Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Олдос Хаксли - Слепец в Газе [1936]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман, который многие критики называли и называют «главной книгой Олдоса Хаксли». Холодно, блистательно и безжалостно изложенная история интеллектуала в Англии тридцатых годов прошлого века - трагедия непонимания, нелюбви, неосознанности душевных порывов и духовных прозрений. Человек, не похожий на других, по мнению Хаксли, одинок и унижен, словно поверженный и ослепленный библейский герой Самсон, покорно вращающий мельничные жернова в филистимлянской Газе. Однако Самсону была дарована последняя победа, ценой которой стала его собственная жизнь. Рискнет ли новый «слепец в Газе» повторить его самоубийственный подвиг? И чем обернется его бунт?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Двое в молчании смотрели друг на друга. Затем, сделав усилие, чтобы сдержать себя, Марк пожал плечами. — Ну ладно, так и быть. Я кликну mozo. А если ты боишься отправляться в Миахутлу, — продолжил он тоном дикарского презрения, — можешь проваливать назад в Тапатлан. — Я обойдусь и один. — Затем, в открытую дверь, он крикнул: — Хуан! Эй, Хуан! Энтони пришлось капитулировать. — Хорошо, пусть будет по-твоему. Если ты действительно сошел с ума… — Он не договорил: — Но я ни за что не отвечаю. — Тебя и не просили, — ответил Марк. Энтони встал и пошел за аптечкой. Вынув корпию, он промокнул рану и наложил свежую повязку. Сцена прошла в молчании; затем, пытаясь забинтовать рану, Энтони произнес: — Надеюсь, мы прекратили ругаться? Так, наверное, будет легче? Несколько секунд Марк был полон ненависти и безразличия. Затем он поднял глаза и выдавил из себя примирительно-дружескую улыбку. — Мир, — сказал он, одобрительно кивая. — Мы заключим мир. Но он не принял во внимание боль. Она началась, мучительная, лишь только он пытался выполнить поставленную перед собой задачу спуститься с нар. Но без того, чтобы согнуть поврежденное колено, это оказалось невозможным, даже с помощью Энтони, а согнуть колено было пыткой. Когда он наконец поднялся на ноги, он был весь бледен и его лицо выражало свирепость. — Все в порядке? — спросил Энтони. Марк кивнул и хромая вышел из сарая, даже не взглянув на Энтони, словно тот стал его заклятым врагом. Пытка снова началась, когда пришла пора взбираться на мула, и возобновлялась с каждым шагом, делаемым животным. Как и днем раньше, Марк ехал впереди. Во главе кавалькады он доказывал свое превосходство и вместе с тем оставался недостижимым для любопытных глаз. Воздух был по-прежнему холодным, но время от времени Энтони замечал, что Марк вынимал платок и прикладывал его к лицу, словно был в испарине. Каждый раз, когда он клал платок в карман, он с новым, каким-то дикарским усердием пришпоривал мула. Дорожка уходила вниз, затем снова поднималась, вилась по склону среди сосен и опять опускалась вниз, вниз, вниз. Прошел час, потом два, три; солнце высоко стояло в небе, и жара была нестерпимой. Три часа, затем три с половиной, и вот наконец пошли лесные опушки, холмы и поля, скирды кукурузы с индейских полей, ряды хижин, старуха, несущая воду, загорелые дети, молчаливо играющие в пыли. Авантюристы находились на окраинах нового селения. — Как насчет того, чтобы выйти и пообедать здесь? — высказал мнение Энтони и с помощью шпоры перевел мула на рысь. — Мы могли бы достать свежих яиц, — закончил он, поравнявшись с другим мулом. Лицо, когда Марк обратил его к нему, было белым, как полотно, и, когда он разжал стиснутые зубы, чтобы заговорить, нижняя челюсть непроизвольно затряслась. — Мне думается, стоит двигаться вперед, — начал он почти неслышно. — У нас впереди еще длинный путь… — Затем он отчаянно заморгал, голова опустилась, а тело, казалось, вот-вот сползет. Он припал, нагнувшись вперед, к шеи мула, завалился на сторону и упал бы на землю, если бы Энтони не подхватил его за руку и не удержал в седле. Глава 48 23 июля 1914 г. Энтони снова вздремнул после звонка и поэтому опоздал к завтраку. Когда он вошел в маленькую гостиную, Брайан взглянул на него испуганными глазами и, словно почувствовав за собой вину, быстро сложил письмо, которое в тот момент читал, и убрал его к себе в карман. Это, однако, произошло после того, как Энтони, находившийся на противоположном конце комнаты, узнал достаточно четкий и изысканно наклонный почерк Джоан. Произнеся подчеркнуто небрежным тоном «доброе утро», он сел и принялся медленно наливать себе кофе с таким видом, словно это был сложный научный процесс, требующий максимума внимания. «Сказать ли ему сейчас? — размышлял он. — Да, я должен это сделать. Это должно исходить от меня, даже несмотря на то, что он уже все знает. Проклятая девчонка! Почему она не смогла сдержать свое обещание?» Он чувствовал праведный гнев по отношению к Джоан. Нарушить собственное слово! И какого черта она разболтала Брайану? Что произойдет, если его рассказ будет отличаться от ее? И тем не менее, каким дураком он будет выглядеть, если признается теперь, когда уже поздно? Она лишила его права, любой возможности рассказать Брайану о том, что случилось. Женщина сорвала план его действий, и пока его гнев превращался в жалость к самому себе, он ощущал себя человеком, полным самых наилучших намерений, исполнение которых нарушилось в самый последний момент. Она закрыла ему рот как раз перед тем, как он собирался произнести те слова, которые поставили бы все точки над i, и поступив так, сделала ситуацию абсолютно невыносимой. Чего она ожидала от него теперь, когда Брайан обо всем знает? Вместо ответа на этот вопрос он, по крайней мере на первые несколько минут, закрылся газетой «Манчестер гардиан». В укрытии он притворялся, поедая яичницу, что испытывает огромный интерес ко всему тому, что там писалось о России, Австрии и Германии. Но затянувшееся молчание наконец стало невыносимым. — Похоже, дело идет к войне, — в конце концов произнес он, не покидая своего бастиона. С другого конца стола Брайан подал слабый знак согласия. Текли секунды. Затем послышался шум отодвигаемого стула. Энтони сидел не двигаясь, глубоко озабоченный мобилизацией в России и не обращая внимание на то, что происходит в непосредственной близости от него. Только когда Брайан открыл дверь, он спросил, наполовину повернувшись, но не настолько, чтобы видеть лицо Брайана. — Уже уходишь? — Я в-вряд ли пойду г-гулять с-сегодня утром. Энтони одобрительно кивнул, словно семейный врач. — Правильно, — заметил он и добавил, что сам он хочет взять напрокат велосипед в деревне и съездить в Эмблсайд. Нужно купить кое-что. — Увидимся за обедом, — закончил он. Брайан ничего не ответил. Дверь за ним закрылась. Без четверти час Энтони уже вернул взятый велосипед и возвращался вверх по склону холма к усадьбе. На этот раз уже решено точно — раз и навсегда. Он расскажет Брайану все — почти все, и в тот самый момент, когда войдет. — Брайан! — крикнул он с порога. Ответа не было. — Брайан! Отворилась кухонная дверь, и старая миссис Бенсон, служившая кухаркой и горничной, появилась в узкой прихожей. Мистер Фокс, объяснила она, отправился на прогулку где-то с полчаса; к обеду не будет, как он сам сказал, и собирался (можете ли поверить?) отправиться натощак, но она заставила его взять с собой бутерброды и вареные яйца. С чувством внутреннего неудобства Энтони в одиночестве сел за ленч. Брайан намеренно избегал его, и поэтому должно быть сердится, или еще хуже, внезапно пришло ему на ум, обиделся — так глубоко, что не мог выносить его присутствия. Мысль об этом заставила Энтони содрогнуться — обиды всегда были ужасны и мучительны также для того, кто их наносит. А если Брайан принесет со своей прогулки великодушное прощение, а, зная его, Энтони чувствовал уверенность, что так и будет — что тогда? Столь же болезненно было быть прощенным, особенно болезненно в случае, если об обиде не было сказано заранее. «Если бы у меня только был шанс сказать ему, — неустанно повторял он себе, — если бы я только мог это сделать». И почти заставлял себя поверить в то, что ему помешали. После ленча он вышел в поле за усадьбой, надеясь (поскольку именно сейчас он решил срочно все рассказать), и в то же время, поскольку разговор мог стать мучительным и неприятным, сильно боясь, что встретит Брайана. Но он не встретил никого. Отдохнув на гребне холма, он сумел на какое-то время забыть о своих бедах на фоне прекрасного вида. Такой типично и обманчиво английский, думал он, желая, чтобы Мери была здесь и услышала его комментарии. Горы, долины, озера, но все в уменьшенном масштабе. Ничтожно маленькие, таящиеся, как английские усадьбы — все уютные, милые местечки — ничего грандиозного. Ни единого намека на мегаломанию тринадцатого века и никакой барочной вычурности. Уютная, пресыщенная величавость. И почти воспрянув духом, он начал спускаться. Нет, сказала старая миссис Бенсон, мистер Фокс еще не вернулся. Он в одиночестве пил чай, затем сел в шезлонг на лужайке и стал читать «Проблемы стиля» де Гурмона[314]. В шесть часов вышла миссис Бенсон и после пространного объяснения того, что