители негодные, которые от народа своего ругаемы и прокляты, всегда желают похвалы себе слушать. Не дай-то бог, ежели в таком времени быть поэтом… Пекли оды для Анны Иоанновны два немецких поэта Якоб Штеллин и Готлиб Юнкер, а Тредиаковский перетолмачивал их самым никудышным образом для употребления внутри государства – для россиян, которые, вестимо, этих од никогда не читали.
Но отказаться от службы Тредиаковский не мог, ибо «пиимы» его при дворе не нужны, а за переводы он 360 рублей в год получал. Попробуй откажись – тогда зубами о край стола настучишься. Опять же книги покупать надо? Надо. Газеты читать надо? Надо. Один кафтан всю жизнь не проносишь. Вот и крутись как знаешь на чужеродных восхвалениях… Вообще элоквенция – наука сложная! И даром за нее денег никто не дает…
Тредиаковский давно уже признавался знакомцам:
– Напрасно министр Волынский на меня злобится. Я от князя Куракина одни подзатыльники да шпыньки имел. Это слава фальшивая, что он покровитель мой. Я сам по себе – пиитствую! Куракин тоже сам по себе – пьянствует! Ко мне при дворе как к шуту относятся, что тоже фальшью является. Я – не шут, вот князь Куракин – шут истинный и добровольно перед герцогом рожи всякие корчит…
Бедный Василий Кириллович! Только за столом, когда пишешь, тогда и счастлив ты. Оторвался от стола, восторги творческие студя, и жизнь бьет тебя… Ох, как бьет она тебя!
А кто ты есть, чтобы свинству противоборствовать?
Да никто! Всего лишь пиит…
– Не поручик же, – говорила Анна Иоанновна.
И будет писать Тредиаковский, душою исходя вопельно: «Сжальтесь же обо мне, умилитесь надо мною, извергните из мыслей своих меня… Я сие самое пишу вам истинно не без плачущия горести… Оставьте вы меня отныне в покое!»
Нет. Не оставили. Поэт-то един.
Деньги берешь – так пиши, скотина!
* * *
Победа русского оружия под Хотином свершила ослепительный зигзаг по Европе: от Ставучан пронеслась до саксонского Фрейбурга и оттуда молнией блеснула над Петербургом, опалив Тредиаковского. Готлиб Юнкер привез из Фрейбурга «Оду на взятие Хотина» некоего Михайлы Ломоносова. А вместе с одою поступило в Академию и «Письмо о правилах российского стихотворства», писанное тем же студиозом. Вот с этого и начался закат его славы!
Солнце, восходя, всегда луну затмевает…
Ломоносов написал оду свою – впервые в России! – ямбом четырехстопным, и это было столь необычно для слуха русского, что стихи ломоносовские пошли в копиях по рукам ходить. Василий Кириллович почитал себя в поэзии мыслителем главным. Не знал он того, что его «Способ к сложению российских стихов» Ломоносов давно купил и за границу с собой увез. Там он «Способ» этот штудировал всяко, исчиркал книжку грубейше, будучи с Тредиаковским не согласен. Академия «Оду на взятие Хотина» передала на рассмотрение математику Василию Ададурову и поэту Якобу Штеллину; ученые мужи тоже дивились небывалому ритму и звучанию оды. А публике стихи Ломоносова сразу понравились.
К чужой славе ревнуя, Тредиаковский негодовал:
– Чему радуетесь, глупни? Ямб четырехстопный к слуху русскому неприложим. Мой способ есть самый новый, я его утвердил…
Тредиаковский спутал новое с новейшим, и, встав против новейшего, он цеплялся за свое «новое», которое вдруг оказалось устаревшим. Но поэта подкосило письмо Ломоносова в Академию о правилах стихотворства, где Ломоносов – оскорбительно! – о нем самом и о его «Способе» стихи слагать даже не заикнулся… Сначала, чтобы желчь из себя излить, Тредиаковский сочинил на Ломоносова ругательную эпиграмму. Малость отлегло от души, и Василий Кириллович присел к столу, чтобы начертать во Фрейбург ответ достойный, которым надеялся сразить соперника наповал…
Скупердяй – тот из-за полушки одной удавится.
Поэт – согласен удавиться из-за слова.
Тредиаковский дышал гневом. Рядом с ним, единым и несравненным, по 360 рублей получавшим, появился огнедышащий талантом соперник. Моложе его, задиристей и сильнее!
А за дверью дома поэта уже подстерегала беда.
Та самая, которая ломает людей, как палки сухие…
Раздался стук в дверь.
* * *
– Стучат, – подбежала Наташка. – Никак, гренадер мой?
Тредиаковский послушал, как трясется дверь.
– Да нет, – ответил. – Твой солдат ближе к ночи барабанить повадился, а сейчас только шестой час на вечер пошел…
Открыл он двери, и внутрь ввалился, закоченевший с мороза, дежурный кадет Петр Креницын:
– Ты пиитом тут будешь? А ну, сбирайся живо! Тебя в Кабинет государыни министры ждут не дождутся…
Сердце екнуло. Наташка даже присела.
– Господи, благослови, – бормотнул поэт и шагнул из дома в санки казенные, которые его возле подъезда ждали.
– Пшел! – гаркнул кадет на кучера, и они понеслись…
Тредиаковский шубу распахнул, стал портупею шпаги к себе прилаживать. Будучи в «великом трепетании», думал: «Какие вины за мной сыскались, что в Кабинет везут меня?..» Ухнули санки с набережной – прямо на лед, лошади рвали в невскую стынь, пронизанную инеем, тяжело мотало в разбеге серебро их замерзших грив. Слева виднелся Ледяной дом, где народец толокся, ротозейничая, а санки бежали дальше и дальше – стороною от дворца Зимнего.
Учтивейше Тредиаковский спрашивал у Креницына:
– Сынок мой! Уж ты скажи мне честно, куда везешь?
– На Зверовой двор, где слон обретается.
– Эва! – отвечал поэт, нос варежкой растирая. – Да на что же я зверью всякому понадобился?
– Приказано везти туда от министра Волынского…
Кабинет пролетел мимо судьбы, но страх после него остался. Василий Кириллович начал тут отроку-кадету выговор учинять «для того, что он таким объявлением может человека жизни лишить или, по крайней мере, в беспамятствие привести…».
– Ты, сынок, сам рассуди, как плохо поступаешь, Кабинетом матушки-государыни застращав. Ведь я тоже не железный, а живой и чувствующий, отчего со мною мог в санках удар приключиться.
Дорогой они повздорили малость. Кадет считал себя персоной, выше поэта стоящей, и он обиделся на Тредиаковского:
– Министру жаловаться на вас изволю.
– Ну, вези. Министр, чай, не глупей тебя… Поймет!
Когда к Зверовому двору подъехали, уже стемнело. Креницын сразу убежал для доклада Волынскому – в амбар, где слон стоял. Тредиаковский за ним не поспел, чтобы жалобу раньше принесть. Возле забора остановился и смотрел поэт, как толпится народ ради репетиции маскарада свадебного. Самоеды тут оленей гоняли, калмыки верблюдов за ноздри тащили, свиньи хрюкали, собаки лаяли, было пестро и шумно. Собрание красочных одежд иноплеменных, лиц раскосых и смуглых, музыка варварская – все это ошеломляло.
Из амбара, где слон в тепле содержался, скорым шагом выскочил Волынский, за ним вприпрыжку семенил кадет. Кабинет-министр подошел к поэту и сразу треснул его кулаком в ухо.
– А-а, это ты! – сказал вместо «здравствуй» и в полный мах поправил ему голову с другой стороны. – Ты, гнида куракинска, почто приказов моих не исполняешь?
Тредиаковский слова не успел сказать, как Волынский (мужик крупный и здоровущий) взялся охаживать его слева направо, только голова поэта моталась. Последовал заключительный тычок кулаком в левый глаз, и пестрота репетиции сразу померкла перед поэтом, наблюдаемая им лишь вполовину природного зрения…
Вот тогда Василий Кириллович заплакал.
– За што меня так? – спросил. – Какие приказы?
– Велено тебе стихи на дурацкую свадьбу писать.
– Не велено, – отвечал поэт. – Впервой слышу.
– Ах так! Креницын, вразуми его…
Теперь бил поэта кадет – юноша образованный, вида осмысленного, уже кончавший с отличием Рыцарскую академию. А кабинет-министр стоял, руки в боки, да приговаривал:
– Бей крепче, чтобы вредных стихов на меня не сочинял…
Не поэта Тредиаковского избивал Волынский, а князя Куракина, врага своего, лупцевал он в лице поэтическом. За поэтом видел министр пьяную рожу князя, и боль поэта – по разумению Волынского – должна на Куракина перекочевать.
Но он ошибся: вся боль так и осталась в душе поэта!
После битья Волынский сказал:
– Я на тебе сердце отвел за врагов своих. А теперича ступай домой и чтобы к свадьбе дурацкой стихи были дурацкие!
Это избиение поэта наблюдали на Зверовом дворе чуваши, лопари, мещеряки, вятичи, мордвины, башкиры, абхазцы, калмыки, остяки, камчадалы, финны, киргизы, чухонцы, самоеды, чукчи, якуты, украинцы, татары, белорусы, черемисы – все народы великой России глядели через забор, как русская власть смертным боем лупит единственного пока в России поэта!
* * *
Домой не отвезли, и через Неву долго плелся поэт, под шубой его порскала шпага, леденя бок, мороз пронизывал ноги через чулки. Закоченел так, что, когда Наташка двери открыла, Василий Кириллович посунулся в дом от порога.
– Да где ж тебя, сокол мой, разукрасили эко?
Василий Кириллович в сенях шубу на пол скинул, ковшиком пробил ледок на ведре, вволю напился. Отвечал Наташке:
– Министры до себя вызывали. Касательно поэзии…
На столе еще лежал не закончен ответ его на письмо Ломоносова. Горела душа. Ныло тело. И одним глазом источал он кровь, а другим – слезы обидные:
– Денег более меня во сто крат берут от казны, а дурацких стихов придумать сами не могут. Да еще бьют меня, одинокого…
Надо писать эпиталаму! «Сочинял оныя стихи, и, размышляя о моем напрасном бесчестии и увечьи, рассудил поутру, избрав время, пасть в ноги его высокогерцогской светлости пожаловаться на его пр-ство. С сим намерением пришел я в покои к его высокогерцогской светлости…»
Ждать герцога пришлось долго. Манеж еще не успели протопить с ночи, и было холодно. Помимо поэта, который с подбитым глазом скромнейше в уголку сжался, аудиенц-камору заполнили сенаторы, камергеры, факторы, дипломаты, генералы, портные и парикмахеры. Хотя свадьба дурацкая уже завтра, но Тредиаковский стихов для нее еще не сочинил, и неизвестно было – откуда взять вдохновение? Вскоре по аудиенц-каморе прошло некоторое лепетание, будто его высокородная светлость изволили ото сна пробудиться и скоро учнет просителей принимать.
И вдруг… вошел Волынский!
– Ах ты, сучий сын! Уже здесь? Ты какие тут яйца с утра пораньше высиживаешь? Или жаловаться умыслил? Так я тебе добавлю сейчас того самого товару, что вчера не довесил…
В присутствии всех, ждавших герцогской аудиенции, Волынский начал волтузить поэта, велел ему шпагу снять и кричал:
– Тащите олуха сего в комиссию и рвите его!
Ездовые сержанты поволокли поэта в «комиссию» при манеже, где по приказу Волынского стали «бить палкой по голой спине толь жестоко и немилостиво, что, как мне сказывали после уже, дано мне с 70 ударов, а приказавши перестать бить, велел (Волынский) меня поднять, и, браня меня, не знаю, что у меня спросил, на что в беспамятстве моем не знаю, что и я ему ответствовал. Тогда его пр-ство паки велел меня бросить на землю и бить еще тою же палкою, так что дано мне и тогда с 30 разов; потом всего меня, изнемогшего, велел (Волынский) поднять и обуть, а разодранную рубашку, не знаю кому зашить, и отдал меня под караул…»
Сажая поэта под замок, Волынский спросил его:
– А ты дурацкие стихи сочинил ли?
