Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стендаль - Красное и чёрное [1830]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, О любви, Психология, Роман

Аннотация. Вступительная статья С. Великовского. Иллюстрации В. Домогацкого. Комментарии Б. Реизова. Портрет Стендаля кисти П.-Ж. Дедре-Дорси.

Аннотация. Стендаль (1783-1842) — настоящая фамилия Анри Бейль — один из тех писателей, кто составил славу французской литературы XIX века. Его перу принадлежат «Пармская обитель», «Люсьен Левель», «Ванина Ванини», но вершиной творчества писателя стал роман «Красное и черное». Заурядный случай из уголовной хроники, лежащий в основе романа, стал под рукой тонкого психолога и блестящего стилиста Стендаля человеческой драмой высочайшего накала и одновременно социальным исследованием общества. Жюльен Сорель — честолюбивый и способный молодой человек — пережил и романтическую влюбленность, и бурную страсть, которой не смог противостоять и за которую расплатился жизнью.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– Видите ли, я забыл вас спросить об этом вчера. Я не собираюсь заставлять вас клясться мне, что вы никогда никому не повторите того, что сейчас услышите, – я слишком хорошо знаю вас, чтобы оскорбить вас таким подозрением. Я поручился за вас. Вы поедете со мной в один дом, где соберутся двенадцать человек. Вы будете записывать в точности все, что скажет каждый из них. Не беспокойтесь, это будет не общий неопределенный разговор, все будут говорить по очереди. Конечно, это не значит, что будет соблюдаться строгий порядок, – добавил маркиз, снова переходя на легкий, шутливый тон, который был ему так свойствен. – Пока мы будем беседовать, вы испишете страниц двадцать, потом мы вернемся с вами домой и выкроим из этих двадцати страниц четыре. И вот эти четыре странички вы мне прочтете завтра наизусть вместо всего номера «Котидьен». А затем вы тотчас же уедете: вы отправитесь на почтовых и будете разыгрывать из себя молодого человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Ваша задача будет состоять в том, чтобы ни одна душа вас не заметила. Вы приедете к очень высокопоставленному лицу. Там уже вам потребуется проявить некоторую ловкость. Дело в том, что вам надо будет обмануть всех, кто его окружает, ибо среди его секретарей, среди слуг его есть люди, подкупленные нашими врагами; они подстерегают наших посланцев и стараются перехватить их. У вас будет рекомендательное письмо, но оно, в сущности, не будет иметь никакого значения. Как только его светлость взглянет на вас, вы вынете из кармана мои часы – вот они, я вам даю их на время вашего путешествия. Возьмите их, чтобы они уже были у вас, а мне отдайте ваши. Герцог сам соизволит записать под вашу диктовку эти четыре страницы, которые вы выучите наизусть. Когда это будет сделано – но никак не раньше, заметьте это себе, – вы расскажете его светлости, если ему будет угодно спросить вас, о том заседании, на котором вы сейчас будете присутствовать. Я думаю, в дороге вам не придется скучать, ибо между Парижем и резиденцией министра найдется немало людей, которые почтут за счастье пристрелить аббата Сореля. Тогда его миссия будет окончена, и полагаю, что дело наше весьма затянется, ибо, дорогой мой, как же мы сумеем узнать о вашей смерти? Ваше усердие не может простираться до того, чтобы самому сообщить нам о ней. Отправляйтесь же немедленно и купите себе костюм, – сказал маркиз, снова переходя на серьезный тон. – Оденьтесь так, как это считалось в моде, ну, скажем, тому назад два года. Сегодня вечером вы должны иметь вид человека, мало заботящегося о своей внешности. А в дороге, наоборот, вы должны быть таким, как обычно. Это вас удивляет? Я вижу, что подозрительность ваша уже угадала? Да, друг мой, одно из почтенных лиц, чью речь вы услышите, вполне способно сообщить кое-кому некоторые сведения, а потом вас отлично могут попотчевать опиумом на каком-нибудь гостеприимном постоялом дворе, где вы остановитесь поужинать. – Уж лучше дать тридцать лье крюку, – сказал Жюльен, – и не ехать прямой дорогой. Я полагаю, речь идет о Риме… У маркиза сделался такой надменный и недовольный вид, какого Жюльен не видал у него со времени Бре-ле-О. – Об этом, сударь, вы узнаете, когда я сочту уместным сообщить вам это. Я не люблю вопросов. – Это был не вопрос, – горячо возразил Жюльен. – Клянусь вам, сударь, я просто думал вслух, я искал про себя наиболее безопасный путь. – Да, похоже на то, что ваши мысли витали где-то очень далеко. Не забывайте, что посланник, да еще в ваши годы, ни в коем случае не должен производить впечатление, что он посягает на чье-то доверие. Жюльен был чрезвычайно смущен – действительно, он сглупил. Его самолюбие пыталось найти оправдание и не находило его. – И учтите еще, – добавил г-н де Ла-Моль, – что стоит только человеку сделать глупость, как он пытается тотчас же сослаться на свои добрые намерения. Час спустя Жюльен уже стоял в передней маркиза; вид у него был весьма приниженный; на нем был старомодный костюм с галстуком сомнительной белизны, он был похож на забитого сельского учителя. Увидя его, маркиз расхохотался, и только после этого Жюльен получил полное прощение. «Уж если и этот юноша предаст меня, – думал г-н де Ла-Моль, – то кому можно довериться? А когда действуешь, неизбежно приходится кому-нибудь доверяться. У моего сына и у его достойных друзей такой же закваски, как он, смелости и верности хватило бы на сто тысяч человек: если бы пришлось драться, они бы пали на ступенях трона и способны были бы на все… но только не на то, что необходимо в данную минуту. Черт побери, да разве среди них найдется хоть один, который мог бы выучить наизусть четыре страницы текста и проехать сотню лье, не попавшись? Норбер сумеет пойти на смерть, как и его предки, но ведь на это способен и любой рекрут?..» И маркиз впал в глубокую задумчивость. «Да и на смерть пойти, пожалуй, этот Сорель тоже сумеет не хуже его», – подумал он и вздохнул. – Ну, едем, – сказал маркиз, словно пытаясь отогнать неприятную мысль. – Сударь, – сказал Жюльен, – покуда мне поправляли этот костюм, я выучил наизусть первую страницу сегодняшнего номера «Котидьен». Маркиз взял газету, и Жюльен прочел на память все, не сбившись ни в одном слове. «Превосходно, – сказал себе маркиз, который в этот вечер сделался сущим дипломатом. – По крайней мере юноша не замечает улиц, по которым мы едем». Они вошли в большую, довольно невзрачного вида гостиную, частью отделанную деревянными панелями, а местами обитую зеленым бархатом. Посредине комнаты хмурый лакей расставлял большой обеденный стол, который затем под его руками превратился в письменный при помощи громадного зеленого сукна, испещренного чернильными пятнами, – рухляди, вытащенной из какого-нибудь министерства. Хозяин дома был высоченный, необыкновенно тучный человек; имя его ни разу не произносилось; Жюльен нашел, что своей физиономией и красноречием он похож на человека, который всецело поглощен своим пищеварением. По знаку маркиза Жюльен примостился в самом конце стола. Дабы соблюсти подобающий вид, он принялся чинить перья. Украдкой он насчитал семь собеседников, однако он видел только спины их. Двое из них, казалось, держали себя с г-ном де Ла-Молем как равные, остальные обращались к нему более или менее почтительно. Вошел без доклада еще какой-то господин. «Странно! – подумал Жюльен. – Здесь даже не докладывают о том, кто входит. Или эта мера предосторожности ради моей особы?» Все поднялись с мест, приветствуя вошедшего. У него были те же весьма почетные ордена, как и у тех троих, кто уже присутствовал в гостиной. Говорили совсем тихо. Жюльен мог судить о новоприбывшем, руководясь только чертами его лица и его фигурой. Он был низенький, коренастый, краснощекий, в его поблескивающих глазках нельзя было прочесть ничего, кроме злости дикого кабана. Появившаяся почти немедленно вслед за ним другая особа, совсем иного вида, сразу отвлекла внимание Жюльена. Это был очень высокий, чрезвычайно худой человек; на нем было надето три или четыре жилета. Взгляд у него был благожелательный, манеры учтивые. «Вылитый епископ Безансонский», – подумал Жюльен. Человек этот был духовного звания; ему можно было дать лет пятьдесят – пятьдесят пять, и вид у него был поистине святоотческий. Вошел молодой епископ Агдский, и на лице его изобразилось крайнее удивление, когда он, обводя взглядом присутствующих, наткнулся на Жюльена. Он ни разу не говорил с ним со времени крестного хода в Бре-ле-О. Его удивленный взгляд смутил и рассердил Жюльена. «Ну, что это! – говорил он себе. – Неужели то, что я знаю человека, вечно будет для меня камнем преткновения? Все эти важные особы, которых я никогда в жизни не видал, нисколько меня не смущают, а взгляд этого молодого епископа леденит меня. Надо сознаться, я действительно какое-то ужасно странное и несчастное существо». Небольшой человек с чрезвычайно черной шевелюрой шумно вошел в гостиную и заговорил сразу, едва показавшись в дверях: лицо у него было желтое, он немного смахивал на сумасшедшего. Как только появился этот невыносимый болтун, гости стали сходиться кучками, по-видимому, для того, чтобы спастись от неприятности слушать его. Удаляясь от камина, группы беседующих постепенно приближались к дальнему концу стола, где сидел Жюльен. Положение его становилось все более и более затруднительным, ибо в конце концов какие бы усилия он ни прилагал, он не мог не слышать, и, как ни мал был его опыт, он, конечно, понимал всю важность того, о чем здесь говорили безо всяких обиняков; а уж, несомненно, все эти высокопоставленные особы, которых он здесь видел, были весьма заинтересованы в том, чтобы все это осталось в глубокой тайне! Жюльен уже очинил по крайней мере десятка два перьев, хоть и старался делать это как можно медленней; прикрывать свое замешательство при помощи этого занятия больше не было возможности. Тщетно он пытался уловить какое-нибудь приказание в глазах г-на де Ла-Моля; маркиз забыл о нем. «То, что я делаю, совершенно нелепо, – рассуждал Жюльен, продолжая чинить перья, – но эти люди со столь заурядными физиономиями, которые, по собственному ли почину или будучи кем-то уполномочены, замышляют такие дела, должны быть весьма и весьма настороже. В моем злосчастном взгляде, наверно, сквозят недоумение и недостаток почтительности, и это, разумеется, должно их раздражать. А если я буду все время сидеть, опустив глаза, у меня будет такой вид, будто я стараюсь не пропустить ни одного их слова». Его замешательство дошло до крайних пределов; он слышал весьма удивительные речи.  XXII ПРЕНИЯ   Республика! Нынче на одного человека, готового пожертвовать всем ради общего блага, приходятся тысячи тысяч, миллионы таких, которым нет дела ни до чего, кроме собственного удовольствия и тщеславия. В Париже человека судят по его выезду, а отнюдь не по его достоинствам. Наполеон. «Мемориал св. Елены»   тремительно вошедший лакей возгласил: «Господин герцог***». – Замолчи, любезный, ты просто глуп, – сказал герцог, входя. Он так хорошо произнес это и с таким величием, что Жюльену невольно пришло на ум, что искусство одернуть лакея и есть истинное призвание сей знатной особы. Жюльен поднял глаза и тотчас же опустил их. Его мнение о новоприбывшем оказалось до такой степени верным, что он испугался, как бы его взгляд не выдал этой дерзкой догадки. Герцогу на вид было лет пятьдесят; одет он был истинным франтом и выступал, словно заводная кукла. У него была узкая голова, большой нос, резко очерченное и выпяченное вперед неподвижное лицо; трудно было вообразить себе более аристократическую и вместе с тем более незначительную физиономию. С его появлением заседание немедленно открылось. Голос г-на де Ла-Моля внезапно прервал физиогномические наблюдения Жюльена. – Представляю вам господина аббата Сореля, – сказал маркиз. – Он наделен изумительной памятью; всего лишь час назад я сообщил ему о том, что, быть может, ему выпадет честь удостоиться высокой миссии, и он, дабы показать свою память, выучил наизусть всю первую страницу «Котидьен». – А-а! Сообщения из-за границы этого бедняги Н., – промолвил хозяин дома. Он поспешно схватил газету и, состроив какую-то нелепую мину, ибо старался придать себе внушительный вид, поглядел на Жюльена. – Прошу вас, сударь, – сказал он. Наступило глубокое молчание, все глаза устремились на Жюльена; он отвечал так хорошо, что после двадцати строк герцог прервал его, промолвив: – Довольно. Маленький человечек с кабаньим взглядом сел за стол. Он был председателем, ибо едва только он уселся на свое место, он указал Жюльену на ломберный столик и знаком предложил придвинуть его к себе. Жюльен расположился за этим столиком со своими письменными принадлежностями. Он насчитал двенадцать человек за зеленой скатертью. – Господин Сорель, – сказал герцог, – подите пока в соседнюю комнату; вас позовут. У хозяина дома вдруг сделался крайне озабоченный вид. – Ставни не закрыли, – сказал он вполголоса своему соседу. – В окна смотреть незачем! – довольно глупо крикнул он Жюльену. «Ну, вот я и попал, по меньшей мере, в заговорщики, – подумал Жюльен. – Хорошо еще, что этот заговор не из тех, которые прямиком ведут на Гревскую площадь. Но если бы даже и грозила такая опасность, я должен пойти на это и даже на большее ради маркиза. Я был бы счастлив загладить как-нибудь те огорчения, которые могут причинить ему в будущем мои безрассудства!» И, задумавшись о своих безрассудствах и о своем горе, он в то же время внимательно оглядывался по сторонам, и все, что он видел здесь, прочно запечатлевалось в его памяти. И тут только он припомнил, что маркиз не сказал лакею названия улицы, а распорядился нанять фиакр, чего никогда еще не бывало. Жюльен долгое время был предоставлен своим размышлениям. Он сидел в гостиной, обтянутой красным бархатом с широкими золототкаными галунами. На высоком столике стояло большое распятие из слоновой кости, а на камине лежала книга «О папе» г-на де Местра, с золотым обрезом и в великолепном переплете. Жюльен раскрыл ее, чтобы не иметь вида человека, который подслушивает. Разговор в соседней комнате временами шел очень громко. Наконец дверь отворилась, и его