стол накрыт и что холодная баранина в кладовой, пожелала ему доброго вечера и отправилась вниз по дороге к своему домику. Вскоре после этого его стали кусать комары, и он вернулся в дом. Маленькая кукушка в швейцарских часах открыла свою дверцу, прокуковала семь раз и спряталась. Полчаса спустя она снова высунулась и крикнула один раз. Было время ужинать. Энтони поднялся и пошел к задней двери. В конце усадьбы холм светился почти сверхъестественным светом. Брайана нигде не было. Энтони вернулся в гостиную и для разнообразия немного почитал Сантаяну[315]. Кукушка издала восемь пронзительных криков. Над оранжевым пятном заходящего солнца уже виделась вечерняя Венера. Он зажег лампу и задвинул шторы. Затем, снова сев, пытался продолжить чтение Сантаяны, но эти тщательно отшлифованные самоцветы остроумия перекатывались по плоскостям его ума и не оставляли ни малейшего впечатления. Наконец он захлопнул книгу. Кукушка объявила о том, что было полдевятого. Несчастный случай, думал он. Мог ли Брайан стать жертвой несчастного случая? Но в конце концов люди не так-то часто попадают в них — тем более когда совершают тихие прогулки. Внезапно его осенила новая мысль, и в одно мгновение вероятность растянутых связок и переломанных ног исчезла. Эта прогулка — он совершенно в этом уверен — совершена на станцию. Брайан в поезде, он едет в Лондон, чтобы увидеть Джоан. Это было очевидно, лишь только такой вариант пришел ему в голову. Просто не могло быть по-другому. — Господи! — сказал Энтони вслух в пространство маленькой комнаты. Затем, когда безнадежность ситуации вызвала в нем чувство цинизма и безразличия, он пожал плечами и с зажженной свечой отправился в кладовую за холодной бараниной. На этот раз, решил он, пока ел мясо, он действительно может сбежать. Просто спрятаться до тех пор, пока положение не улучшится. Он не чувствовал никаких угрызений совести. Поездка Брайана в Лондон освободила его, по его собственной оценке, от любой другой ответственности в этом деле; он чувствовал, что теперь свободен и может делать все, что считает нужным. В приготовлениях к побегу он, поужинав, поднялся на верхний этаж и начал упаковывать чемодан. Воспоминание о том, что он дал Брайану почитать «Жену сэра Айзека Хармана» заставило его со свечой в руке пройти через лестничную площадку. На комоде в комнате Брайана на видном месте стояли три конверта, прислоненные к стене. Два из них, как он заметил еще с порога, были с маркой, а на третьем марки не было. Это последнее письмо адресовалось ему, два других соответственно Джоан и миссис Фокс. Он поставил свечу на стол, взял свое письмо и вскрыл конверт. Его наполнило смутное, но сильное предчувствие, страх перед чем-то неизвестным, чем-то, что он не осмеливался знать. Он стоял долго, держа в руке открытый конверт и вслушиваясь в тяжелое биение собственной крови. Затем, наконец придя к окончательному решению, вынул сложенные листы. Их было два, один был исписан почерком Брайана, другой рукой Джоан. Сверху на письме Джоан Брайан сделал пометку: «Прочти сам». Он прочел: «Дорогой мой Брайан. К этому времени Энтони, видимо, уже сказал тебе о том, что произошло. И знаешь ли, это действительно произошло — откуда-то со стороны, если ты понимаешь, что я имею в виду, — как несчастный случай, как будто меня переехал поезд. Я конечно же не думала об этом раньше, и Энтони, наверное, также не думал; открытие того, что мы любим друг друга внезапно пронзило нас, объяло нас сверху донизу. Не может быть и речи о том, что мы сделали это намеренно. Вот почему я не чувствую за собой вины. Прости, да — это больше, чем способны выразить слова, — за ту боль, которую я причиню тебе. Я готова сделать все, что смогу, для того, чтобы уменьшить ее. Я прошу у тебя прощения за то, что ущемила твои чувства, но я не чувствую себя виноватой, не чувствую, что обошлась с тобой бесчестно. Это было бы так, если бы я специально решилась оскорбить тебя — но это не так Я могу лишь сказать тебе, что это снизошло на меня — на нас обоих. Брайан, милый, я невыразимо страдаю оттого, что заставила тебя мучиться — тебя из всех людей. Если бы у меня действительно было такое намерение, я бы не смогла воплотить его. Не более того, как ты смог бы с умыслом причинить мне боль. Но это просто произошло — так же, как ты причинил боль мне из-за того страха, который ты всегда испытывал перед любовью. Ты не хотел обидеть меня, но обидел — ты ничем не мог помочь. Тот порыв, который вынудил тебя к этому, охватил тебя всего, целиком, как порыв любви, который охватил меня и Энтони. Не думаю, что в этом есть чья-либо вина, Брайан. Нам просто жутко не повезло. Все должно было быть прекрасно, но это вдруг свалилось на нас — сперва на тебя — так, что ты причинил мне боль, затем на меня. Впоследствии, может быть, мы останемся друзьями. Я надеюсь, что так оно и будет. Вот почему я не говорю тебе «прощай», милый Брайан. Что бы ни случилось, я всегда буду твоим любящим другом. Джоан». Делая усилие, чтобы сохранить самообладание и унять глубокое внутреннее беспокойство, Энтони заставил себя с отвращением подумать о действительно тошнотворном стиле, которым обычно писались подобные письма. Разновидность амвонной проповеди, заключил он, пытаясь улыбнуться. Но улыбка не получилась. Его лицо отказалось выполнить то, о чем он его просил. Он выронил письмо Джоан и с неохотой взял в руки другой листок, написанный Брайаном. «Здравствуй, Энтони. Прилагаю письмо, которое я сегодня утром получил от Джоан. Прочти его, и оно все объяснит. «Как он мог сделать это?» Я задавался этим вопросом все утро и теперь задаю его тебе. Как ты мог? Обстоятельства могут возобладать над нею — как поезд может переехать, по ее словам. И в этом, я знаю, была моя вина. Но обстоятельства не могли возобладать над тобой. Ты достаточно рассказал мне о себе и о Мери Эмберли, чтобы было совершенно ясно, что в твоем случае не возникало даже вопроса о непроизвольности действий. Почему ты так поступил? И почему ты приехал сюда и стал вести себя так, будто ничего не случилось? Как мог ты спокойно сидеть, выслушивать разговоры о моих трудностях с Джоан и изображать сочувствие, в то время как за два дня до этого дарил ей поцелуи, которые я был неспособен дать? Бог знает, я, очевидно, наделал за свою жизнь кучу глупостей и подлостей, много лгал, но я абсолютно искренне убежден, что не способен на то, что ты совершил. Я не думал, что кто-либо способен на это. Может быть, я пребывал в каком-то рае для дураков все эти годы, думая, что в мире просто недопустимы подобные вещи. Еще год назад я мог бы знать, как поступать, если обнаружу, что такое случилось. Но не теперь. Я знаю, что если бы я попробовал, я бы каким-то образом сошел с ума. Последний год надломил меня больше, чем я ожидал. Теперь я понимаю, что изнутри я расколот на куски и держусь, чтобы окончательно не рассыпаться, только благодаря продолжительному усилию воли. Словно разбитая статуя каким-то способом пытается не развалиться. Но теперь силы мои на исходе. Больше терпеть я не могу. Я знаю, что если бы мне пришлось увидеть тебя теперь, я бы просто распался на части — и не потому, что я осознаю, что ты сделал то, чего не должен был делать — такое могло случиться с кем угодно, даже с моей матерью. Статуя сейчас, а через секунду груда бесформенных осколков. Я не могу допустить этого. Может быть, мне следовало бы, но я просто не могу. Я чувствовал злобу к тебе, когда начал писать это письмо, но сейчас в моей душе больше нег ненависти. Да благословит тебя Господь. Брайан». Энтони сунул два письма и надорванный конверт в карман и, забрав с собой два письма с марками и свечу, спустился вниз в гостиную. Через полчаса он прошел в кухню и поочередно сжег все письма и бумаги, которые оставил ему Брайан. Два нераспечатанных конверта с плотно сложенными листами горели медленно и время от времени вспыхивали, но наконец все было кончено. При помощи кочерги он измельчил обугленную бумагу до состояния пыли, расшевелил огонь, пока не возгорелся последний язык пламени, и закрыл печурку крышкой. Затем он вышел в сад и вниз по ступенькам на дорогу. По пути в деревню его сознание вдруг пронзила мысль о том, что он больше никогда не увидит Мери. Она стала бы расспрашивать его и вытянула бы из него правду, которую потом растрезвонили бы по всему свету. Кроме того, хочет ли он действительно видеть ее теперь, когда Брайан… Он не смог даже допустить подобной мысли. — Господи! — вскричал он вслух. На въезде в деревню он остановился на несколько секунд и подумал, что скажет, когда постучит в дверь полиции. «Пропал мой друг… Мой друг исчез и не появлялся целый день… Я беспокоюсь насчет своего друга…» Сойдет что угодно. И он поспешил с единственной мыслью о том, чтобы поскорее это пережить. Глава 49 12 и 14 января 1934 г. В маленьком ранчо было темно и с полудня до заката душно и жарко, а ночью стоял пронизывающий холод. Перегородка разделяла хижину на две комнаты — в середине первой находился очаг из неотесанных камней, и, когда загорался огонь для приготовления пищи, дым медленно уходил сквозь щели в