– Когда же мне? – отвечал Тредиаковский, стеная.
Дали ему бумагу и перья с чернилами в камеру.
– Пиши! – поощрил Волынский. – Чем смешнее, тем лучше…
Полумертвого от побоев, его оставили одного для творческого порыва. Свадьба завтра! С трудом опомнясь, плачущий, Василий Кириллович вывел первую строчку стихов эпиталамных:
Здравствуйте, женившись, дурак и дурка…
Во втором стихе с горя подпустил матерщиной. Ничего. Сойдет. При дворе обожают похабщину, и на этом месте царица станет гоготать, будто бешеная. Вдохновение так и не посетило его под караулом. Тредиаковский не творил стихи, а делал их, принизывая строчку к строчке, словно кирпич к кирпичу прикладывал, – слова были тяжелые, они ворочались с трудом….
* * *
Вторичное избиение поэта Волынским произошло под крышею манежа герцога Бирона, и это обстоятельство, столь ничтожное в иные времена, сейчас значило очень многое…
Боль Тредиаковского – это моя же боль!
Это наша общая боль, любезный читатель.
Волынского оправдать никак нельзя.
И мы его не оправдываем!
Глава четвертая
Шутовская свадьба в Ледяном доме открывала российские торжества по случаю заключения Белградского мира.
Поезжане жениха с невестою начинали шествие от дома Волынского. Маркиз Шетарди приглашения от двора не получил и, оскорбленный, скорописью депешировал в Париж – для Флери:
«…забава вызвана не столько желанием тешиться, сколько несчастною для дворянства политикою, которой всегда следовал этот двор… Подобными действиями она (царица) напоминает знатным лицам, что их происхождение, достояние, почести и звания ни под каким видом не защищают их от малейшего произвола властительницы, а она, чтобы заставить себя любить и бояться, вправе повергать своих подданных в полное ничтожество!»
Возглавлял процессию свадебного маскарада сам Волынский, а за каретою министра шествовал слон под войлочными попонами. На спине слона укрепили вызолоченную клетку с двумя креслицами – для жениха с невестою. Сколько было народов представлено в процессии, каждый играл на своих инструментах – кто во что горазд. Ехали весело «с принадлежащею каждому роду музыкалией и разными игрушками, в санях, сделанных наподобие зверей и рыб морских, а некоторые во образе птиц странных».
Поезжане остановились возле дворца, из церкви придворной вывели к ним жениха с невестой. По лестнице обрученных подсадили на спину слона, Голицын с Бужениновой забрались в клетку, и свадебная процессия стала ездить по городу для показа молодых… Людей везли медведи сергачские и сморгонские, собаки меделянские, козлы и бараны крестьянские, хряки хохлацкие, олени тундровые, верблюды калмыцкие, а перед ними выступал озябший слонище, хвостишкой своим виляя. Достойно примечания, что столь разнородные животные, будучи в один кортеж составлены, средь разрывов ракет, в шуме пушечном и гаме музыкальном, вели себя вполне пристойно, и каждая свинья добросовестно в хомут налегала. Не было заметно в животных страха или дикости, никто из них не брыкался, и даже поросята, от мороза шибко страдая, церемонию не нарушали, только повизгивали.
Волынский ехал впереди процессии, указывая поезжанам, на какие улицы заворачивать. Поезд объехал все главные проспекты столицы, и тогда министр направил его к манежу Бирона.
– Выгружай молодых из клетки! – распорядился он…
Внутри манежа лошадиные плацы были заранее устланы досками. Вдоль протянулись длиннющие столы, наскоро сколоченные. И был приготовлен он герцогской кухни изобильный обед на триста поезжан, причем калмык ел свою баранину с жиром, а для самоеда была сварена оленина с личинками оводов. Для пития было все – от настойки мухоморной для чукчей до пшеничной горилки для усачей-запорожцев. Никогда еще манеж Бирона не слышал столько языков и наречий, под сводами его еще не бывало таких забавных гостей. За столы поезжане садились вперемежку, и дипломаты иностранные отметили, сколько ласково и вежливо гости чинились друг перед другом, словно кавалеры версальские: остяк исправно услужал кабардинке, татарин вежливо ухаживал за камчадалкой…
Императрица появилась в манеже. На ней был телогрей пушистый, а на голове маленькая – в кулачок – корона. Для нее был накрыт отдельный стол на возвышении, и она там ела и пила с Бироном, веселясь небывалым зрелищем. А под ней тряслись в топоте доски манежа от плясок народных, за стеною в испуге бились копытами в стойлах бироновские кони. «Молодых» (которым вместе за 120 лет было) тоже плясать заставили.
Волынский заглянул в перечень комедийного действа, из коего явствовало, что пора выводить на сцену Тредиаковского.
– Пиит-то не сдох еще? Тащите его сюда с виршами.
Возле кабинет-министра толпились секретари его – Богданов, Арнандер, Гладков, Муромцев, Родионов.
– Нельзя тащить, – говорили они. – Худ он стал!
– А без него немочно. Весь праздник поломается.
– Вы из ручек своих столь побили его, что левым оком пиита не зрит, а личина Тредиаковского в синяках вся.
– А вы, – учил адъютантов Волынский, – умнее будьте. Наденьте на рыло пииту маску, какие на театрах актеры носят, вот синяки и скроются… Волоките его ко мне проворней!
В шутовской маске на лице поэта под конвоем привели из-под ареста «в оную Потешную залу, где тогда мне повелено было прочесть наизусть оныя стихи насилу». Через прорези маски одним глазом видел Тредиаковский царицу с герцогом, видел столы с яствами разноплеменными, над которыми медленно оседала, словно снег пушистый, внимательная к нему тишина.
Он начал, обращаясь к царице с Бироном:
Здравствуйте, женившись, дурак и дурка,[33]
Еще……. дочка, тота и фигурка!
Теперь-то прямо время нам повеселиться,
Теперь-то всячески поезжанам должно беситься.
Квасник – дурак!
Буженинова – …..!
Спряглись любовью, но любовь их гадка.
Ну, мордва, ну, чуваши, ну, самоеды!
Начните веселье, молодые деды.
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберите и вы, бурлацки рынки.
Плешницы, волочайки и скверные….!
Ах, вижу, как вы теперь ради…
Анна Иоанновна подняла ладони и трижды хлопнула, аплодируя: она была довольна (в радость Волынскому). Василий Кириллович унял рыдание и продолжил:
Свищи, весна!
Свищи, красна!
А в числе гостей были ямщики, привезенные из Тверской провинции. Всю жизнь на козлах сидя, лошадям насвистывая, они в свисте такое мастерство являли, что из ямщиков этих был особый хор образован, который «весной» назывался. Тредиаковский сказал «свищи, весна!», и мужики поняли так, что настало время их выступления. Начали они тут такое выделывать, будто и впрямь весна началась. Под сводами манежа запели соловушки, застрекотали щеглы, зазвенели малиновки и жаворонки, гулко перекликались кукушки в лесу душистом… Весна, весна!
Анна Иоанновна опять похлопала:
– Распотешили! Вот славно-то…
Слез поэта не видать под маскою шута; он читал дальше:
Спрягся ханский сын Квасник, Буженинова ханка.
Кому то не видно, кажет их осанка.
О, пара!
О, нестара!
Не жить они станут, а зоблить сахар,
А как он устанет, то другой будет пахарь.
Ей двоих иметь диковинки нету —
Знала она и десятерых для привету…
Закончив стихи, Василий Кириллович думал, что теперь его песня спета – можно домой идти. Но секретари Волынского обступили его на выходе и снова под караул отвели.
– Отпустите вы меня, – взмолился он.
– Того нельзя. От кабинет-министра велено тебя под замком содержать, а завтра еще разговор будет… Особый!
Брякнули запоры. Ушли. Краски маскарада погасали во мраке темницы, было слышно, как потрескивают от мороза жгучего стены караульни. Вспомнил он себя молодым. Пешком, пешком… до самого Парижа дошел! Юность кончилась… Он плакал.
* * *
В восемь часов вечера Шетарди получил от двора приглашение в манеж. Желая наказать императрицу за невнимание к послу Франции, маркиз приехать в манеж отказался. Было уже темно, по трубам от крепости качали нефть для иллюминации. Молодых снова усадили на слона, отвезли их в Ледяной дом. На льду Невы, приветствуя живого собрата, раздался рев слона ледяного, внутри которого музыканты сидели, на трубах играя. Из хобота слона рвался к нему фонтан горящий. По бокам от дома стояли пирамиды ледяные с фонарями. Народ толпился возле, потому что в пирамидах были выставлены «смешные картины» (не всегда пристойные, в духе брачных эпиталам Катулла). Молодых со слона ссадили, повели их в баню сначала, где они парились. Потом их в Ледяной дом пустили. Двери налево из передней обнажали убранство спальни. Над туалетом зеркала висели, и лежали тут часики карманные, изо льда сделанные. По соседству со спальней была комната для отдохновения после утех брачных. Перед ледяными диванами высился стол ледяной, на котором посуда изо льда (блюда, стаканы, графины и рюмки). Все это было разукрашено в разные цвета – очень красиво!..
Михаил Алексеевич сказал новобрачной:
– Спасибо государыне на свадьбе. Все уже осмотрели, подарки получили, едем домой, Авдотьюшка, а то зуб на зуб не попадает!
Из Ледяного дома их часовые не выпустили:
– Вы куда навострились? От государыни императрицы велено вам всю ночку здесь провести… Ступай и ложись!
За ледяными стенами страшно кричал ледяной слон, выпуская нефть из хобота на двадцать четыре фута кверху. Дельфиньи пасти тоже полыхали нефтью, как геенна огненная. Салютовали молодым ледяные пушки, бросая вокруг ядра ледяные с треском ужасным… Дьякону из причта церкви Святой Троицы, который ради потехи с Выборгской стороны приволокся, башку с плеч таким ядром начисто сковырнуло… Вот и потешился!
– До восьми утра… ни-ни! – сказала Анна Иоанновна. – Коли противиться станут, уложить их в постель насильно.
Старика со старухой раздели. На голову Бужениновой водрузили чепец ночной изо льда, кружева в котором заменял жесткий иней. На ноги Голицына приладили колодки ледяных туфель. На ледяные простыни уложили новобрачных – под ледяные одеяла… А в пирамидах всю ночь вращались подвижные доски смешных картин…
Катулл, где ты, нескромный певец восторгов первой ночи?
В восемь утра молодых вынесли – закоченевших.
Этой ночи – первой их ночи! – было им никогда не забыть. В согласии любовном калмычка Авдотья породила князю двух сыновей, которые род и продолжили…
Конец этой свадьбы оказался совсем не дурацким, и потомство князя Голицына было людьми здравыми, активными, мужественными!
* * *
Тредиаковский провел эту ночь на соломе. Утром поэта вывели из заточения, но шпагу не вернули. Повезли на дом к кабинет-министру. Василий Кириллович снова Волынского узрел.
– Ну? Теперь-то понял, каково противу меня писать?
– Да не писал я на вашу милость. Своих забот немало…
– Ты не завирайся. Князь Куракин читал при всех в дому герцога стихи твои о самохвальстве моей персоны.
– То не про вас! – клялся Тредиаковский. – Осуждая самохвальство и себялюбие в эпиграмме, я личностей не касался, а лишь желал порок в людской породе исправить.
Волынский обругал его и сказал:
– Расстаться с тобой не хочу, прежде еще не побив!
Тредиаковский просил министра сжалиться. «Однако не преклонил его сердце на милость, так что тотчас велел он меня вывесть в переднюю и караульному капралу бить меня еще палкою 10 раз, что и учинено. Потом повелел мне отдать шпагу».
На прощание Волынский объявил поэту:
– Вот теперь ползи и жалуйся кому хочешь, а я свое с тебя взял и гнев на Куракина потешил вволю…
С этим караул от поэта убрали. Иди куда хочешь.
Пошел профессор элоквенции, шпагу под локтем держа.
Наташка дома заждалась, изнылась вся, любящая.
