Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Мать [1906]
Известность произведения: Средняя
Метки: children, Драма, Повесть

Аннотация. Роман "Мать" (1908 - 1909) - одно из лучших произведений М.Горького. В романе изображена борьба революционеров-подпольщиков против самодержавия. Основной герой романа - пожилая жительница рабочих предместий, вставшая в ряды революционеров вслед за своим сыном.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

  — грустно запели два красивых голоса. — Не надо! — раздался крик. — Будем молчать, господа! В этом крике было что-то суровое, внушительное. Печальная песня оборвалась, говор стал тише, и только твердые удары ног о камни наполняли улицу глухим, ровным звуком. Он поднимался над головами людей, уплывая в прозрачное небо, и сотрясал воздух подобно отзвуку первого грома еще далекой грозы. Холодный ветер, все усиливаясь, враждебно нес встречу людям пыль и сор городских улиц, раздувал платье и волосы, слепил глаза, бил в грудь, путался в ногах… Эти молчаливые похороны без попов и щемящего душу пения, задумчивые лица, нахмуренные брови вызывали у матери жуткое чувство, а мысль ее, медленно кружась, одевала впечатления в грустные слова. «Не много вас, которые за правду…» Она шагала, опустив голову, и ей казалось, что это хоронят не Егора, а что-то другое, привычное, близкое и нужное ей. Ей было тоскливо, неловко. Сердце наполнялось шероховатым тревожным чувством несогласия с людьми, провожавшими Егора. «Конечно, — думала она, — Егорушка в бога не верил, и все они тоже…» Но не хотела окончить свою мысль и вздыхала, желая столкнуть тяжесть с души. «О, господи, господи Иисусе Христе! Неужто и меня вот так…» Пришли на кладбище и долго кружились там по узким дорожкам среди могил, пока не вышли на открытое пространство, усеянное низенькими белыми крестами. Столпились около могилы и замолчали. Суровое молчание живых среди могил обещало что-то страшное, от чего сердце матери вздрогнуло и замерло в ожидании. Между крестов свистел и выл ветер, на крышке гроба печально трепетали измятые цветы… Полиция насторожилась, вытянулась, глядя на своего начальника. Над могилой встал высокий молодой человек без шапки, с длинными волосами, чернобровый, бледный. И в то же время раздался сиплый голос начальника полиции: — Господа… — Товарищи! — громко и звучно начал чернобровый. — Позвольте! — крикнул полицейский. — Объявляю, что не могу допустить речей… — Я скажу всего несколько слов! — спокойно заявил молодой человек. — Товарищи! Над могилой нашего учителя и друга давайте поклянемся, что не забудем никогда его заветы, что каждый из нас будет всю жизнь неустанно рыть могилу источнику всех бед пашей родины, злой силе, угнетающей ее, — самодержавию! — Арестовать! — крикнул полицейский, но его голос заглушил нестройный взрыв криков: — Долой самодержавие! Расталкивая толпу, полицейские бросились к оратору, а он, тесно окруженный со всех сторон, кричал, взмахнув рукой: — Да здравствует свобода! Мать оттолкнули в сторону, там она в страхе прислонилась к кресту и, ожидая удара, закрыла глаза. Буйный вихрь нестройных звуков оглушал ее, земля качалась под ногами, ветер и страх затрудняли дыхание. Тревожно носились по воздуху свистки полицейских, раздавался грубый, командующий голос, истерично кричали женщины, трещало дерево оград, и глухо звучал тяжелый топот ног по сухой земле. Это длилось долго, и стоять с закрытыми глазами ей стало невыносимо страшно. Она взглянула и, крикнув, бросилась вперед, протягивая руки. Недалеко от нее, на узкой дорожке, среди могил, полицейские, окружив длинноволосого человека, отбивались от толпы, нападавшей на них со всех сторон. В воздухе бело и холодно мелькали обнаженные шашки, взлетая над головами и быстро падая вниз. Мелькали трости, обломки оград, в дикой пляске кружились крики сцепившихся людей, возвышалось бледное лицо молодого человека, — над бурей злобного раздражения гудел его крепкий голос: — Товарищи! На что тратите себя?.. Он побеждал. Бросая палки, люди один за другим отскакивали прочь, а мать все пробивалась вперед, увлекаемая неодолимой силой, и видела, как Николай, в шляпе, сдвинутой на затылок, отталкивал в сторону охмеленных злобой людей, слышала его упрекающий голос: — Вы с ума сошли! Да успокойтесь же!.. Ей казалось, что одна рука у него красная. — Николай Иванович, уйдите! — закричала она, бросаясь к нему. — Куда вы? Вас там ударят… Схватив ее за плечо, рядом с нею стояла Софья, без шляпы, с растрепанными волосами, поддерживая молодого парня, почти мальчика. Он отирал рукой разбитое, окровавленное лицо и бормотал дрожащими губами: — Пустите, ничего… — Займитесь им, отвезите к нам! Вот платок, завяжите лицо!.. — быстро говорила Софья и, вложив руку парня в руку матери, побежала прочь, говоря: — Скорее уходите, арестуют!.. По всем направлениям кладбища расходились люди, за ними, между могил, тяжело шагали полицейские, неуклюже путаясь в полах шинелей, ругаясь и размахивая шашками. Парень провожал их волчьим взглядом. — Идем скорее! — тихо крикнула мать, отирая платком его лицо. Он бормотал, выплевывая кровь: — Да вы не беспокойтесь, — не больно мне. Он меня ручкой сабли… Ну, и я его тоже — ка-ак дам палкой! Даже завыл он!.. И, потрясая окровавленным кулаком, закончил срывающимся голосом: — Погодите, не то будет. Мы вас раздавим без драки, когда мы встанем, весь рабочий народ! — Скорее! — торопила мать, быстро шагая к маленькой калитке в ограде кладбища. Ей казалось, что там, за оградой, в поле спряталась и ждет их полиция и, как только они выйдут, — она бросится на них, начнет бить. Но, когда, осторожно открыв дверку, она выглянула в поле, одетое серыми тканями осенних сумерек, — тишина и безлюдье сразу успокоили ее. — Дайте-ка я завяжу вам лицо-то, — говорила она. — Да не надо, мне и так не стыдно! Драка честная: он — меня, я — его… Мать наскоро перевязала рану. Вид крови наполнял ей грудь жалостью, и, когда пальцы ее ощущали влажную теплоту, дрожь ужаса охватывала ее. Она молча и быстро повела раненого полем, держа его за руку. Освободив рот, он с усмешкой в голосе говорил: — Куда вы меня тащите, товарищ? Я сам могу идти!.. Но она чувствовала, что он шатается, ноги его шагают нетвердо и рука дрожит. Слабеющим голосом он говорил и спрашивал ее, не дожидаясь ответа: — Я жестяник Иван, — а вы кто? Нас трое было в кружке Егора Ивановича, — жестяников трое… а всех одиннадцать. Очень мы любили его — царство ему небесное!.. Хоть я не верю в бога… В одной из улиц мать наняла извозчика, усадив Ивана в экипаж, шепнула ему: — Теперь молчите! — и осторожно закутала рот ему платком. Он поднял руку к лицу и — уже не мог освободить рта, рука бессильно упала на колени. Но все-таки продолжал бормотать сквозь платок: — Ударов этих я вам не забуду, милые мои… А до него с нами занимался студент Титович… политической экономией… Потом арестовали… Мать, обняв Ивана, положила его голову себе на грудь, парень