деревянных, без окон, стенах. Мебель состояла из табуретки, двух бочек из-под керосина, в которых хранили воду, нескольких необожженных глиняных горшков и каменной ступки для дробление кукурузы. С другой стороны вдоль перегородки располагались нары на подмостках. На них лежал Марк. К утру он был охвачен бредом и лихорадкой, а инфекция распространилась книзу, так что нога распухла до лодыжки. Энтони, сидевшему здесь в горячих сумерках и слушавшему бормотание и внезапные выкрики ставшего незнакомым и чужим человека на нарах, в ту минуту нужно было решить только одно — послать ли того в Миахутлу за врачом и лекарствами или пойти туда самому. Из двух зол предстояло выбрать меньшее. Он подумал о бедном Марке, брошенном и совсем одиноком в руках неумелых и не слишком-то доброжелательных дикарей. Но даже если он сам останется здесь, то что он сможет сделать с теми средствами, что у него есть? А допустим, mozo пойдет и не сможет уговорить врача прийти сразу же, не сможет принести необходимые припасы, не сможет, может быть, даже вернуться? Миахутла, как сказал Марк, была в местности пульке; там были океаны этого дешевого алкоголя. Пустив лошадь вскачь, он сам мог бы успеть туда и назад и быть у изголовья Марка не раньше, чем через тридцать часов. Белый человек с деньгами в кармане, он мог бы путем угроз и подкупа заставить врача пошевелиться. И что не менее важно, он знал бы, какие запасы нужно привезти с собой. Его ум был настроен решительно. Он поднялся и, шагнув к двери, велел mozo седлать его мула. Он проехал не менее двух часов, когда случилось чудо. Достигнув изгиба дорожки, он увидел в пятидесяти ярдах от себя белого человека, сопровождаемого двумя индейцами, одного на лошади и другого, шедшего пешком с парой навьюченных багажных мулов. Когда они поравнялись, человек учтиво снял шляпу. Волосы под ней были светло-каштановыми, с сединой на висках, а глаза на сильно загорелом лице на удивление светлыми. — Buenos dias, cahallero,[316] — приветствовал он. Энтони безошибочно узнал акцент. — Доброе утро, — ответил он. Они оба дернули за вожжи своих мулов и разговорились. — Это первое английское слово, которое я слышу за последние семь с половиной месяцев, — сказал незнакомец. Он был пожилым человеком небольшого роста, сухопарым, но с прямой осанкой, которая придавала ему некоторое достоинство. Лицо имело удивительно правильные черты, нос был короткий, а верхняя губа необыкновенно длинной. Рот, как у инквизитора. Но этот инквизитор, видимо, забыл о своем предназначении и научился улыбаться. Вокруг ярких, пытливых глаз лучились таинственные морщинки, которые казались иероглифическими символами постоянно вспыхивающих насмешливых и добрых огоньков. Нелепое лицо, решил Энтони, но очаровательное. — Меня зовут Джеймс Миллер, — представился незнакомец. — А вас? — Получив ответ, он спросил, называя собеседника, по квакерскому обычаю, по имени и фамилии: — Вы путешествуете один, Энтони Бивис? Энтони объяснил ему, куда он направляется и по какому делу. — Я полагаю, вы ничего не знаете о докторах в Миахутле, — заключил он. Иероглифы вокруг глаз стали четче, а около губ появились смешливые морщинки. Джеймс Миллер рассмеялся. — Я знаю здешних докторов, — сказал он, похлопав себя по груди. — «Доктор медицины, Эдинбург». И хороший запас медикаментов на этих мулах, что тоже неплохо. — Затем, сменив тон, он живо проговорил: — Поехали. Вернемся к вашему бедному другу как можно быстрее. Энтони повернул своего мула, и друг подле друга двое мужчин поехали по дорожке. — Ну, Энтони Бивис, — сказал доктор, — вы обратились по верному адресу. Энтони кивнул. — К счастью, — заметил он, — я не молился, иначе мне пришлось бы поверить в провидение и чудесное вмешательство. — Дело не в этом, — согласился врач. — Нельзя, разумеется, утверждать, что все происходит целиком по воле случая. Вытягиваешь карту, которую тебе навязывает фокусник — карту, которую сам неизбежно заставил себе навязать. Это дело причины и следствия. — Затем без паузы он спросил: — Чем вы занимаетесь? — Допустим, я социолог. Или, по крайней мере, был им. — Да неужели? — Доктор, казалось, был приятно удивлен. — А я антрополог, — продолжал он. — Последние месяцы живу с лакандонами в Чиапасе. Хорошие люди, если узнать их поближе. И я собрал много материала. Кстати говоря, вы женаты? — Нет. — И никогда не были? — Никогда. Доктор Миллер покачал головой. — Это плохо, Энтони Бивис, — сказал он. — Вы должны были жениться. — Почему вы так считаете? — Это видно по вашему лицу. Здесь и вот здесь. — Он коснулся его губ и лба. — Я был женат четырнадцать лет. А потом моя жена умерла. Гемоглобинурия. Мы тогда работали в Западной Африке. Она тоже была квалифицированным врачом. Знала свое дело в некоторых областях лучше, чем я. — Он вздохнул. — Знаете, вы бы стали хорошим мужем. Может быть, вы еще женитесь. Сколько вам лет? — Сорок три. — А выглядите моложе. Хотя мне не нравится землистый цвет вашей кожи. Не страдаете от запоров? — Ну, нет, — ответил Энтони с улыбкой и подумал: что, если бы каждый говорил с ним подобным образом. Может быть, немного утомительно относиться к каждому встречному как к человеку и позволять им узнать о тебе все, но гораздо интереснее, чем обращаться с ними, как с предметами, обыкновенными кусками материи, прижимающимися к тебе в автобусе, давящими тебе ноги на тротуаре. — Не страдаю, — повторил он. — Имеете в виду, что страдаете, но не сильно, — сказал доктор. — Экземой болели? — Так, чуть-чуть. — И волосы заражены перхотью. — Доктор Миллер закивал в подтверждение своего вывода. — А головные боли у вас случаются? Энтони пришлось сознаться, что иногда случаются. — И конечно же ригидность затылка и прострел? Я знаю. Я знаю. Через несколько лет у вас разовьется пояснично-крестцовый радикулит или артрит. — Доктор помолчал секунду, с любопытством осматривая лицо Энтони. — Да-с, лицо землистое, — повторил он, качая головой. — И ирония, скептицизм, сухо-практическое отношение ко всему! Весьма неудовлетворительно! Все, что вы думаете, неудовлетворительно. Энтони рассмеялся, но только чтобы скрыть некоторое беспокойство. Переход на дружеские отношения с каждым встречным мог быть слегка ошеломляющим. — О, не воображайте, что я вас ругаю, — воскликнул доктор, и в его голосе была слышна нота искреннего раскаяния. Энтони все не мог прекратить смеяться. — Не берите вы в голову, что я в чем-то обвиняю вас. Протянув руку, он дружелюбно похлопал Энтони по плечу. — Мы все — те, кто мы есть, и когда речь заходит о том, чтобы превратить нас в то, чем мы должны быть, — это непросто. Да, непросто. Энтони Бивис. Как можно ожидать, чтобы вы думали только о том, что надо, если у вас хроническое кишечное отравление? Полагаю, с; рождения? Получили в наследство? И в то же время сутулость. Ложиться так на своего мула — это же ужасно. Нагрузка на позвоночник, словно от тонны кирпичей. Уже почти слышно, как он скрипит. А когда спина в таком состоянии, что происходит с остальными частями тела? Страшно подумать. — И все-таки, — вмешался Энтони, слегка задетый перечислением своих физических уродств, — я еще жив и хочу вам кое-что рассказать.. — Кто-то здесь должен кое-что рассказать, — ответствовал врач. — Но тот ли он, кем вы хотите, чтобы он был? Энтони не ответил, только с чувством неудобства улыбнулся. — И если этот кто-то будет рассказывать гораздо дольше, вас это не заботит. Я серьезно, — настаивал он. — Абсолютно серьезно. Вам нужно изменить образ жизни, если хотите остаться в живых. И если дело в смене образа жизни, да, вы должны принять любую помощь, в которой нуждаетесь — от Бога и от врача. Я говорю вам это, потому что вы мне нравитесь, — объяснил он. — Я думаю, вам стоит изменить жизнь. — Спасибо, — произнес Энтони, улыбаясь на этот раз от удовольствия. — Говоря от имени врача, я бы порекомендовал курс иссушения тонкого кишечника. — А говоря от имени Бога, — отпарировал Энтони, допуская, чтобы его удовольствие переросло в добродушную насмешливость, — я рекомендую курс молитв и поста. — Нет, только не поста, — совершенно серьезно запротестовал врач. — Никакого поста. Только нормальная диета. Ни в коем случае мяса от мясника — это отрава для вас. И никакого молока; оно просто уничтожит вас. Принимайте его в форме сыра и масла, но ни в коем случае не жидкости. И как можно меньше яиц. И конечно же только один плотный обед в течение дня. Вам не нужна половина того, что вы едите. А что до молитвы… — Миллер вздохнул и в задумчивости наморщил лоб. — Мне, знаете ли, это никогда не нравилось. По крайней мере то, что обычно имеется в виду под молитвой. Все эти просьбы об особых милостях, руководстве и прощении — я всегда находил, что это делает человека эгоистом, заставляя его заниматься целиком только своей ничтожной личностью. Когда вы молитесь обычным способом, вы просто пережевываете самого себя. Вы возвращаетесь к своей собственной блевотине, если понимаете, что я хочу сказать. В то время как все мы хотим кое-как освободиться от собственной грязи. Кое-как, думал Энтони, освободиться от книг, от ароматной и упругой женской плоти, от