позвали. – Имейте в виду, господа, – сказал председатель, – что с этой минуты мы говорим перед лицом герцога***. Этот господин, – промолвил он, показывая на Жюльена, – молодой священнослужитель, вполне преданный нашему святому делу, и он с помощью своей изумительной памяти перескажет без труда слово в слово весь наш разговор. – Слово принадлежит вам, сударь, – сказал он, делая пригласительный жест в сторону особы с святоотческим видом, облаченной в три или четыре жилета. Жюльен подумал, что естественнее было бы назвать по имени этого господина в жилетах. Он взял бумагу и принялся старательно записывать. (Здесь автор имел в виду поставить целую страницу точек. – Это будет совершенно неуместно, – заявил издатель, – а для такого легкомысленного произведения неуместные выдумки просто зарез. – Политика, – возражал автор, – это камень на шее литературы; не пройдет и полгода, как он потопит литературное произведение. Политика средь вымыслов фантазии – это все равно, что выстрел из пистолета среди концерта: душераздирающий звук, но при этом безо всякой выразительности. Он не гармонирует ни с какими инструментами. Политика насмерть разобидит одну половину моих читателей, а другой половине покажется скучной, ибо то, что они читали сегодня утром в газете, было куда интереснее и острее… – Если ваши действующие лица не говорят о политике, – сказал издатель, – значит, это не французы тысяча восемьсот тридцатого года и книга ваша отнюдь не является зеркалом, как вы изволили заявить…) Протокол Жюльена занял двадцать шесть страниц; вот краткое изложение его, хотя и довольно бледное, ибо пришлось, как это всегда делается в подобных случаях, выпустить разные курьезы, изобилие коих могло бы оттолкнуть или показаться неправдоподобным (см. «Газет де трибюно»). Человек в жилетах и с святоотческим видом (возможно, это был епископ) часто улыбался, и тогда глаза его, затененные полуопущенными ресницами, загорались странным блеском, а взгляд его казался уже не столь нерешительным, как обычно. Этот господин, которому было предложено первому говорить пред лицом герцога («но какой же это герцог?» – подумал Жюльен), по-видимому, с целью изложить общее мнение и выступить, так сказать, в роли всеобщего поверенного, обнаружил, как показалось Жюльену, какую-то неуверенность, отсутствие определенных выводов, в чем так часто обвиняют судейское сословие. Впоследствии, во время обсуждения, герцог не преминул поставить ему это на вид. После нескольких фраз душеспасительного и назидательного характера человек в жилетах сказал: – Благородная Англия, руководимая великим человеком, бессмертным Питтом, израсходовала сорок миллиардов франков, дабы противостоять революции. Если собрание разрешит, я позволю себе высказать откровенно некую печальную мысль; я бы сказал, что Англия недостаточно понимала, что с таким человек, как Бонапарт, – тем паче если ему ничего не могли противопоставить, кроме благих намерений, – добиться решительных результатов можно было только путем частных… – Ах, опять восхваление убийств! – тревожным тоном сказал хозяин дома. – Избавьте нас, сделайте милость, от ваших сентиментальных наставлений! – раздраженно воскликнул председатель, и его кабаньи глазки загорелись свирепым огнем. – Продолжайте! – сказал он человеку в жилетах. Щеки и лоб председателя побагровели. – Благородная Англия, – продолжал докладчик, – ныне раздавлена. Каждый англичанин, раньше чем он заплатит за хлеб свой, должен сперва оплатить проценты за те сорок миллиардов, которые пошли на борьбу с якобинцами. Питта у нее уже нет. – У нее есть герцог Веллингтон! – произнес человек в военном мундире, с весьма внушительным видом. – Умоляю, господа, спокойствие! – вскричал председатель. – Если опять начнутся споры, то зачем мы вызвали господина Сореля? – Известно, что вы, сударь, одержимы великими идеями, – колко заметил герцог, кинув взгляд на военного, бывшего наполеоновского генерала. Жюльен понял, что в этих словах заключался какой-то намек личного характера, весьма оскорбительный. Все улыбнулись; генерал-перебежчик явно кипел от ярости. – Питта больше нет, господа, – снова заговорил докладчик унылым тоном человека, отчаявшегося вразумить своих слушателей. – Да если бы и нашелся в Англии новый Питт, нельзя обмануть целый народ два раза подряд одним и тем же способом. – Вот поэтому-то генерал-завоеватель, второй Бонапарт, ныне уже немыслим во Франции! – воскликнул, снова перебивая его, военный. На этот раз ни председатель, ни герцог не решились рассердиться, хотя Жюльен и видел по их глазам, что они едва сдерживаются. Они опустили глаза, и герцог вздохнул так, чтобы все это заметили. Но докладчик на этот раз обиделся. – Мне не дают договорить, – сказал он запальчиво, внезапно отбрасывая ту улыбчивую учтивость и осторожность, которые, как полагал Жюльен, являлись подлинным выражением его нрава, – мне не дают договорить, никто не желает принимать во внимание тех усилий, которые я кладу на то, чтобы не задеть ничьих ушей, какой бы длины они ни были. Так вот, господа, я буду краток. И я вам скажу попросту: у Англии сейчас гроша нет, чтобы помочь благому делу. Вернись сейчас сам Питт, и он при всей своей гениальности не смог бы одурачить мелких английских собственников, ибо им прекрасно известно, что одна короткая Ватерлооская кампания обошлась им в миллиард франков. Так как от меня требуют ясности, – продолжал докладчик, все более воодушевляясь, – то я вам прямо скажу: помогайте себе сами, потому что у Англии нет ни одной гинеи к вашим услугам, а когда Англия не может платить, то Австрия, Россия и Пруссия, у которых сколько угодно храбрости и ни гроша денег, не могут выдержать более одной или двух кампаний против Франции. Можно надеяться, что молодые солдаты, которых наберут якобинцы, будут разбиты в первой кампании, даже, быть может, во второй, но что касается третьей, то пусть я окажусь революционером в ваших предубежденных глазах, – в третьей кампании вы увидите солдат тысяча семьсот девяносто четвертого года, которые уже перестали быть деревенскими рекрутами тысяча семьсот девяносто второго года. Тут его прервали возгласы с трех или четырех мест сразу. – Сударь, – сказал председатель Жюльену, – подите в соседнюю комнату и перепишите набело начало протокола, который вы вели. Жюльен ушел с немалым сожалением. Докладчик только что затронул некоторые предполагаемые возможности, которые были предметом постоянных размышлений Жюльена. «Боятся, как бы я их на смех не поднял», – подумал он. Когда его позвали снова, г-н де Ла-Моль говорил торжественным тоном, показавшимся Жюльену очень забавным, ибо он хорошо знал маркиза. –…Да, господа, и вот именно об этом-то несчастном народе и можно сказать:   Кем быть ему, чурбаном или богом?   «Он будет богом!» – восклицает баснописец. Но это из ваших уст, господа, надлежит нам услышать эти великие, проникновенные слова. Начните и действуйте сами, и славная Франция явится снова почти такой же, какой сделали ее наши предки и какой мы еще видели ее своими глазами перед кончиной Людовика XVI. Англия, по крайней мере ее благородные лорды, так же как и мы, ненавидит подлое якобинство; без английского золота Россия, Австрия и Пруссия не в состоянии дать более двух-трех сражений. Но разве этого достаточно, чтобы привести к столь счастливой оккупации, как та, которую так глупо упустил господин де Ришелье в тысяча восемьсот семнадцатом году? Я этого не думаю. Тут кто-то попытался прервать его, но попытку эту пресекло поднявшееся со всех сторон шиканье. Прервать пытался опять все тот же бывший генерал императорской армии: он мечтал о голубой ленте и рассчитывал занять видное место среди составителей секретной ноты. – Нет, я этого не думаю, – повторил г-н де Ла-Моль после того, как смятение улеглось, причем он так резко, с такой уверенной дерзостью подчеркнул это «я», что Жюльен пришел в восторг. «Вот это правильный ход! – думал он, и перо его летало по бумаге, почти не отставая от речи маркиза. – Одно слово, сказанное так, как надо, и г-н де Ла-Моль сводит на нет двадцать кампаний, проделанных этим перебежчиком». – И не только на чужеземцев следует нам рассчитывать, – продолжал маркиз самым невозмутимым тоном, – в наших надеждах на новую военную оккупацию. Вся эта молодежь, которая пишет зажигательные статейки в «Глоб», может вам дать три-четыре тысячи молодых командиров, среди коих, возможно, найдутся и Клебер, и Гош, и Журдан, и Пишегрю, только далеко не такой благонамеренный на сей раз. – Мы не позаботились создать ему славу, – сказал председатель. – Следовало бы увековечить его имя. – Необходимо, наконец, добиться, чтобы во Франции было две партии, – продолжал г-н де Ла-Моль, – но чтобы это были две партии не только по имени, а две совершенно четкие, резко разграниченные партии. Установим, кого надо раздавить. С одной стороны, журналисты, избиратели, короче говоря, общественное мнение; молодежь и все, кто ею восхищается. Пока они себе кружат головы собственным пустословием, мы, господа, пользуемся великим преимуществом: мы распоряжаемся бюджетом. Тут его опять перебили. – Вы, сударь, – обратился г-н де Ла-Моль к перебившему его, и при этом с удивительным спокойствием и крайним высокомерием, – вы, если вас задевает мое выражение, не распоряжаетесь бюджетом, а просто пожираете сорок тысяч франков государственного бюджета плюс восемьдесят тысяч, которые вы получаете по цивильному листу. Хорошо, сударь, раз вы меня к этому вынуждаете, я позволю себе, не стесняясь, привести в пример вас. Подобно вашим благородным предкам, которые пошли за Людовиком Святым в крестовый поход, вы за эти сто двадцать тысяч франков должны были бы выставить нам, по крайней мере, один полк, – да что я говорю, хотя бы одну роту, ну, полроты, или пусть это будет хоть пятьдесят человек, готовых сражаться и преданных правому делу на жизнь и на смерть. А что же у вас? Одни лакеи, которые, случись бунт, вам же и зададут страху. Трон, церковь, дворянство – все это может завтра же рухнуть, господа, если вы не позаботитесь создать в каждом департаменте вооруженные отряды из пятисот преданных людей, я говорю преданных не только со всей французской доблестью, но и со всей испанской стойкостью. Половина этих людей должна состоять из наших сыновей, наших племянников – словом, из родовитого дворянства. И каждый из них должен иметь при себе не пустого болтуна-мещанина, готового нацепить на себя трехцветную кокарду, если повторится тысяча восемьсот пятнадцатый год, – нет, простого крестьянского парня, простодушного, чистосердечного, вроде Кателино. Наш дворянин будет его наставником, а всего лучше, если возможно, чтобы это был его молочный брат. Пусть каждый из нас отдаст пятую долю своих доходов, чтобы создать в каждом департаменте этакий маленький преданный отряд из пятисот человек. Тогда можно смело рассчитывать на иностранную оккупацию. Никогда чужеземный солдат не дойдет даже до Дижона, если он не будет уверен, что в каждом департаменте он найдет пять сотен вооруженных друзей. Иностранные короли до тех пор не будут вас слушать, пока вы не заявите им, что у вас есть двадцать тысяч дворян, готовых взяться за оружие для того, чтобы распахнуть перед ними ворота Франции. Это тяжкая повинность, скажете вы. Но, господа, только такой ценой мы спасем наши головы. Между свободой печати и нашим существованием, как дворян, идет борьба не на жизнь, а на смерть. Становитесь заводчиками либо крестьянами или беритесь за ружье. Можете робеть, если вам угодно, но не будьте глупы, откройте глаза. «Стройтесь в батальоны» – вот что я вам скажу словами якобинской песенки, и тогда найдется какой-нибудь великодушный Густав-Адольф, который, видя неминуемую опасность, угрожающую монархическим основам, бросится за три сотни лье от своих владений и сделает для вас то, что сделал Густав для протестантских князей. Или вам угодно заниматься разговорами и сидеть сложа руки? Пройдет пятьдесят лет, и в Европе будут только одни президенты республик и ни одного короля. А вместе с этими шестью буквами: К-О-Р-О-Л-Ь – будут стерты с лица земли и служители церкви и дворяне. Вот мы тогда и полюбуемся, как останутся одни кандидаты, заискивающие перед низким большинством. Можно сколько угодно разглагольствовать о том, что во Франции сейчас нет популярного генерала, всем известного и всеми любимого, что армия наша созидалась в целях защиты престола, тогда как в любом австрийском или прусском полку найдется человек пятьдесят унтеров, понюхавших пороху. Двести тысяч молодых людей из мелкой буржуазии бредят войной. – Не достаточно ли этих горьких истин? – чванно произнесла некая важная особа, по-видимому, занимавшая весьма видное место среди духовной иерархии, ибо г-н де Ла-Моль, вместо того, чтобы рассердиться, улыбнулся на его слова, что Жюльену показалось весьма знаменательным. – Достаточно горьких истин, хорошо, сделаем выводы, господа: человеку, которому необходимо отнять гангренозную ногу, бесполезно было бы уверять своего хирурга, что эта больная нога совершенно здорова. Простите меня, если я позволю себе так выразиться, господа: благородный герцог*** – наш хирург. «Ну, вот, наконец-то заветное слово сказано, – подумал Жюльен, – значит, нынче ночью я помчусь прямехонько в…?»  XXIII ДУХОВЕНСТВО, ЛЕСА, СВОБОДА   Основной закон для всего существующего – это уцелеть, выжить. Вы сеете плевелы и надеетесь взрастить хлебные колосья. Макиавелли   ажная персона продолжала свою речь; видно было, что это человек осведомленный; Жюльену очень понравилась мягкая, сдержанная убедительность, с которой он излагал свои великие истины: 1. У Англии не найдется для нас ни одной гинеи, там сейчас в моде экономия и Юм. Никто, даже их святые, не дадут нам денег, а господин Брум поднимет нас на смех. 2. Больше чем на две кампании венценосцы Европы не рискнут пойти без английского золота, а двух кампаний мало, чтобы раздавить мелкую буржуазию. 