вдруг весь отяжелел и замолчал. Замирая от страха, она исподлобья смотрела по сторонам, ей казалось, что вот откуда-нибудь из-за угла выбегут полицейские, увидят завязанную голову Ивана, схватят его и убьют. — Выпил? — спросил извозчик, обернувшись на козлах и добродушно улыбаясь. — Хватил горячего до слез! — вздохнув, ответила мать. — Сын? — Да, сапожник. А я в кухарках живу… — Маешься. Та-ак… Махнув кнутом на лошадь, извозчик опять обернулся и тише продолжал: — А сейчас, слышь, на кладбище драка была!.. Хоронили, значит, одного политического человека, — из этаких, которые против начальства… там у них с начальством спорные дела. Хоронили его тоже этакие, дружки его, стало быть. И давай там кричать — долой начальство, оно, дескать, народ разоряет… Полиция бить их! Говорят, которых порубили насмерть. Ну, и полиции тоже попало… — Он замолчал и, сокрушенно покачивая головой, странным голосом выговорил: — Мертвых беспокоят, покойников будят! Пролетка с треском подпрыгивала по камням, голова Ивана мягко толкала грудь матери, извозчик, сидя вполоборота, задумчиво бормотал: — Идет волнение в народе, — беспорядок поднимается с земли, да! Вчера ночью в соседях у нас пришли жандармы, хлопотали чего-то вплоть до утра, а утром забрали с собой кузнеца одного и увели. Говорят, отведут его ночью на реку и тайно утопят. А кузнец — ничего человек был… — Как звали его? — спросила мать. — Кузнеца-то? Савел, а прозвище Евченко. Молодой еще, уж много понимал. Понимать-то, видно, — запрещается! Придет, бывало, и говорит: «Какая ваша жизнь, извозчики?» — «Верно, говорим, жизнь хуже собачьей». — Стой! — сказала мать. Иван очнулся от толчка и тихо застонал. — Развезло парня! — заметил извозчик. — Эх ты, водка — водочка… С трудом переставляя ноги, качаясь всем телом, Иван шел по двору и говорил: — Ничего, — я могу…  13   Софья была уже дома, она встретила мать с папиросой в зубах, суетливая, возбужденная. Укладывая раненого на диван, она ловко развязывала его голову и распоряжалась, щуря глаза от дыма папиросы. — Иван Данилович, привезли! Вы устали, Ниловна? Напугались, да? Ну, отдыхайте. Николай, Ниловне рюмку портвейна! Ошеломленная пережитым, тяжело дыша и ощущая в груди болезненное покалывание, мать бормотала: — Вы обо мне не беспокойтесь… И всем существом своим трепетно просила внимания к себе, успокаивающей ласки. Из соседней комнаты вышли Николай, с перевязанной рукой, и доктор Иван Данилович, весь растрепанный, ощетинившийся, как еж. Он быстро подошел к Ивану, наклонился над ним, говоря: — Воды, больше воды, чистых полотняных тряпок, ваты! Мать двинулась в кухню, но Николай взял ее под руку левой рукой и ласково сказал, уводя ее в столовую: — Это не вам говорят, а Софье. Наволновались вы, милый человек, да? Мать встретила его пристальный, участливый взгляд и с рыданием, которого не могла удержать, воскликнула: — Что это было, голубчик вы мой! Рубили, людей рубили! — Я видел! — подавая ей вино и кивнув головой, сказал Николай. — Погорячились немного обе стороны. Но вы не беспокойтесь — они били плашмя, и серьезно ранен, кажется, только один. Его ударили на моих глазах, я его и вытащил из свалки… Лицо Николая и голос, тепло и свет в комнате успокаивали Власову. Благодарно взглянув на него, она спросила: — Вас тоже ударили? — Это я сам, кажется, неосторожно задел рукой за что-то и сорвал кожу. Пейте чай, — холодно, а вы одеты легко… Она протянула руку к чашке, увидала, что пальцы ее покрыты пятнами запекшейся крови, невольным движением опустила руку на колени — юбка была влажная. Широко открыв глаза, подняв бровь, она искоса смотрела на свои пальцы, голова у нее кружилась и в сердце стучало: «Так вот и Пашу тоже, — могут!» Вошел Иван Данилович в жилете, с засученными рукавами рубашки, и на молчаливый вопрос Николая сказал своим тонким голосом: — На лице незначительная рана, а череп проломлен, хотя тоже не сильно, — парень здоровый! Однако много потерял крови. Будем отправлять в больницу? — Зачем? Пускай остается здесь! — воскликнул Николай. — Сегодня можно, ну, пожалуй, завтра, а потом мне удобнее будет, чтобы он лег в больницу. У меня нет времени делать визиты! Ты напишешь листок о событии на кладбище? — Конечно! — ответил Николай. Мать тихо встала и пошла на кухню. — Куда вы, Ниловна? — беспокоясь, остановил он ее. — Соня одна управится! Она взглянула на него и, вздрагивая, ответила, странно усмехаясь: — В крови я… Переодеваясь в своей комнате, она еще раз задумалась о спокойствии этих людей, об их способности быстро переживать страшное. Это отрезвляло ее, изгоняя страх из сердца. Когда она вошла в комнату, где лежал раненый, Софья, наклонясь над ним, говорила ему: — Глупости, товарищ! — Да я стеснять вас буду! — возражал он слабым голосом. — А вы молчите, это вам полезнее… Мать встала позади Софьи и, положив руки на ее плечо, о улыбкой глядя в бледное лицо раненого, усмехаясь, заговорила, как он бредил на извозчике и пугал ее неосторожными словами. Иван слушал, глаза его лихорадочно горели, он чмокал губами и тихо, смущенно восклицал: — Ох… экий дурак! — Ну, мы вас оставим! — поправив на нем одеяло, заявила Софья. — Отдохните! Они ушли в столовую и там долго беседовали о событии дня. И уже относились к драме этой как к чему-то далекому, уверенно заглядывая в будущее, обсуждая приемы работы на завтра. Лица были утомлены, но мысли бодры, и, говоря о своем деле, люди не скрывали недовольства собой. Нервно двигаясь на стуле, доктор, с усилием притупляя свой тонкий, острый голос, говорил: — Пропаганда, пропаганда! Этого мало теперь, рабочая молодежь права! Нужно шире поставить агитацию, — рабочие правы, я говорю… Николай хмуро и в тон ему отозвался: — Отовсюду идут жалобы на недостаток литературы, а мы все еще не можем поставить хорошую типографию. Людмила из сил выбивается, она захворает, если мы не дадим ей помощников… — А Весовщиков? — спросила Софья. — Он не может жить в городе. Он возьмется за дело только в новой типографии, а для нее не хватает еще одного человека… — Я не подойду? — тихо спросила мать. Они все трое взглянули на нее и несколько секунд молчали. — Хорошая мысль! — воскликнула Софья. — Нет, это трудно для вас, Ниловна! — сухо сказал Николай. — Вам пришлось бы жить за городом, прекратить свидания с Павлом и вообще… Вздохнув, она возразила: — Для Паши это не велика потеря, да и мне эти свидания только душу рвут! Говорить ни о чем нельзя. Стоишь против сына дурой, а тебе в рот смотрят, ждут — не скажешь ли чего лишнего… События последних дней утомили ее, и теперь, услышав о возможности для себя жить вне города, вдали от его драм, она жадно ухватилась за эту возможность. Но Николай замял разговор. — О чем думаешь, Иван? — обратился он к доктору. Подняв низко опущенную над столом голову, доктор угрюмо ответил: — Мало нас, вот о чем! Необходимо работать энергичнее… и необходимо убедить Павла и Андрея бежать, они оба слишком ценны для того, чтобы сидеть без