страха и лени, от болезненного, но таинственно интригующего видения мира как зверинца или сумасшедшего дома. — Преодолеть эту мелкую, грошовую ничтожную личность, — продолжал доктор, — с ее жалкими добродетелями и пороками, с глупыми желаниями и не менее глупыми претензиями. Но если вы не внимательны, молитва просто утверждает в вас дурную привычку быть личностью. Я говорю вам, я наблюдал такие вещи в клинике, и кажется, это оказывает на человека такое же влияние, как мясо из мясницкой. Молитва делает вас более собой, более отстраненным. Так же, как и ромштекс. Взгляните на связь между религией и диетой. Христиане едят мясо, пьют алкоголь и курят табак, и христианство прославляет личность, настаивает на ценности пустяковых молитв, проповедует, что Бог чувствует гнев, и одобряет преследование еретиков. То же самое с иудеями и магометанами. Кошер[317] и разгневанный Иегова. Баранина и говядина — и человек живет среди гурий и готов на месть во имя Аллаха в священных войнах. Теперь посмотрите на буддистов. Овощи и вода. И какова их философия? Они не превозносят личность, а, наоборот, пытаются преодолеть ее. Они не воображают, что Бог может рассердиться на них; они думают, что он сострадателен, если не просветлены, а если просветлены, то считают, что он не существует, кроме как в виде безличного вселенского разума. Поэтому они не предлагают просительную молитву; они медитируют или, другими словам, пытаются соединить свой разум с разумом вселенским. И в конце концов, они не верят в особую судьбу для отдельных людей; они верят в нравственный порядок, где каждое событие имеет свою причину и приводит к определенному результату — где карта навязана вам фокусником, но только потому, что ваши предыдущие действия вынудили его навязать вам карту. Какие миры вдали от Иеговы и Бога Отца и вечные, нетленные души! Факт, несомненно, в том, что мы мыслим так же, как едим. Я ем как буддист, потому что уверен, что это поддерживает во мне здоровье и бодрое расположение духа — и результат таков, что я мыслю как буддист, а мысля как буддист, я утверждаюсь в своей решимости есть таким же образом. — И вы рекомендуете мне есть именно так? — Более или менее. — И вы также хотите, чтобы я так мыслил? — В конечном итоге вы уже не сможете препятствовать этому. Но, конечно, лучше начать делать это сознательно. — Но, дело в том, — начал Энтони, — что я уже мыслю как буддист. Может быть, не всегда, но, безусловно, во многом. Несмотря на ростбиф. — Вам кажется, что вы мыслите как буддист, — возразил доктор. — Но на самом деле это не так. Все отрицать это думать не по-буддийски, а как христианин, который ест больше мяса из мясницкой, чем может одолеть его кишечник. Энтони рассмеялся. — Да, я знаю, что это звучит смешно, — сказал доктор. — Но это единственно оттого, что вы дуалист. — Никогда так не считал. — Может быть, не по убеждениям. Но на практике — кто вы еще, если не дуалист? Кто вы, Энтони Бивис? Умный человек — это очевидно. Но также очевидно, что вы имеете бессознательное тело. Эффективно мыслящий аппарат и безнадежно глупый сгусток мышц, костей и внутренних органов. Конечно же вы дуалист. Вы живете двойной жизнью. И одна из причин тому — то, что вы слишком сильно отравляете себя животными белками. Как и миллионы других людей конечно же! Какой сегодня самый главный враг христианства? Мороженое мясо. В прошлом только представители высших классов были глубоко скептичными, отчаянными и всеотрицающими. Почему? Среди других причин потому, что они были единственными, кто мог позволить себе есть много мяса. А теперь к вашим услугам дешевая кентерберийская телятина и охлажденная аргентинская говядина. Даже бедняки могут позволить себе отраву, вселяющую в них полный скептицизм и отчаяние. И только очень сильные стимулы побудят их к целенаправленной деятельности, но, что самое худшее, единственная деятельность, которую они могут развернуть, — дьявольская. Их стимулируют только истерические призывы преследовать евреев, казнить социалистов или развязывать войну. Вы лично, к счастью, слишком интеллигентны, чтобы быть фашистом или националистом, но опять-таки в теории, а не в жизни. Поверьте мне, Энтони Бивис, ваш кишечник созрел для фашизма и национализма. Он давно вынуждает вас стряхнуть с себя жуткое всеотрицание, к которому он же вас и приговорил, — и превратить одну форму насилия в другую. — Действительно, — согласился Энтони, — я здесь только по этой причине. — Он протянул руку по направлению к туманному кряжу гор. — Только для того, чтобы освободиться от негативизма. Мы были на пути к революции, когда бедный Стейтс получил рану. Доктор кивнул головой. — Вот видите, — сказал он. — Вы сами говорите! Неужели вы полагаете, что очутились бы здесь, будь у вас здоровый кишечник? — Ну, я не знаю, — со смехом ответил Энтони. — Вы прекрасно знаете, что не оказались бы, — почти сурово произнес доктор. — И по крайней мере не поехали бы по этому безумному делу. Потому что конечно же вы были бы здесь, скажем, как антрополог или как учитель, целитель или кто хотите, если бы это значило понимать людей и помогать им. Энтони медленно кивал головой, ничего не говоря, и после этого они долго ехали в тишине. За окнами было светло, и под открытым небом чище, чем в маленьком ранчо. Доктор Миллер выбрал для своего хирургического театра маленькую лесную полянку за пределами деревни. — Там, где не налетит мушиный рой, будем надеяться, — сказал он, очевидно, не слишком сильно веря в это. Два mozo выстроили очаг и поставили на огонь котел с водой. У школьного учителя был позаимствован стол и несколько табуреток, на которые были водружены бутыли с дезинфицирующим средством и хлопковая простыня для изголовья больного. Доктор Миллер дал Марку дозу нембутала, и, когда наступило время, его в бессознательном состоянии перенесли на полянку среди сосен. Мальчишки со всей деревни окружили носилки и стояли вокруг с молчаливым вниманием, пока пациента перекладывали на стол. В брюках и широкополых шляпах, с маленькими одеялами, сложенными за плечами, они казались не детьми, а нелепой и злобной пародией на взрослых. Энтони, державший гангренозную ногу, выпрямился и, оглянувшись, увидел ряд загорелых лиц и блеск ярких черных глаз. При этом зрелище он почувствовал растущий неконтролируемый гнев. — Быстро убирайтесь! — крикнул он по-английски и приблизился к ним, махая руками. — Вон отсюда, чертенята! Дети отступили, но медленно, с неохотой и явным намерением занять прежние позиции, лишь только он повернется к ним спиной. Энтони сделал быстрый рывок вперед и схватил одного малыша за руку. — Ах ты, сорванец! Он с силой тряхнул ребенка и затем, движимый непреодолимым желанием причинить боль, дал ему тумака по голове, от которого большая шляпа мальчика слетела и упала между деревьев. Не издав ни единого звука, ребенок побежал вслед за своими приятелями. Энтони сделал последний угрожающий жест в их направлении, потом повернулся и побрел обратно к середине опушки. Он не сделал и нескольких шагов, когда камень, хорошо нацеленный, ударил его прямо посреди плеч. Он в гневе развернулся и разразился такими пошлыми ругательствами, которых не произносил с того времени, как был школьником. Доктор Миллер, умывавший руки у столика, быстро взглянул на него. — Что-то случилось? — Маленькие чертенята швыряются камнями. — Так вам и надо, — без всякого сочувствия произнес он. — Оставьте их в покое и идите выполнять свой долг. Необычно клерикальное и военное слово внезапно заставило его с неудобством для себя осознать, что он вел себя глупо. Хуже, чем глупо. Вместе с осознанием непростительной глупости пришло желание оправдать ее. Тоном уязвленного негодования он произнес: — Вы же не собираетесь позволять им смотреть, не так ли? — Как я могу запретить им смотреть, если они хотят? — спросил доктор, вытирая руки. — А теперь, Энтони Бивис, — продолжил он почти свирепо, — крепитесь. Будет достаточно тяжело, так что, пожалуйста, без истерик. Умолкнув и, из-за того, что тот пристыдил его, сердясь на Миллера, Энтони вымыл руки и надел чистую рубашку, которая должна была служить в качестве рабочего халата. — Ну а теперь, — сказал доктор, шагнув вперед, — мы должны начать с удаления из этой ноги крови. Из «этой», а не из «его» ноги, думал Энтони, стоя рядом с доктором и смотря на Марка, бесчувственно лежащего на ложе. Что-то безличное, никому, в сущности, не принадлежащее. Нога. Но лицо Марка, его спящее лицо, теперь так невероятно спокойное, гладкое несмотря на изможденность, как будто смертельное окостенение натянуло на искалеченные и напряженные мускулы новую кожу — оно никогда не стало бы просто «этим лицом». Оно было «его», его из-за несходства с той презрительной, страдающей маской, через которую Марк иногда смотрел на мир. Может быть, более всего из-за этого несходства. Энтони внезапно вспомнил, что говорил ему Марк еще несколько месяцев назад на Средиземном море, когда он проснулся и увидел эти глаза, теперь закрытые, но тогда широко открытые и яркие от насмешки, с сардонической ухмылкой разглядывающие его через москитную сетку. Может