3. Необходимо создать во Франции вооруженную партию, без чего монархические элементы Европы не отважатся даже и на эти две кампании. А четвертый пункт, который я позволю себе вам представить как нечто совершенно бесспорное, заключается вот в чем: Немыслимо создать вооруженную партию во Франции без помощи духовенства. Я вам прямо это говорю, господа, и сейчас вам это докажу. Надо все предоставить духовенству. Находясь денно и нощно при исполнении своих обязанностей, руководимое высокодостойными людьми, кои ограждены от всяких бурь, ибо обитель их за триста лье от ваших границ… – А-а! Рим, Рим! – воскликнул хозяин дома. – Да, сударь, Рим! – гордо повторил кардинал – В каких бы шуточках ни изощрялись на этот счет в дни вашей юности, когда подобное остроумие было в моде, я говорю вам во всеуслышание, в тысяча восемьсот тридцатом году, одно только духовенство, руководимое Римом, сумеет найти доступ к сердцу простого народа. Пятьдесят тысяч священников повторяют одни и те же слова в день, указанный их владыками, и народ, который в конце концов и дает вам солдат, восчувствует глас своих пастырей сильнее, нежели всякое витийство мирян… (Этот личный выпад вызвал ропот среди собравшихся.) – Духовенство обладает силой, превосходящей вашу, – снова заговорил кардинал, возвышая голос, – все шаги, которые вы делали, дабы достичь основной цели – создать во Франции вооруженную партию, – были сделаны нами… Тут последовали факты… Кто роздал восемьдесят тысяч ружей в Вандее?.. И так далее, и так далее. – Пока духовенство не получит обратно своих лесов, оно ничего не в состоянии сделать. Стоит только начаться войне, министр финансов предпишет агентам за отсутствием средств выплачивать жалованье только приходским священникам. Ведь Франция, в сущности, – неверующая страна, и она любит воевать. Кто бы ни преподнес ей войну, он будет популярен вдвойне, ибо воевать – значит, выражаясь на площадном языке, заставить иезуитов пухнуть с голоду; воевать – значит избавить гордых французов от угрозы иноземного нашествия. Кардинала слушали благосклонно. – Следовало бы еще, – добавил он, – чтобы господин де Нерваль оставил министерство, ибо имя его вызывает излишнее раздражение. Тут все повскакали с мест и заговорили разом. «Сейчас меня опять вышлют», – подумал Жюльен; но даже сам осмотрительный председатель забыл о присутствии и существовании Жюльена. Все взоры устремились на человека, которого Жюльен сразу узнал. Это был г-н де Нерваль, премьер-министр; он видел его на бале у герцога де Реца. Смятение достигло апогея, как принято выражаться в газетах по поводу парламентских заседаний. Прошло добрых четверть часа, пока, наконец, восстановилась относительная тишина. Тогда поднялся г-н де Нерваль и, наподобие апостола, начал вещать. – Я далек от того, чтобы утверждать, – начал он каким-то необыкновенным голосом, – что я вовсе не дорожу постом министра. Мне указывают, господа, будто имя мое умножает силы якобинцев, восстанавливая против нас множество умеренных. Я охотно ушел бы, но пути господни дано знать немногим. А мне, – добавил он, глядя в упор на кардинала, – надлежит выполнить то, что мне предназначено. Глас небесный изрек мне: «Либо ты сложишь голову на эшафоте, либо восстановишь во Франции монархию и низведешь Палаты на то место, какое занимал парламент при Людовике XV». И я это сделаю, господа. Он умолк и сел; наступила мертвая тишина. «Хороший актер!» – подумал Жюльен. Он ошибался, как всегда, приписывая людям, по своему обыкновению, гораздо больше ума, чем у них было на самом деле. Воодушевленный спорами сегодняшнего бурного вечера, а еще того более искренностью выступавших ораторов, г-н де Нерваль в эту минуту всей душой верил в свое предназначение. Этот человек, обладавший большим мужеством, отнюдь не отличался умом. В тишине, воцарившейся после знаменательной фразы «Я это сделаю», пробило полночь. Жюльену почудилось в этом бое часов что-то величественное и зловещее. Он был взволнован. Прения вскоре возобновились с удвоенной силой, а главное – с непостижимой откровенностью. «Эти люди в конце концов меня отравят, – подумывал иногда Жюльен. – Как это они решаются говорить подобные вещи перед плебеем?» Пробило два часа, а они все говорили и говорили. Хозяин дома давно уже похрапывал; г-н де Ла-Моль был вынужден позвонить, чтобы подали новые свечи. Г-н де Нерваль, министр, отбыл без четверти два, не преминув, однако, несколько раз перед уходом впиться внимательным взглядом в физиономию Жюльена, отражавшуюся в стенном зеркале неподалеку от его стула. Как только он скрылся, все почувствовали себя свободнее. Пока вставляли новые свечи, человек в жилетах тихонько сказал соседу: – Бог его знает, что только не наговорит королю этот человек. Он может поставить нас в самое глупое положение и испортить нам все. Надо прямо сказать: это исключительная самонадеянность и даже наглость с его стороны, что он появляется здесь. Он бывал здесь и раньше, до того, как попал в министры, но портфель, как-никак, меняет все, человек жертвует ему всеми своими интересами и он должен был бы это понимать. Не успел министр скрыться, как бонапартистский генерал сомкнул вежды. Потом заговорил о своем здоровье, о ранах, взглянул на часы и исчез. – Держу пари, – сказал человек в жилетах, – что генерал сейчас догоняет министра. Он будет оправдываться в том, что его застали здесь, и уверять, что он нас держит в руках. Когда запасные лакеи зажгли, наконец, новые свечи, слово взял председатель: – Нам надо прийти к решению, господа. Не будем пытаться переубедить друг друга. Подумаем лучше о содержании ноты, которая через сорок восемь часов будет находиться перед глазами наших иноземных друзей. Здесь говорили о министрах. Теперь, когда господин де Нерваль покинул нас, мы можем сказать: а что нам за дело до министров? Мы заставим их желать того, что нам требуется. Кардинал тонкой улыбкой выразил свое одобрение. – Нет ничего проще, как, мне кажется, изложить нашу точку зрения, – сказал молодой епископ Агдский со сдерживаемым потаенным огнем самого лютого фанатизма. До сих пор он хранил молчание, и Жюльен, наблюдавший за ним, видел, что взор его, сначала мягкий и кроткий, загорелся после первого же часа прений. Теперь огонь, пылавший в его душе, вырвался наружу, как лава Везувия. – Начиная с тысяча восемьсот шестого и по тысяча восемьсот четырнадцатый год, – сказал он, – Англии можно поставить в вину только одно: что она не предприняла никакого прямого действия непосредственно против особы Наполеона. Как только этот человек начал жаловать в герцоги и камергеры, как только он восстановил трон, миссия, возложенная на него господом богом, была завершена, – оставалось только сокрушить его. Священное писание не в одном месте указывает нам, как надлежит расправляться с тиранами (тут пошли многочисленные латинские цитаты). Ныне, господа, требуется сокрушить не одного человека, а весь Париж. Вся Франция берет пример с Парижа. Какой толк вооружать ваши пятьсот человек в каждом департаменте? Затея рискованная, и добром она не кончится. Зачем нам вмешивать всю Францию в дело, которое касается одного Парижа? Только Париж, со своими газетами, со своими салонами, породил это зло, пусть же и погибнет этот новый Вавилон. Борьба идет между церковью и Парижем, и пора положить ей конец. Катастрофа эта пойдет на пользу трону даже с точки зрения его светских интересов. Почему Париж пикнуть не смел при Бонапарте? Спросите об этом пушку у церкви святого Рока…   * * *   Было уже три часа утра, когда Жюльен вышел вместе с г-ном де Ла-Молем. Маркиз устал, и ему было неловко. Обратившись к Жюльену, он впервые заговорил с ним тоном, в котором слышалась просьба. Он просил Жюльена дать ему слово, что он никогда никому не проговорится о том чрезмерном рвении (так именно он и выразился), свидетелем которого он случайно оказался. – Вы можете рассказать об этом нашему чужеземному другу лишь в том случае, если он будет упорно настаивать и действительно обнаружит желание узнать, что представляют собой наши молодые безумцы. Что им за дело, если все государство полетит в тартарары? Они станут кардиналами, они укроются в Риме, а нас в наших замках перережут крестьяне. Секретное послание, которое маркиз составил из длинного, в двадцать шесть страниц, протокола Жюльена, было готово без четверти пять утра. – Устал до смерти, – сказал маркиз, – да это и по ноте видно: конец недостаточно четкий. Я так ею недоволен, как еще никогда в жизни не был недоволен ни одним из своих дел. Вот что, друг мой, – добавил он, – ступайте-ка отдохните несколько часов, а чтобы вас у меня не похитили, я вас запру на ключ в вашей комнате. На другой день маркиз повез Жюльена куда-то довольно далеко от Парижа, в какой-то замок, стоявший на отлете, особняком. Хозяева произвели на Жюльена странное впечатление: ему показалось, что это были люди духовного звания. Ему дали подорожную с вымышленным именем, но там, наконец, было указано, куда он на самом деле едет, – чего до сих пор Жюльен будто бы не знал. Он сел в коляску один. У маркиза не было никаких опасений на счет его памяти – Жюльен уже несколько раз прочел ему наизусть всю секретную ноту, – но он сильно побаивался, как бы самого Жюльена не схватили в дороге. – Помните, самое главное – вы должны держаться франтом, который путешествует от скуки, просто потому, что ему некуда деваться, – дружески наставлял он Жюльена, провожая его до двери гостиной. – Вполне возможно, что на наше вчерашнее собрание затесался не один мнимый собрат. Время в пути летело быстро, но Жюльену было очень тоскливо. Едва только он успел скрыться из глаз маркиза, как мгновенно позабыл и о секретном послании и о том, куда и зачем он едет. Все мысли его были поглощены отвергнувшей его Матильдой. Когда он остановился в какой-то деревушке в нескольких лье за Мецом, смотритель почтового двора заявил ему, что лошадей нет. Было десять часов вечера. Жюльен, крайне раздосадованный, спросил ужинать. Прогуливаясь около ворот, он, будто невзначай, так, чтобы не привлечь ничьего внимания, заглянул на конный двор. Действительно, лошадей не было. «А все-таки у этого человека был несколько странный вид, – подумал Жюльен. – Он слишком бесцеремонно меня разглядывал». Как видно, он начинал уже не доверять тому, что ему говорили. Решив как-нибудь скрыться после ужина, чтобы разузнать на всякий случай кое-что об этих краях, он пошел в кухню погреться у очага. Какова же была его радость, когда он увидел там знаменитого певца синьора Джеронимо! Устроившись в кресле, которое он велел подвинуть к самому огню, неаполитанец громко вздыхал и болтал один больше, чем двадцать немецких крестьян, столпившихся вокруг и глазевших на него, разинув рты. – Эти люди хотят разорить меня! – крикнул он Жюльену. – Ведь я обещал завтра петь в Майнце! Семь владетельных князей съехались туда, чтобы меня послушать. А ну-ка, выйдем подышать свежим воздухом, – сказал он каким-то многозначительным тоном. Они прошли по дороге шагов сто, – здесь их никто уже не мог слышать. – Знаете вы, в чем тут дело? – сказал он Жюльену. – Этот смотритель – просто мошенник. Я пошел пройтись и сунул двадцать су мальчишке, а тот мне все и выложил. У него на конюшне дюжина лошадей, только они в другом конце деревни стоят. Здесь хотят задержать какого-то курьера. – Да что вы?! – с невинным видом воскликнул Жюльен. Однако удостовериться в плутовстве было еще не все, надо было еще суметь уехать отсюда, но ни Джеронимо, ни его друг не могли этого сделать. – Подождем до завтра, – решил, наконец, Джеронимо. – По-видимому, мы им внушаем подозрение. Вы это или я, но кому-то из нас они не доверяют. Завтра с утра закажем завтрак, да пообильнее, а пока они будут возиться с ним, пойдем пройтись, улизнем подальше, наймем лошадей, да и докатим до следующей почтовой станции. – А как же ваши вещи? – спросил Жюльен, которому пришло в голову, что, быть может, самому Джеронимо как раз и поручено перехватить его. Пора уже было ужинать и ложиться спать. Жюльен только что задремал, как вдруг его внезапно разбудили какие-то голоса: два человека без всякого стеснения разговаривали между собой у него в комнате. В одном из них он узнал смотрителя почтового двора, который держал в руках потайной фонарь. Свет падал прямо на дорожный сундук, который Жюльен велел перенести из коляски к себе в комнату. Какой-то человек, стоявший рядом со смотрителем, преспокойно рылся в открытом сундуке. Жюльену видны были только рукава его одежды: они были черные и тесно облегали руку. «Да ведь это сутана!» – решил он про себя и тихонько взялся за свои пистолеты, которые лежали у него под подушкой. – Вы не бойтесь, ваше преподобие, он не проснется, – говорил почтовый смотритель. – Мы его угостили тем вином, которое вы сами изволили приготовить. – Не нахожу решительно никаких бумаг, – отвечал священник. – Одно белье, духи, помада да всякие пустяки. Это просто какой-нибудь вертопрах из нынешней молодежи гоняется за развлечениями. Курьер их, должно быть, тот, другой, который нарочно говорит с итальянским акцентом. Оба они приблизились к Жюльену с целью обыскать карманы его дорожного платья. Ему страшно хотелось пристрелить их, как воров. Ведь это не грозило ему никакими последствиями. Он с трудом подавил в себе это желание. «Дурак я буду, – подумал он. – Испорчу все дело». Они обыскали его одежду. «Нет, это не дипломат», – решил священник. Он отошел – и хорошо сделал. «Если только он дотронется до меня, несдобровать ему, – думал Жюльен. – Он еще и сейчас может пырнуть меня кинжалом, да только я этого не допущу». Священник повернулся к нему. Жюльен чуть-чуть приоткрыл глаза. Каково же было его удивление: это был не кто иной, как аббат Кастанед! И в самом деле, хотя оба эти субъекта и старались говорить не особенно громко, один из голосов с первой же минуты показался Жюльену знакомым. Он почувствовал неудержимое желание избавить землю от этой гнуснейшей твари. «А миссия моя?» – сказал он себе. Священник и его подручный ушли. Через четверть часа Жюльен сделал вид, что проснулся. Он стал кричать, поднял шум и перебудил весь дом. – Меня отравили! Мне плохо! – кричал он. – Ой, какие нестерпимые муки! Ему нужен был предлог, чтобы помочь Джеронимо. Он отправился к нему и нашел его в полуобморочном состоянии от опиума, который им подмешали в вино. Сам Жюльен, предвидя, что с ним могут сыграть такую штуку, поужинал одним шоколадом, который он захватил из Парижа. Как он ни старался, ему не удалось разбудить