дела… Николай нахмурил брови и сомнительно покачал головой, мельком взглянув на мать. Она поняла, что при ней им неловко говорить о ее сыне, и ушла в свою комнату, унося в груди тихую обиду на людей за то, что они отнеслись так невнимательно к ее желанию. Лежа в постели с открытыми глазами, она, под тихий шепот голосов, отдалась во власть тревог. Истекший день был мрачно непонятен и полон зловещих намеков, но ей тяжело было думать о нем, и, отталкивая от себя угрюмые впечатления, она задумалась о Павле. Ей хотелось видеть его на свободе, и в то же время это пугало ее: она чувствовала, что вокруг нее все обостряется, грозит резкими столкновениями. Молчаливое терпение людей исчезало, уступая место напряженному ожиданию, заметно росло раздражение, звучали резкие слова, отовсюду веяло чем-то возбуждающим… Каждая прокламация вызывала на базаре, в лавках, среди прислуги и ремесленников оживленные толки, каждый арест в городе будил пугливое, недоумевающее, а иногда и бессознательно сочувственное эхо суждений о причинах ареста. Все чаще слышала она от простых людей когда-то пугавшие ее слова: бунт, социалисты, политика; их произносили насмешливо, но за насмешкой неумело прятался пытливый вопрос; со злобой — и за нею звучал страх; задумчиво — с надеждой и угрозой. Медленно, но широкими кругами по застоявшейся темной жизни расходилось волнение, просыпалась сонная мысль, и привычное, спокойное отношение к содержанию дня колебалось. Все это она видела яснее других, ибо лучше их знала унылое лицо жизни, и теперь, видя на нем морщины раздумья и раздражения, она и радовалась и пугалась. Радовалась — потому что считала это делом своего сына, боялась — зная, что если он выйдет из тюрьмы, то встанет впереди всех, на самом опасном месте. И погибнет. Иногда образ сына вырастал перед нею до размеров героя сказки, он соединял в себе все честные, смелые слова, которые она слышала, всех людей, которые ей нравились, все героическое и светлое, что она знала. Тогда, умиленная, гордая, в тихом восторге, она любовалась им и, полная надежд, думала: «Все будет хорошо, все!» Ее любовь — любовь матери — разгоралась, сжимая сердце почти до боли, потом материнское мешало росту человеческого, сжигало его, и на месте великого чувства, в сером пепле тревоги, робко билась унылая мысль: «Погибнет… пропадет!..»  14   В полдень она сидела в тюремной канцелярии против Павла и, сквозь туман в глазах рассматривая его бородатое лицо, искала случая передать ему записку, крепко сжатую между пальцев. — Здоров, и все здоровы! — говорил он негромко. — Ну, а ты как? — Ничего! Егор Иванович скончался! — машинально сказала она. — Да? — воскликнул Павел и тихо опустил голову. — На похоронах полиция дралась, арестовали одного! — простодушно продолжала она. Помощник начальника тюрьмы возмущенно чмокнул тонкими губами и, вскочив со стула, забормотал: — Это запрещено, надо же понять! Запрещено говорить о политике!.. Мать тоже поднялась со стула и, как бы не понимая, виновато заявила: — Я не о политике, о драке! А дрались они, это верно. И даже одному голову разбили… — Все равно! Я прошу вас молчать! То есть молчать обо всем, что не касается лично вас — семьи и вообще дома вашего! Чувствуя, что запутался, он сел за столом и, разбирая бумаги уныло и утомленно добавил: — Я — отвечаю, да… Мать оглянулась и, быстро сунув записку в руку Павла, облегченно вздохнула. — Не понимаешь, о чем говорить… Павел усмехнулся. — Я тоже не понимаю… — Тогда не нужны и свидания! — раздраженно заметил чиновник. — Говорить не о чем, а ходят, беспокоят… — Скоро ли суд-то? — помолчав, спросила мать. — На днях прокурор был, сказал, что скоро… Они говорили друг другу незначительные, ненужные обоим слова, мать видела, что глаза Павла смотрят в лицо ей мягко, любовно. Все такой же ровный и спокойный, как всегда, он не изменился, только борода сильно отросла и старила его, да кисти рук стали белее. Ей захотелось сделать ему приятное, сказать о Николае, и она, не изменяя голоса, тем же тоном, каким говорила ненужное и неинтересное, продолжала: — Крестника твоего видела… Павел пристально взглянул ей в глаза, молча спрашивая. Желая напомнить ему о рябом лице Весовщикова, она постучала себя пальцем по щеке… — Ничего, мальчик жив и здоров, на место скоро определится. Сын понял, кивнул ей головой и с веселой улыбкой в глазах ответил: — Это — хорошо! — Ну, вот! — удовлетворенно произнесла она, довольная собой, тронутая его радостью. Прощаясь с нею, он крепко пожал руку ее. — Спасибо, мать! Ей хмелем бросилось в голову радостное чувство сердечной близости к нему, и, не находя сил ответить словами, она ответила молчаливым рукопожатием. Дома она застала Сашу. Девушка обычно являлась к Ниловне в те дни, когда мать бывала на свидании. Она никогда не расспрашивала о Павле, и если мать сама не говорила о нем, Саша пристально смотрела в лицо ее и удовлетворялась этим. Но теперь она встретила ее беспокойным вопросом: — Ну, что он? — Ничего, здоров! — Записку отдали? — Конечно! Я так ловко ее сунула… — Он читал? — Где же? Разве можно! — Да, я забыла! — медленно сказала девушка. — Подождем еще неделю, еще неделю! А как вы думаете — он согласится? Она нахмурила брови и смотрела в лицо матери остановившимися глазами. — Да я не знаю, — размышляла мать. — Почему не уйти, если без опасности это? Саша тряхнула головой и сухо спросила: — Вы не знаете, что можно есть больному? Он просит есть. — Все можно, все! Я сейчас… Она пошла в кухню, Саша медленно двинулась за ней. — Помочь вам? — Спасибо, что вы?! Мать наклонилась к печке, доставая горшок. Девушка тихо сказала ей: — Подождите… Лицо ее побледнело, глаза тоскливо расширились, и дрожащие губы с усилием зашептали горячо и быстро: — Я хочу вас просить. Я знаю — он не согласится! Уговорите его! Он — нужен, скажите ему, что он необходим для дела, что я боюсь — он захворает. Вы видите — суд все еще не назначен… Ей, видимо, трудно было говорить. Она вся выпрямилась, смотрела в сторону, голос у нее звучал неровно. Утомленно опустив веки, девушка кусала губы, а пальцы крепко сжатых рук хрустели. Мать была смята ее порывом, но поняла его и, взволнованная, полная грустного чувства, обняв Сашу, тихонько ответила: — Дорогая вы моя! Никого он, кроме себя, не послушает, никого! Они обе молчали, тесно прижавшись друг к другу. Потом Саша осторожно сняла с своих плеч руки матери и сказала вздрагивая: — Да, ваша правда! Все это глупости, нервы… И вдруг, серьезная, просто кончила: — Однако давайте покормим раненого… Сидя у постели Ивана, она уже заботливо и ласково спрашивала: — Сильно болит голова? — Не очень, только смутно все! И слабость, — конфузливо натягивая одеяло к подбородку, отвечал Иван и прищуривал глаза, точно от яркого света. Заметив, что он не решается есть при ней, Саша встала и ушла. Иван сел на постели, взглянул вслед ей и, мигая, сказал: — Кра-асивая!.. Глаза у него были светлые и веселые, зубы