быть, человек на самом деле является тем, кем кажется во сне. Невинность и мир — сущность разума, а все остальное — простая случайность. — Возьмите его ногу, — приказал доктор Миллер, — и поднимите ее как можно выше. Энтони исполнил то, что ему было сказано. Нелепо поднятая, жутко распухшая и потерявшая естественный цвет, нога казалась более безличной и более неодушевленной, чем когда бы то ни было. Запах омертвевшей плоти ударял ему в нос. У него за спиной, среди деревьев послышался голос, пробубнивший что-то нечленораздельное; затем раздался смех. — А теперь пусть ногу держит mozo, а вы стойте рядом со мной. — Энтони повиновался и снова стал дышать смолой деревьев. — Подержите эту бутылку. Доктор удивленно пробормотал: «Amarillot»[318] — лишь только смочил бедро флавином[319]. Энтони снова взглянул в лицо своего друга; оно оставалось безмятежно-кротким. Совершенно чистым и спокойным. Нога с черной мертвой плотью; пила в растворе марганцовки, ножи и медицинский зажим; любопытные дети во все глаза смотрели из-за деревьев — никто не обращал особого внимания на Марка, виновника всего. — Теперь хлороформ, — велел доктор Миллер. — И вату. Я покажу вам, как пользоваться этим. Затем вы продолжите сами. — Он открыл бутылку, и запах хвойных деревьев при солнечном свете сменился резким тошнотворно-сладковатым запахом. — Ну, видите, в чем здесь секрет? — спросил доктор. — Вот так. Теперь делайте сами. Я скажу вам, когда остановиться. А я буду накладывать жгут. На деревьях не было птиц и почти никаких насекомых. Деревья были мертвенно-тихими. Эта солнечная полянка — маленький островок речи и движения среди океана молчания. И в центре островка еще одна молчаливая точка, более сильная, более роковая, чем молчание в лесу. Жгут был наложен. Доктор Миллер приказал того опустить нелепо задранную ногу. Он придвинул табурет к изголовью, сел, затем снова встал и, в последний раз вымыв руки, объяснил Энтони, что оперировать ему придется сидя. Ложе было слишком низким, чтобы он мог стоять. Еще раз придвинув табурет, он сунул руку в сосуд с марганцовкой и вытащил скальпель. При виде того, как широкие лохмотья кожи свисали, как банановая кожура, но в этот раз с кровоточащего плода, Энтони охватило жуткое ощущение тошноты. Рот его увлажнился от слюны, и ему пришлось непрерывно глотать, чтобы избавиться от нее. Он непроизвольно закашлялся, словно с ним вот-вот случится приступ тошноты. — Теперь осторожней, — сказал доктор, не поднимая глаз. Артериальным зажимом он закрепил край гадко пахнущего сосуда. — Думайте об этом по-научному. — Он сделал еще один надрез алой плоти. — А если вам станет плохо, — продолжал он с внезапной резкостью, — ради бога, идите и делайте все быстро! — Затем тоном профессора, который демонстрирует студентам интересный момент, проговорил: — Необходимо отрезать длинные нервы. Будет жуткое стяжение, когда ткани срастутся. И тем не менее, — добавил он, — ему, видимо, придется пережить еще одну ампутацию дома. Боюсь, культя не будет хорошей. Спокойное и примиренное, свободное от всех желаний, всякой злобы и всяких амбиций — таково было лицо того, кто получил свободу, того, для кого больше не существовало тюрем и цепей, не было больше гробницы под камнем и к кому не прилипал больше птичий клей. Лицо того, кто обрел свободу… Но на самом деле, размышлял Энтони, на самом деле его свобода навязана ему этим жутким запахом зла. Можно ли было быть своим собственным освободителем? На этом пути имелись ловушки, но из них можно выбраться. Тюрьмы, но их можно открыть. А если камеры пыток никогда не будут упразднены, может быть, на пытки станут смотреть как на нечто малозначащее. Такое же малозначащее, как скрежет полотна пилы, вгрызающийся в кость Марка. Марк лежал кротко и тихо; казалось, он улыбается. Глава 50 Рождество 1934 г. Бог — личность или не личность? Quien sabe?[320] Только с помощью откровения можно решать такие метафизические вопросы. А с откровением игры не удаются — это все равно что вытащить из рукава три козырных туза. Более интересен практический вопрос. Он как раз дает человеку больше силы для осознания добра — верить или не верить в персонифицированного Бога? Ответ: смотря кому. Некоторые умы работают так, другие иначе. Мой, как оказалось, реально не имеет нужды и просто считает невозможным мыслить о мире в личностных терминах. Патанджали говорит, что можно верить в персонифицированного Бога, а можно и не верить, в зависимости от вкуса. Психологические результаты будут одними и теми же в каждом случае. А что делать тем, чья натура нуждается в антропоморфности как в источнике энергии, и тем, которые одновременно не верят, что Вселенная управляется человеком в любом смысле этого слова? В большинстве случаев они отказываются от всего, что похоже на религию. Но это значит то же, что вылить ребенка вместе с водой. Желаемая связь с личностью может быть исторической, но никак не онтологической[321]. Контакт не с кем-то, кто существует в настоящем и управляет Вселенной, а с тем, кто, как известно, существовал некогда в прошлом. Подражание Христу (или любому другому историческому герою) будет эффективно, модель его поведения там и тогда будет восприниматься, как модель поведения здесь и сейчас. Любое размышление о благодати, общение с благодатью, созерцание благодати есть явно эффективное средство обретения благодати в жизни, даже когда то, о чем человек размышляет, с чем общается и что созерцает, есть не личность, а общий разум или даже идеал, существующий только в сознании человека. Основная проблема касается практики — выработать системы психологических упражнений для всех типов людей в зависимости от пола. Католицизм имеет много типов умственной молитвы — иезуитскую, францисканскую, лигурийскую, кармелитскую и так далее. Индуизм, северный, южный и дзэн-буддизм[322] также обладают множеством методик. Здесь необходимо провести огромную работу. Собрать и сопоставить данные из всех этих источников. Заимствовать опыт, изложенный в священных книгах, и, самое главное, поучиться у людей, использовавших на практике то, что там записано, и имеющих опыт обучения новичков. Со временем может стать возможным установить полное и окончательное Ars Contemplative[323]. Серия методов, приспособленных к каждому типу мышления. Способы размышления, общения и созерцания благодати. Является самодостаточным и в то же время собирается реализовать часть этой благодати на практике. 1 января 1935 г. За машинный труд и хорошую организацию — современные изобретения — нужно будет платить, как и за все благие пожелания. Платить по многим счетам. Один из них — всеобщая вера, подкрепляемая технической и социальной эффективностью, в то, что прогресс является автоматическим и может двигаться извне. Мы как личности можем ничего с этим не делать. Только уничтожать неугодных и распределять достаточное количество материальных благ — и все будет хорошо. Это то, что обратно магии, потворство естественной человеческой лени. Заметьте, как сильно эта тенденция господствует в современной жизни, обнаруживаясь при каждом удобном случае. Кажется, нет очевидной связи между Уэббами[324] и советским правительством с одной стороны и современным католицизмом с другой. Но какое разительное внутреннее сходство! Недавнее возрождение католицизма представляло собой в основном возрождение святынь. С католической точки зрения это «век святынь». Магическая сила святынь считается достаточной для спасения. Умственная молитва определенно явно отсутствует. Точная аналогия с Уэбб-советской идеей о прогрессе извне, путем машинного труда и эффективной организации. Для английских католиков святыни являются психологическим эквивалентом тракторов в России. Глава 51 7 февраля 1934 Доктор Миллер слез с мула у самой двери, оставил его mozo и шагнул в хижину. Приподнявшись на постели, Марк смотрел, как он входит, — маленькая, прямая фигура, шустро передвигающаяся; его голубые глаза ярко горели добротой и любопытством, а уголки рта готовы были изогнуться в улыбке. — И как себя чувствует сегодня наш маленький пациент? Бледное и все еще изможденное лицо Марка исказилось, изобразив яростно-сардоническую улыбку. С табуретки, на которой он сидел рядом с постелью, Энтони бросил взгляд на Марка и вспомнил кротость этого лица три недели назад, при рассветном солнечном сиянии среди сосен. Кротость и примиренность. Но теперь жизнь возвратилась к нему, он благополучно выздоравливал, примиренность исчезла, оставив его озлобленным врагом всего мира. В его глазах поселилась вражда, вспыхивавшая всякий раз еще до того, как он был достаточно силен, чтобы заговорить. Вражда ко всем, кто появлялся рядом с ним, и особенно к старому Миллеру. — Я не выношу, когда он начинает подмигивать, — сказал он один раз Энтони. — Никто не имеет права ходить здесь с таким видом, словно он ходячая реклама средств от запоров. Но истинная причина ненависти Марка была другой. Он невзлюбил старого Миллера за то, что был зависим от него из-за неослабевающей и внимательной человеческой заботы. Бедный Марк! Как остро он страдал оттого, что ему приходилось принимать