Джеронимо и уговорить его уехать. – Пусть мне подарят все неаполитанское королевство, – бормотал сквозь сон певец, – не проснусь, нет, нет! Спать так сладко! – А семь владетельных князей? – Подождут. Жюльен уехал один и без всяких происшествий добрался до высокой особы. Целое утро он потерял даром, тщетно пытаясь добиться аудиенции. На его счастье, часов около четырех герцог вышел прогуляться. Жюльен, увидев, как он направился пешком, не задумываясь, приблизился к нему и попросил подаяния. Остановившись в двух шагах от высокой особы, он вытащил из кармана часы маркиза де Ла-Моля и показал их, протянув ладонь. – Следуйте за мной поодаль, – ответили ему, не взглянув на него. Примерно в четверти лье от места их встречи герцог внезапно свернул и вошел в маленькую кофейню. И вот тут-то, в грязной комнатушке низкопробной харчевни, Жюльен имел честь сказать герцогу наизусть свои четыре страницы. – Повторите все сначала, – сказали ему, когда он кончил, – и говорите медленнее! Герцог записал кое-что. – Идите пешком до следующей почтовой станции. Вещи и коляску бросьте здесь. Доберитесь до Страсбурга, как сумеете, а двадцать второго числа этого месяца (а было десятое) в половине первого дня будьте в этой же кофейне. Выйдите отсюда не раньше чем через полчаса. Ни слова! Это было все, что услышал Жюльен. Но этого было вполне достаточно, чтобы он проникся истинным восхищением. «Вот как делаются серьезные дела! – подумал он. – А что бы сказал этот государственный муж, если бы услышал наших оголтелых болтунов три дня тому назад!» Два дня ушло у Жюльена на дорогу до Страсбурга, где, как ему казалось, делать было совершенно нечего. Он добирался туда окольным путем и сделал изрядный крюк. «Если этот сатана аббат Кастанед меня узнал, то не такой он человек, чтобы упустить мой след… А уж как бы он обрадовался случаю посмеяться надо мной и провалить мою миссию!» Аббат Кастанед, начальник полиции Конгрегации по всей северной границе, на его счастье, не узнал его. И страсбургские иезуиты, как ни бдительны они были, не подумали устроить слежку за Жюльеном, который в своем синем сюртуке, с орденом в петлице, имел вид молодого военного, занятого исключительно собственной персоной.  XXIV СТРАСБУРГ   Ослепление! Тебе дана вся пылкость любви, вся сила ее предаваться отчаянию. Ее пленительные радости, ее сладостные утехи – лишь это одно не в твоей власти. Я не мог сказать, глядя на нее спящую: вот она, вся моя, во всей своей ангельской красе, со всеми своими милыми слабостями. Она сейчас в моей власти вся как есть, как создал ее господь бог в своем милосердии, на радость и счастье мужскому сердцу. Ода Шиллера   ынужденный провести в Страсбурге неделю, Жюльен, чтобы как-нибудь развлечься, предавался размышлениям о военной славе и преданности отчизне. Был ли он все-таки влюблен? Он и сам не знал, он чувствовал только, что в его истерзанной душе Матильда властвует безраздельно, – владычица его счастья и его воображения. Ему приходилось напрягать все свои душевные силы, чтобы преодолеть себя и не впасть в отчаяние. Думать о чем бы то ни было, что не имело отношения к м-ль де Ла-Моль, было выше его сил. Честолюбие, мелкие утехи тщеславия когда-то отвлекали его от тех чувств, которые он питал к г-же де Реналь. Матильда поглотила его всего: мечты о будущем неизменно приводили его к ней. И это будущее, с какой бы стороны ни взглянуть на него, представлялось Жюльену безотрадным. Этот странный человек, которого мы видели в Верьере таким гордым, таким самонадеянным, теперь впал в другую крайность: скромность его доходила до нелепости. Три дня тому назад он с великим удовольствием пристрелил бы аббата Кастанеда, но если бы теперь, в Страсбурге, какой-нибудь ребенок повздорил с ним, он решил бы, что прав ребенок, а не он. Перебирая в памяти всех своих соперников и врагов, с которыми он сталкивался в жизни, он теперь всякий раз приходил к выводу, что виноваты были не они, а он сам. Ибо ныне его неумолимым противником было его могучее воображение, которое некогда без устали рисовало ему будущее, полное блистательных успехов. Одиночество, на которое невольно обречен путешественник, еще увеличивало власть этого мрачного воображения. Каким сокровищем сейчас был бы для него друг! «Да! – говорил себе Жюльен. – Но есть ли на свете хоть одно сердце, которое бьется для меня? А если бы у меня и был друг, разве я нарушил бы долг чести, который повелевает мне хранить вечное молчание?» Он уныло разъезжал верхом в окрестностях Келя; это городок на берегу Рейна, – Дезе и Гувьон Сен-Сир обессмертили его. Немец-крестьянин показывал ему маленькие речушки, проселочные дороги, островки на Рейне, прославленные мужеством этих великих полководцев. Жюльен держал в левой руке повод, а правой поддерживал развернутую превосходную карту, которая украшает мемуары маршала Сен-Сира. Неожиданно веселое восклицание заставило его поднять голову. Это был князь Коразов, его лондонский друг, который несколько месяцев назад преподал ему первые правила высшего щегольства. Верный этому великому искусству, Коразов, приехавший в Страсбург накануне, а в Кель всего час тому назад, и за всю свою жизнь не прочитавший ни строки об осаде 1796 года, принялся подробно описывать ее Жюльену. Немец-крестьянин глядел на него оторопев, ибо он все-таки достаточно понимал по-французски и замечал чудовищные нелепости, которые говорил князь. Но Жюльен был за тридевять земель от того, что думал крестьянин; он с удивлением глядел на этого молодого человека, любовался его фигурой и тем, как ловко он сидит в седле. «Вот счастливый характер! – думал он. – Какие у него замечательные рейтузы! А волосы как хорошо подстрижены! Ах, если бы я был таким, она бы не могла проникнуться ко мне отвращением после трех дней любви!» Когда, наконец, князь покончил с осадой Келя, он повернулся к Жюльену. – Да у вас вид настоящего монаха-молчальника! – сказал он. – Мне кажется, вы переусердствовали, следуя тому правилу серьезности, которое я когда-то преподал вам в Лондоне. Грустный вид совершенно не соответствует хорошему тону, надо иметь вид не грустный, а скучающий. Если у вас грустный вид, это значит, что вам чего-то недостает, что вы в чем-то не сумели добиться успеха. Это значит выставлять себя в невыгодном свете. И, наоборот, если вы скучаете, тогда в невыгодном положении оказывается тот, кто напрасно пытался вам понравиться. Вы поймите, мой дорогой, какую вы допускаете ошибку. Жюльен бросил экю крестьянину, который слушал их, разинув рот. – Очень мило, – заметил князь. – В этом есть изящество и благородная небрежность! Очень, очень мило! И он пустил лошадь вскачь. Жюльен поскакал за ним, преисполненный чувством глупейшего восхищения. «Ах, если бы я был таким, она не предпочла бы мне этого Круазенуа!» И чем сильнее возмущался его разум нелепыми чудачествами князя, тем сильнее он презирал себя, восхищаясь ими, и горевал, что не может быть таким же. Отвращение к самому себе не может зайти далее этого. Князь убедился, что Жюльен действительно чем-то подавлен. – Вот что, дорогой мой, – сказал он ему, когда они въезжали в Страсбург. – Это уже просто дурной тон; вы что, разорились, потеряли все состояние или, может быть, влюбились в какую-нибудь актрису? Русские старательно копируют французские нравы, только отставая лет на пятьдесят. Сейчас они подражают веку Людовика XV. От этих шуток насчет любви у Жюльена слезы подступили к глазам. «А почему бы мне и не посоветоваться с этим милым молодым человеком?» – подумал он вдруг. – Увы, друг мой, да, – сказал он князю, – действительно, вы угадали: я влюблен; хуже того, я покинут. Прелестная женщина, – она живет тут, неподалеку, в одном городке – любила меня страстно три дня подряд, а потом вдруг неожиданно прогнала, и я совсем убит этим. И он описал князю поведение Матильды и ее характер, изобразив всю эту историю под вымышленными именами. – Можете не продолжать дальше, – сказал Коразов. – Чтобы внушить вам доверие к врачевателю, я докончу за вас ваши излияния. Супруг этой молодой дамы – очень богатый человек, или, может быть, сама она из очень родовитой семьи – это, пожалуй, вернее. Короче говоря, ей есть чем гордиться. Жюльен молча кивнул головой; сказать что-нибудь у него не хватало мужества. – Прекрасно! – отвечал князь. – Вот вам три пилюли, довольно горькие. Извольте принять их без промедления: Во-первых, каждый день видеться с госпожой… как вы ее назвали? – Госпожой де Дюбуа. – Ну и имечко! – воскликнул князь, покатываясь со смеху. – Простите, я понимаю, для вас это святыня. Итак, вы каждый день должны встречаться с госпожой де Дюбуа, но ни в коем случае не показывайте ей, что вы холодны или что вы разобижены. Не забывайте великое правило нашего века: всегда будьте полной противоположностью тому, чего от вас ожидают. Показывайтесь ей в точности таким, каким вы были за неделю до того, как впервые удостоились ее благосклонности. – Ах, тогда я был совершенно спокоен! – в отчаянии воскликнул Жюльен. – Мне казалось, у меня просто чувство жалости к ней. – Мотылек обжигается о пламя свечи, – перебил его князь, – сравнение старое, как мир. Итак, во-первых, вы должны видеться с ней ежедневно. Во-вторых, вы должны начать ухаживать за одной из светских женщин, но не проявляя при этом никаких признаков страсти, понятно? Не буду скрывать от вас, вам придется играть трудную роль; вы должны разыграть комедию, но если это разгадают, вы пропали. – Она так умна, а я совершенно безмозглый дурак. Я пропал, – упавшим голосом промолвил Жюльен. – Нет, только вы, по-видимому, влюблены более, чем я думал. Госпожа де Дюбуа чрезвычайно поглощена собственной персоной, как и все женщины, которых судьба наделила чересчур знатным происхождением или несметным богатством. Она интересуется собой, вместо того чтобы интересоваться вами, и, следовательно, она вас не знает. Во время этих двух-трех порывов любви, которую она сама же раздувала в себе, подстегивая свое воображение, она видела в вас героя своей фантазии, а совсем не то, что вы есть на самом деле. Но, черт побери! Ведь это же все сплошная азбука, мой дорогой Сорель: ведь не школьник же вы на самом деле!.. Вот что! Зайдемте-ка в этот магазин. Какой очаровательный черный галстук! Можно подумать, от Джона Андерсона с Берлингтон-стрит. Сделайте милость, наденьте его и выбросьте эту мерзкую черную веревку, которая болтается у вас на шее. Так вот! – продолжал князь, выходя из лавки первого басонщика в Страсбурге. – А в каком обществе вращается госпожа де Дюбуа? Бог ты мой! Что за имя! Не сердитесь, мой дорогой Сорель, право, это у меня нечаянно вырвалось… Так за кем же вы будете ухаживать? – За самим воплощением добродетели, дочкой чулочного фабриканта, страшного богача. У нее изумительные глаза. Я, право, таких не видывал: ужасно мне нравятся! Она, конечно, считается первой особой в городе, но, несмотря на все эти преимущества, краснеет и конфузится, если при ней заговорят о торговле, о лавках. На ее несчастье, отец ее был одним из известных купцов в Страсбурге. – А следовательно, – подхватил князь, посмеиваясь, – если зайдет речь о надувательстве, вы можете быть совершенно уверены, что ваша красавица отнесет это на свой счет, а никак не на ваш. Это ее чудачество просто бесподобно и в высшей степени полезно: оно не позволит вам ни на миг потерять голову из-за ее прекрасных глаз. Успех обеспечен. Жюльен имел в виду вдову маршала, г-жу де Фервак, которая часто бывала в особняке де Ла-Моль. Это была красавица-иностранка, вступившая в брак с маршалом за год до его смерти. Вся жизнь ее, казалось, была посвящена одной цели: заставить забыть всех о том, что она дочь фабриканта; а для того чтобы создать себе какое-то положение в Париже, она решила возглавить жен, ратующих за добродетель. Жюльен искренне восхищался князем; чего бы только он не отдал, чтобы обладать всеми его чудачествами! Разговор двух друзей затянулся до бесконечности Коразов был в восторге, никогда еще ни один француз не слушал его так долго. «Ну, вот я, наконец, и добился, чего хотел, – ликовал в душе князь, – мои учителя слушают меня и учатся у меня». – Итак, мы с вами условились? – повторял он Жюльену в десятый раз. – Ни тени страсти, когда вы будете говорить с юной красавицей, дочкой чулочного фабриканта, в присутствии госпожи де Дюбуа. В письмах же, напротив, проявляйте самую пламенную страсть. Читать прелестно написанное любовное письмо – это высшее наслаждение для недотроги. Это для нее минута отдыха. Тут ей уж не надо ломать комедию, она может позволить себе слушать голос своего сердца. Так вот, катайте ей по два письма в день. – Ни за что, ни за что! – испуганно воскликнул Жюльен. – Пусть меня лучше живьем истолкут в ступе! Я не способен сочинить и двух фраз, я совершенный труп, дорогой мой, ничего от меня ждать нельзя. Бросьте меня, вот я здесь лягу и умру на краю дороги. – А кто вам говорит, что вы должны сочинять какие-то фразы? У меня с собой в дорожной сумке лежит шесть томов любовных писем. Всех сортов, на любой женский характер. Найдутся и для образцовой добродетели! Ведь вот же Калисский волочился в Ричмонд-Террасе – это в трех лье от Лондона – за самой хорошенькой квакершей во всей Англии. Когда в два часа ночи Жюльен расстался со своим другом, он чувствовал себя уже не столь несчастным. На другой день князь пригласил на дом переписчика, а через два дня Жюльен получил пятьдесят три любовных письма, тщательно перенумерованных и предназначенных для одоления самой возвышенной и самой унылой добродетели. – Пятьдесят четвертого письма не имеется, – сказал князь, – ибо Калисского вежливо выпроводили. Ну, а вам-то не все ли равно, если дочь чулочного фабриканта в конце концов укажет вам на дверь? Вы же имеете в виду воздействовать только на сердце госпожи де Дюбуа! Каждый день они катались верхом, и князь был без ума от Жюльена. Не зная, как выразить ему свою внезапную привязанность, он предложил ему руку одной из своих кузин, богатой московской наследницы. – А когда вы женитесь на ней, то с помощью моего влияния и вот этого вашего ордена вы через два года будете уже полковником. – Но ведь этот орден пожалован не Наполеоном, это не одно и то же. – А какая разница? – отвечал князь. – Ведь учредил его Наполеон; он все равно почитается высшим орденом в Европе. Жюльен уже совсем было согласился на предложение князя, но долг призывал его предстать пред очи светлейшей особы; расставаясь с Коразовым, он обещал написать ему. Он получил ответ на доставленную им секретную ноту и помчался обратно в Париж; но достаточно ему было пробыть два дня наедине с самим собой, как мысль покинуть Францию и Матильду показалась ему горше лютой смерти «Нет, не женюсь я на этих миллионах, которые мне предлагает Коразов, – решил он. – А советам его я последую. В конце концов ведь искусство соблазнять – это его ремесло. Никакими другими занятиями он не интересуется вот уж пятнадцать лет, а сейчас ему тридцать. Нельзя сказать, что он не умен; он человек хитрый, ловкий; пылкость, поэзия с таким характером несовместимы, – это душа прокурора. Так что же? Тем больше оснований полагать, что он рассуждает правильно. Да, так и надо сделать, буду ухаживать за госпожой де Фервак. Должно быть, скучновато с ней будет, но я буду глядеть в ее прелестные глаза, они напоминают мне те, что любили меня так, как меня никто никогда не любил. Она иностранка, вот мне и будет новый характер для изучения. Я схожу с ума, совсем пропадаю, – я должен следовать этим дружеским советам и не слушаться самого себя».  