– Ох, милая! – сказал он ей. – Таких дорогих стихотворений, как вчера, не писывал я еще ни разу в жизни. И богато же расплатились за талант мой… Глянь на спину!
Он сел к столу и составил завещание: после побоев ему казалось, что не выживет. Из Академии прислали врача Дювернуа, который осмотрел увечья и заявил, что побои основательны, но не смертельны. С этим утешением Тредиаковский и продолжил работу над ответом Ломоносову… Он боролся с ним, как старый гладиатор против юного, понимая свое неизбежное поражение.
Уж на челе его забвения печать,
Предбудущим векам что мог он передать?
Страшилась грация цинической свирели,
А персты грубые на лире костенели.
Свой ответ Ломоносову отнес в Академию, чтобы та на казенный счет переслала его во Фрейбург.
– Для пресечения, – сказал Данила Шумахер, – бесполезных споров отправлять критик не следует, да и деньги за перевод куверта по почте пожалеть для иных дел надобно…
Тредиаковский вернулся к столу. Рожденный близ ключа Кастальского и помереть должен на самой вершине Парнаса! Нектар души своей он рассеял по цветам, которые увядали раньше срока. Тредиаковский проживет еще очень долго, но счастлив в жизни никогда не станет… Не жизнь у него была – трагедия!
Глава пятая
Мороз – не приведи бог! А солдат русский, одетый по образцу европейскому, хаживал в мундирчике, не имея ни шинели, ни овчины, шляпа фасона глупейшего не грела голову, оставляя уши открытыми. Чулки и гетры ног от холода не защищали… Немало народу померзло при торжественном вшествии армии в Петербург для празднования мира, славы не принесшего!
Анна Иоанновна загодя выслала навстречу лейб-гвардии запасы листа лаврового «для делания кукардов к шляпам». Возглавлял вшествие Густав Бирон, брат фаворита. «Штаб и обер-офицеры, так как были в войне, шли с ружьем, с примкнутыми штыками; шарфы имели подпоясаны; у шляп сверх бантов за поля были заткнуты кукарды лаврового листа… ибо в древние времена римляне с победы входили в Рим с лавровыми венками, и то было учинено в знак того древнего обыкновения». На армию лавров уже не хватило, и «солдаты такия ж за полями примкнутые кукарды имели из ельника связанные, чтобы зелень была». Пар от дыхания нависал над войском замерзшим. Гвардия и армия голенасто вышагивала в чулках разноцветных, топала башмаками в твердый, наезженный санками наст. Впереди со шпагой в руке трясся посинелый от холода Густав Бирон, за ним дефилировал штаб с носами красными – все под усохшими на кухнях лаврами, отнятыми у супов кастрюльных. Марш начался от Московской ямской заставы ко дворцу Зимнему, который войска обошли кругом, и видели они в окнах дворцовых расплющенные об стекла носы и щеки девок разных; на балкон в шубах пышных выходила императрица, ручкой им в ободрение делала. Солдаты прошагали от Адмиралтейства к Ледяному дому, дивясь немало на красоту рукотворную, с Невы же колонны завернули обратно ко дворцу. Тут запели трубы, и знаменосцы стали сворачивать полковые стяги в «крутени», которые сразу унесли в покои царские. Война закончена!.. Офицеров звали во дворец, где они перед престолом поклоны нижайшие учиняли. При этом Анна Иоанновна каждого из них бокалом венгерского потчевала, а речь ее была такова:
– Удовольствие имею благодарить лейб-гвардию, что, будучи в войне, в надлежащих диспозициях, господа офицеры тверды и прилежны находились, о чем я чрез фельдмаршала графа Миниха и подполковника Густава Бирона известна стала, и будете вы все за службы свои немалые мною не оставлены…
И с этими словами – уже при свечах! – офицеры были распущены, а солдат по квартирам на постой развели, где им никто не радовался, ибо постои эти обывателям в тягость были. Живет себе человек с женою и детишками, ничем не тужит, вдруг прутся в дом сразу восемь солдат с гранатами и ружьями. Теперь пои, корми их, ублажай всячески, а они кочевряжатся и жене твоей намеки разные делают… Когда постой закончится, в доме твоем мебелишка истерзана, посуда поколочена, детишки слова скверные произносят, жена воет, а девки брюхаты от солдат бегают…
Обижаться не на кого – казарм-то нет (только еще начали строить их). Вот когда казармы в Петербурге выстроят, тогда обыватель столичный заживет по-людски!
* * *
Вечером Анна Иоанновна надела парчовое платье, в прическу ей приладили корону бриллиантовую. Пушки раскатисто стучали с крепостей Адмиралтейской и Петропавловской; при барабанном бое по улицам разъезжали секретари, читая народу манифест о мире. Близился час великого «трактования», когда следовало царице многих отблагодарить за подвиги в войне минувшей.
Первым делом был ею «трактован» герцог Бирон…
Анна Иоанновна при всем дворе ему объявила:
– Высокородный герцог Курляндский и Семигальский! За твои потужения обильные в войне этой с Турцией жалую тебя деньгами в благодарение суммою в пять миллионов рублей…
Тихо стало во дворце. Низко склонились в поклоне фрейлины и статс-дамы, плечи голые показывая. Склонились и мужи государственные; низко упали, почти пола касаясь, длинные локоны париков, а концы шпаг вельможных высоко вздернулись… Тишайше было. При пяти миллионах шуметь не станешь, а только задумаешься.
Бирон отвечал императрице самым скромным образом:
– Нет, великая государыня! Я ведь на войне в храбрости не упражнялся. Правда… потужения к виктории я производил, но могу оценить их лишь в сто тысяч рублей, которые и приму от тебя!
Остерман решил повершить герцога в скромности. Для себя ничего не просил, а просил для сыночка своего кавалерию красную Александра Невского, которая и была дана, отчего сопляк остермановский сразу вошел в чины генеральские… Вообще скромность – это большая наука, не каждый умеет смирить свою алчность!
А над Невою горели пламенные транспаранты со словами:
БЕЗОПАСНОСТЬ ИМПЕРИИВОЗВРАЩЕНА
Но люди умные тому не верили. Порта уже вступила в альянс со Швецией, и теперь надо ждать войны новой – на Балтике. От двора же велено было домовладельцам, чтобы выставили на подоконники не менее десяти свеч зажженных. Город, обычно тонущий во мраке, озарился огнями праздничной иллюминации. Пушки еще долго били с крепостей, в ушах звенело от пальбы их, гофмаршал раздавал иностранным послам памятные медали в знак Белградского мира. Иные выпрашивали себе и по две-три медали, ибо сделаны они были из чистейшего золота.
Миних был сумрачен. Война закончилась для него без выгоды. Даже губернатором на Украину посадили храбреца Джемса Кейта, а он остался при Военной коллегии, при корпусе Кадетском, при жене костлявой. Правда, Анна Даниловна в приход ему ежегодно по ребенку приносила, но дети эти не графы Минихи, а по отцу законному – князья Трубецкие… Вот, кстати, и отец их подоспел.
– Государыня, – сказал князь Никита, – до себя вас просят.
Миних протиснул свое грузное тело через двери в комнату туалетную. Анна Иоанновна от зеркала приветливо обернулась:
– Ну, фельдмаршал, проси у меня что хочешь… За службу твою награжу тебя по-царски… проси!
– Матушка, – брякнул Миних, – вознагради меня за походы мои великие крайним чином… генералиссимуса.
– Да в уме ли ты? – ужаснулась императрица. – Или забыл, что генералиссимуса имеют право иметь лишь особы царской или королевской крови! Как я тебе такой чин дам?
– Но Меншиков-то, матушка, был ведь генералиссимусом.
– Вольно ж ему… бысстыднику! Проси другое…
Миних вдруг опустился на колени, протянул к Анне Иоанновне руки с короткими, будто обрубленными пальцами.
– Тогда, – сказал, – хочу быть герцогом Украинским, дабы в Киеве престол свой иметь…
Тут императрица совсем ошалела.
– Бог с тобой, – отвечала. – Или пьян ты сей день?
Она вышла к придворным, жаловалась шутливо:
– Миних-то мой до чего скромен оказался! Всего-то и пожелал корону киевскую. А я думала, что он великим князем Московским быть захочет… Доверься ему, так я бы на чухонском престоле осталась, а он бы на московском расселся…
Миних получил за эту войну в награду всего лишь чин подполковника лейб-гвардии полка Преображенского! Конечно, от такого «трактования» и заскучать можно. Исподлобья наблюдал Миних, как на сцене театра придворного два итальянских танцора изображали ревнивых любовников. Межу ними крутилась в пируэте француженка-балерина, предельно тощая и лядащая, вроде жены Миниха… Вдруг подошла Анна Даниловна, шепнула с придыханием страстным:
– Что означает пируэт сей, друг мой?
– В танце этом запечатлена картина пылкая, как две голодные собаки из-за одной кости грызутся.
– Ох, как вы злы сегодня… – Трубецкая отошла от него.
Во дворце показался посол Франции, и фельдмаршал отвесил маркизу Шетарди заискивающий поклон (не уехать ли в Париж?). Потом явился посол Пруссии, барон Мардефельд, и Миних отпустил ему тяжелую, как гиря, берлинскую шутку (не махнуть ли в Берлин?)… Оглушая гостей могучим басом, нахальный и тревожный, крутился среди красавиц двора Бисмарк. В сторонке от гостей, нелюдим и подтянут, стоял, поскрипывая лосинами, одинокий фельдмаршал Петр Петрович Ласси – шотландец гордый. Гостей звали к столу. Миних локтями продрался ближе к балдахину, назло Бирону наглейше занял место подле императрицы. Фельдмаршал грозным рычанием велел лакеям придвинуть к нему серебряный поставец настольного «холодильника» с винами. Анна Иоанновна, недовольство Миниха ощутив, была с ним крайне любезна:
– Я ведаю, фельдмаршал, что покушать ты любишь. Гей, гей, гей! – прокричала она. – Подать фельдмаршалу мое блюдо…
Миниху подали громадное блюдо из золота, в центре которого вечным сном покоился жирный заяц. По краям же от него симметрично расположились четыре кролика. А между ними в благоухании лежали полдюжины цыплят и голубей. Все это было щедро прошпиговано шафраном и перцем, корицею и каперсами, имбирем и гвоздикой. Фельдмаршал (потихоньку от соседей) кушак на лосинах распустил пошире и с возгласом: «Я медлить не люблю!» – вонзил вилку в зайца. Струя ароматного жира прыснула в глаз Миниху… А мимо него проплыли в сторону царицы и Бирона два белоснежных лебедя – грациозно кивали гостям их длинные шеи, только глаза были мертвы, и вместо глаз кулинары вставили по две жемчужины.
Война закончилась – двор наслаждался миром.
Глаза Миниха бегали между Мардефельдом и Шетарди.
Потсдам или Версаль? Кому продаться подороже?..
Пушки гремели не умолкая. Перед дворцом продрогшие музыканты били в литавры, играли на трубах. Время от времени ледяной слон на Неве извергал из себя массу огня, после чего издавал протяжный рев… Миних сожрал все, что ему дали на блюде царском.
– Я медлить не привык, – заявил он снова.
Один взгляд на Бирона – суровейший, другой на Остермана – уничтожающий. Эти тунеядцы сошлись сейчас в общей ненависти к Волынскому, а Волынский враг и Миниху… Миних же одинок.
* * *
Градусник перед дворцом показывал в этот день 30 градусов мороза. Гарольды разъезжали по Петербургу позади трубачей и цимбальщиков; за ними, чадя дымными факелами, следовал эскорт Конной гвардии. Секретари осипло читали народу манифест о мире, а унтер-офицеры из больших торб, перекинутых через седла, доставали пригоршни денег медных и швыряли их в прохожих.
Простолюдье было звано ко дворцу, где с балконов метали в толпу памятные жетоны из серебра и золота. «И понеже сие в волнующемся народе производило весьма веселое движение, то ея императорское величество и протчие высокие особы чрез довольное время смотрением из окон веселиться изволили…» Иногда отворялись двери балкона, выходила с кисетом императрица, что-то кричала сверху басом, быстро разбрасывала деньги, снова скрывалась.