заботу и еще больше оттого, что его физическое увечье заставляло его просить о ней! Как горько он отвергал даже сочувствие, если оно оказывалось кем-то, по отношению к кому он считал невозможным считать себя выше! Его нелюбовь к доктору родилась в тот самый момент, когда он пришел в сознание, и усиливалась с каждым днем, пока тот откладывал свой отъезд с тем, чтобы присматривать за Марком. — Но почему бы вам не продолжить свой путь? — спрашивал он, и когда доктор отвечал, что он не торопится и хочет благополучно проводить его до берега и даже, поскольку он сам уезжал, через Ла-Манш до Англии, страстно протестовал, говоря, что его нога уже практически зажила, что не составит никакой трудности вернуться обратно в Пуэрто-Сан-Фелипе и что сам он, может быть, сядет на судно, идущее на север, и уедет в Лос-Анджелес. Но доктор не уезжал, наблюдая за Марком и в перерывах выезжая в соседние деревни лечить больных. Для выздоравливающего это было дополнительным источником раздражения — хотя причину, по которой это так нервировало Марка, Энтони не мог до конца понять. Возможно, Марка раздражал тот факт, что не он является благодетелем индейцев. Но как бы то ни было, Стейтс не уставал поддразнивать старого Миллера его «маленькими пациентами». Затем, спустя две недели после операции поступило известие о бесславном провале восстания дона Хорхе. Он был схвачен на удивление малым количеством охраны, моментально осужден и расстрелян вместе с шефом-лейтенантом. В сообщении также говорилось, что эти двое откалывали шутки, когда шли под конвоем к кладбищу, где уже рылись их собственные могилы. — И он умер, — заметил Марк, — веря, что я в последний момент испугался и подвел его. Эта мысль была для него еще одной раной. — Если бы не это проклятое несчастье… — непрестанно повторял он. — Если бы я был там и мог бы советовать ему… Эта его сумасшедшая неосмотрительность! Вот почему он просил меня приехать. Он не доверял собственным суждениям. И я лежал в это время в вонючем свинарнике, когда бедный вояка шагал на расстрел на кладбище… — Откалывали шутки, когда он нюхал холодный утренний воздух. Huele al cimintero, Don Jaime[325]. Он бы тоже отколол шутку. Но вместо этого… Это была просто неудача, обыкновенное безумство провидения. Но провидение не позволило Марку дать выход своему горю. Под рукой были только доктор и Энтони. Его поведение по отношению к ним после новости о смерти дона Хорхе стало злобным и агрессивным… Словно он считал их лично ответственными за то, что случилось. Обоих, особенно доктора. — Как идут ваши дела у постелей больных? — продолжал свое Марк тем же насмешливым тоном, которым спрашивал о маленьких пациентах. — Боюсь, что ужасно, — добродушно ответил доктор Миллер, при этом снимая шляпу и садясь. — Они либо не имеют постелей, возле которых я должен быть — только одеяло на полу — либо не говорят по-испански, а я не владею их диалектом. А как вы себя чувствуете? — спросил он. — Я? — переспросил Марк тоном презрительного отвращения, как будто на него обрушилась волна сквернословия. — Очень хорошо, спасибо. — Но слегка притворяется, как епископ Беркли[326], — вмешался Энтони. — Чувствует боль в колене, которого у него нет. Марк бросил на него каменный, полный ненависти взгляд и затем отвел глаза и стал смотреть сквозь открытую дверь хижины на яркий вечерний пейзаж. — Не боль, — холодно ответил он, хоть это и была боль, которую он описывал Энтони всего полчаса назад. — Просто ощущение того, что колено все еще здесь. — Боюсь, это неизбежно. — Доктор покачал головой. — Я и не предполагал, что этого не будет, — сказал Марк, словно с достоинством отвечая на упрек в бесчестии. Доктор Миллер нарушил двусмысленное молчание, заметив, что в холмистых равнинах много больных с увеличенной щитовидной железой. — В этом есть своя прелесть, — заявил Марк, поглаживая воображаемую опухоль на своем горле. — Как я жалею тех кретинов, которых еще в детстве видел в Швейцарии! Боюсь, теперь они напичкали себя йодом до смерти. Сейчас все словно помешались на санитарии. — Он покачал головой и улыбнулся прежней анатомической улыбкой. — Что они там делают в этих холмистых равнинах? — Выращивают кукурузу, — ответил доктор. — А в перерыве убивают друг друга. В этих горах очень сильна вендетта. Задействован буквально каждый. Я говорил с зачинщиками, пытаясь убедить их забыть старые счеты и начать жизнь заново. — Они умрут от скуки. — Нет, я вместо этого научу их играть в футбол. Матчи между деревнями. — Он улыбнулся. — Я большой специалист по вендеттам, — добавил он. — По всему миру. Все благодарят за футбол, когда к нему привыкают. — Господи! — Почему «Господи»? — Эти игры! Мы можем избежать их? — Зачем? Это же величайшее благо, сделанное Англией для цивилизации, — сказал доктор. — Гораздо более важное, чем парламентское правление, паровой двигатель или «Начала» Ньютона. Важнее, чем английская поэзия. Поэзия никогда не может быть заменой войне или убийствам. А игры могут. Полная и подлинная замена. — Замена! — презрительно отозвался Марк. — Вы все время довольствуетесь заменами. Энтони находит ее в своей постели или в читальном зале Британского музея. Вы ищете ее на футбольном поле. Ну и бог в помощь! Почему вы так боитесь подлинного? На некоторое время воцарилась тишина. Доктор Миллер посмотрел на Энтони и, видя, что тот не намерен отвечать, перевел взгляд на Марка. — Вопрос не в том, боюсь я или нет, Марк Стейтс, — чрезвычайно мягко произнес он. — Вопрос в том, чтобы сделать правильный выбор вместо ложного… — Подозреваю, что есть правильные варианты выбора, которые требуют меньшей смелости, чем неправильные. — Опасность вашей меры благодати? Марк пожал плечами. — Что такое благодать? В большинстве случаев нечто неопределенное. Но по крайней мере нужно быть уверенным, что смело взглянуть в лицо опасности — хорошо. — И ради этого вы считаете оправданным намеренное создание экстремальных ситуаций — за счет других. — Доктор Миллер покачал головой. — Так не пойдет, Марк Стейтс. Если вы хотите использовать бесстрашие, почему бы не сделать, чтобы оно служило добру? — Например, обучению туземцев игре в футбол? — злобно усмехнулся Марк. — Что зачастую не так легко, как кажется. — То есть им не понять правил офсайда? — Они не способны усвоить никакие правила, за исключением правил убивать людей из соседней деревни. А когда вы находитесь между двумя командами по одиннадцать человек, вооруженных до зубов и рычащих, что прикончат друг друга… — Миллер сделал паузу, и его широкий рот исказился в улыбке; почти невидимые иероглифы вокруг глаз углубились, когда он прищурил веки, и изобразили вполне явную радость. — Да, я говорю, что это не так просто, как кажется. Вы лично когда-нибудь смотрели в глаза разъяренной толпе, которая жаждет убить вас? Марк кивнул головой, и у него на лице появилось выражение довольно злобного удовлетворения. — Несколько раз, — ответил он. — Когда я выращивал кофе «Финка» чуть дальше по берегу, в Чиапасе. — И вы были без оружия? — Без оружия, — повторил Марк и пояснил: — Политики тогда все еще говорили о революции. Земля крестьянам и все прочее. И в одно прекрасное утро жители деревни пришли захватить усадьбу. — Что вы согласно вашим принципам должны были одобрить. — И естественно, одобрил. Но я едва смог принять это — при тех-то обстоятельствах. — Почему? — По-моему, это совершенно очевидно, не так ли? Они тогда наступали прямо на меня. И что — я должен был сказать им, что сочувствую их политике, и затем сдать усадьбу? Ну уж нет, это было бы слишком просто! — Ну, и что вы тогда сделали? — В первый раз их было сто человек, — объяснил Марк. — И ружья с патронташами висели на них, как игрушки на елке, и у каждого было по мачете. Но они были вежливы и говорили мягко. Они не хотели особенно ссориться со мной и не чувствовали себя безусловно уверенными. Да они и всегда не сильно-то шумят, — добавил он. — Я видел, как они убивают при полнейшей тишине. Как рыбы. Эта страна — натуральный аквариум. — Кажется аквариумом, — поправил доктор Миллер. — Но когда я понял, как мыслят эти рыбы… — Я всегда считал более важным понимать, как они пьют, — сказал Марк. — Текила[327] — настоящий враг. К счастью, мои были более трезвыми. Иначе… Но кто знает, что случилось бы? — И после паузы он продолжал: — Они стояли на цементном полу, а я сидел у двери конторы в нескольких шагах над ними. Выше их, как будто давал торжественный прием своим верноподданным. — Он рассмеялся, румянец снова вернулся к щекам, и он заговорил с особенным смаком, словно слова обладали у него во рту каким-то чрезвычайно приятным вкусом. — Сотня озлобленных пеонов кофейного цвета, поедающих меня своими маленькими, блескучими черепашьими глазками — это было впечатляюще. Но я сумел сохранить лицо и голос и не сболтнул лишнего. Как я увидел, это многим помогло, и я стал думать об этих людях как о каких-то жалких, ничтожных насекомых. Тараканах, навозных жуках. Просто отнесся к ним как к сотне больших пучеглазых жучков. И повторяю, помогло. Само по себе это ощущение нам знакомо, не так ли? Это как будто у вас под