XXV НА СЛУЖБЕ У ДОБРОДЕТЕЛИ   Но если я буду вкушать это наслаждение столь рассудительно и осторожно, оно уже не будет для меня наслаждением. Лопе де Вега   два вернувшись в Париж и вручив маркизу де Ла-Молю ответ, которым тот, по-видимому, был крайне разочарован, герой наш, выйдя из его кабинета, бросился к графу Альтамире. Помимо преимущества быть приговоренным к смертной казни, этот блистательный чужеземец отличался еще крайним глубокомыслием и имел счастье быть весьма набожным; эти достоинства, а еще более высокое происхождение графа вполне отвечали вкусам г-жи де Фервак, и она часто виделась с ним. Жюльен совершенно серьезно признался ему, что влюблен без памяти. – Это поистине высокодобродетельная, чистая и возвышенная душа, – отвечал граф Альтамира, – только в ней есть некоторая доля иезуитства и какой-то напыщенности. Бывает иногда, что я прекрасно понимаю каждое слово, которое она произносит, но никак не могу понять смысла всей фразы. В разговоре с ней мне нередко приходит на ум, что я вовсе уж не так хорошо знаю французский язык, как меня уверяют. Это знакомство выдвинет вас, придаст вам вес в обществе. Но знаете, поедемте-ка к Бустосу, – промолвил граф Альтамира, любивший во всем поступать последовательно и разумно. – Он когда-то ухаживал за госпожой маршальшей. Дон Диего Бустос заставил долго и подробно объяснять себе, в чем дело, сам при этом не произнося ни слова, точно адвокат; он был похож на раздобревшего монаха, но у него были черные усищи, и держался он с непроницаемой важностью, а впрочем, это был честный карбонарий. – Понятно, – сказал он, наконец, Жюльену. – Спрашивается, были ли у маршальши де Фервак любовники или их у нее не имелось? И следовательно: имеете ли вы надежду добиться успеха? Это вас интересует? Могу сказать вам: что касается меня, я потерпел фиаско. Теперь, когда меня это уже не трогает, могу сообщить по части ее характера следующее: на нее часто находит дурное настроение, и как вы сейчас увидите, она довольно мстительна. Я не замечал в ней желчного темперамента, который свойствен одаренным натурам и придает всему, что бы они ни делали, оттенок страстности. Наоборот, именно этой своей голландской флегматичности и невозмутимости она и обязана своей редкой красотой и такими удивительно свежими красками. Жюльена раздражала медлительность и невозмутимое хладнокровие испанца; от нетерпения он несколько раз невольно прерывал его какими-то односложными восклицаниями. – Угодно вам меня выслушать? – важно спросил его дон Диего Бустос. – Простите мою furia francese.[31] Я весь обратился в слух, – отвечал Жюльен. – Маршальша де Фервак способна пылать ненавистью. Она беспощадно преследует людей, которых она никогда в жизни в глаза не видала, – разных адвокатов, бедняг-сочинителей, которые придумывают всякие песенки, вроде Колле, знаете?   Это мой конек… Я любил как мог… и т. д.   И Жюльену пришлось выслушать эту песенку до самого конца. Испанцу, видимо, очень нравилось петь по-французски. Эту чудную песенку никогда еще не слушали с таким нетерпением. – Маршальша, – сказал дон Диего Бустос, после того как пропел песенку до конца, – пустила по миру автора одной такой шансонетки:   Сражен любовью в кабачке…   Жюльен испугался, что Бустос сейчас опять запоет. Но он удовольствовался тем, что тщательно пересказал содержание шансонетки. Действительно, она была весьма нечестива и непристойна. – Когда маршальша стала при мне возмущаться этой песенкой, – сказал дон Диего, – я ей возразил, что женщины ее круга вовсе не должны повторять всякую ерунду, которую печатают. Как бы успешно ни насаждали благочестие и строгость нравов, во Франции всегда будет существовать литература для кабачков. А когда маршальша де Фервак добилась того, что сочинителя этой песенки, несчастного голыша, которому платили половину того, что ему полагалось, лишили его места с жалованьем в тысячу восемьсот франков, я ей сказал: «Берегитесь, вы атаковали этого бедного рифмоплета вашим оружием, а он может вам ответить своими стишками – сочинит какую-нибудь песенку насчет добродетели. Все раззолоченные гостиные будут за вас, а люди, которые не прочь посмеяться, будут везде повторять эту эпиграмму». Так знаете ли, сударь, что мне ответила маршальша?» Ради божьего дела я готова на глазах всего Парижа пойти на казнь: это было бы невиданным зрелищем во Франции. Народ научился бы уважать высокую добродетель. И этот день был бы прекраснейшим днем моей жизни». А какие глаза у нее были при этом – забыть нельзя! – У нее дивные глаза! – воскликнул Жюльен. – Я вижу, вы действительно влюблены… Итак, – снова важно начал дон Диего Бустос, – у ней нет этого желчного темперамента, который сам по себе располагает к мстительности. И эта ее склонность вредить людям происходит оттого, что она несчастна. Я подозреваю, что у нее есть тайное горе. Может быть, все дело в том, что ей надоело разыгрывать добродетель. Испанец умолк и в течение целой минуты, не произнося ни слова, смотрел на Жюльена. – Вот в чем вся суть, – важно добавил он. – Вот отсюда-то вы и можете извлечь некоторую надежду. Я много раздумывал над этим в течение тех двух лет, когда имел честь состоять при ней покорным слугой. И все ваше будущее, господин влюбленный, зависит всецело от этой великой загадки: не ханжа ли она, которая устала от взятой на себя роли и злобствует потому, что она несчастна? – Или, может быть, – сказал граф Альтамира, нарушив, наконец, свое глубокое молчание, – это то, что я тебе уже двадцать раз говорил: просто она заразилась французским тщеславием, и ее преследует воспоминание о папаше, пресловутом сукноторговце. Вот это-то и гложет ее, а характер у нее от природы угрюмый, сухой. Единственное, что могло бы оказаться для нее счастьем, – это переехать в Толедо и попасть в лапы какого-нибудь духовника, который бы терзал ее каждый день, разверзая перед ней страшную бездну ада. Когда Жюльен уже уходил, дон Диего, приняв еще более внушительный вид, сказал ему: – Альтамира сообщил мне, что вы один из наших. Придет день, и вы поможете нам отвоевать свободу; вот почему и я хочу помочь вам в вашей маленькой затее. Вам будет небесполезно познакомиться со стилем маршальши. Вот четыре письма, написанные ее рукой. – Я перепишу их, – воскликнул Жюльен, – и принесу вам обратно! – И никогда ни одна душа не будет знать, о чем мы здесь говорили? – Никогда, клянусь честью! – вскричал Жюльен. – Тогда да поможет вам бог! – промолвил испанец и молча проводил до лестницы Альтамиру и Жюльена. Эта сцена немного развеселила нашего героя и вызвала у него что-то вроде улыбки. «Вот вам и благочестивец Альтамира, который споспешествует мне в прелюбодействе!» – сказал он про себя. Все время, пока шел этот необыкновенно важный разговор с доном Диего Бустосом, Жюльен внимательно прислушивался к бою часов на башне особняка Алигр. Приближалось время обеда; он сейчас увидит Матильду. Вернувшись домой, он с большим тщанием занялся своим туалетом. «Вот первая глупость, – сказал он себе, уже спускаясь по лестнице. – Надо исполнять предписания князя слово в слово». И он опять поднялся к себе и надел самый затрапезный дорожный костюм. «Теперь, – подумал он, – только бы не выдать себя взглядом». Было еще только половина шестого, а обедали в шесть. Его потянуло в гостиную, там не было ни души. Увидев голубой диван, он бросился перед ним на колени и прижался губами к тому месту, на которое Матильда обычно опиралась рукой; слезы хлынули из его глаз. «Надо избавиться от этой дурацкой чувствительности, – сказал он себе с негодованием – Она меня выдаст». Он взял для вида газету и прошелся несколько раз из гостиной в сад и обратно. Потом, незаметно укрывшись за большим дубом, весь дрожа, он, наконец, решился поднять глаза на окно м-ль де Ла-Моль. Оно было закрыто наглухо; он чуть не упал и долго стоял, прислонившись к дубу, потом, едва держась на ногах, пошел взглянуть на лестницу садовника. Кольцо у цепи, которое он разогнул когда-то, – увы, как все тогда было по-другому! – так и осталось непочиненным. Не помня себя, в порыве безумия, Жюльен прижал его к губам. После этого долгого хождения из гостиной в сад и обратно Жюльен почувствовал себя страшно усталым; это было первое достижение, которое его чрезвычайно обрадовало. «Вот теперь у меня будет погасший взгляд, и можно не опасаться, что я себя выдам». Постепенно все начали сходиться в гостиной; всякий раз, когда открывалась дверь, сердце Жюльена мучительно сжималось и замирало. Сели за стол. Наконец появилась и м-ль де Ла-Моль, верная, как всегда, своей привычке заставлять себя ждать. Увидев Жюльена, она густо покраснела: никто не сказал ей ни слова о том, что он приехал. Вспомнив советы князя Коразова, Жюльен поглядел на ее руки: они дрожали. Его охватило чувство неописуемого волнения, и он еще раз порадовался, что выглядит усталым. Господин де Ла-Моль произнес похвальную речь Жюльену, после чего маркиза соизволила обратиться к нему и сказала что-то весьма любезное по поводу его усталого вида. Жюльен ежеминутно повторял себе: «Я не должен смотреть на мадемуазель де Ла-Моль слишком часто, но я не должен также избегать глядеть на нее. Мне надо казаться таким, каким я был за неделю до постигшего меня несчастья…» В общем, он решил, что может быть доволен своим поведением. Оказывая внимание хозяйке дома, он старался втянуть в разговор ее гостей и поддерживал оживленную беседу. Его учтивость была вознаграждена: около восьми часов доложили о приезде маршальши де Фервак. Жюльен тотчас исчез и вскоре появился снова, одетый с необыкновенной тщательностью. Г-жа де Ла-Моль была весьма признательна ему за этот знак внимания и, желая выразить ему свое одобрение, заговорила с г-жой де Фервак о его поездке. Жюльен сел около маршальши, но при этом так, чтобы Матильде не видно было его глаз. Поместившись таким образом, согласно всем правилам искусства, он устремил на г-жу де Фервак красноречивый взор, полный изумленного восхищения. Первое из пятидесяти трех писем, подаренных ему князем Коразовым, начиналось пространным словоизлиянием, посвященным именно этому чувству. Маршальша заявила, что она едет в Комическую оперу. Жюльен устремился туда же и повстречал там кавалера де Бовуази, который провел его в придворную ложу, находившуюся рядом с ложей г-жи де Фервак. Жюльен смотрел на нее не сводя глаз. «Надо будет, – решил он, возвращаясь домой, – вести дневник этой осады, иначе я перезабуду все мои маневры». Он заставил себя исписать три или четыре страницы на эту скучнейшую тему и – о чудо! – за этим занятием ни разу не вспомнил о м-ль де Ла-Моль. Матильда почти забыла о нем, пока он путешествовал. «В конце концов это совершенно заурядный человек, – решила она. – Имя его будет постоянно напоминать мне о величайшем позоре в моей жизни. Надо добросовестно проникнуться самыми общепринятыми понятиями скромного благоразумия и чести; женщина, забывая о них, может потерять решительно все». Она дала понять, что брачный контракт с маркизом де Круазенуа, подготовлявшийся уже давно, можно, наконец, считать делом решенным. Г-н де Круазенуа был вне себя от радости; он был бы до крайности удивлен, если бы ему сказали, что это новое отношение к нему Матильды, которым он так гордился, проистекало просто из равнодушной покорности судьбе. Но все намерения м-ль де Ла-Моль мигом изменились, как только она увидела Жюльена. «Да ведь это же на самом деле муж мой, – сказала она себе, – и если я действительно хочу вступить на путь добродетели и благоразумия, то ясно, что я должна выйти замуж только за него». Она уже заранее ждала, что он будет одолевать ее всяческими излияниями и унылыми взглядами, и уже придумывала, что она ему ответит, так как, разумеется, едва только встанут из-за стола, он попытается заговорить с нею. Но он не только не сделал этой попытки, а преспокойно остался в гостиной и даже ни разу не взглянул в сторону сада – один бог знает, чего ему это стоило. «Самое лучшее – сразу же объясниться с ним», – решила м-ль де Ла-Моль и вышла одна в сад. Жюльен не появлялся. Матильда прошла мимо больших стеклянных дверей гостиной и увидала, что он с воодушевлением рассказывает г-же де Фервак о развалинах старинных замков, которые разбросаны на гористых берегах Рейна и придают им такой своеобразный характер. Он теперь уже более или менее овладел искусством этой сентиментальной вычурной речи, которая в некоторых салонах считается признаком ума. Будь князь Коразов в Париже, он, несомненно, мог бы гордиться: все в этот вечер происходило именно так, как он предсказывал. И на другой день и в следующие дни поведение Жюльена также удостоилось бы его одобрения. От интриг, которые вели члены таинственной камарильи, зависело распределение нескольких голубых лент; г-жа де Фервак настаивала на том, чтобы в кавалеры ордена был пожалован ее двоюродный дед. Маркиз де Ла-Моль претендовал на то же самое для своего тестя; они объединили свои усилия, и маршальша посещала особняк де Ла-Моль чуть ли не каждый день. От нее-то и узнал Жюльен, что маркиза должны сделать министром: он предложил камарилье весьма хитроумный план полной ликвидации Хартии в течение каких-нибудь трех лет и без всяких потрясений. А если г-н де Ла-Моль станет министром, Жюльен мог рассчитывать со временем стать епископом. Но для него теперь все эти высокие чаяния словно заслонились какой-то завесой. Если они иной раз и рисовались его воображению, то как-то весьма смутно и отдаленно. Несчастная любовь, которая сделала из него маньяка, перевернула все его жизненные интересы: все, о чем бы он теперь ни думал, стояло в тесной связи с тем, как сложатся его отношения с м-ль де Ла-Моль. Он рассчитывал, что через пять-шесть лет напряженных усилий он добьется того, что она полюбит его снова. Эта столь хладнокровная, трезвая голова дошла, как мы видим, до полного безрассудства. От всех его качеств, которыми он когда-то отличался, у него осталось только некоторое упорство. Внешне, в своем поведении он неукоснительно следовал плану, предписанному князем Коразовым; каждый вечер он усаживался возле кресла г-жи де Фервак, но был не в состоянии произнести ни единого слова. Усилия, которые он должен был делать, чтобы казаться Матильде излечившимся, истощали его душевные силы. Он сидел около маршальши с совершенно безжизненным видом, и даже в глазах его, казалось, угасло всякое выражение, как у человека, который превозмогает мучительную физическую боль. Так как г-жа де Ла-Моль во всех своих суждениях повторяла слово в слово то, что говорил ее супруг, который мог сделать ее герцогиней, она вот уже несколько дней превозносила до небес неоценимые достоинства Жюльена.  