мелкие, плотные, голос еще не установился. — Вам сколько лет? — задумчиво спросила мать. — Семнадцать… — Родители-то где? — В деревне; я с десяти лет здесь, — кончил школу и — сюда! А вас как звать, товарищ? Мать всегда смешило и трогало это слово, обращенное к ней. И теперь, улыбаясь, она спросила: — На что вам знать? Юноша, смущенно помолчав, объяснил: — Видите, студент из нашего кружка, то есть который читал с нами, он говорил нам про мать Павла Власова, рабочего, — знаете, демонстрация Первого мая? Она кивнула головой и насторожилась. — Он первый открыто поднял знамя нашей партии! — с гордостью заявил юноша, и его гордость созвучно отозвалась в сердце матери. — Меня при том не было, — мы тогда думали здесь свою демонстрацию наладить — сорвалось! Мало нас было тогда. А на тот год — пожалуйте!.. Увидите! Он захлебнулся от волнения, предвкушая будущие события, потом, размахивая в воздухе ложкой, продолжал: — Так вот Власова — мать, говорю. Она тоже вошла в партию после этого. Говорят, такая — просто чудеса! Мать широко улыбнулась, ей было приятно слышать восторженные похвалы мальчика. Приятно и неловко. Она даже хотела сказать ему: «Это я Власова!..», но удержалась и с мягкой насмешкой, с грустью сказала себе: «Эх ты, старая дура!..» — А вы — кушайте больше! Выздоравливайте скорее для хорошего дела! — вдруг взволнованно заговорила она, наклоняясь к нему. Дверь отворилась, пахнуло сырым осенним холодом, вошла Софья, румяная, веселая. — Шпионы за мной ухаживают, точно женихи за богатой невестой, честное слово! Надо мне убираться отсюда… Ну как, Ваня? Хорошо? Что Павел, Ниловна? Саша здесь? Закуривая папиросу, она спрашивала и не ждала ответов, лаская мать и юношу взглядом серых глаз. Мать смотрела на нее и, внутренне улыбаясь, думала: «Вот и я тоже выхожу в хорошие люди!» И, снова наклонясь к Ивану, сказала: — Выздоравливайте, сынок! И ушла в столовую. Там Софья рассказывала Саше: — У нее уже готово триста экземпляров! Она убьет себя такой работой! Вот — героизм! Знаете, Саша, это большое счастье жить среди таких людей, быть их товарищем, работать с ними… — Да! — тихо ответила девушка. Вечером за чаем Софья сказала матери: — А вам, Ниловна, снова надо посетить деревню. — Ну, что же! Когда? — Дня через три — можете? — Хорошо… — Вы поезжайте! — негромко посоветовал Николай. — Наймите почтовых лошадей и, пожалуйста, другой дорогой, через Никольскую волость… Он замолчал и нахмурился. Это не шло к его лицу, странно и некрасиво изменяя всегда спокойное выражение. — Через Никольское далеко! — заметила мать. — И дорого на лошадях… — Видите ли что, — продолжал Николай. — Я вообще против этой поездки. Там беспокойно, — были уже аресты, взят какой-то учитель, надо быть осторожнее. Следовало бы выждать время… Софья, постукивая пальцами по столу, заметила: — Нам важно сохранить непрерывность в распространении литературы. Вы не боитесь ехать, Ниловна? — вдруг спросила она. Мать почувствовала себя задетой. — Когда же я боялась? И в первый раз делала это без страха… а тут вдруг… — Не кончив фразу, она опустила голову. Каждый раз, когда ее спрашивали — не боится ли она, удобно ли ей, может ли она сделать то или это, — она слышала в подобных вопросах просьбу к ней, ей казалось, что люди отодвигают ее от себя в сторону, относятся к ней иначе, чем друг к другу. — Напрасно вы меня спрашиваете — боюсь ли я, — заговорила она вздыхая, — друг друга вы не спрашиваете насчет страха. Николай торопливо снял очки, снова надел их и пристально взглянул в лицо сестры. Смущенное молчание встревожило Власову, она виновато поднялась со стула, желая что-то сказать им, но Софья дотронулась до ее руки и тихонько попросила: — Простите меня! Я больше не буду! Это рассмешило мать, и через несколько минут все трое озабоченно и дружно говорили о поездке в деревню.  15   На рассвете мать тряслась в почтовой бричке по размытой осенним дождем дороге. Дул сырой ветер, летели брызги грязи, а ямщик, сидя на облучке вполоборота к ней, задумчиво и гнусаво жаловался: — Я ему говорю — брату то есть, — что ж, давай делиться! Начали мы делиться… Он вдруг хлестнул кнутом левую лошадь и озлобленно крикнул: — Н-но! Играй, мать твоя ведьма!.. Жирные осенние вороны озабоченно шагали по голым пашням, холодно посвистывая, налетал на них ветер. Вороны подставляли ударам ветра свои бока, он раздувал им перья, сбивая с ног, тогда они, уступая силе, ленивыми взмахами крыльев перелетали па новое место. — Ну, обделил он меня. Вижу я — нечем мне взяться, — говорил ямщик. Мать слышала его слова точно сквозь сон, память строила перед нею длинный ряд событий, пережитых за последние годы, и, пересматривая их, она повсюду видела себя. Раньше жизнь создавалась где-то вдали, неизвестно кем и для чего, а вот теперь многое делается на ее глазах, с ее помощью. И это вызывало у нее спутанное чувство недоверия к себе и довольства собой, недоумения и тихой грусти… Все вокруг колебалось в медленном движении, в небе, тяжело обгоняя друг друга, плыли серые тучи, по сторонам дороги мелькали мокрые деревья, качая нагими вершинами, расходились кругом поля, выступали холмы, расплывались. Гнусавый голос ямщика, звон бубенцов, влажный свист и шорох ветра сливались в трепетный, извилистый ручей, он тек над полем с однообразной силой… — Богатому и в раю тесно, — такое дело!.. Начал он жать, начальство ему приятели, — качаясь на облучке, тянул ямщик. Когда приехали на станцию, он отпряг лошадей и сказал матери безнадежным голосом: — Дала бы ты мне пятак, — хоть бы выпил я! Она дала монету, и, встряхнув ее на ладони, ямщик тем же тоном известил мать: — На три — водки выпью, на две — хлеба съем… После полудня, разбитая, озябшая, мать приехала в большое село Никольское, прошла на станцию, спросила себе чаю и села у окна, поставив под лавку свой тяжелый чемодан. Из окна было видно небольшую площадь, покрытую затоптанным ковром желтой травы, волостное правление — темно-серый дом с провисшей крышей. На крыльце волости сидел лысый длиннобородый мужик в одной рубахе и курил трубку. По траве шла свинья. Недовольно встряхивая ушами, она тыкалась рылом в землю и покачивала головой. Плыли тучи темными массами, наваливались друг на друга. Было тихо, сумрачно и скучно, жизнь точно спряталась куда-то, притаилась. Вдруг на площадь галопом прискакал урядник, осадил рыжую лошадь у крыльца волости и, размахивая в воздухе нагайкой, закричал на мужика — крики толкались в стекла окна, но слов не было слышно. Мужик встал, протянул руку, указывая вдаль, урядник прыгнул на землю, зашатался на ногах, бросил мужику повод, хватаясь руками за перила, тяжело поднялся на крыльцо и исчез в дверях волости… Снова стало тихо. Лошадь дважды ударила копытом по мягкой земле. В комнату вошла девочка-подросток с короткой желтой косой на затылке и ласковыми глазами на круглом лице. Закусив губы, она несла на вытянутых руках большой, уставленный посудой поднос с измятыми краями и кланялась, часто