Истомленный ожиданием, народец стойко дрог на морозе.
Каплуны прочь, прочь африкански,
Что изобрел роскошный смак;
Прочь бургонски вина и шампански,
Дале прочь и ты, густой понтак.
Сытны токмо шти, ломть мягкий хлеба…
Народ ждал водки, а закуска уже была открыта взорам его.
Источали пар жареные быки, туши которых лежали на постаментах кверху ногами. До самого Летнего сада тянулись обжорные столы для «заедок». На столах были сложены громадные пирамиды из ломтей ржаного хлеба, помазанного икрой красной и черной. Всюду – вдоль Невы – навалом лежала вяленая осетрина и севрюжина, карпы копченые и всякие рыбицы. Снедь для народа была украшена луком репчатым и красными вареными раками. А меж столбами висел громадный кит, склеенный из картона: внутри кита помещались сушеные рыбы и псковские снетки. Поили бесплатно пивом и медом, квасами и пуншиками. Но люди на морозе ожидали главного…
– Кадысь водку-то вынесут? – волновались мужики.
– Не расходись, народы! За щто воевали?
– Верно! Мы победили… Бают, что фонтан будет.
Перед дворцом забил винный фонтан, наполняя бассейн, к которому вели восемь крутых ступеней. Народ брал фонтан штурмом, а солдат у бассейна в схватке помяли, они с ружьями своими летели вниз от фонтана, боками ступени пересчитывая.
– Братцы, вино-то не наше – сладкое… Обманули!
А всюду полиция рыскала, дабы от начала пресечь «ссоры и забиячество». Кое-кого уже затоптали, один чудак старый уже плавал в бассейне, и ему было там хорошо, благо вино подавалось по трубам из дворца подогретым. Наконец показались капралы с носилками, на которые были ставлены большие ушаты с простым хлебным вином. Толпа надвинулась ближе ко дворцу, истомленно и жарко дыша… Над головами людей перекатывалось:
– Несут! Хосподи, никак несут?
И заволновался народ русский, народ недоверчивый:
– Хватит ли на всех? Кто его знае?
Вооруженный караул осаживал толпу назад:
– Не напирай! Все твое будет. Успеешь нажраться…
Скоро вся площадь хмельно загудела. А трезвых брали на подозрение, яко смутьянов общества. Таких (злодейски настроенных) капралы сразу хватали и тащили их к плац-майорам. Майоры эти возле чанов с водкою бессменно дежурили, имея при себе ковши полуведерные. Трезвых людей майоры понуждали силою пить из ковша такого, отчего многие в палатках дежурных богу душу и отдали. Но зато беспорядку от трезвых не было, а от пьяных порядков и не ждали… Когда же умолкла пальба пушечная, стали над Невою фейерверки и «шутихи» в небеса запускать. А чтобы народу еще веселее стало, царица – ради смеха! – велела ракеты огненные прямо в народ выстреливать. «Произвели они в нем слепой страх, смущенное бегство и великое колебание, что высоким и знатным смотрителям при дворе ея и. в-ства особливую причину к веселию и забаве подало…» Побило тут насмерть и пожгло многих под тем транспарантом, на коем торжественно начертано было:
БЕЗОПАСНОСТЬ ИМПЕРИИВОЗВРАЩЕНА
Но этим весельем торжества еще не закончились. Самое веселое ожидало народ впереди… Возвращаясь с праздника, много еще людей в драках погибло. А иных воры так пограбили на морозе, что они нагишом под заборами и околели. Под утро все госпитали были переполнены, и петербуржцы с трудом себя узнавали. Еще вчера был человек человеком, трудился в поте лица, а сей день…
– Охти мне! Вот нечистая сила… попутал лукавый!
Самая страшная водка для народа – бесплатная водка.
* * *
Праздник перекочевал из дворца царицы в манеж герцога. В галереях был накрыт особый стол для персон именитых и знатных; здесь же Анна Леопольдовна и Елизавета Петровна сидели; возле них пристроился Волынский, зубоскалил с ними, а на душе муторно было. Полон стол добра был, а есть не хотелось. В разговоре нервно играл вилкою для потрошения мозгов, половничком для разливания вин…
Увидев Бирона, кабинет-министр подошел к нему:
– Ваша светлость! Выражаю вам извинения свои за то, что в «комиссии» манежа вашего осмелился Тредиаковского побить.
Бирон глянул вкось, сказал по-русски одно лишь слово:
– Ладно…
В манеже были наскоро разбиты зимние сады, за одну ночь выросли тут кущи зеленые, средь померанцев и акаций похаживали послы иноземные… Шетарди встретил шведского посла, барона Нолькена, отвел его в кусты – подальше от гостей.
– Рад вас видеть, друг мой.
– Ваша цель прибытия в Россию? – отрывисто спросил швед.
– Разбить союз России с Австрией. А… ваша?
– Швеции надобно вернуть земли, потерянные в войнах с Россией при Петре Первом, и скоро мы это сделаем…
– В любом случае, – продолжал Шетарди, – у нас с вами один сообщник – цесаревна Елизавета Петровна. Я с нею еще не беседовал о делах престольных, но для подкупа русской гвардии Версаль обещал мне выделить миллион ливров…
Неожиданно кусты раздвинулись, и перед заговорщиками предстал нарядный молодой повеса – хирург цесаревны Жано Лесток.
– А я все слышал! – сказал он послам. – Но вам не следует меня бояться, ибо я из свиты той красавицы, о которой вы так нежно сейчас заботились… Миллион! – произнес Лесток. – К чему так много? Гвардия вернулась из похода, и она готова перевернуть престол за гораздо меньшие суммы…
– Вас подослала к нам цесаревна Елизавета?
– О, нет! Она трусиха. Я согласен подталкивать ее к престолу, если от миллиона на мой стол перепадет тысяч сто ливров…
Миних – по просьбе Бирона – отыскал Шетарди в саду:
– Маркиз, его светлость предлагает вам воспользоваться благами того стола, что накрыт в галерее для персон избранных.
Шетарди совсем не хотелось сидеть с министрами:
– Я не имею дурной привычки отягощать себя ужином.
– Вас не станут кормить насильно, – отвечал фельдмаршал. – Но не упустите случая, чтобы полюбоваться нашими принцессами.
Шетарди отвечал с галантностью кавалера:
– Благодарю! Если мне предоставлено лишний раз засвидетельствовать им свое почтение, то я не премину этим воспользоваться…
Елизавета и Анна Леопольдовна пили за его здоровье; рядом с цветущей и розовой цесаревной русской принцесса Мекленбургская казалась жалкой замухрышкой; беременность ее уже была заметна, но грудь Анны Леопольдовны едва-едва наметилась под лифом… «Принцесса Елизавета, к которой я прежде подошел, – сообщал Шетарди в эту же ночь Флери, – желала, чтобы я остался подле нее. Я взял стул и поместился несколько позади ея. Она не замедлила мне сделать честь еще раз выпить за мое здоровье. Такая доброта с ея стороны дала мне свободу выпить и за ея, что она восприняла самым любезным образом…» Сидя за спиною Елизаветы, вдыхая запахи здорового женского тела, ослепленный белизной ее пышных плеч, маркиз Шетарди решил немножко поработать на пользу Франции… Выбрав момент, он шепнул Елизавете на ушко:
– Мне интересно, что бы вы стали делать, если судьба вдруг вознесла бы вас на престол российский?
Ответ цесаревны превзошел все его ожидания:
– Боже! Да я бы тогда всю жизнь в мужских штанах ходила…
Бал открывался чинным менуэтом. В первой паре, на удивление всем, вышла Елизавета с маркизом Шетарди. Никто бы не догадался, что между ними вдруг вспыхнул роман.
Роман авантюрный. Роман любовный. Роман небывалый.
– Божественная… очаровательная, – шептал ей Шетарди. – Я схожу с ума… Вы меня окончательно покорили.
В это свидание с цесаревною Шетарди выявил в ней большую охоту к любви и полное отсутствие способностей к интриге политической. В этом смысле Елизавета была сущей бездарностью!
Глава шестая
Трепетные фон Кишкели (отец с сынком, зело умеющие конверты клеить) предстали пред грозные очи великого инквизитора империи Российской… Андрей Иванович Ушаков спросил их:
– А вот эти пятьсот рублев Волынский сам из канцелярии Конюшенной взял или поручал кому их взятие?
– Прислал за деньгами человека своего – Кубанца.
Ушаков вызвал Топильского:
– Ванюшка, дело тут новое заводится, в коем сама светлость герцогская заинтересована… Кубанец такой, – слыхал? При дому Волынского маршалком служит. Ты его ни разу еще не нюхал?
– Нюхал! Кто говорит, что он калмык астраханский. А кто – татарин кубанский. Волынским выпестован для дел своих скрытных, грамоте обучен, господину своему служит лучше пса любого.
– Крещен?
– Во святом крещении давно обретается. Из басурманства был наречен Василием Васильевичем по купцу Климентьеву в Астрахани. А господину своему предан искренне… Я же говорю – аки пес!
Ушаков табачку в ноздрю запихнул.
– И ты, дурак, веришь в сие? – спросил чихая. – Учу я тебя, учу, балбеса, а все без толку… Нешто не понять, что раб никогда не может быть верен господину. Мужики, они умнее тебя, ибо ведают, что, сколь волка не корми, все равно в лес глядит. Тако же и раб – его хоть пастилой насыть, все равно он будет свободы алкать, и корка хлеба на воле ему слаще меда…
Выговорясь, сколько хотелось, Ушаков повелел:
– Этого Кубанца осторожно ко мне залучить.
– На што?
– Я в душу ему загляну и душу из него выну…
Ушаков знал людскую породу гораздо лучше Волынского!
* * *
Март прошел в спокойствии. Гриша Теплов разрисовал яблоки золотые в древе родословном Волынского, кисти собрал и, денежки получив, ушел… Все было пока тихо, но Хрущов предупреждал:
– Слышно в городе, что подзирают за нами, будто худо то, что по ночам к тебе, Петрович, съезжаемся…
Волынский за устроение свадьбы в Ледяном доме получил 20 000 рублей для покрытия долгов и опасения от себя отводил:
– Государыня ко мне милостива, а Бирон пускай злобится. Ныне вот гвардия в столицу вошла, так можно и начинать…
Петр Михайлович Еропкин советовал:
– Может, народу свистнуть, чтобы с дубьем сбежался?
Волынский отнекивался. Соймонов кряхтел, вздыхая:
– От таких дел важных простолюдье не следует отвергать. Мы только на уголек горячий фукнем, а народ-то пожар дальше раздует так, что… ой-ей-ей!
Но Волынский народа боялся, говоря:
– До дел коронных людей подлых допущать нельзя… Не бунт нужен, а переворот престольный, какие во всех королевствах бывают.
Между тем Остерман не сидел сложа руки. Иогашка Эйхлер, ненавистник вице-канцлера, прибегал второпях, выкладывал, какие сплетни по городу ползают. Будто Волынский и его друзья по ночам сочиняют «бунтовскую книжищу», по которой учат народ бунтовать и всех немцев резать.
– Говорят, – сообщал Иогашка, – будто сам ты, Петрович, на место царское сесть вознамерился.
– Совсем заврались! Я наговоров злых не страшусь.
– А разве наговор, что ты пятьсот рублей из казны взял?
– Ну и взял… Ну и верну! Это фон Кишкели гадят… Опасней другое – битье Тредиаковского под гербом герцогским.
Слухи росли, будоража столицу. Говорили, что страшные пожары в Москве и Петербурге устроил Волынский, дабы этими поджогами власти устрашить. Выборг с Ярославлем сгорели тоже по его вине! Остерман щедро бросал в это злоречие все новые семена: Волынский подговорил башкир к бунту, отчего и родилось восстание на окраине империи… В сплетнях столичных Артемий Петрович представал извергом и злодеем, который сознательно вошел в дружбу с Бироном, змеей прокрался в доверие доброй и жалостливой императрицы. Волынский и сам знал, что чистым перед правосудием никогда не был. Взятки брал, народец поборами грабил, случалось, и убивал кое-кого, чтобы жить ему не мешали…
– А они-то каковы? – вопрошал теперь в бешенстве. – Кто судит меня? Я хоть в зрелости совесть обрел, на одних долгах жизнь свою веду. А другие и в гроб за собой последнюю полушку из казны утянут… Нет! Сволочь придворная, меня хулящая, искупительной жертвы жаждет. Во мне они себя покарать хотят…
Пришел суровый друг Белль д’Антермони, долго тянул с локтей шершавые краги, шмякнул их на стол перед собой.