XXVI ЛЮБОВЬ ДУШЕСПАСИТЕЛЬНАЯ     There also was ot course in Adeline That calm patrician polish in the address, Which ne'er can pass the equinoctial line Of any thing which nature would express; Just as a Mandarin finds nothjng fine, – At least his manner suffers not to guess That any thing he views can greatly please.   «Don Juan», с XI 11, st XXXIV[32]     «се они в этой семье отличаются какой-то взбалмошностью суждений, – думала маршальша. – Теперь они помешались на своем аббатике, который только и умеет, что слушать, уставившись на вас своими, правда, довольно красивыми глазами». Жюльен, со своей стороны, находил в обращении маршальши поистине достойный образец той патрицианской невозмутимости, которая проявляется в безукоризненной вежливости, а еще более того – в полнейшей неспособности к каким бы то ни было сильным чувствам. Какое-нибудь неожиданное резкое движение, утрата самообладания могли шокировать г-жу де Фервак почти в той же мере, как недостаток внушительности в обращении с подчиненными. Малейшее проявление чувствительности было в ее глазах чем-то вроде моральной нетрезвости, которой должно стыдиться и которая сильно роняет чувство собственного достоинства, подобающее человеку высшего общества. Величайшим для нее удовольствием было поговорить о последней королевской охоте, а любимой ее книгой были «Мемуары Сен-Симона», особенно в генеалогической их части. Жюльен знал, что у г-жи де Фервак есть свое любимое место в гостиной, где падавший на нее свет оттенял ее красоту самым наивыгодным образом. Он располагался там заранее, но при этом старался поставить свой стул так, чтобы ему не видно было Матильды. Удивленная упорством, с каким он от нее прятался, она в один прекрасный вечер покинула голубой диван и уселась со своим рукоделием за маленький столик около кресла маршальши. Жюльен видел ее теперь совсем близко из-под полей шляпы г-жи де Фервак. Эти глаза, которым дана была власть распоряжаться его судьбой, сначала испугали его, когда он неожиданно увидел их так близко, а потом вдруг сразу вся его апатия исчезла – он заговорил, и говорил очень хорошо. Он обращался только к маршальше, но единственной его целью было воздействовать на душу Матильды. Он до такой степени увлекся, что г-жа де Фервак совершенно перестала понимать, что он ей говорит. Это был блестящий успех. Если бы Жюльен догадался увенчать его еще несколькими фразами в духе немецкой мистики, высокой религиозности и иезуитства, маршальша, вероятно, сразу причислила бы его к выдающимся людям, призванным обновить наш век. «Ну, если уж он до такой степени неразборчив, что способен так долго и с таким пылом разговаривать с госпожой де Фервак, – убеждала себя м-ль де Ла-Моль, – я не стану больше его слушать». И она до конца вечера не изменила своему слову, что стоило ей немалых усилий. В полночь, когда она с подсвечником в руках пошла проводить свою мать в спальню, г-жа де Ла-Моль, остановившись на лестнице, принялась расхваливать Жюльена. Матильду это привело в еще большее раздражение, и она всю ночь не могла уснуть. Только одна мысль успокаивала ее: «То, что я презираю, маршальше, конечно, кажется, достоинством: наверно, она считает, что это необыкновенная личность». Что же касается Жюльена, то он вышел из состояния бездействия и уже не чувствовал себя таким несчастным; случайно взгляд его упал на бумажник из русской кожи, который князь Коразов преподнес ему вместе с пятьюдесятью тремя любовными письмами. Развернув первое письмо, Жюльен увидел в конце примечание: «Номер первый отсылается через неделю после первой встречи». «Да я опоздал! – воскликнул Жюльен. – Вот уже сколько времени я вижусь с госпожой де Фервак!» И он принялся тут же переписывать это любовное письмо; оно представляло собой настоящую проповедь, набитую всякими высокопарными словами о добродетели, – можно было прямо умереть со скуки. Жюльену посчастливилось: он уснул на второй странице. Через несколько часов яркий солнечный свет разбудил его; оказалось, он всю ночь так и просидел за столом. Для него теперь самым мучительным в жизни был момент пробуждения, когда он, только что очнувшись ото сна, заново осознавал свое несчастье. В это утро, кончая переписывать письмо, он чуть ли не посмеивался. «Да неужели это может быть, – говорил он себе, – чтобы нашелся на свете такой юноша, который на самом деле мог все это написать!» Он насчитал несколько фраз по девяти строк. В конце письма он увидел заметку, сделанную карандашом.   «Эти письма надо отвозить лично: верхом, в черном галстуке, в синем сюртуке. Письмо вручают швейцару; вид при этом следует иметь сокрушенный, глубочайшая меланхолия во взоре. Если встретится горничная, надлежит украдкой смахнуть слезу. Сказать несколько слов горничной».   Все это было в точности исполнено. «Я поступаю довольно дерзко, – подумал Жюльен, выходя из особняка де Фервак, – но тем хуже для Коразова. Осмелиться писать даме, столь прославленной своей добродетелью! Воображаю, каким уничтожающим презрением она теперь встретит меня! Вот будет потеха! Пожалуй, только эта комедия и может меня расшевелить. Да, выставить на посмешище это отвратительное существо, которое именуется моим «я». Это единственное, что может меня позабавить. Будь у меня уверенность, что я способен совершить преступление, я, бы, не задумываясь, совершил его, только чтобы как-нибудь рассеяться». Весь этот месяц единственным счастьем в жизни Жюльена были минуты, когда он отводил свою лошадь на конюшню. Коразов строго-настрого запретил ему смотреть на покинувшую его возлюбленную: это не разрешалось ни в коем случае, ни под каким предлогом. Но знакомый стук копыт его лошади, манера Жюльена похлопывать хлыстом по воротам конюшни, чтобы вызвать конюха, иной раз невольно тянули Матильду поглядеть из-за занавески в окно. Занавеска была такая тоненькая, что Жюльену было видно сквозь нее. Ухитряясь незаметно поглядывать из-под полей своей шляпы, Жюльен различал фигуру Матильды, но глаз ему не было видно. «А следовательно, и она не может видеть моих глаз, – рассуждал он. – Это не значит смотреть на нее». Вечером г-жа де Фервак встретила его совершенно так же, как если бы она не получала этого философически-мистического и религиозного трактата, который он с таким меланхолическим видом вручил утром ее швейцару. Накануне Жюльен случайно открыл способ обрести красноречие: на этот раз он уже нарочно уселся так, чтобы ему видны были глаза Матильды. А Матильда тоже, едва только появилась маршальша, покинула голубой диван, иначе говоря, изменила своему кружку. Г-н де Круазенуа был, по-видимому, крайне удручен этим новым капризом; его явное огорчение немножко смягчило жестокие муки Жюльена. Эта неожиданная радость вознесла его красноречие в поистине заоблачные высоты, а так как тщеславие проникает в любые сердца, даже и в те, что служат обителью самой непреклонной добродетели, маршальша, усаживаясь в карету, решила: «Нет, госпожа де Ла-Моль права: этот юный аббат, несомненно, выдающийся человек. Должно быть, первое время он смущался в моем присутствии. Ведь в этом доме, в сущности, на кого ни посмотришь, на всех лежит отпечаток какого-то легкомыслия, а добродетельные особы, которых встречаешь здесь, – это добродетели, обретенные в преклонные годы: они держатся только при помощи хладной старости. И молодой человек, несомненно, почувствовал разницу. Он пишет недурно, но я сильно опасаюсь, не скрывается ли в его просьбе просветить его моими советами некое чувство, в котором он сам не отдает себе отчета. А с другой стороны, мало ли мы знаем примеров, когда обращение человека на путь истинный начиналось именно так? И что особенно внушает мне благие надежды – это разница между его стилем и стилем других молодых людей, чьи письма мне случалось читать. Нельзя не заметить высокого благочестия, проникновенной серьезности и глубокого убеждения в послании этого юного священнослужителя; поистине, в нем есть нечто от кроткой добродетели Массильона».  XXVII ЛУЧШИЕ ЦЕРКОВНЫЕ ДОЛЖНОСТИ   Заслуги? Таланты? Достоинства? Пустое!.. Надо принадлежать к какой-нибудь клике. Телемах   аким-то образом представление об епископском сане впервые сочеталось с представлением о Жюльене в сознании этой женщины, которой рано или поздно предстояло распоряжаться всеми самыми высокими постами французской церкви. Но успех этот нимало не тронул бы Жюльена: мысль его сейчас была не способна устремиться ни к чему, она была неразлучна с его горем, а кругом все, казалось, только усиливало его: так, например, ему стала совершенно невыносима теперь собственная комната. Вечером, когда он входил к себе со свечой в руках, каждый предмет, каждая маленькая безделушка, казалось, поднимали голос, чтобы безжалостно крикнуть ему о какой-нибудь новой подробности его горя. «Ну, сегодня я отбываю принудительную повинность, – сказал он, входя с таким оживлением, какого не испытывал уже давно. – Будем надеяться, что второе письмо окажется таким же скучным, как и первое». Оно оказалось еще скучней. То, что он переписывал, казалось ему такой бессмыслицей, что он под конец стал писать машинально, строку за строкой, не вникая в смысл. «Это что-то до такой степени напыщенное, – говорил он себе, – что превзойдет, пожалуй, даже официальные статьи Мюнстерского трактата, которые мой профессор дипломатии заставлял меня переписывать в Лондоне». И тут только он вдруг вспомнил о письмах г-жи де Фервак, которые он забыл вернуть важному испанцу, дону Диего Бустосу. Он разыскал их: сказать правду, они оказались чуть ли не в точности такой же невообразимой бессмыслицей, как и письма русского вельможи. Полнейшая расплывчатость! В них словно хотели сказать все и в то же время не сказать ровно ничего. «Стиль – сущая арфа эолова, – решил Жюльен. – За всеми этими превыспренними размышлениями о небытии, о смерти, о вечности я не вижу ничего живого, кроме жалкого страха показаться смешной». Монолог, который мы здесь вкратце привели, повторялся две недели подряд. Засыпать над перепиской чего-то вроде комментариев к Апокалипсису, на другой день отвозить с меланхолическим видом письмо, отводить лошадь на конюшню в надежде увидеть хоть платье Матильды, работать, вечером появляться в Опере, если г-жа де Фервак не приезжала в особняк де Ла-Моль, – таково было однообразное течение жизни Жюльена. Она приобретала некоторый интерес, когда г-жа де Фервак приезжала к маркизе; тогда из-за полей шляпы маршальши ему видны были глаза Матильды, и он обретал дар слова. Его образная, прочувствованная речь становилась все более выразительной и в то же время более непринужденной. Он прекрасно понимал, что все, что он говорит, кажется Матильде полной бессмыслицей, но ему хотелось поразить ее изысканностью своего красноречия. «Чем больше притворства в том, что я говорю, тем больше я должен ей нравиться», – думал Жюльен и с необычайной смелостью пускался во всякие преувеличенные описания и восхваления природы. Он очень скоро заметил, что для того, чтобы не показаться маршальше заурядным, надо всего более остерегаться простых и разумных мыслей. Он и продолжал в этом духе, а иногда чуть-чуть сокращал свое многословие, судя по тому, ловил ли он одобрение или равнодушие в глазах этих двух светских дам, которым он старался понравиться. В общем, существование его было теперь не столь невыносимым, как прежде, когда он проводил свои дни в полном бездействии. «Что ж, – сказал он себе однажды вечером, – вот уж я переписываю пятнадцатую из этих омерзительных диссертаций. Все четырнадцать предыдущих я собственными руками вручил швейцару маршальши. По-видимому, мне выпала честь набить этим все ящики ее письменного стола. А меж тем она держится со мной так, будто я вовсе ей никогда не писал! И к чему же это в конце концов может привести? Не надоест ли ей мое упорство так же, как оно опротивело мне? Надо признаться, что этот русский, друг Коразова, влюбленный в прелестную квакершу из Ричмонда, был в свое время, вероятно, ужаснейшим человеком. Можно ли быть скучнее?» Как всякий заурядный смертный, которого случай делает свидетелем маневров великого полководца, Жюльен ничего не понимал в этом наступлении, предпринятом молодым русским на сердце неприступной англичанки. Все первые сорок писем предназначались только для того, чтобы испросить прощения за дерзость писать ей. Необходимо было заставить эту милую особу, которая, надо полагать, убийственно скучала, усвоить привычку получать