кивая головой. — Здравствуй, умница! — ласково сказала мать. — Здравствуйте! Расставляя по столу тарелки и чайную посуду, девочка вдруг оживленно объявила: — Сейчас разбойника поймали, ведут! — Какого же это разбойника? — Не знаю… — А что он сделал? — Я не знаю! — повторила девочка. — Я только слышала — поймали! Сторож из волости за становым побежал. Мать посмотрела в окно, — на площади явились мужики. Иные шли медленно и степенно, другие — торопливо застегивая на ходу полушубки. Останавливаясь у крыльца волости, все смотрели куда-то влево. Девочка тоже взглянула на улицу и убежала из комнаты, громко хлопнув дверью. Мать вздрогнула, подвинула свой чемодан глубже под лавку и, накинув на голову шаль, пошла к двери, спеша и сдерживая вдруг охватившее ее непонятное желание идти скорее, бежать… Когда она вышла на крыльцо, острый холод ударил ей в глаза, в грудь, она задохнулась, и у нее одеревенели ноги, — посредине площади шел Рыбин со связанными за спиной руками, рядом с ним шагали двое сотских, мерно ударяя о землю палками, а у крыльца волости стояла толпа людей и молча ждала. Ошеломленная, мать неотрывно смотрела, — Рыбин что-то говорил, она слышала его голос, но слова исчезали без эха в темной дрожащей пустоте ее сердца. Она очнулась, перевела дыхание — у крыльца стоял мужик с широкой светлой бородой, пристально глядя голубыми глазами в лицо ей. Кашляя и потирая горло обессиленными страхом руками, она с трудом спросила его: — Это что же? — А вот — глядите! — ответил мужик и отвернулся. Подошел еще мужик и встал рядом. Сотские остановились перед толпой, она все росла быстро, но молча, и вот над ней вдруг густо поднялся голос Рыбина: — Православные! Слыхали вы о верных грамотах, в которых правда писалась про наше крестьянское житье? Так вот — за эти грамоты страдаю, это я их в народ раздавал! Люди окружили Рыбина теснее. Голос его звучал спокойно, мерно. Это отрезвляло мать. — Слышишь? — толкнув в бок голубоглазого мужика, тихонько спросил другой. Тот, не отвечая, поднял голову и снова взглянул в лицо матери. И другой мужик тоже посмотрел на нее — он был моложе первого, с темной редкой бородкой и пестрым от веснушек, худым лицом. Потом оба они отодвинулись от крыльца в сторону. «Боятся!» — невольно отметила мать. Внимание ее обострялось. С высоты крыльца она ясно видела избитое, черное лицо Михаила Ивановича, различала горячим блеск его глаз, ей хотелось, чтобы он тоже увидал ее, и она, приподнимаясь на ногах, вытягивала шею к нему. Люди смотрели на него хмуро, с недоверием и молчали. Только в задних рядах толпы был слышен подавленный говор. — Крестьяне! — полным и тугим голосом говорил Рыбин. — Бумагам этим верьте, — я теперь за них, может, смерть приму, били меня, истязали, хотели выпытать — откуда я их взял, и еще бить будут, — все стерплю! Потому — в этих грамотах правда положена, правда эта дороже хлеба для нас должна быть, — вот! — Зачем он это говорит? — тихо воскликнул один из мужиков у крыльца. Голубоглазый медленно ответил: — Теперь все равно — двум смертям не бывать, а одной не миновать… Люди стояли молчаливо, смотрели исподлобья, сумрачно, на всех как будто лежало что-то невидимое, но тяжелое. На крыльце явился урядник и, качаясь, пьяным голосом заревел: — Это кто говорит? Он вдруг скатился с крыльца, схватил Рыбина за волосы и, дергая его голову вперед, отталкивая назад, кричал: — Это ты говоришь, сукин сын, это ты? Толпа покачнулась, загудела. Мать в бессильной тоске опустила голову. И снова раздался голос Рыбина: — Вот, глядите, люди добрые… — Молчать! — Урядник ударил его в ухо. Рыбин пошатнулся на ногах, повел плечами. — Связали руки вам и мучают, как хотят… — Сотские! Веди его! Разойдись, народ! — Прыгая перед Рыбиным, как цепная собака перед куском мяса, урядник толкал его кулаками в лицо, в грудь, в живот. — Не бей! — крикнул кто-то в толпе. Зачем бьешь? — поддержал другой голос. Идем! — сказал голубоглазый мужик, кивнув головой. И они оба не спеша пошли к волости, а мать проводила их добрым взглядом. Она облегченно вздохнула — урядник снова тяжело взбежал на крыльцо и оттуда, грозя кулаком, исступленно орал: — Веди его сюда! Я говорю… — Не надо! — раздался в толпе сильный голос — мать поняла, что это говорил мужик с голубыми глазами. — Не допускай, ребята! Уведут туда — забьют до смерти. Да на нас же потом скажут, — мы, дескать, убили! Не допускай! — Крестьяне! — гудел голос Михаилы. — Разве вы не видите жизни своей, не понимаете, как вас грабят, как обманывают, кровь вашу пьют? Все вами держится, вы — первая сила на земле, — а какие права имеете? С голоду издыхать — одно ваше право!.. Мужики вдруг закричали, перебивая друг друга. — Правильно говорит! — Станового зовите! Где становой?.. — Урядник поскакал за ним… — Пьяный-то!.. — Не наше дело начальство собирать… Шум все рос, поднимался выше. — Говори! Не дадим бить… — Развяжите руки ему… — Гляди, — греха не было бы!.. — Больно руки мне! — покрывая все голоса, ровно и звучно оворил Рыбин. — Не убегу я, мужики! От правды моей не скроюсь, она во мне живет… Несколько человек солидно отошли от толпы в разные стороны, вполголоса переговариваясь и покачивая головами. Но все больше сбегалось плохо и наскоро одетых, возбужденных людей. Они кипели темной пеной вокруг Рыбина, а он стоял среди них, как часовня в лесу, подняв руки над головой, и, потрясая ими, ричал в толпу: — Спасибо, люди добрые, спасибо! Мы сами должны друг ружке руки освободить, — так! Кто нам поможет? Он отер бороду и снова поднял руку, всю в крови. — Вот кровь моя — за правду льется! Мать сошла с крыльца, но с земли ей не видно было Михаилы, сжатого народом, и она снова поднялась на ступени. В груди у нее было горячо, и что-то неясно радостное трепетало там. — Крестьяне! Ищите грамотки, читайте, не верьте начальству и попам, когда они говорят, что безбожники и бунтовщики те люди, которые для нас правду несут. Правда тайно ходит по земле, она гнезд ищет в народе, — начальству она вроде ножа и огня, не может оно принять ее, зарежет она его, сожжет! Правда вам — друг добрый, а начальству — заклятый враг! Вот отчего она прячется!.. Снова в толпе вспыхнуло несколько восклицаний: — Слушай, православные!.. — Эх, брат, пропадешь ты… — Кто тебя выдал? — Поп! — сказал один из сотских. Двое мужиков крепко выругались. — Гляди, ребята! — раздался предупреждающий крик.  16   К толпе шел становой пристав, высокий, плотный человек с круглым лицом. Фуражка у него была надета набок, один ус закручен кверху, а другой опускался вниз, и от этого лицо его казалось кривым, обезображенным тупой, мертвой улыбкой. В левой руке он нес шашку, а правой размахивал в воздухе. Были слышны его шаги, тяжелые и твердые. Толпа расступалась перед ним. Что-то угрюмое и подавленное появилось на лицах, шум смолкал, понижался, точно уходил в землю. Мать чувствовала, что на лбу у нее дрожит кожа и глазам стало горячо. Ей снова захотелось пойти в толпу, она