ребрами живая птица. Птица со своим птичьим сознанием, которая страдает от своих личных боязней. Странное ощущение, но вместе с тем восхитительное. Не думаю, что я в своей жизни был более счастлив, чем в тот день. Положение одного против ста. Ста вооруженных до зубов. Но насекомых, элементарных насекомых. В то время как один был человеком. Прекрасное ощущение. — Он немного помолчал, улыбаясь сам себе. — И что произошло потом? — Ничего. Я просто произнес им речь с трона. Сказал им, что «Финка» не была моей, и я не мог их ею одарить. Что я всего-навсего управляющий. И что если бы я поймал кого-либо при вторжении на территорию, я бы не стал задумываться, что делать. Уверенно, с достоинством и подлинной манерой великосветского раута. После чего я поднялся, сказал им, что они могут идти, и прошел по тропинке в дом. Полагаю, что я был в поле их зрения буквально минуту. Целую минуту моя спина была под дулами их ружей — и из этой сотни насекомых никто бы никогда не определил, кто выстрелил. Птица под ребрами! — Подняв руку, он пошевелил пальцами. — И у меня было новое ощущение — муравьев, ползающих вниз-вверх по спине. Ужас — но только телесный; глубоко внутренний, если вам знакомо то, о чем я говорю. В глубине души я знал, что они не выстрелят — не могут выстрелить. Сотня ничтожных жучков — у них не было духовной силы сделать это. Птица под ребрами, муравьи на спине, но внутри черепа был человек, и он был уверен, несмотря на то что тело сомневалось; он знал, что игра выиграна. Эта минута была долгой, но и достойной. Очень достойной. И впоследствии случались такие же минуты, как эта. Единственно, когда они могли стрелять в меня, это по вечерам, из кустов. Я был в пределах их досягаемости, но они были далеки от меня. Далеки от моего сознания и воли. Вот почему у них нашлась смелость выстрелить. Когда нет человека, будут торжествовать черви. К счастью, никакая недюжинная храбрость не научит индейца стрелять метко. Со временем, конечно, они могли бы достать меня гарпуном, но тем временем революция выйдет из моды. Она никогда не рубила много льда на Тихоокеанском побережье. — Он зажег сигарету. Повисла длинная пауза. — Да, — наконец вымолвил доктор Миллер. — Это один способ действий с разгневанной толпой. И судя по тому, что вы здесь, с нами, именно этот способ является успешным. Но не для меня. Я антрополог, понимаете ли. — Какая разница? — Очень большая, — ответил доктор Миллер. — Антрополог — это человек, который изучает людей. А вы предпочитаете иметь дело с жучками. Я назвал бы вас энтомологом, Марк Стейтс. — Его улыбка не вызвала ожидаемого дружественного сочувствия. Лицо Марка было каменным, когда его глаза встретились с глазами доктора и снова ушли в сторону. — Энтомолог! — презрительно повторил он. — Это просто глупо. С какой стати вы играете словами? — Потому что слова выражают мысли, Марк Стейтс, а мысли определяют действия. Если вы называете человека жучком, это значит, что вы предлагаете относиться к нему как к жучку. В то время как если вы называете его человеком, вы будете относиться к нему как к человеку. Моя профессия заключается в изучении людей, это означает; что я всегда буду называть их именем, всегда думать о них, как о людях и, что самое главное, всегда обращаться с ними как с людьми. Потому что если вы не обращаетесь с ними как с людьми, они не ведут себя как люди. Но я повторяю, я антрополог. Мне нужен человеческий, а не насекомый материал. Марк издал короткий взрывчатый смешок. — Вы можете хотеть человеческого материала, — сказал он. — Но это не значит, что вы обязательно получите его. Обычно получается… — Он снова рассмеялся. — Да, по большей части простой, беспримесный жучок. — А вот в этом, — заявил доктор Миллер, — вы не правы. Если вы ищете людей, то вы их и находите. Весьма приличных в большинстве случаев. Например, пройдите среди подозрительных, плохо обращаемых дикарей; пройдите без оружия и с открытыми руками. — Он вытянул вперед свои прямоугольные руки, будто хотел добровольно отдать что-то. — Пройдите с твердым, упрямым решением сделать им хоть какое-то добро — излечить их больных, например. Мне все равно, насколько сильной может быть их ненависть к белым людям; в конце концов, если у вас будет достаточно времени прояснить ваши намерения, они примут вас как друга, они будут людьми, обращающимися с вами как с человеком. Конечно же, — добавил он, и признаки внутреннего смеха вновь показались у него в глазах, — иногда происходит так, что они не дают вам времени. Они пронзят вас копьем, пока вы идете к ним. Но такое случается нечасто — это никогда не случалось со мной, как видите — но если уж случится, всегда есть надежда, что человек, который придет к ним вслед за вами, будет более удачлив. Антропологов могут убивать, но антропология будет жить, и в конечном итоге она неизбежно продвинется вперед. В то время как ваш энтомологический подход… — Он покачал головой. — Он может быть успешным вначале; вы сможете запугать их, внушить благоговение, чтобы покорить. Это и есть поступить с ними как с жучками и заставить их вести себя как жучки — ползать и возиться ради победы. Но придет удобный момент, и они восстанут против вас. Антрополог может быть убит, когда завязывает свой первый контакт, но, пройдя начальный этап, он в безопасности — он человек среди людей. Энтомолог может начать с безопасности, но он охотник на жучков среди жучков — жучков, которые, самое главное, ненавидят подобное к себе отношение, которые знают, что они не такие. Его роковой час наступит позже. Это старая история: со штыками можно делать все что угодно, кроме как сидеть на них. — А и не придется сидеть на них, — сказал Марк. — Проткнут чужую задницу, а не вашу. Если вы умеете обращаться со штыками с определенной долей разума, не понимаю, почему вам не стоит продолжать управлять так же. Настоящая беда, конечно, в том, что нет необходимого разума. Большинство охотников за жучками неотличимы от самих жучков. — Совершенно верно, — согласился доктор Миллер. — И единственный выход — чтобы охотник на жучков бросил свой штык и стал бы относиться к жучкам как к нормальным людям. — Но мы говорим о разуме, — возразил Марк. Тон презрительной сдержанности подразумевал, что он изо всех сил пытался не рассердиться на старого дурака за его неспособность мыслить. — Чувствительность не имеет ничего общего с разумом. — Наоборот, — настаивал доктор, — эти понятия тесно взаимосвязаны. Вы не можете разумом понять человека, если сперва не проникнетесь чувствами к нему. Чувствами добрыми, конечно. В том смысле, что вы проявите заботу о нем. Это первое, неотделимое условие понимания. Если вы не имеете к нему участия, вы его не поймете; вся ваша острота будет просто иной формой глупости. — А если вы заботитесь о нем и проявляете участие. — сказал Марк, — вас захватят слезливо-сентиментальные чувства, которые лишат вас возможности видеть его таким, каков он есть. Посмотрите, какие смешные, унизительные вещи случаются, если люди проявляют слишком большую заботу. Молодые люди влюбляются и воображают отвратительных, придурковатых девок образцами красоты и интеллекта. Преданные женщины, которые упорно считают своих жалких муженьков самыми очаровательными, благородными, мудрыми и глубоко мыслящими. — Может быть, они и правы, — проговорил доктор Миллер. — Безразличие и ненависть всегда слепы, но не любовь. — Не любо-овь, — издевательски протянул Марк. — Видимо, нам сейчас нужно спеть гимн. — С удовольствием. — Доктор Миллер улыбнулся. — Христианский гимн, или буддийский, или конфуцианский — какой предпочитаете. Я антрополог, а в конце концов, что такое антропология? Просто религия, примененная в научных целях… Энтони нарушил затянувшуюся паузу. — Почему вы только применяете ее к туземцам? — спросил он. — Не лучше ли было начать с дома, как и благотворительность? — Вы правы, — сказал доктор, — нужно было начать с дома. Ведь если она начинается с заграницы, это просто исторический несчастный случай. Она началась там, потому что мы были империалистами и таким образом входили в контакт с людьми, чьи привычки отличны от наших и поэтому казались нам странными. Несчастный случай, я повторяю. Но с некоторой стороны достаточно удачный случай. Ведь благодаря ему мы усвоили множество фактов и ценный метод, который вероятно был бы недоступен для нас дома. По двум причинам. Во-первых, трудно оценивать себя беспристрастно, а оценить себя правильно и того сложнее. Во-вторых, Европа — это высоко цивилизованное общество, которое оказывается нашим собственным. Общества дикарей, как оказалось, имеют простое цивилизационное устройство. Нам довольно легко познавать их. И когда мы научились понимать дикарей, мы можем научиться, как мы обнаруживаем, понимать цивилизованных людей. И это еще не все. Дикари обычно враждебны и подозрительны. Антрополог должен уметь справляться с этой враждебностью и подозрительностью. И когда он постигает это, он постигает весь секрет политики. — Который звучит… — Если вы обращаетесь с людьми хорошо, они будут также обращаться с вами хорошо. — Вы оптимист, как я вижу. — Нет. В конечном итоге им все равно придется обращаться с вами хорошо. — В конечном итоге, — нетерпеливо сказал Марк, — нас всех поубивают. Все дело в том, кого прикончат быстрее. — Вам придется пойти на риск. — Но европейцы — это не дикари из вашей воскресной школы. Это будет колоссальный риск. — Может быть. Но всегда меньший, чем если вы будете обращаться с людьми как с падалью и вынуждать их на войну. Кроме того, они не хуже, чем дикари. С ними просто плохо обходятся, и им нужен антропологический подход, вот и все. — И кто же будет применять к ним эту антропологию? — Ну, наряду с другими я, — ответил доктор Миллер. — Надеюсь, что и вы тоже, Марк Стейтс. Марк состроил болезненную гримасу и покачал головой. — Пусть они перережут друг другу глотки. Они сделают это в любом случае, независимо от того, что вы им скажете. Так предоставьте им спокойно вести свои идиотские войны. Кроме того, — он указал на плетеную сетку, которая предохраняла его рану от соприкосновения с нижним бельем, — что я могу сейчас сделать? Посмотрите — вот и все, что от меня осталось. Долго это никак не продлится. Всего несколько лет, а потом… — Он умолк, опустил глаза и нахмурился. — Как там у Рочестера?