письма, может быть, несколько менее бесцветные, чем ее повседневное существование. Однажды утром Жюльену подали письмо. Он узнал герб г-жи де Фервак и сломал печать с поспешностью, на которую он еще совсем недавно вряд ли был бы способен. Это было всего-навсего приглашение на обед. Он бросился искать указаний у князя Коразова К сожалению, молодой русский вздумал блеснуть легкостью стиля. Дора как раз там, где ему следовало бы быть простым и внятным; так Жюльен и не мог догадаться, какое душевное состояние подобает ему изображать за столом у маршальши. Гостиная маршальши блистала великолепием, раззолоченная, словно галерея Дианы в Тюильри, с картинами, писанными маслом, в роскошных рамах. На некоторых картинах видны были совершенно свежие мазки. Впоследствии Жюльен узнал, что кой-какие сюжеты показались хозяйке не совсем пристойными и она приказала исправить картины. «Вот истинно нравственный век!» – подумал он. В этом салоне он приметил трех лиц из тех, кто присутствовал при составлении секретной ноты. Один из них, епископ… ский, дядюшка маршальши, распоряжался назначениями по духовному ведомству и, как говорили, ни в чем не мог отказать своей племяннице. «Вот я как далеко шагнул! – с меланхолической улыбкой сказал себе Жюльен. – И до чего все это мне безразлично! Подумать только, я обедаю с знаменитым епископом… ским». Обед был весьма посредственный, а разговор раздражал невыносимо. «Похоже на оглавление какой-то плохой книги, – подумал Жюльен. – С какой самоуверенностью берутся здесь за самые великие проблемы мысли человеческой! Но послушай их три минуты, и уже не знаешь, чему больше удивляться: тому ли, что этот говорун так напыщен, или его невероятной невежественности». Читатель уж, наверно, забыл ничтожного писаку по имени Тамбо, племянника академика и будущего профессора, который своими грязными сплетнями отравлял воздух в гостиной особняка де Ла-Моль. Как раз этот ничтожный человечек и навел Жюльена на мысль, что г-жа де Фервак, хотя она и не отвечает на его письма, быть может, относится благосклонно к чувству, которое их диктует. Черная душонка г-на Тамбо просто разрывалась от зависти, когда он думал об успехах Жюльена, но так как, с другой стороны, и самый одаренный человек, как и любой дурак, не может сразу быть в двух местах, то «ежели этот Сорель станет любовником ослепительной маршальши, – говорил себе будущий профессор, – она его пристроит к церкви на какое-нибудь выгодное место, и я избавлюсь от него в особняке де Ла-Моль». Аббат Пирар прочел Жюльену целый ряд нравоучений по поводу его успехов в особняке де Фервак. Туг сказался сектантский дух соперничества, существовавший между суровым янсенистом и иезуитским салоном добродетельной маршальши, претендующим на возрождение нравов и укрепление монархии.  XXVIII МАНОН ЛЕСКО   И вот после того, как он вполне убедился в глупости и ослином упрямстве приора, он стал угождать ему очень просто: называя белое черным, а черное – белым. Лихтенберг   пояснении к русским письмам неукоснительно предписывалось ни в коем случае не перечить явным образом особе, которой ты пишешь, а также ни под каким видом не уклоняться от постоянного благоговейного восхищения; все письма неизменно исходили из этой основной предпосылки. Как-то раз вечером в Опере, сидя в ложе г-жи де Фервак, Жюльен превозносил до небес балет «Манон Леско». Единственным основанием для подобных похвал было то, что сам он находил его ничтожным. Маршальша заметила, что этот балет гораздо слабее романа аббата Прево. «Вот как! – подумал Жюльен, удивленный и заинтересованный. – Особа столь высокой добродетели – и хвалит какой-то роман?» Г-жа де Фервак считала своей обязанностью по меньшей мере два-три раза в неделю обрушиваться с уничтожающим презрением на этих писак, которые своими мерзкими сочинениями развращают молодежь, столь легко поддающуюся, увы, пагубным заблуждениям страстей. – Среди подобного рода безнравственных, опасных сочинений, – продолжала маршальша, – «Манон Леско» занимает, как говорят, одно из первых мест. Заблуждения, а также заслуженные страдания глубоко порочного сердца описаны там, говорят, с большой правдивостью и проникновением, что, впрочем, не помешало вашему Бонапарту на острове святой Елены сказать, что этот роман написан для лакеев. Эти слова вывели Жюльена из душевного оцепенения. «Меня хотели погубить в глазах маршальши; ей рассказали о моем увлечении Наполеоном. И это так задело ее, что она не могла устоять перед соблазном дать мне это почувствовать». Это открытие занимало его весь вечер, и он заметно оживился. Когда он расставался с маршальшей в вестибюле Оперы, она сказала ему: – Запомните, сударь, кто любит меня, не должен любить Бонапарта. Можно, самое большее, признавать его, как некую необходимость, ниспосланную провидением. К тому же этот человек отнюдь не отличался душевной тонкостью, он был неспособен ценить великие произведения искусства. «Кто любит меня! – повторял Жюльен. – Это или ровно ничего не значит, или значит все. Вот тайны языка, непостижимые для нас, бедных провинциалов». И, переписывая необъятное письмо, предназначавшееся для маршальши, он без конца вспоминал о г-же де Реналь. – Как могло случиться, – сказала ему г-жа де Фервак на другой день таким равнодушным тоном, что он показался ему явно неестественным, – что вы говорите мне о – Лондоне и Ричмонде в письме, которое вы написали, как мне кажется, вчера вечером, после того, как вернулись из Оперы? Жюльен пришел в крайнее замешательство: он переписывал строка за строкой, ничуть не вникая в то, что он пишет, и, по-видимому, не обратил внимания, что следует переменить слова Лондон и Ричмонд, которые встречались в оригинале, на Париж и Сен-Клу. Он попытался что-то сказать, начал было одну фразу, потом другую, но никак не мог довести их до конца: его душил смех. Наконец он кое-как выпутался, придумал следующее объяснение: «Увлеченная возвышенными размышлениями о непостижимых идеалах души человеческой, моя душа, когда я писал вам, легко могла впасть в забывчивость». «Я произвел впечатление, – решил он, – На сегодняшний вечер я могу избавить себя от этой скучищи». И он чуть ли не бегом бросился из особняка де Фервак. Поздно вечером, достав оригинал письма, которое он списывал накануне, он сразу нашел то роковое место, где молодой русский упоминал о Лондоне и Ричмонде. Жюльен страшно удивился, обнаружив, что это чуть ли не любовное письмо. И вот этот-то контраст между кажущейся непринужденностью его разговора и необычайной, чуть ли не апокалиптической глубиной его писем и заставил г-жу де Фервак обратить на него внимание. Маршальшу особенно пленяли его бесконечно длинные фразы: не то что этот скачущий слог, на который завел моду Вольтер, этот безнравственнейший человек! И хотя герой наш прилагал все старания, чтобы совершенно изгнать из своих разговоров всякие признаки здравого смысла, все же в них оставался легкий душок антимонархизма и безбожия, и это не ускользало от маршальши де Фервак. Окруженная людьми в высшей степени нравственными, но которые обычно за целый вечер неспособны были произнести ни одного живого слова, эта дама была весьма восприимчива ко всему, что отличалось некоторой новизной, хоть и считала своим долгом возмущаться этим. Она называла этот порок печатью легкомысленного века… Но посещать такие гостиные можно, только если вы хотите чего-то добиться. Скука лишенного всякого интереса существования, которое вел Жюльен, разумеется, понятна читателю. Это словно оголенные степи в нашем с вами путешествии. Все это время, которое Жюльен тратил на свою затею с де Фервак, м-ль де Ла-Моль приходилось делать над собой немалые усилия, чтобы не думать о нем. В душе ее происходила ожесточенная борьба: иногда она гордо уверяла себя, что презирает этого ничтожного человека, но разговор его невольно пленял ее. Больше всего ее изумляло его непостижимое притворство: во всем, что он говорил маршальше, не было ни единого слова правды, все это был сплошной обман или по крайней мере чудовищное искажение его образа мыслей, который Матильда прекрасно знала чуть ли не по поводу любого предмета. Этот макьявеллизм поражал ее. «Но как это глубоко продумано! – говорила она себе. – Какая разница по сравнению с этими надутыми тупицами или заурядными плутами вроде господина Тамбо, который разглагольствует на те же темы!» И, тем не менее, у Жюльена бывали ужасные дни. Он словно отбывал невыносимо тягостную повинность, появляясь каждый день в гостиной маршальши. Ему стоило таких усилий разыгрывать свою роль, что он иногда доходил до полного изнеможения. Как часто вечером, входя в громадный двор особняка де Фервак, он призывал на помощь всю силу своей воли и рассудка, чтобы не впасть в полное отчаяние! «Ведь не поддавался же я отчаянию в семинарии, – убеждал он себя, – а какой ужас был у меня тогда впереди! Достиг бы я тогда успеха или нет, и в этом и в другом случае я знал, что мне предстоит всю жизнь прожить в самой презренной и гнусной среде. И вот следующей весной, всего через каких-нибудь одиннадцать месяцев, я оказался, быть может, счастливейшим человеком из всех моих сверстников». Но сплошь и рядом все эти прекрасные рассуждения оказывались совершенно бессильными пред лицом невыносимой действительности. Каждый день за завтраком и за обедом он видел Матильду. Из многочисленных писем, которые ему диктовал г-н де Ла-Моль, он знал, что она вот-вот станет женой г-на де Круазенуа. Этот приятный молодой человек уже стал появляться в особняке де Ла-Моль по два раза в день, и ревнивое око покинутого любовника следило за каждым его шагом. Когда ему казалось, что м-ль де Ла-Моль относится благосклонно к своему нареченному, Жюльен, возвращаясь к себе в комнату, с нежностью поглядывал на свои пистолеты. «Ах! – восклицал он про себя. – Куда было бы умнее с моей стороны снять метки с белья, забраться в какой-нибудь дальний лес в двадцати лье от Парижа и прекратить это мерзостное существование! Там меня никто не опознает, и недели две никто не будет и знать о моей смерти, а через две недели кто обо мне вспомнит?» Рассуждение весьма разумное, ничего не скажешь. Но на другой день он случайно увидел локоток Матильды, мелькнувший между рукавом и длинной перчаткой, и этого уж было достаточно: наш юный философ погружался в мучительнейшие воспоминания, которые, однако, привязывали его к жизни. «Ну, хорошо! – говорил он себе. – Доведу до конца эту русскую политику. Но чем все это кончится? Что касается маршальши – ясно: после того как я перепишу все эти пятьдесят три письма, больше я ей писать не буду. Что же касается Матильды, кто знает: или эта невыносимая полуторамесячная комедия так ни к чему и не приведет, не заставит ее смягчиться, или она принесет мне хоть краткий миг примирения. Боже великий! Да я умру от счастья!» И тут уж он не мог думать ни о чем. Но когда, очнувшись от этого сладкого забытья, он снова принимался рассуждать, он говорил себе: «Ну и что же из этого выйдет: один день счастья, а потом опять начнутся все эти колкости, потому что все это происходит оттого, что я не умею ей понравиться! И тогда уж мне больше не на что будет надеяться, все для меня будет кончено раз и навсегда. Как можно за что-либо поручиться при ее характере? Ах, вся беда в том, что сам-то я не могу похвастаться никакими достоинствами. Нет у меня этого изящества манер, и разговариваю я тяжело, скучно! Боже великий! Ах, если бы я был не я!»  XXIX СКУКА   Стать жертвой своих страстей! Это еще куда ни шло. Но стать жертвой страстей, которых ты не испытываешь! О, жалкий XIX век! Жироде   начала г-жа де Фервак читала длинные письма Жюльена безо всякого удовольствия, но постепенно они стали все больше занимать ее внимание; однако ее удручало одно обстоятельство: как жаль, что господин Сорель не настоящий священник! Вот тогда, пожалуй, можно было бы себе позволить с ним некоторую близость. Но с этим орденом, в этом почти штатском костюме, – как оградить себя от всяких коварных вопросов и что на них отвечать? Она не договаривала своей мысли: «Какой-нибудь завистливой приятельнице придет в голову, – и она с радостью будет рассказывать всем, – что это какой-нибудь родственник по отцовской линии, из мелких купцов, заслуживший орден в национальной гвардии». До того как г-жа де Фервак встретилась с Жюльеном, для нее не существовало большего удовольствия, чем ставить слово «маршальша» рядом со своим именем. Теперь болезненное тщеславие выскочки, уязвлявшееся решительно всем, вступило в борьбу с зарождающимся чувством. «Ведь это было бы так просто для меня – сделать его старшим викарием в каком-нибудь приходе по соседству с Парижем! Но просто господин Сорель, и все, да еще какой-то секретарь господина де Ла-Моля! Нет, это ужасно!» Первый раз в жизни эта душа, которая опасалась всего, была затронута каким-то интересом, не имевшим ничего общего с ее претензиями на знатность, на высокое положение в свете. Старик швейцар заметил, что когда он подавал ей письмо от этого молодого красавца, у которого был такой грустный вид, с лица хозяйки мгновенно исчезало рассеянное и недовольное выражение, которое маршальша считала своим долгом принимать в присутствии прислуги. Это скучное существование, насквозь проникнутое честолюбием, желанием произвести впечатление в обществе, между тем как сердце ее, в сущности, даже не испытывало никакой радости от этих успехов, стало для нее до такой степени невыносимым с тех пор, как у нее проснулся интерес к Жюльену, что ей достаточно было провести вечером хотя бы час с этим необыкновенным юношей – и тогда на другой день ее горничные могли чувствовать себя спокойно: она не донимала их своими придирками. Доверие, завоеванное им, устояло даже против анонимных писем, написанных с большим искусством. Напрасно г-н Тамбо подсунул г-дам де Люзу, де Круазенуа, де Келюсу две-три весьма ловко состряпанные клеветы, которые эти господа тут же бросились распространять с величайшей готовностью, не потрудившись даже проверить, есть ли в них хоть доля правды. Маршальша, которая по складу своего ума не способна была противостоять столь грубым приемам, поверяла свои сомнения Матильде, и та ее всякий раз успокаивала. Однажды, справившись