наклонилась вперед и замерла в напряженной позе. — Что такое? — спросил пристав, остановясь против Рыбина и меряя его глазами. — Почему не связаны руки? Сотские! Связать! Голос у него был высокий и звонкий, но бесцветный. — Были связаны, — народ развязал! — ответил один из сотских. — Что? Народ? Какой народ? Становой посмотрел на людей, стоявших перед ним полукругом. И тем же однотонным, белым голосом, не повышая, не понижая его, продолжал: — Это кто — народ? Он ткнул наотмашь эфесом шашки в грудь голубоглазого мужика. — Это ты, Чумаков, парод? Ну, кто еще? Ты, Мишин? И дернул кого-то правой рукой за бороду. — Разойдись, сволочь!.. А то я вас, — я вам покажу! В голосе, на лице его не было ни раздражения, ни угрозы, он говорил спокойно, бил людей привычными, ровными движениями крепких длинных рук. Люди отступали перед ним, опуская головы, повертывая в сторону лица. — Ну? Вы что же? — обратился он к сотским. — Вяжи! Выругался циничными словами, снова посмотрел на Рыбина и громко сказал ему: — Руки назад, — ты! — Не хочу я, чтобы вязали руки мне! — заговорил Рыбин. — Бежать не собираюсь, не дерусь, — зачем связывать меня? — Что? — спросил пристав, шагнув к нему. — Довольно вам мучить народ, звери! — возвышая голос, продолжал Рыбин. — Скоро придет и для вас красный день… Становой стоял перед ним и смотрел в его лицо, шевеля усами. Потом он отступил на шаг и свистящим голосом изумленно запел: — А-а-ах, сукин сын! Ка-акие слова? И вдруг быстро и крепко ударил Рыбина по лицу. — Кулаком правду не убьешь! — крикнул Рыбин, наступая да него. — И бить меня не имеешь права, собака ты паршивая! — Не смею? Я? — протяжно взвыл становой. И снова взмахнул рукой, целя в голову Рыбина. Рыбин присел, удар не коснулся его, и становой, пошатнувшись, едва устоял на ногах. В толпе кто-то громко фыркнул, и снова раздался гневный крик Михаила: — Не смей, говорю, бить меня, дьявол! Становой оглянулся — люди угрюмо и молча сдвигались в тесное, темное кольцо… — Никита! — громко позвал становой, оглядываясь. — Никита, эй! Из толпы выдвинулся коренастый, невысокий мужик в коротком полушубке. Он смотрел в землю, опустив большую лохматую голову. — Никита! — покручивая ус и не торопясь, сказал становой. — Дай ему в ухо, хорошенько! Мужик шагнул вперед, остановился против Рыбина, поднял голову. В упор, в лицо ему Рыбин бил тяжелыми, верными словами: — Вот, глядите, люди, как зверье душит вас вашей же рукой! Глядите, думайте! Мужик медленно поднял руку и лениво ударил его по голове. — Разве так, сукин ты сын?! — взвизгнул становой. — Эй, Никита! — негромко сказали из толпы. — Бога не забывай! — Бей, говорю! — крикнул становой, толкая мужика в шею. Мужик шагнул в сторону и угрюмо сказал, наклонив голову: — Не буду больше… — Что? Лицо станового дрогнуло, он затопал ногами и, ругаясь, бросился на Рыбина. Тупо хлястнул удар, Михаило покачнулся, взмахнул рукой, но вторым ударом становой опрокинул его на землю и, прыгая вокруг, с ревом начал бить ногами в грудь, бока, в голову Рыбина. Толпа враждебно загудела, закачалась, надвигаясь на станового, он заметил это, отскочил и выхватил шашку из ножен. — Вы так? Бунтовать? А-а?.. Вот оно что?.. Голос у него вздрогнул, взвизгнул и точно переломился, захрипел. Вместе с голосом он вдруг потерял свою силу, втянул голову в плечи, согнулся и, вращая во все стороны пустыми глазами, попятился, осторожно ощупывая ногами почву сзади себя. Отступая, он кричал хрипло и тревожно: — Хорошо! Берите его, я ухожу, — ну-ка? Знаете ли вы, сволочь проклятая, что он политический преступник, против царя идет, бунты заводит, знаете? А вы его защищать, а? Вы бунтовщики? Ага-а!.. Не шевелясь, не мигая глазами, без сил и мысли, мать стояла точно в тяжелом сне, раздавленная страхом и жалостью. В голове у нее, как шмели, жужжали обиженные, угрюмые и злые крики людей, дрожал голос станового, шуршали чьи-то шепоты… — Коли он провинился — суди!.. — Вы — помилуйте его, ваше благородие… — Что вы, в самом деле, без всякого закону?.. — Разве можно? Этак все начнут бить, тогда что будет?.. Люди разбились на две группы — одна, окружив станового, кричала и уговаривала его, другая, меньше числом, осталась вокруг избитого и глухо, угрюмо гудела. Несколько человек подняли его с земли, сотские снова хотели вязать руки ему. — Погодите вы, черти! — кричали им. Михаило отирал с лица и бороды грязь, кровь и молчал, оглядываясь. Взгляд его скользнул по лицу матери, — она, вздрогнув, потянулась к нему, невольно взмахнула рукою, — он отвернулся. Но через несколько минут его глаза снова остановились на лице ее. Ей показалось — он выпрямился, поднял голову, окровавленные щеки задрожали… «Узнал, — неужели узнал?..» И закивала ему головой, вздрагивая от тоскливой, жуткой радости. Но в следующий момент она увидела, что около него стоит голубоглазый мужик и тоже смотрит на нее. Его взгляд на минуту разбудил в ней сознание опасности… «Что же это я? Ведь и меня схватят!» Мужик что-то сказал Рыбину, тот тряхнул головой и вздрагивающим голосом, но четко и бодро заговорил: — Ничего! Не один я на земле, — всю правду не выловят они! Где я был, там обо мне память останется, — вот! Хоть и разорили они гнездо, нет там больше друзей-товарищей… «Это он для меня говорит!» — быстро сообразила мать. — Но будет день, вылетят на волю орлы, освободится народ! Какая-то женщина принесла ведро воды и стала, охая и причитая, обмывать лицо Рыбина. Ее тонкий, жалобный голос путался в словах Михаила и мешал матери понимать их. Подошла толпа мужиков со становым впереди, кто-то громко кричал; — Давай подводу под арестанта, эй! Чья очередь? Потом раздался новый, как бы обиженный голос станового: — Я тебя могу ударить, а ты меня нет, не можешь, не смеешь, болван! — Так! А ты кто — бог? — крикнул Рыбин. Нестройный и негромкий взрыв восклицаний заглушил голос его. — Не спорь, дядя! Тут — начальство!.. — Не сердись, ваше благородие! Не в себе человек… Ты молчи, чудак! — Вот сейчас в город тебя повезут… — Там закону больше! Крики толпы звучали умиротворяюще, просительно, они сливались в неясную суету, и все было в ней безнадежно, жалобно. Сотские повели Рыбина под руки на крыльцо волости, скрылись в двери. Мужики медленно расходились по площади, мать видела, что голубоглазый направляется к ней и исподлобья смотрит на нее. У нее задрожали ноги под коленками, унылое чувство засосало сердце, вызывая тошноту. «Не надо уходить! — подумала она. — Не надо!» И, крепко держась за перила, ждала. Становой, стоя на крыльце волости, говорил, размахивая руками, упрекающим, уже снова белым, бездушным голосом: — Дураки вы, сукины дети! Ничего не понимая, лезете в такое дело, — в государственное дело! Скоты! Благодарить меня должны, в ноги мне поклониться за доброту мою! Захочу я — все пойдете в каторгу… Десятка два мужиков стояли, сняв шапки, и слушали. Темнело, тучи опускались ниже. Голубоглазый подошел к крыльцу и сказал, вздохнув: — Вот какие