– Петрович, – сказал врач, – утихни пока. Скройся…
Волынский отъехал к себе на дачу, чтобы подалее от него вода мутная отстоялась. А на даче было ему хорошо. Здесь тишина и рай. Среди лесов едва наметилась просека Загородного проспекта, что уводила в слободу Астраханскую и далее – до деревни Калинкиной, куда чины полицейские отводили в ссылку «баб потворенных». Проституция тогда по закону приравнивалась к ночному разбою, и промысел «потворенный» был опасен… На даче Волынского жили тогда шестеро англичан-спикеров, которые недавно привезли ему свору собак для продажи. Здесь же содержались и парижские псы, присланные в дар царице Антиохом Кантемиром; псы эти были натасканы так, что умели под деревьями трюфели выискивать. Волынский среди собак всегда хорошо себя чувствовал, играл с ними в саду часами, окликая по именам нерусским:
– Отлан! Трубей! Гальфест… ко мне, подлые!
Собаки в дружеской радости беззлобно валили егермейстера в глубокий снег. А по ночам от дороги слышался скрип. Это качалась под ветром старая виселица. Клочок веревочной петли еще болтало по ветру, и под этот скрип поздно засыпал кабинет-министр. Снились ему сны – холодные, бесстрастные. Невестами он уже перестал заниматься, да и отказали ему в доме графов Головкиных:
– Молода еще невестушка… пущай подрастет.
Где же молода, ежели стара? Двадцать лет девке.
Не хотят родниться! Видать, карьера шатается…
Под скрипы виселицы он раздумывал: «Ништо! У меня в запасе на крайний случай волосатая баба имеется… Подарю ее царице, и все враги рядом умолкнут»… Виселица скрипела, проклятая.
* * *
Вокруг Бирона и Остермана сбивалась в масло рыхлая простокваша русской знати, униженной от немцев и оскорбленной, которая не могла простить Волынскому его высокого взлета… Князь Дмитрий Боброк, что выехал в XIV веке на Русь с Волыни, дав начало русской фамилии Волынских, затерял потомство свое в глухой чащобе времен давних. А в «Бархатной книге» о Волынских вообще сказано: «Сей род пресекся…» Пресекся? Кто же он тогда, этот кабинет-министр, который шумит больше всех? За что ему такая фортуна завидная?.. Слухи о «бунтовской книге» Волынского перепугали вельмож. А сплетни о «Генеральном проекте» переустройства всей системы государства вгоняли вельмож в отчаяние. Привыкли уже воровать и грабить, насильничать безнаказанно. Случись, проект Волынского государыня одобрит – тогда прощай привычная жизнь. И русские стояли в карауле на страже Бирона и Остермана, готовые принять на себя нападение конфидентов…
– Вообще я сглупил с Волынским, – признавался теперь Бирон. – Это человек, которому прежде надо высадить все зубы камнем, а потом уже с ним разговаривать. Плуту один конец – веревка!
На пасху святую разговляться к Волынскому придворные уже не ехали. В тоске лютой христосовался кабинет-министр с Кубанцем своим, с дворней, с дровосеками и конюхами. Конфиденты, ради осторожности, более не собирались в доме его. От стола с куличом и пасхой, оставив детей играть с «крашенками», Артемий Петрович махнул на лошадях прямо к Миниху – врагу своему! Косо они глядели друг на друга после кровавой осады Данцига, после бездарного штурма при Гегельсберге… Но Миних-то – враг и Бирона, потому Волынский просил у фельдмаршала заступы перед гневом растущим. Миних долго соображал, потом решился:
– Зла не таю, хотя ты, Волынский, немало повредил мне во мнении перед Бироном. Так и быть, заступлю слово за тебя перед государыней.
Анна Иоанновна на «заступление» ответствовала Миниху:
– Не пойму, из-за чего сыр-бор разгорелся? Волынского я знаю как облупленного. Вспыльчив и шумен, но служит настырно, охотно. Нешто я поверю, будто он Выборг и Ярославль поджигал? Глупцы городят несуразное… Пусть он служит и не тужит!
Шпионы герцога кинулись сразу к Бирону с доносом:
– Волынский-то ужом извернулся, в дом Миниха пролез, милость себе сыскал у графа, теперь они сообча вашей высокой светлости у престола самого мерзничают…
Бирон поделился с Рейнгольдом Левенвольде:
– С Минихом, который силен в своем закостенелом невежестве, мне сейчас не справиться. Но с императрицей о Волынском всегда столкуюсь. Кабинет-министр не так уж чист, каким рисуется ныне. Его грехи следует копать с Казани… по конюшням, по зверинцам!
От академического врача Дювернуа герцог потребовал точного протокола об избиении Тредиаковского. Врач охотно подтвердил, что спина поэта измолочена палками от самого копчика до лопаток. К тому же левый глаз сильно отечен от удара кулаком.
– Вот и отлично, – сказал Бирон, протокол к себе забирая. – Поэты иногда очень нужны для дел прозаических…
Из далекой Дании уже ехал в Россию человек для Бирона нужный, Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, лакей угодливый, дружище бессовестный. Навстречу ему был выслан из Петербурга с гонцом указ: Бестужев заранее производился в действительные тайные советники. А это очень большая шишка! В таком же чине по Табели о рангах состоял и сам герцог Бирон – по званию обер-камергера. Два сапога – пара. Вот они столкуются, что делать дальше…
В марте месяце, шума не делая, арестовали Василия Никитича Татищева, отвели его в Петропавловскую крепость на расспросы. Иогашка Эйхлер принес эту новость Волынскому.
– Я уже вызнал, Петрович: его о нас не пытают. У него свои дела – по Оренбургу, по Самаре, по горе Благодати, дрался он с обер-бергмейстером Шенбергом, не давая ему Урал для Бирона разворовывать…
Татищев сидел под семью замками, изнемогая в борьбе непосильной, и печалился из заточения в таких словах: «…от злодеев мощных исчезе плоть моя, и вся крепость моя изсше, яко скудель…»
Молчи, Никитич! Ты себя уже спас!
* * *
В конце марта разом подобрела природа, повела зиму на уклон, солнце щедро обрызгало столицу. Под первыми его лучами начали таять купидоны на крыше Ледяного дома, намок и отвалился хобот слона, растаяла чалма белоснежная на голове ледяного перса, перс этот растолстел, расплылся, обрюзг и… не стало его. Ледяной дом всю весну простаивал настежь – входи и бери что хочешь. Но воровать не хотелось: что ни скради, а домой принес – одна лужа останется. Так вот, сама по себе, умирала под мартовским солнцем удивительная красота зимы русской и таланта умельцев русских…
Настал апрель, и зазвенели рассыпчатые ручьи.
Весна румяная предстала!
Возникла юность на полях;
Весна тьму зимню облистала!
Красуйся все, что на землях.
Зефиры тонки возвевают,
На розгах почки развивают.
Заботливые отцы семейств уже запасались свежими розгами для нравоучения чад любимых. До чего же хорошо сечь ближнего своего по весне, когда все в мире поет и расцветает, жизни радуясь!
Вот и кошки окотились в столице. Почасту ходили горожане по улицам, а из-за ворота шубы торчала смешная рожица котенка. Несли петербуржцы котят в забаву детям (под мышкой – пучок розог).
Весна, весна… Ах, как дышится весной!
Глава седьмая
9 апреля маркиз Шетарди отметил в письме к кардиналу Флери: «Волынский, третий кабинет-министр, накануне своего падения… двору известно вперед обо всем, в чем могли они его обвинить». В этот же день Бирон навестил императрицу. В руке герцога была челобитная, и он положил ее на стол ея величества. Большая жирная печать краснела ярко внизу бумажного свитка.
Анна Иоанновна пугливо указала на бумагу:
– Не хватит ли новые плодить? И без того тошно.
– Анхен, – отвечал Бирон, – я прошу суда над Волынским. Если не желаешь его судить, тогда… пусть меня судят!
Анна Иоанновна небрежно глянула на челобитную:
– Деретесь-то вы, а судить я должна. Про меня и без того газеты аглицкие пишут, будто все десять лет в крови купаюсь…
Бирон отстегнул от пояса пряжку с золотым ключом:
– Тогда… забирай! Ключ более не нужен мне.
– В уме ли ты! – возмутилась императрица.
– Да. Я возвращаю ключ своего обер-камергерства.
Ну, это уж слишком…
– Ах, так? – возмутилась императрица. – Может, заодно с ключом ты и корону герцогскую на стол мне свалишь? Ведь, если б не я, тебе ее не нашивать бы!
Но короны он не свалил. Бирон заговорил официально:
– Ваше императорское величество, всегда был счастлив угодить вам по службе, но сейчас не могу. В вашей воле избрать, кого вам желательней при себе оставить – меня или Волынского?
– Да что он сделал вам, Волынский этот?
– Не мне, а вам! Он оскорбил ваше величество. В записках злоречиво указывал, что престол ваш окружен проходимцами и ворами. А кто стоит близ вас? Я… Остерман… Левенвольде… Корфы… Кейзерлинги… Менгдены… Разве мы плохо служим престолу?
Анна Иоанновна пихнула челобитную под подушку:
– Не хочу читать! Ежели и Волынского на живодерню за Неву отправить, так что обо мне опять газеты в Европах отпишут? Чай, не простого мужика давить надо – персону!
– А я разве уже не персона? – спрашивал Бирон. – Или никого давить нельзя, только меня можно?
– Уймись! Тебя никто и пальцем еще не тронул.
– Послы иноземные иначе отписывают ко дворам своим. Волынский позволил себе избить Тредиаковского в моих покоях. Под моей крышей! Под моим гербом! И этим он нанес оскорбление моему герцогскому дому. Косвенно оскорбление и вам нанесено.
– Мало ли где на Руси людей треплют, – отвечала Анна Иоанновна рассеянно. – В каждой избушке свои игрушки…
Они расстались, не договорясь. Был зван Остерман:
– Андрей Иваныч, а что ты о Волынском скажешь?
Остерман знал, что надо говорить о Волынском:
– Я к нему всегда по-хорошему, неизменно ласково. А он на меня рыком звериным, даже кулаком замахивался… Уж и не ведаю, – прослезился Остерман, – за что его немилость ко мне? Я к нему душевно, как к брату. Отговаривал не горячиться в делах государственных, послушать мнение людей опытных… А ведь Волынский еще молодой человек, при ином характере мог бы стать и полезнее! Смущает меня обращение его с чернокнижием… слухи тут разные ходят… Уж и не знаю – верить ли? Да и как не поверить?
Волынский приехал в Кабинет. Эйхлер выносил дела.
– Ну, как? – спросил Волынский, за ширмы глянув.
За ширмами никто не прятался. Иогашка шепнул:
– Не сомневайся, Петрович. Малость перетерпи, все перемелется, и мука будет. Ея величество дело твое при себе держит. Как всегда, под подушку сунула, как неугодное ей… Вынуть?
– Не надо. Еще попадешься. Пускай читает…
Вошел Жан де ла Суда с делами иностранными, нес под локтем парусиновый портфель по интригам шведского королевства.
– Ванька, – сказал ему Волынский, остро глядя, – а что ты в утешение мое скажешь? Что у Остермана колдуют?
– Все волнуются, что ты в проекте начертал. А пуще всего шум идет от твоих записок, кои ты, Петрович, в назидание царице подавал… о подлецах, ее окружающих!
Иогашка Эйхлер направился в секретную экспедицию, комнаты которой были рядом с Кабинетом.
– Жаль, – сказал на прощание, – что мы не отговорили тебя, Петрович, подавать записки эти. Ох, как от них бесятся!