раза три, нет ли ей писем, г-жа де Фервак внезапно решила, что надо ответить Жюльену. Победу эту следовало приписать скуке. Но уже на втором письме маршальша заколебалась – ей показалось в высшей степени непристойным написать собственной своей рукой такой гадкий адрес: Г-ну Сорелю в особняке маркиза де Ла-Моля. – Мне нужно иметь конверты с вашим адресом, – сказала она вечером Жюльену как нельзя более сухим тоном. «Ну, вот я и попал в любовники-лакеи», – подумал Жюльен и поклонился, злорадно представляя себя с физиономией Арсена, старого лакея маркиза. В тот же вечер он принес ей конверты, а на другой день, рано утром, получил третье письмо; он пробежал пять-шесть строк с начала, да две-три в конце. В нем было ровно четыре страницы, исписанные очень мелким почерком. Мало-помалу у нее создалась сладостная привычка писать почти каждый день. Жюльен отвечал, аккуратно переписывая русские письма; и – таково уж преимущество этого ходульного стиля – г-жа де Фервак нимало не удивлялась тому, что ответы так мало соответствуют ее собственным посланиям. Как уязвлена была бы ее гордость, если бы этот тихоня Тамбо, добровольно взявший на себя роль шпиона и следивший за каждым шагом Жюльена, пронюхал и рассказал ей, что все ее письма валяются нераспечатанными, засунутые кое-как в ящик письменного стола. Как-то раз утром швейцар принес ему письмо от маршальши в библиотеку; Матильда встретила швейцара, когда он нес письмо, и узнала на адресе почерк Жюльена. Она вошла в библиотеку в ту самую минуту, когда швейцар выходил оттуда; письмо еще лежало на краю стола: Жюльен, занятый своей работой, не успел спрятать его в ящик. – Вот этого я уж не могу стерпеть! – воскликнула Матильда, хватая письмо. – Вы совершенно пренебрегаете мною, а ведь я ваша жена, сударь. Ваше поведение просто чудовищно. Но едва только у нее вырвались эти слова, как гордость ее, пораженная этой непристойной выходкой, возмутилась. Матильда разразилась слезами, и Жюльену показалось, что она вот-вот лишится чувств. Оторопев от неожиданности, Жюльен не совсем ясно понимал, какое восхитительное блаженство сулила ему эта сцена. Он помог Матильде сесть; она почти упала к нему в объятия. В первое мгновение он чуть не обезумел от радости. Но в следующий же миг он вспомнил Коразова: «Если я скажу хоть слово, я погублю все». От страшного усилия, к которому принуждала его осторожная политика, мускулы у него на руках напряглись до боли. «Я даже не смею позволить себе прижать к сердцу этот прелестный, гибкий стан: опять она будет презирать меня, гнать от себя. Ах, какой ужасный характер!» И, проклиная характер Матильды, он любил ее еще во сто раз больше, и ему казалось, что он держит в объятиях королеву. Бесстрастная холодность Жюльена усилила муки гордости, раздиравшие душу м-ль де Ла-Моль. Она сейчас не в состоянии была рассуждать хладнокровно; ей не приходило в голову заглянуть Жюльену в глаза и попытаться прочесть в них, что чувствует он к ней в эту минуту. Она не решалась посмотреть ему в лицо – ей страшно было прочесть на нем презрение. Она сидела на библиотечном диване неподвижно, отвернувшись от Жюльена, и сердце ее разрывалось от нестерпимых мучений, которыми любовь и гордость могут бичевать душу человеческую. Как это случилось, что она позволила себе такую чудовищную выходку! «Ах, я несчастная! Дойти до того, чтобы, потеряв всякий стыд, чуть ли не предлагать себя – и увидеть, как тебя отталкивают! И кто же отталкивает? – подсказывала истерзанная, разъяренная гордость. – Слуга моего отца!» – Нет, этого я не потерплю, – громко сказала она. И, вскочив, она в бешенстве дернула ящик письменного стола, стоявшего против нее. Она застыла на месте, остолбенев от ужаса, перед ней лежала груда из восьми или десяти нераспечатанных писем, совершенно таких же, как то, которое только что принес швейцар. На каждом из них адрес был написан рукой Жюльена, слегка измененным почерком. – Ах, вот как! – вскричала она вне себя. – Вы не только поддерживаете с ней близкие отношения, вы еще презираете ее, – вы, ничтожество, презираете госпожу де Фервак! – Ах! Прости меня, душа моя, – вдруг вырвалось у нее, и она упала к его ногам. – Презирай меня, если хочешь, только люби меня! Я не могу жить без твоей любви! И она без чувств рухнула на пол. «Вот она, эта гордячка, у моих ног!» – подумал Жюльен.  XXX ЛОЖА В КОМИЧЕСКОЙ ОПЕРЕ     As the blackest sky Foretells the heaviest tempest…   «Don Juan», с LXXIII[33]     о время этой бурной сцены Жюльен испытывал скорее чувство удивления, чем радости. Оскорбительные возгласы Матильды убедили его в мудрости русской политики. «Как можно меньше говорить, как можно меньше действовать – только в этом мое спасение». Он поднял Матильду и, не говоря ни слова, снова усадил ее на диван. Мало-помалу сознание возвращалось к ней, по щекам ее катились слезы. Стараясь как-нибудь овладеть собой, она взяла в руки письма г-жи де Фервак и стала медленно распечатывать их одно за другим. Она вся передернулась, узнав почерк маршальши. Она переворачивала, не читая, эти исписанные листки почтовой бумаги – в каждом письме было примерно по шесть страниц. – Ответьте мне, по крайней мере, – промолвила, наконец, Матильда умоляющим голосом, но все еще не решаясь взглянуть на Жюльена. – Вы хорошо знаете мою гордость: я избалована – в этом мое несчастье, пусть даже это несчастье моего характера, я готова в этом сознаться. Так, значит, ваше сердце принадлежит теперь госпоже де Фервак, она похитила его у меня?.. Но разве она ради вас пошла на все те жертвы, на которые меня увлекла эта роковая любовь? Жюльен отвечал угрюмым молчанием. «Какое у нее право, – думал он, – требовать от меня такой нескромности, недостойной порядочного человека?» Матильда попыталась прочесть исписанные листки, но слезы застилали ей глаза, она ничего не могла разобрать. Целый месяц она чувствовала себя невыразимо несчастной: но эта гордая душа не позволяла себе сознаться в своих чувствах. Чистая случайность довела ее до этого взрыва. Ревность и любовь нахлынули на нее и в одно мгновение сокрушили ее гордость. Она сидела на диване совсем близко к нему. Он видел ее волосы, ее шею, белую, как мрамор; и вдруг он забыл все, что он себе внушал; он тихо обнял ее за талию и привлек к своей груди. Она медленно повернула к нему голову, и он изумился выражению безграничного горя в ее глазах, – как это было непохоже на их обычное выражение! Жюльен почувствовал, что он вот-вот не выдержит; чудовищное насилие, которому он себя подвергал, было свыше его сил. «Скоро в этих глазах не останется ничего, кроме ледяного презрения, – сказал он себе. – Я не должен поддаваться этому счастью, не должен показывать ей, л, что я ее люблю». А она между тем еле слышным, прерывающимся голосом, тщетно пытаясь говорить связно, твердила ему, как горько она раскаивается во всех своих выходках, на которые толкала ее несносная гордость. – У меня тоже есть гордость, – с усилием вымолвил Жюльен, и на лице его изобразилась безграничная усталость. Матильда порывисто обернулась к нему. Услышать его голос – это было такое счастье, на которое она уже потеряла надежду. Как она теперь проклинала свою гордость, как ей хотелось совершить что-нибудь необычайное, неслыханное, чтобы доказать ему, до какой степени она его обожает и как она ненавистна самой себе! – И, надо полагать, только благодаря этой гордости вы и удостоили меня на миг вашим вниманием, – продолжал Жюльен, – и нет сомнения, что только моя стойкая твердость, подобающая мужчине, и заставляет вас сейчас испытывать ко мне некоторое уважение. Я могу любить маршальшу… Матильда вздрогнула; в глазах ее промелькнуло какое-то странное выражение. Сейчас она услышит свой приговор. От Жюльена не ускользнуло ее движение, он почувствовал, что мужество изменяет ему. «Ах, боже мой! – думал он, прислушиваясь к пустым словам, которые произносили его губы, как к какому-то постороннему шуму. – Если бы я мог покрыть поцелуями эти бледные щеки, но только так, чтобы ты этого не почувствовала!» – Я могу любить маршальшу, – продолжал он, – а голос его все слабел, так что его было еле слышно, – но, разумеется, у меня нет никаких существенных доказательств того, что она интересуется мной. Матильда поглядела на него; он выдержал этот взгляд, по крайней мере он надеялся, что она ничего не смогла прочесть на его лице. Он чувствовал себя просто переполненным любовью, она словно нахлынула на него, заполнила до краев все самые сокровенные уголки его сердца. Никогда еще он так не боготворил ее: в эту минуту он сам был почти таким же безумным, как и Матильда. Если бы у нее только нашлось немножко мужества и хладнокровия, чтобы вести себя обдуманно, он бросился бы к ее ногам и отрекся от этой пустой комедии. Но, собрав последний остаток сил, он продолжал говорить. «Ах, Коразов, – мысленно восклицал он, – если бы вы были здесь! Как важно мне было бы сейчас услышать от вас хоть одно слово, чтобы знать, что мне делать дальше!» А губы его в это время произносили: – Не будь у меня даже никаких чувств, одной признательности было бы достаточно, чтобы я привязался к маршальше: она была так снисходительна ко мне, она утешала меня, когда меня презирали. У меня есть основания не слишком доверять некоторым проявлениям чувств, несомненно весьма лестным для меня, но, по всей вероятности, столь же мимолетным. – Ах, боже мой! – воскликнула Матильда. – В самом деле, какое ручательство вы можете мне дать? – настойчиво и решительно спросил ее Жюльен, вдруг словно откинув на миг всю свою дипломатическую сдержанность. – Да и какое может быть ручательство, какой бог может поручиться, что расположение ваше, которое вы готовы вернуть мне сейчас, продлится более двух дней? – Моя безграничная любовь и безграничное горе, если вы меня больше не любите, – отвечала она, схватив его за руки и поворачиваясь к нему. От этого порывистого движения ее пелерина чуть-чуть откинулась, и Жюльен увидел ее прелестные плечи. Ее слегка растрепавшиеся волосы воскресили в нем сладостные воспоминания… Он уже готов был сдаться. «Одно неосторожное слово, – подумал он, – и опять наступит для меня бесконечная вереница дней беспросветного отчаяния. Госпожа де Реналь находила для себя разумные оправдания, когда поступала так, как ей диктовало сердце. А эта великосветская девица дает волю своему сердцу только после того, как доводами рассудка докажет себе, что ему следует дать волю». Эта истина осенила его мгновенно, и в то же мгновение к нему вернулось мужество. Он высвободил свои руки, которые Матильда так крепко сжимала в своих, и с нарочитой почтительностью чуть-чуть отодвинулся от нее. Ему потребовалась на это вся сила, вся стойкость, на какую только способен человек. Затем он собрал в одну пачку все письма г-жи де Фервак, разбросанные на диване, и с преувеличенной учтивостью, столь жестокой в эту минуту, добавил: – Надеюсь, мадемуазель де Ла-Моль разрешит мне подумать обо всем этом. И он быстрыми шагами вышел из библиотеки; она долго слышала стук дверей, которые по мере того, как он удалялся, захлопывались за ним одна за другой. «Он даже ничуть не растрогался! Вот изверг, – подумала она. – Ах, что я говорю – изверг! Он умный, предусмотрительный, он хороший, а я кругом виновата так, что хуже и придумать нельзя». Это настроение не покидало ее весь день. Матильда чувствовала себя почти счастливой, ибо все существо ее было поглощено любовью; можно было подумать, что эта душа никогда и не знала страданий гордости, да еще какой гордости! Когда вечером в гостиной лакей доложил о г-же де Фервак, она в ужасе содрогнулась: голос этого человека показался ей зловещим. Она была не в состоянии встретиться с маршальшей и поспешно скрылась. У Жюльена было мало оснований гордиться столь трудно доставшейся ему победой; он боялся выдать себя взглядом и не обедал в особняке де Ла-Моль. Его любовь, его радость возрастали с неудержимой силой по мере того, как отдалялся момент его поединка с Матильдой; он уже готов был ругать себя. «Как мог я устоять против нее? – говорил он себе. – А если она совсем меня разлюбит? В этой надменной душе в один миг может произойти переворот, а я, надо сознаться, обращался с ней просто чудовищно». Вечером он вспомнил, что ему непременно надо появиться в ложе г-жи де Фервак в Комической опере. Она даже прислала ему особое приглашение. Матильда, конечно, будет осведомлена, был он там или позволил себе такую невежливость и не явился. Но как ни очевидны были эти доводы, когда настал вечер, он чувствовал себя не в состоянии показаться на людях. Придется разговаривать, а это значит наполовину растерять свою радость. Пробило десять; надо было во что бы то ни стало ехать. На его счастье, когда он пришел, ложа г-жи де Фервак была полна дамами; его оттеснили к самой двери, и там он совсем скрылся под целой тучей шляпок. Это обстоятельство спасло его, иначе он оказался бы в неловком положении: божественные звуки, в которых изливается отчаяние Каролины в «Тайном браке», вызвали у него слезы. Г-жа де Фервак их заметила. Это было так непохоже на обычное выражение мужественной твердости, присущее его лицу, что даже душа этой великосветской дамы, давно пресыщенная всякими острыми ощущениями, которые выпадают на долю болезненно самолюбивой выскочки, была тронута. То немногое, что еще сохранилось в ней от женской сердечности, заставило ее заговорить с ним. Ей хотелось насладиться звуком его голоса в эту минуту. – Видели вы госпожу и мадемуазель де Ла-Моль? – спросила она его. – Они в третьем ярусе. Жюльен в ту же секунду заглянул в зал и, довольно невежливо облокотившись на барьер ложи, увидел Матильду: в глазах у нее блестели слезы. «А ведь сегодня – не их оперный день, – подумал Жюльен. – Какое усердие!» Матильда уговорила свою мать поехать в Комическую оперу, несмотря на то, что ложа в третьем ярусе, которую поспешила им предложить одна из угодливых знакомых, постоянно бывавшая в их доме, совсем не подходила для дам их положения. Ей хотелось узнать, будет ли Жюльен в этот вечер у маршальши или нет.   XXXI ДЕРЖАТЬ ЕЕ В СТРАХЕ   Вот оно, истинное чудо вашей цивилизации! Вы ухитрились превратить любовь в обыкновенную сделку. Барнав

The script ran 0.003 seconds.