дела у нас… — Да-а, — тихо отозвалась она. Он посмотрел на нее открытым взглядом и спросил: — Чем занимаетесь? — Кружева скупаю у баб, полотна тоже… Мужик медленно погладил бороду. Потом, глядя по направлению к волости, сказал скучно и негромко: — Этого у нас не найдется… Мать смотрела на него сверху вниз и ждала момента, когда удобнее уйти в комнату. Лицо у мужика было задумчивое, красивое, глаза грустные. Широкоплечий и высокий, он был одет в кафтан, сплошь покрытый заплатами, в чистую ситцевую рубаху, рыжие, деревенского сукна штаны и опорки, надетые на босую ногу. Мать почему-то облегченно вздохнула. И вдруг, подчиняясь чутью, опередившему неясную мысль, она неожиданно для себя спросила его: — А что, ночевать у тебя можно будет? Спросила, и все в ней туго натянулось — мускулы, кости. Она выпрямилась, глядя на мужика остановившимися глазами. В голове у нее быстро мелькали колючие мысли: «Погублю Николая Ивановича. Пашу не увижу — долго! Изобьют!» Глядя в землю и не торопясь, мужик ответил, запахивая кафтан на груди: — Ночевать? Можно, чего же? Изба только плохая у меня… — Не избалована я! — безотчетно ответила мать. — Можно! — повторил мужик, меряя ее пытливым взглядом. Уже стемнело, и в сумраке глаза его блестели холодно, лицо казалось очень бледным. Мать, точно спускаясь под гору, сказала негромко: — Значит, я сейчас и пойду, а ты чемодан мой возьмешь… — Ладно. Он передернул плечами, снова запахнул кафтан и тихо проговорил: — Вот — подвода едет… На крыльце волости появился Рыбин, руки у него снова были связаны, голова и лицо окутаны чем-то серым. — Прощайте, добрые люди! — звучал его голос в холоде вечерних сумерек. — Ищите правды, берегите ее, верьте человеку, который принесет вам чистое слово, не жалейте себя ради правды!.. — Молчать, собака! — крикнул откуда-то голос станового. — Сотский, гони лошадей, дурак! — Чего вам жалеть? Какая ваша жизнь?.. Подвода тронулась. Сидя на ней с двумя сотскими по бокам, Рыбин глухо кричал: — Чего ради погибаете в голоде? Старайтесь о воле, она даст и хлеба и правды, — прощайте, люди добрые!.. Торопливый шум колес, топот лошадей, голос станового обняли его речь, запутали и задушили ее. — Кончено! — сказал мужик, тряхнув головой, и, обратясь к матери, негромко продолжал: — Вы там посидите на станции, — я погодя приду… Мать вошла в комнату, села за стол перед самоваром, взяла в руку кусок хлеба, взглянула на него и медленно положила обратно на тарелку. Есть не хотелось, под ложечкой снова росло ощущение тошноты. Противно теплое, оно обессиливало, высасывая кровь из сердца, и кружило голову. Перед нею стояло лицо голубоглазого мужика — странное, точно недоконченное, оно не возбуждало доверия. Ей почему-то не хотелось подумать прямо, что он выдаст ее, но эта мысль уже возникла у нее и тягостно лежала на сердце, тупая и неподвижная. «Заметил он меня! — лениво и бессильно соображала она. — Заметил, догадался…» А дальше мысль не развивалась, утопая в томительном унынии, вязком чувстве тошноты. Робкая, притаившаяся за окном тишина, сменив шум, обнажала в селе что-то подавленное, запуганное, обостряла в груди ощущение одиночества, наполняя душу сумраком, серым и мягким, как зола. Вошла девочка и, остановясь у двери, спросила: — Яичницу принести? — Не надо. Не хочется уж мне, напугали меня криком-то! Девочка подошла к столу, возбужденно, но негромко рассказывая: — Как становой-то бил! Я близко стояла, видела, все зубы ему выкрошил, — плюет он, а кровь густая-густая, темная!.. Глазов-то совсем нету! Дегтярник он. Урядник там у нас лежит, пьянехонек, и все еще вина требует. Говорит — их шайка целая была, а этот, бородатый-то, старший, атаман, значит. Троих поймали, а один убежал, слышь. Еще учителя поймали, тоже с ними. В бога они не верят и других уговаривают, чтобы церкви ограбить, вот они какие! А наши мужики — которые жалели его, этого-то, а другие говорят — прикончить бы! У нас есть такие злые мужики — ай-ай! Мать внимательно вслушивалась в бессвязную быструю речь, стараясь подавить свою тревогу, рассеять унылое ожидание. А девочка, должно быть, была рада тому, что ее слушали, и, захлебываясь словами, все с большим оживлением болтала, понижая голос: — Тятька говорит — это от неурожая все! Второй год не родит у нас земля, замаялись! Теперь от этого такие мужики заводятся — беда! Кричат на сходках, дерутся. Намедни, когда Васюкова за недоимки продавали, он ка-ак треснет старосту по роже. Вот тебе моя недоимка, говорит… За дверью раздались тяжелые шаги. Упираясь руками в стол, мать поднялась на ноги… Вошел голубоглазый мужик и, не снимая шапку, спросил: — Где багаж-то? Он легко поднял чемодан, тряхнул им и сказал: — Пустой! Марька, проводи приезжую ко мне в избу. И ушел, не оглядываясь. — Здесь ночуете? — спросила девочка. — Да! За кружевами я, кружева покупаю… — У нас не плетут! Это в Тинькове плетут, в Дарьиной, а у нас — нет! — объяснила девочка. — Я туда завтра… Заплатив девочке за чай, она дала ей три копейки и очень обрадовала ее этим. На улице, быстро шлепая босыми ногами по влажной земле, девочка говорила: — Хотите, я в Дарьину сбегаю, скажу бабам, чтобы сюда несли кружева? Они придут, а вам не надо ехать туда. Двенадцать верст все-таки… — Не нужно этого, милая! — ответила мать, шагая рядом с ней. Холодный воздух освежил ее, и в ней медленно зарождалось неясное решение. Смутное, но что-то обещавшее, оно развивалось туго, и женщина, желая ускорить рост его, настойчиво спрашивала себя: «Как быть? Если прямо, на совесть…» Было темно, сыро и холодно. Тускло светились окна изб красноватым неподвижным светом. В тишине дремотно мычал скот, раздавались короткие окрики. Темная, подавленная задумчивость окутала село… — Сюда! — сказала девочка. — Плохую ночевку выбрала вы, — беден больно мужик… Она нащупала дверь, отворила ее, бойко крикнула в избу: — Тетка Татьяна! И убежала. Из темноты долетел ее голос: — Прощайте!..  