– Один только человек советовал мне записок не подавать. Да и тот раб мой верный – Кубанец. Выходит, что раб-то умнее господ оказался… Ну, не беда! Мы еще не свалились…
* * *
Коты за разумность свою и чистоплотность похвальную издавна на Руси особым почтением пользовались. Цари московские так их жаловали, что заезжие живописцы даже портреты с котов царских писали. Теперь смотрят они на нас, сытые усачи, с гравюр старинных – из глубины веков. Бывало, что коты и гнев монарший вызывали, ежели тащили со стола хозяина снедь царскую. Уловленные на месте преступления, осуждались коты на смертную казнь через повешение. Но в миг последний, уже под виселицей стоя, узнавали коты-герои милость царскую. Казнь заменялась котам пожизненной ссылкой. И, горько мяуча, уезжали коты под конвоем стрельцов в глухие деревни. А там они очень скоро забывали блеск и тщету мира придворного, заводили драки с соперниками в делах амурных, и вообще жили… Со времен давних всех котов на Руси привыкли называть Василиями или – именито! – Васильичами.
Коли вельможа кота заводил, он его посильно ублажал. Оттого-то по дворам Петербурга ходили особые мужики, которых называли кошатниками. Они промысел верный имели, торгуя для котов сырую печенку. О приближении кошатников узнавали заранее, ибо мужики эти на улицах громко мяукали. Печень же на потребу котов барских шла непременно сырая, свежайшая, обязательно бычья.
– Мяу-у… мяу! Мрррр… мяу-у, – разносилось по утрам под окнами. – Купите для Васеньки… А вот печенка для Васильича! Мррр… мрррр… мяу! Не обидьте своего Васеньку…
Услышав такие призывы, Кубанец надвинул поверх парика треух лакейский, открыл двери на крыльцо. Бренча медью, хотел он – по чину маршалка – пропитание купить для любимых котов господина своего любимого… Кошатник сегодня торговал незнакомый.
– А дядя Агафон чего не торгует? – спросил его Кубанец.
– А чем я плох? – отвечал кошатник. Был он мужик ражий, с бородою черной, с искрою ума в глазах. – Эвон, – сказал Кубанцу, – отойдем к забору, а то лоток тяжел, прислонить негде…
Отошли они подале от дома. Кубанец стал ковыряться в парных кусках бычьей печенки. А кошатник сказал ему:
– Вот этим-то лотком да по башке тебя…
– За что?
– А вот ежели пикнешь!
Подъехали мигом санки казенные, кошмами глухо крытые. Сильные руки втянули дворецкого внутрь возка, и санки понеслись. Два господина сидели по бокам от маршалка, предупредили:
– Ша! Теперича не рыпнись… Слово и дело!
Санки Тайной розыскных дел канцелярии дорог не признавали. Лошади смело ухнули на лед Мойки, мчали рысью до Фонтанки. А потом привычно завернули налево, неслись в ржанье и топоте вдоль арсеналов пушечных, мелькали черные деревья Летнего сада, и вынесли сани в простор – на Неву! Кубанец даже обомлел – кони рвали грудью ветер, закидывали гривы набок, а впереди уже росла крепость Петропавловская. Санки со свистом пролетели под Петровские ворота, из ниш которых глядели Беллона с Минервою; вот и кордегардия, вот и караульни, вот и костры… Тайная канцелярия!
Ушаков увидел перед собой калмыка в богатом кафтане. Встретил на себе упорный взгляд глаз Кубанца – раскосых и хитрых.
– Да-а, – начал Ушаков издалека, – я вот таких кафтанов, какой у тебя, смолоду не нашивал. Сядь-ка, милый, послушь меня, старика… Бедный я, сиротинкой остался! Помню, четверо нас, братиков Ушаковых, без отца, без матушки возрастали. А владели мы – дворяне! – всего одним крепостным, коего, как сейчас помню, Анохою звали. И был у нас на четырех дворян и одного мужика токмо един балахон холстяной. В лаптях-семиричках я с девками по грибы хаживал, и теми грибами мы скудно кормились. Сушили их на зиму, солили… Бедность! А теперь, – сказал великий инквизитор, – боженька почел за благо меня возвеличить… Сядь, не торчи!
Кубанец сел. Ушаков витийствовал далее:
– Ты как думаешь, парень? Коли в Тайную по «слову и делу» попался, так тебе сразу здесь кости расчленять станут? Или утюгом горячим по спине гладить?.. Не верь, братец. Пустое! Это вредные слухи ходят. На самом деле, мы состоим тут по указу государыни для подаяния людям самой первой и самой неотложной помощи, чтобы на верный путь заблудших наставить…
Кубанец отмалчивался, весь в страхе. Но собою калмык хорошо владел, и это Андрею Ивановичу даже понравилось.
– Ты вот что, Василь Василич, – спросил он его, – отвечай мне по чистой совести: у тебя голова когда-нибудь болит?
– Нет, – кратко сказал Кубанец.
– А у меня иной день просто разламывается, – пожаловался Ушаков: запустил он пальцы под парик, гладил лысое темя. – Нуждаюсь я, – вздохнул он. – Нуждаюсь от жалости к людям… Эки они дурные и глупые, с ними забот не оберешься. С того, видать, и болит моя головушка, что уж больно люди глупые стали…
Ярко блестели глаза раскосые. Ушаков спросил:
– Ну, ладно. Расскажи, как далее жизнь свою строить будешь? Одет ты красочно. Сыт вроде. Не заморил тебя господин твой… Но по глазам вижу: нету счастья тебе, и не будет! Какое ж счастье в рабстве подневольном? А ведь мог бы ты… мог бы, – намекнул Ушаков, – жить по-людски. Тебе бы жениться впору… домок заиметь… торговал бы… крупами, скажем!.. Детишек бы в люди выводил. Глядь, и в старости тебе утешение…
Кубанец разомкнул темные, как старая медь, губы:
– Рабства не дано избежать.
– Избежать единой смерти не можно, – отвечал Ушаков, доставая бумагу и перья. – А от рабства бежать легко, ежели с умом быть. Вот ты и садись теперь… садись и пиши!
– Чего писать-то мне? – обомлел Кубанец.
– Как пятьсот рубликов для господина своего взял на Москве после конгресса в Немирове… Какие книжки чёл господин твой… кто бывал у него… что говорили… Вот и напиши!
– А потом? – вопросил его Кубанец.
– Потом из рабства высвободишься. И сто рублев получишь от щедрот наших. Как же! Я понимаю: без денег новой жизни не учнешь. Опять же, невесту приискать… домок построить…
Кубанец решительно окунул перо в чернильницу.
– Ваше превосходительство, – отчеканил он, – а я ведь знаю о Волынском даже такое, что он сам позабыл. И секретов от меня господин мой никогда не держал, ибо я раб ему верный…
– Теперь ты мой раб, – сказал Ушаков, смеясь. – Пиши, голубь, не спеша. Не размашисто. Время у нас есть, слова свои обдумай…
Волынский ходил по горницам, расталкивал коленями стулья, кидался на диваны, замирал в дремоте. Снова вскакивал:
– Кто мне скажет, куда делся Кубанец? Душа горит, а душу отвести не с кем… Где он, раб верный, друг милый?
– Не ведаем, – отвечала дворня. – Вышел воутресь, чтобы у кошатников печенки купить… Коты сей день не кормлены. Воют. А щец налили от челяди – носы воротят… Зажрались!
* * *
На лестницах раздался шаг гулкий, звенели шпоры, и вошел в покои сам великий инквизитор. Ушаков сказал Волынскому:
– По высочайшему повелению объявляю тебе, обер-егермейстер, что отныне, с этой страстной недели, когда и господь наш страждал, тебе запрещен приезд ко двору государыни нашей.
Повернулся и ушел. Внизу бахнула промерзшая дверь.
– Неделя страстная, – сказал министр. – В страданиях…
Заметавшись, кинулся к Бирону, но тот его не принял.
От Мойки завернул лошадей на Зверовой двор, где много лет томилась взаперти редкостная «баба волосатая».
– Ну, Марья, – сказал Волынский, – пришла нам пора с тобой разлучаться. Бороду расчеши гребешком, и поедем…
Анна Иоанновна подарка не приняла, «бабу волосатую» отвели под караулом за Неву – прямо в Академию наук. Там ее изучали сначала географы, долго возились с нею и астрономы. После чего от астрономов перешла «баба волосатая» на изучение ботаников. Тут ее следы и затерялись на веки вечные…[34]
Наверное, вырвавшись из клетки зверинца, несчастная женщина, почуяв свободу, просто бежала от ученых в деревню свою. А там состригла себе бороду и стала жить, как все люди живут.
Глава восьмая
Меч уже занесен над головою Волынского – надо теперь верно направить удар его по шее… Остерман заявил Бирону:
– Мы, немцы, не должны в этом деле рук пачкать. Про нас и без того в Европе слухи плодят, будто мы Россию изнасиловали… Нет, – подчеркнул Остерман, – с русскими пусть сами русские и расправляются! А мир увидит чистоту и справедливость нашу…
Бирон снова падал на колени перед императрицей.
– Волынский или я! – взывал он.
Князь Куракин кликушествовал в аудиенц-каморе:
– Великая государыня, исполни предначертанье дяди своего, Петра Великого: сруби ты кочан дурацкий с корня гнилого…
Бирон напоказ перед всем городом стал укладывать свои богатства в обозы, будто собираясь отъехать на Митаву для княжения, и тогда Анна Иоанновна, напуганная разлукой с ним, указала:
«Понеже Обер-Ягермейстер Волынской дерзнул Нам, своей Самодержавной Императрице и Государыне, яко бы нам в учение (советы подавать)… такожде дерзнул в недавнем времени в самых покоях, где Его Светлость владеющий Герцог Курляндский пребывание свое имеет, неслыханные насильства производить (намек на избиение Тредиаковского)… многие другие в управлении дел Наших немалые подозрительства в непорядочных его поступках на него показаны…»
И повелела «того ради» особую Комиссию назначить!
Избрали в нее генералов: Григория Чернышева, Александра Румянцева, князя Василия Репнина, Петра Шипова и, конечно же, Андрея Ушакова. Из тайных советников выбрали Василия Новосильцева, Александра Нарышкина и Ваньку Неплюева, который еще с конгресса Немировского был злобным врагом Волынскому. Добавили в судьи князя Никиту Трубецкого, мужа Анны Даниловны, и колесо фортуны человеческой завертелось в другую сторону…
Судьи все русские! Но что с того, что они русские?
Справедливо говорил покойный Тимофей Архипыч:
«Друг друга поедом они жрут – и тем завсе сыты бывают…»
Лучше бы немцы судили – все не так обидно!
* * *
Ушаков наложил на Волынского арест домашний.
– Сидеть тихо, – повелел он. – Пылинки в дому своем не смей сдунуть. А детей и дворню я тоже под замок сажаю.
В дом вступил караул, поручик Каковинский спрашивал:
– За что, господин высокий, гнев на тебя изливают?
– А за то, братик, за что и на тебя можно гневаться. Я против немцев в правительстве русском! А ты мне ответь – разве чужих людей в доме своем возлюбил бы ты? Рассуди сам, поручик, какая жизнь при дворе стала: приманят куском да побьют хлыстом…
Ввел он Каковинского в задумчивость. Пока солдаты досками окна ему заколачивали, Волынский детей своих позвал:
– Помогайте батьке своему…
Сын с дочерьми печи растапливали. Бросали в огонь бумаги отцовские. Волынский свой «Генеральный проект о поправлении России» на листы терзал, швыряя их на прожор пламени. А сам плакал, плакал… Сколько бессонных ночей, сколько восторгов пережил, сколько помыслов породил! Желал для страны родной блага, а теперь, словно вор, утаивать должен сочиненное.
Книги из библиотеки жечь – рука на это не поднялась:
– Пусть стоят! Хотя, сам знаю, книги не нашего времени. Их раньше или позже нас иметь можно. А сейчас крамольны они…
Не удалось сжечь только бумаги из сундуков, ключ от которых у Кубанца хранился. Караул загнал Волынского в кабинет с забитыми окнами, возле дверей – часовые. С детьми министра сразу же разлучили. Просил он допускать до себя доктора Белль д’Антермони и тех нищих, которые с улицы подаяния просят. Но Ушаков велел нищих штыками от дома гнать, а врача обещал… дворцового!
Явился Рибейро Саншес.
– Что с вами? – спросил любезно, в глаза заглядывая.
В потемках комнаты трещали толстые сальные свечки.
– Душою мечусь… весь горю… Света жажду!
Рибейро Саншес сказал:
– Успокойте свое высокое достоинство. Или вы не знаете, в какой стране живете? Кто здесь меж нами безопасен?
– Волк среди волков – вот кому хорошо живется.
– Против вас, – шепнул ему Саншес, – собралась такая стая, в которой и волку не ужиться… Рецепт мой апробируют в канцелярии Тайной, я вам советую капли для успокоения натуры.
– На что мне капли ваши? Дали б сразу яду.
– Капли хорошие… бестужевские! – сказал Саншес.
При имени врага, едущего из Копенгагена, чтобы его в Кабинете заместить, Артемий Петрович вскочил в ярости:
– От капель злодея сего не будет мне успокоения… Яду!
В шестом часу утра за Волынским приехала карета. С конвоем повезли министра в Литейную часть, прямо в Итальянский дворец, что строен был Петром I для своей Екатерины. Стыли под снегом оранжереи, в лед Фонтанки вморозило от зимы корабль, стоявший в гавани Итальянской; вокруг недостроенных фонтанов краснели груды битых кирпичей, неуютно здесь было…[35]
Волынский, увидев перед собой Комиссию, тихо удивился: в числе судей заседал и конфидент его – Василий Новосельцев; а подле него подлый Ванька Неплюев сиживал в теплой шубе. Начали судьи, как водится, с восхваления мудрости Анны Иоанновны, которая сомнению подвержена быть не может. Зачитали вслух «предику», и с голоса читавшего предисловие к процессу Волынский легко уловил знакомый штиль письма Остермана.
В его сознании вязко осели подхалимские слова:
«…понеже, – писал Остерман, —весь свет с праведным прославлением признает дарованное от всемогущего бога ея величеству высочайшее достоинство и просвещенный разум, мудрость Анны Иоанновны и ея проницательность, то предерзостные рассуждения Волынского весьма неприличны и оскорбительны!»
Именем божием на Руси всегда престол заслоняли.
Тут Ванька Неплюев как с цепи сорвался и – полез.
– Отвечай нам, – кричал он министру, – что ты противу Остермана имеешь и почто угождать ему не желал?
Волынский сел, но ему сказали, чтобы он встал.
– Ладно. Постою. А против Остермана я и правда что зло имею. Он только себя почитает способным для управления государством и других никого не подпущает. А когда я по чину кабинет-министра дела делал, то Остерман по городу ползал и всюду сказывал, что Волынский ему Россию испортит…
Ушаков улыбнулся хитренько:
– Скажи, Петрович, отчего ты рабу своему Кубанцу возвещал о материях непристойных, до государыни нашей касающихся?
Новосельцев, кажется, подмигнул. Или показалось?
Волынский долго молчал. Ответил Ушакову с горечью:
– Любил я его… гаденыша!
Ушаков, премного довольный, засмеялся. Волынский тут сразу ощутил, что великий инквизитор знает многое. И от этого он малость заробел, но гордости не потерял. Подбородок холеный с ямочкой задирал перед судьями, взирая на генералов свысока.
Чернышев в бумажку фискальную глянул:
– Однажды Кубанец тебя спрашивал: «Что-де изволите сидеть печальны?» На что ты отвечал ему так: «Сижу-де я и смотрю-де я на систему нашу… Ой, система, система! Подохнем все с этою системой нашей!» Вот ты теперь и скажи Комиссии: какая такая система не по вкусу тебе пришлась и на што ты ее охаивал?
Ушаков вопрос генеральский дополнил:
– После же лая на систему монаршу ты Кубанцу хвалил системы, где власть венценосцев республиканством ограничена.
Волынский дерзко расхохотался в ответ:
– Я демократии не добытчик! А вы, коли назвались в судьи, так не все ловите, что поверху воды плавает…
От иных же вопросов Артемий Петрович даже отмахивался:
– Не желаю говорить! О том государыня от меня ведает…
А коли судьи настырничали, он вообще замолкал.
Никита Трубецкой из-за стола тоже на него потявкивал.
– Отчего, – спрашивал, – ты считал, что страна наша, благоденствуя при Анне Иоанновне, в поправлении через твои проекты нуждается? Ведь ежели все хорошо, тогда к чему же исправлять?
Волынский отвечал князю Трубецкому:
– Спроси о том у Анны Даниловны своей, даже она ведает, что не все хорошо у нас, как это тебе сейчас приснилось…
– А зачем ты спалил проект свой? – спросил Ушаков.
Вопрос дельный. Волынский отговорился:
– Стало быть, уже не нужен он более…
Держался он молодцом, чести ни разу не уронил. Голову нес высоко. А судьи его спрашивали:
– Твое ли дело государыню в записках поучать?
– Ежели она герцога и Остермана слушает, – отвечал Волынский, – то я не дурее их себя считаю…
Ванька Неплюев, греясь в шубе, руками всплескивал:
– Страшно слушать мне слова твои бесстыдные!
– Истинно говорю! – давал ответ Волынский. – А тебе, холопу, видать, и правда что страшно честные слова выслушивать…
Генерал Чернышев завел речь об избиении Тредиаковского в покоях его курляндской светлости:
– На што ты герцога этим актом унизил?
Унижение же поэта в вину ему не ставили…
– Чую, – отвечал Волынский, – что пятьсот рублей и битва моя с Тредиаковским только претекстом служат для иных обвинений. И вы, судьи, сами знаете, что собрались здесь меня погубить… В паденье моем вы все легки рассуждать. А ведь я еще не забыл – помню, как вчера вы передо мною на задних лапках бегали!
– Ох, и боек же ты! – прищурился Ушаков.
Артемий Петрович по довольству его ощутил, что инквизитор карты свои еще не раскрыл. Пока что игра идет вслепую. Сесть Волынскому так и не позволили. Не доспал. Не завтракал. В полдень судьи удалились ради обеда, но его с собой не позвали. Допрос затянулся до двух часов дня. Покидая под конвоем дворец Итальянский, Волынский, не унывая, судьям рукой помахал:
– Вы это дело со мной кончайте уж поскорее!
На что суровейше ему отвечал Румянцев:
– Мы сами заседанию своему время избирать станем. Дома ты явись в скромность, а завтрева лишнего нам тут не плоди. Ответа ждем генерального и без плутований лукавых.
– Затаил ты злобу на Остермана, – добавил Неплюев.
– Плывет он каналами темными, – крикнул ему Волынский. – Без закрытия дверей Остерман даже с женою не общается.
На что ему угрожали судьи:
– Гляди! О таких делах, каково Остерман с женою общается, судить не пристало, и о том будет нами свыше доложено…
А пока Волынский в Комиссии пребывал, в доме его учинен был погром полный. Все книги забрали в Тайную канцелярию, увезли на возах. Бумаги из сундуков до последнего клочка выгребли…
* * *
Вечером Ушаков предстал перед императрицей:
– Матушка! Смотри, что мы нашли в дому Волынского…
Анна Иоанновна глянула и схватилась за сердце:
– Ах он… супостат такой! Пригрела я змия…
Десять лет прошло с той поры, как она в Кремле московском кондиции разодрала. Одним решительным жестом добыла тогда для себя власть самодержавную. Теперь же Ушаков снова тряс перед нею те самые кондиции, что должны ее власть ограничить.
– Слышала я, – сказала императрица, – что весел был сегодня Волынский в суде. Видать, на милость мою надеется. Но я таким кондициям не потатчица… Кто еще писал с ним проекты?
Ушаков вернулся в крепость. Увы, «Проект» был сожжен.
При обыске сыщики обнаружили только черновики к нему.
Велел доставить из заточения Кубанца.
– Сулил я тебе свободу от рабства и сто рубликов обещал. А теперь, – сказал Ушаков, – вижу из дела, что свободы тебе не видать. И не сто рублей, а сотню плетей от меня получишь.
Кубанец посерел лицом, глаза его забегали:
– Сущую правду показал на господина своего.
– Нам одного господина мало! Садись и пиши…
– Что прикажете?
– В с е, что помнишь, пиши мне…
Ваньке Топильскому инквизитор сказал:
– Соймонова с Мусиным-Пушкиным брать пока не след. Сейчас ты с солдатами поезжай и хватай Хрущова с Еропкиным. Кстати, воспомянул я, что шут Балакирев плетет тут разное… Видать, мало мы его драли. Навести-ка его да припугни кнутом хорошим!
Хрущов на допросах держался спокойно. Ушаков от Кубанца уже знал, что инженер целые куски от себя в «Проект» Волынского вписывал. Но сейчас это отрицал.
– Собирались, верно, – признавал он. – Так не звери же мы? Чай, люди. А людская порода сборища обожает. Было у нас времяпровождение весьма приятное и открытое. В бириби играли, о деревенских нуждах грустили… Да мало ли еще что?
– Ну, ладно, – ответил ему Ушаков. – Ты теперь не стремись домой скорее попасть. Посиди у нас да в темноте подумай…
– О чем думать-то мне в потемках ваших?
– Четверо детишек у тебя, – намекнул Ушаков. – Без отца, без матери трудненько им жить придется. Никто сиротинок не пожалеет.
Еропкин душою был гораздо нежнее Хрущова, и опытный зверь Ушаков сразу это почуял… Признавался архитектор:
– Это так, что Волынский проект свой читывал. Но не мне одному, а всем сразу. Даже девка одна была, помнится…
– Как зовут девку? – сразу вклинился Топильский.
– А что?
– Здесь мы задаем вопросы. Отвечай быстро!
– Девку-то как зовут? – кричал Ушаков.
– Варвара, кажись.
– Откуда взялась?
– Не помню.
Теперь на него кричали с четырех сторон комнаты:
– Вспомни! Быстро! Отвечай сразу! Не думая!
– Дмитриева Варвара… камер-юнгфера Анны Леопольдовны.
– Ага! – обрадовался Ушаков. – Ванька, ты это запиши…
Еропкин пристыженно замолк.
– Чего молчишь? Далее. Ну читали… Что читали?
– Читали, а я слушал. В одном месте даже поспорили.
– Из-за чего? – вопросили сыщики.
– Зашла речь о царе Иоанне Грозном, которого Волынский в проекте своем прописал тираном народа и погубителем…
– Ванька, – кивнул Ушаков, – запиши и это!
Вообще Еропкин оказался болтлив; жизнь русская не научила его молчать, архитектор еще не дорос до простонародной мудрости, когда мужики и бабы, попав под «слово и дело», твердо держались одной исконной формулы: «Знать не знаю, ведать не ведаю». Добровольно, к тому не побуждаем, рассказал Еропкин допытчикам о своем разговоре с Волынским о строениях древнеримских:
– Вот-де неаполитанская королева Иоанна себе загородный дом велик построила, который в большой славе был, а ныне тот дом ее можно почесть совсем рядовым между простых домов нынешних.
Ушаков поначалу даже его не понял:
– Это ты к чему нам? Про дом-то заливаешь…
– А к тому, что все такое, что кажется современникам знатным и чудесным, позже в забвении обретается. Так и царствования иные: гремят немало по свету, а потом крапивою порастут.
Ушаков знал, как такие фразы в крамолу переводить.
– Значит, – спросил, – по разумению твоему, и царствование Анны Иоанновны нашей тоже в крапиве затеряется?
Зодчий понял, что его славливают на слове.
– Уж каки империи были велики! – ответил. – А… где оне?
– Откуда же ты взял эти опасные для монархии рассуждения?
– О королеве Иоанне всегда с поруганием писано.
– В какой книжечке? – не отлипал Ушаков.
Пришлось сознаться:
– У Юстия Липсия… Тех же времен автор, именуемый Голенуччи, о ней же писал, что она скверно живет, любителей при себе почасту меняет и более беспорядку от нее, нежели порядку.