17   Мать остановилась у порога и, прикрыв глаза ладонью, осмотрелась. Изба была тесная, маленькая, но чистая, — это сразу бросалось в глаза. Из-за печки выглянула молодая женщина, молча поклонилась и исчезла. В переднем углу на столе горела лампа. Хозяин избы сидел за столом, постукивая пальцем по его краю, и пристально смотрел в глаза матери. — Проходите! — не вдруг сказал он. — Татьяна, ступай-ка, позови Петра, живее! Женщина быстро ушла, не взглянув на гостью. Сидя на лавке против хозяина, мать осматривалась, — ее чемодана не было видно. Томительная тишина наполняла избу, только огонь в лампе чуть слышно потрескивал. Лицо мужика, озабоченное, нахмуренное, неопределенно качалось в глазах матери, вызывая в ней унылую досаду. — А где мой чемодан? — вдруг и неожиданно для самой себя громко спросила она. Мужик повел плечами и задумчиво ответил: — Не пропадет… Понизив голос, хмуро продолжал: — Я давеча при девчонке нарочно сказал, что пустой он, — нет, он не пустой! Тяжело в нем положено! — Ну? — спросила мать. — Так что? Он встал, подошел к ней, наклонился и тихо спросил: — Человека этого знаете? Мать вздрогнула, но твердо ответила: — Знаю! Это краткое слово как будто осветило ее изнутри и сделало ясным все извне. Она облегченно вздохнула, подвинулась на лавке, села тверже… Мужик широко усмехнулся. — Я доглядел, когда знак вы ему делали, и он тоже. Я спросил его на ухо — знакомая, мол, на крыльце-то стоит? — А он что? — быстро спросила мать. Он? Сказал — много нас. Да! Много, говорит… Вопросительно взглянув в глаза гостьи и снова улыбаясь, продолжал: — Большой силы человек!.. Смелый… прямо говорит — я! Бьют его, а он свое ломит… Его голос, неуверенный и несильный, неконченное лицо и светлые, открытые глаза все более успокаивали мать. Место тревоги и уныния в груди ее постепенно занималось едкой, колющей жалостью к Рыбину. Не удерживаясь, со злобой, внезапной и горькой, она воскликнула подавленно: — Разбойники, изуверы! И всхлипнула. Мужик отошел от нее, угрюмо кивая головой. — Нажило себе начальство дружков, — да-а! И, вдруг снова повернувшись к матери, он тихо сказал ей: — Я вот что, я так догадываюсь, что в чемодане — газета, — верно? — Да! — просто ответила мать, отирая слезы. — Ему везла. Он, нахмурив брови, забрал бороду в кулак и, глядя в сторону, помолчал. — Доходила она до нас, книжки тоже доходили. Человека этого мы знаем… видали! Мужик остановился, подумал, потом спросил: — Теперь, значит, что вы будете делать с этим — с чемоданом? Мать посмотрела на него и сказала с вызовом: — Вам оставлю!.. Он не удивился, не протестовал, только кратко повторил: — Нам… Утвердительно кивнув головой, выпустил бороду из кулака, расчесал ее пальцами и сел. С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли, боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже не могла думать о чемодане и ни о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и голос не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы: — Грабят, давят, топчут в грязь человека, окаянные! — Сила! — тихо отозвался мужик. — Силища у них большая! — А где берут? — воскликнула мать с досадой. — От нас же берут, от народа, все от нас взято! Ее раздражал этот мужик своим светлым, но непонятным лицом. — Да-а! — задумчиво протянул он. — Колесо. Чутко насторожился, наклонил голову к двери и, дослушав, тихонько сказал: — Идут… — Кто? — Свои… надо быть… Вошла его жена, за нею в избу шагнул мужик. Бросил в гол шапку, быстро подошел к хозяину и спросил его: — Ну, как? Тот утвердительно кивнул головой. — Степан! — сказала женщина, стоя у печи. — Может, они, проезжая, поесть хотят? — Не хочу, спасибо, милая! — ответила мать. Мужик подошел к матери и быстрым, надорванным голосом заговорил: — Значит, позвольте познакомиться! Зовут меня Петр Егоров Рябинин, по прозвищу Шило. В делах ваших я несколько понимаю. Грамотен и не дурак, так сказать… Он схватил протянутую ему руку матери и, потрясая ее, обратился к хозяину: — Вот, Степан, гляди! Варвара Николаевна барыня добрая, верно! А говорит насчет всего этого — пустяки, бредни! Мальчишки будто и разные там студенты по глупости народ мутят. Однако мы с тобой видим — давеча солидного, как следует быть, мужика заарестовали, теперь вот — они, женщина пожилая и, как видать, не господских кровей. Не обижайтесь — вы каких родов будете? Говорил он торопливо, внятно, не переводя дыхания, бородка у него нервно дрожала и глаза, щурясь, быстро ощупывали лицо и фигуру женщины. Оборванный, всклокоченный, со спутанными волосами на голове, он, казалось, только что подрался с кем-то, одолел противника и весь охвачен радостным возбуждением победы. Он понравился матери своей бойкостью и тем, что сразу заговорил прямо и просто. Ласково глядя в лицо ему, она ответила на вопрос, — он же еще раз сильно тряхнул ее руку и тихонько, суховато засмеялся ломающимся смехом. — Дело чистое, Степан, видишь? Дело отличное! Я тебе говорил — это народ собственноручно начинает. А барыня — она правды не скажет, ей это вредно. Я ее уважаю, что же говорить! Человек хороший и добра нам хочет, ну — немножко — и чтобы без убытка для себя! Народ же — он желает прямо идти и ни убытка, ни вреда не боится — видал? Ему вся жизнь вредна, везде — убыток, ему некуда повернуться, кругом — ничего, кроме — стой! — кричат со всех сторон. — Я вижу! — сказал Степан, кивая головой, и тотчас же добавил: — Насчет багажа она беспокоится. Петр хитро подмигнул матери и снова заговорил, успокоительно помахивая рукой: — Не беспокойтесь! Все будет в порядке, мамаша! Чемоданчик ваш у меня. Давеча, как он сказал мне про вас, что, дескать, вы тоже с участием в этом и человека того знаете, — я ему говорю — гляди, Степан! Нельзя рот разевать в таком строгом случае! Ну, и ы, мамаша, видно, тоже почуяли нас, когда мы около стояли. У честных людей рожи заметные, потому — немного их по улицам ходит, — прямо сказать! Чемоданчик ваш у меня… Он сел рядом с нею и, просительно заглядывая в глаза ее, продолжал: — Ежели вы желаете выпотрошить его — мы вам в этом поможем с удовольствием. Книжки нам требуются… — Она все хочет нам отдать! — заметил Степан. — И отлично, мамаша! Место всему найдем!.. Он вскочил на ноги, засмеялся и, быстро шагая по избе взад-перед, говорил, довольный: — Случай, так сказать, удивительный! Хоша вполне простой. В одном месте порвалось, в другом захлестнулось! Ничего! А газета, мамаша, хорошая, и дело свое она делает — протирает глаза! Господам — неприятна. Я тут верстах в семи у барыни одной работаю, по столярному делу, — хорошая женщина, надо сказать, книжки дает разные, — иной раз прочитаешь — так и осенит! Вообще — мы ей благодарны. Но показал я ей газеты номерок — она даже обиделась несколько. «Бросьте, говорит, это, Петр! Это, говорит, мальчишки без разума делают. И от этого только горе ваше вырастет, тюрьма и Сибирь, говорит, за этим…» Он снова неожиданно замолчал, подумал и спросил: — А скажите, мамаша, — этот человек — родственник ваш? — Чужой! — ответила мать. Петр беззвучно засмеялся, чем-то очень довольный, и закивал головой, но в следующую секунду матери показалось, что слово «чужой» не на месте по отношению к Рыбину и обижает ее. — Не родня я ему, — сказала она, — но знаю его давно и уважаю, как родного брата… старшего! Нужное слово не находилось, это было неприятно ей, и снова она не могла сдержать тихого рыдания. Угрюмая, ожидающая тишина наполнила избу. Петр, наклонив голову на плечо, стоял, точно прислушиваясь к чему-то. Степан, облокотясь на стол, все время задумчиво постукивал пальцем по доске. Жена его прислонилась у печи в сумраке, мать чувствовала ее неотрывный взгляд и порою сама смотрела в лицо ей — овальное, смуглое, с прямым носом и круто обрезанным подбородком. Внимательно и зорко светились зеленоватые глаза. — Друг, значит! — тихо молвил Петр. — С характером, н-да!.. Оценил себя высоко, — как следует! Вот, Татьяна, человек, а? Ты говоришь…

The script ran 0.002 seconds.