– Вот ты мне и попался! – захлопнул ловушку Ушаков…
Неаполь далек от России, но сходство королевы Иоанны с русской царицей неспроста. Еропкин и сам понял, что попался.
– Отпустите меня, – заплакал. – В самый разгар жизни уловлен я вами. А лучше меня кто Петербург отстроит?..
Глава девятая
Куда делись его честь и гордость непомерная?
Боже, как низко он пал! Неужели слаб оказался духом?
– Бог разум затмил мне, а вы не имейте сердца на меня…
В зале дворца Итальянского, между судей своих, подлейшим образом ползал Волынский на коленях и молил жалобно:
– Прощения у вас прошу за дерзости свои…
От полу он хватал руку Ушакова, целуя ее.
– Виноваты только горячность, злоба и высокоумие мои, – говорил Волынский и в глаза палачу заглядывал. – Уж не прогневал ли я чем ваше превосходительство?
Чернышеву нижайше в ноги он кланялся.
– Не поступай со мной в суровости, – просил его Волынский. – Ведаю, что ты в жизни тоже горяч бывал, как и я, грешный.
Перед Румянцевым униженно плакал:
– Ты ведь тоже деток имеешь. Подумай обо мне, отце заблудшем, и за это воздаст господь деткам твоим…
Ушаков опытнее всех судей был. За многие годы, в застенках им проведенные, он не раз уже наблюдал, как хитроумно изворачивается душа людская, чтобы тело от казни спасти. И… нет, не поверил инквизитор Волынскому! Ушаков понимал, что наступил продуманный перелом. Вчера в запальчивости был перед Комиссией один Волынский, а сегодня предстал другим, как хороший актер в разных сценах. Кабинет-министр сам нисколько не изменился, а лишь переменил тактику боя… Волынский еще сражался. Но только другим оружием!
«Поглядим, что далее будет», – размышлял Ушаков…
А далее Волынский начал топить самого Ушакова!
Оговорил и князя Черкасского-Черепаху, выявил слова его хулительные о герцоге Курляндском.
Стал Волынский щедро клепать на других придворных.
Без жалости гробил их!
Судьи прыгали в креслах, все красные… Волынский называл их грехи прошлые, слова заугольные, власть порочащие. Ушакову он кричал (на коленях же перед ним стоя, весь в слезах):
– Вспомни! Или забыл, как ты Остермана втихомолку со мной порицал. А свидетелем того разговора был князь Черкасский…
Злоба прорвалась, когда к Ваньке Неплюеву он обратился:
– А ты, Иван Иваныч, клеотур Остерманов. Всем ведомо, что готов ты порты у вице-канцлера выстирать. Словам же твоим Комиссия верить немочна, ибо мы в ссоре с тобою… Враг ты мне!
В одну навозную кучу свалил Волынский обвинения на русских и немцев, на всю сволочь придворную, которая сейчас мучила его, тиранила и унижала… Он не вставал с колен!
И, стоя на коленях, обвинял судей своих.
Ушаков испугался оговора:
– Врешь ты все! Не вводи в смущение, говори дело…
Неплюева колотило за столом от бешенства:
– Я слуга государыни нашей, а ты враг государев. Тебя еще Петр Первый палкой в Астрахани убивал на корабле и хотел в воду бросить. Тогда тебя, изверга, государыня Екатерина спасла…
И стучал кулаком, весь в ярости, генерал Румянцев:
– За поклепы язык вырвем тебе!
Комиссия с трудом направила допрос в нужное русло:
– Представлял ты в записках своих государыне нашей, будто вокруг престола ея собрались одни подлецы, льстящие ей бессовестно. Но ведь каждый верноподданный стремится у престола выказать восторг свой и свою преданность, и это не лесть! Это долг каждого честного служителя монархии…
Русские, они издевались на русским, сами не понимая, что над собой же издеваются!
Втащили в залу Итальянского дворца Гришу Теплова:
– Какие гербы на родословном древе ты мазал?
Теплов показал, что мазал картину, себя от страха не помня. А кисть его закрашивала только те места, которые архитектор Еропкин карандашом ему наметил… Гриша был так угодлив в подобострастии своем, что его с миром отпустили.
– Еропкин уже у меня, – сказал Ушаков. – Я его спрошу, по какому праву герб государственный он на тщеславную картину перетащил… Скажи нам, зачем ты землю копал на поле Куликовом?
Отвечал на это Волынский:
– Желал иметь следы битвы предков наших.
– То дело богопротивное, – вступился Ванька Неплюев, перед Ушаковым услужничая. – Нешто можно тревожить грязной лопатой усопших во славу божию? Копание твое в земле – от дьявола!
– Дело не богопротивное, а вполне приличное, – отвечал Волынский. – Даже наука такая имеется, чтобы в земле ковыряться, о чем и в Академии за Невой люди ученые извещены должны быть.
– А кто тебя надоумил род свой от Дмитрия Донского выводить? Ты зачем в родство с государями залезал?
– В родство с Анною Иоанновною я не лезу. А род мой давний, пращурица моя была сестрою Дмитрия Донского…
Ушаков каверзно отомстил Волынскому за оговоры:
– Может, ты и на корону уцелился?
– Глупости-то к чему? Сие умысел недоказанный.
Ушаков сказал на это честно:
– Все не доказано, пока я доказать не взялся. Ты меня вот в хуле на графа Остермана обвинил, а я тебя в заговоре на государыню нашу уличу… Проект ты ловко спалил свой, да черновики в сундуках целы остались. Ключик же от сундуков – вот он, у меня! И прочел я из бумаг твоих, что великого государя Иоанна Грозного ты тираном называешь…
Тихо стало во дворце Итальянском. Волынский глаза на судей поднял, обвел их взором тягостным:
– Ежели бы добр был Иоанн, не звали б его Грозным…
– Велико преступление! – заговорили судьи.
Было особо доложено Анне Иоанновне, что Волынский царя Грозного тираном обзывал, мучительства его над народом описывал. Для начертания же проекта своего Волынский брал у Хрущова и Еропкина подлинные дела, изучал летописи ветхозаветные… Кровь веков прежних перемешалась с кровью века нынешнего!
Анна Иоанновна была искренне возмущена:
– Да как он смел термин скверный к царю применять? Помазанник божий людей не тиранит, а коли царь Иван Василич в гневе когда и являлся, знать, гнев этот был ему от бога внушен…
Сколько лет минуло с той поры, но тирания Ивана Грозного оставалась еще под запретом. Обо всем с похвалой говорить можно – что Казань у татар воевал, что походы в Ливонию делал, что монастыри любил, но более того не смей! Нельзя сказать, что царь был сумасшедший развратник. Молчи, кто вонзал топоры в животы женщин. Забудь о том, что, когда въезжал царь в город, из каждого окна бабы должны были срамные части свои для поругания на улицы выставить… Волынский тирана и назвал тираном!
За это он тоже судим будет.
* * *
Весною 1740 года Петербург рано гасил свечи в домах. Люди хоть и не спали, а в темноте сидели. Слушали, как стучат копыта лошадей, как ерзают колеса по мостовым. Коли повозка возле дома остановится, в страхе ждали стука в дверь, шагов по лестнице и слов ужасных: «Слово и дело!»
Жить было страшно. Волнения крестьян уже полыхали на Руси – за горами, за лесами дремучими. Бунтовали даже монастыри. На окраинах империи являлись в церкви самозванцы. Вещали с амвонов новое, «облегчительное» царство. Солдаты армии и гвардии роптали. Только шляхетство безропотно несло крест свой. На кого же роптать? На самих себя? Десять лет назад кто больше всех орал: «Хотим самодержавия… Казни и милуй нас, матушка, как хочешь!»? Тогда шляхетство горло свое в Кремле драло – зато теперь помалкивает.
Русское дворянство не могло породить Кромвеля…
Бирон желал погубить Волынского и торжествовал, губя его. Но Остерман в интриге своей был тоньше кончика иглы. Ведь, уничтожая Волынского, герцог невольно поднимал Остермана, который – с гибелью Волынского – заодно ослаблял и самого Бирона! При всем этом погубителем Волынского будет считаться Бирон, Остерман же укрылся в тени – незаметный и тишайший, как мудрый паук в грязном углу кладовки… Такие сложнейшие комбинации может проделывать лишь очень опытный авантюрист!
И ни разу Остерман не прогневался. Никогда даже голоса не повысил. Добренький, тихонький, ласковый, вот-вот помереть готовый, он при дворе даже слезу пускал по Волынскому:
– Человек был карьерный, а сам все погубил… Жаль! Мог бы с честью государыне нашей услужить…
Ослепленный яростью к Волынскому, герцог уже не сознавал, что проливает целую Ниагару на мельницу, работающую в пользу Остермана… 19 апреля Бирон встретился с императрицей:
– Анхен, ты прочла мою челобитную?
– Нет.
– Я так и думал: Волынский тебе дороже меня.
– Друг мой, да нет никого ближе тебя и роднее…
– Это все слова. Но если раньше я просил суда над Волынским, то теперь прошу казни… Вот, выбирай!
Он положил перед ней две бумаги.
Это были черновики указов государственных о казни.
В первом указе перечислялись все вины Волынского – со слов Бирона! – и Волынский присуждался к смерти.
Во втором указе перечислялись все вины Бирона – со слов Волынского! – и Бирон присуждался к смерти…
– Дело за топором, – сказал герцог. – В воле вашего величества подписать любой из этих указов. Я уже говорил вам в прошлое свидание, что… я или Волынский!
Шлейф плаща герцога, словно хвост змеи, вильнул в дверях и скрылся за ними. Послышался шаг Бирона – шаг четкий, мужественный, удаляющийся от нее. Анна Иоанновна растерялась:
– Воротите его! Скороходы, бегите за ним…
Разбрызгивая лужи весенние, скороходы нагнали герцога.
Бирон вернулся и рухнул перед Анной на колени:
– Я, наверное, не прав. Но я собрался уехать.
– Куда? Опять в Митаву?
– Нет. Дальше – в Силезию…
Бирон упал головой в колени царицы. Умри сейчас она – и надо ждать перемен. Волынский может взлететь еще выше, а тогда голова герцога первой покатится с эшафота. Потому-то Волынского надо уничтожить как можно скорее. Пока императрица еще жива!..
Рука Остермана, хилая и немощная, направляла руку герцога. А рука Бирона, грубая и волосатая, двигала к чернильнице с пером пухлую руку Анны Иоанновны…
– Гей, гей, гей! Волынского – за Неву, в крепость!
Но по Неве поплыли, грохоча и сталкиваясь, громадные льдины. Временно Волынского и прочих поместили в крепости Адмиралтейской, где пытошных застенков не было. Ждали, когда пройдет лед, чтобы везти их за Неву… Именно там жили мастера пытошного дела.
* * *
Ванька Топильский сообщил радостно:
– Опять бумажки попросил. Я ему свечку и чернила в камеру велел подать… Пишет! Еще как пишет-то!
Кубанец писал, каждый донос начиная словами: «Еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По столице ездили черные возки, арестовывая людей. Дело Волынского и его конфидентов отобрали от судей Комиссии и передали его в Тайную канцелярию.
Ванька Неплюев приставал к Ушакову:
– Андрей Иваныч, не дай тебя покинуть, родимый. Очень уж мне по вкусу пришлось дело следственное. Позволь, и я для тебя в деле Волынского добровольным усердником стану…
Ушаков «усердника» этого строго предупредил:
– Дело нелегкое! Предстоит и при пытках иметь присутствие. Иногда кровища тут… кал из людей выходит… вонища… вопли… пламя из горнов пышет… Выдержишь ли, Иван Иваныч?
На все готов «усердник», лишь бы Остерману услужить! Стали они трудиться на пару. Два Ивановича тащили под топор разных там Петровичей, Михайловичей и Федоровичей… Трижды прав юродивый Тимофей Архипыч – таким людям хлеба не надобно!
А из отдаления древности звучало: «Дин-дон… дин-дон… царь Иван Василич!»
|
The script ran 0.027 seconds.