[328] Да. — Он снова поднял голову и принялся декламировать. Так старость вместе с опытом, как сеть, Его убили, дав уразуметь После исканий долгих и глухих, Что жизнь провел в ошибках он сплошных. В грязь втоптанный, лежит безмолвно Тор, Кто был так горд, так мудр и так остер. — В грязь втоптанный, — повторил он. — Это просто восхитительно! В грязь втоптанный. И не нужно ждать, пока помрешь. Мы отыщем маленькую, уютную лужу грязи и сольемся с нею. Да? — Он обернулся к Энтони. — Станем грязью среди коровьих лепешек и будем взирать на то, как доктор станет испытывать свои лучшие антропологические методы на генерале Геринге. Будет очень смешно. — И несмотря на это, — сказал Энтони, — думаю, я пойду с Миллером и буду в числе тех, над кем смеются. Глава 52 24 июля 1914 г. В поисках принимали участие четверо: Энтони, полицейский, старый пастух с седыми усами и величественным профилем викторианского государственного деятеля и светловолосый, румяный паренек семнадцати лет, сын булочника. Мальчика обязали нести кусок парусины для носилок, в то время как пастух и полицейский были вынуждены тащить длинные шесты, используемые как посохи. Они начали с пространства за усадьбой, шагая в шеренгу — как загонщики, поймал себя на мысли Энтони, — вверх по склону холма. Был великолепный день, без ветра и без единого облачка. Холмы в отдалении казались покрытыми пеленой, тусклые от обилия солнечного света и почти бесцветные. Трава и вереск у них под ногами были пыльными от долгой засухи. Энтони снял свою куртку и затем, немного поразмыслив, еще и шляпу. Внезапный солнечный удар все бы упростил; не было бы нужды давать объяснения и отвечать на вопросы. И без этого он чувствовал себя достаточно плохо из-за рези в кишечнике, но этого вряд ли было достаточно. Как много проблем отпало бы, если бы он действительно был болен! Много раз, пока они медленно продвигались, он прикладывал руку ко лбу, и всякий раз его волосы чувствовали тепло от прикосновения, как от шкурки кошки, сидящей перед камином. Жаль, думал он, что волосы такие жесткие. Три часа спустя они нашли то, что искали. Тело Брайана лежало лицом вниз в какой-то скалистой бухте у подножия утеса, над карстовым озером. Между скалами рос папоротник-орляк, и в горячем воздухе его сладковатый, навязчивый запах был почти удушающим. Место изобиловало жужжащими мухами. Когда полицейский перевернул тело, изуродованное лицо было почти неузнаваемым. Энтони глядел буквально секунду, затем отвернулся. Все его тело непроизвольно затряслось; ему пришлось прислониться к скале, чтобы не упасть. — Пойдем, дружок. — Старый пастух взял его под руку и, отведя в сторону, усадил на траву; откуда не было видно тела. Энтони ждал. Канюк медленно разворачивался в небе, прослеживая ход времени на циферблате невидимых часов. Затем они наконец вышли из-за столба, подпирающего скалу, туда, где все было как на ладони. Пастух и мальчик шли впереди, каждый держа одну ручку носилок, а полицейский сзади был вынужден поддерживать вес на обоих перекладинах. Разорванную куртку Брайана сняли и положили ему на лицо. Одна окоченевшая рука выпросталась в сторону и при каждом шаге несущих неумолимо раскачивалась и дрожала в воздухе. На рубашке были пятна крови. Несмотря на протесты, Энтони настоял на том, чтобы взять половину ноши полицейского. Очень медленно траурная процессия двинулась вниз по направлению к долине. Был четвертый час, когда они достигли усадьбы. Затем полицейский обшарил карманы куртки и брюк. Табачный кисет, трубка, сверток с бутербродами, данный миссис Бенсон, шесть или семь шиллингов и записная книжка, полная сокращений, посвященных истории хозяйства в Римской империи. И ни единого намека на то, что то, что случилось, было чем-то кроме обыкновенного несчастного случая. Миссис Фокс приехала на следующий вечер. Сперва сжавшись и пытаясь держать себя в руках, она молча, с каменным лицом слушала рассказ Энтони, затем совершенно внезапно забилась в отчаянии, страстно обливаясь слезами. Энтони секунду постоял возле нее в полной неуверенности, затем выполз из комнаты. На следующее утро, когда он снова увидел ее, миссис Фокс вновь обрела спокойствие, но оно было совершенно другим. Спокойствие живого, чувствующего человека, а не механическая, замороженная недвижимость статуи. У нее под глазами появились темные синяки, а лицо говорило о том, что это была старая, страдающая женщина; но в страдании этом присутствовали прелесть и кротость, ярко выраженное достоинство, почти величественность. Смотря на нее, Энтони почувствовал себя в сильном замешательстве, как будто он находился в присутствии чего-то, чего был недостоин, к чему не имел права приближаться. Замешательство и вина, вина даже большая, чем вчера, когда ее горе вырвалось из-под ее контроля. Он бы с облегчением сбежал еще раз, но она держала его при себе все утро, иногда сидя в тишине, иногда медленно говоря что-нибудь своим прекрасно смодулированным голосом. Для Энтони молчание и разговор одинаково казались пыткой. Сидеть там и слушать, не говоря ни слова, как тикают часы, было подобно смертельной агонии; еще хуже казалось беспокойство о будущем — как избежать Джоан, что сказать ей о том проклятом письме, которое Брайан написал ей. И всякий раз, украдкой глядя на миссис Фокс, он спрашивал себя: что происходит у нее в душе, догадывается ли она, подозревает или нет о том, что на самом деле случилось. Да, ее молчание было болезненным, но не менее болезненными были ее слова. — Я осознаю, — начала она медленно и задумчиво, — я осознаю теперь, что любила его не так, как было нужно, — слишком себялюбиво. Что он мог ответить? То, что это было правдой? Конечно же это было правдой. Она выполняла роль вампира, духовно эксплуатируя его. Высасывала из него жизненные соки. (Здесь Энтони вспомнилась святая Моника Эри Шеффера.) Да, она вампир. Если кто-то и был в ответе за смерть Брайана, так это она. Но его самооправдательное негодование против нее улетучилось, лишь только она заговорила снова. — Может быть, именно поэтому все случилось — чтобы я усвоила, что любовь не должна быть такой. Мне думается, — продолжала она после паузы, — что Брайан достаточно усвоил. Ему, правда, немного нужно было понять. Он слишком хорошо знал все с самого начала. Как Моцарт — только его гений раскрылся не в музыке — он раскрылся в любви. Может быть, поэтому он ушел так рано. В то время как я… — Она тряхнула головой. — Я должна была извлечь этот урок. После всех этих долгих лет познания остаться своенравно-глупой и невежественной! — Она еще раз вздохнула. Вампир! Но она знала это; она принимала свою часть ответственности. Оставалась его часть — еще не исповеданная. «Я обязан сказать ей», — мысленно произнес он и подумал: все произошло оттого, что он не сумел сказать правду Брайану. Но пока он колебался, миссис Фокс начала снова. — Нужно любить каждого как своего единственного сына, — говорила она. — И единственного сына как любого встречного. Сына, которого не можешь не любить больше, чем всех остальных, потому что больше случаев любить его. Но любовь должна отличаться только количеством, а не своей природой. Нужно любить его так же, как любишь всех других единственных сыновей — только во имя Бога, а не во имя себя самого. Голос, горячо вибрирующий, звучал громко, и с каждым произнесенным словом Энтони чувствовал себя все более виноватым и вместе с тем полностью и безнадежно зависимым от своей вины. Чем дольше он откладывал свое признание и чем больше она говорила в этом состоянии смиренного напряжения, тем тяжелее ему становилось высказать все начистоту. — Послушай, Энтони, — продолжила она после долгой паузы. — Ты знаешь, как я тебя всегда любила. С того времени, как умерла твоя мать — ты помнишь? — когда ты в первый раз приехал, чтобы остаться у нас. Ты был тогда беззащитным маленьким мальчиком. И именно таким я всегда видела тебя с тех пор. Беззащитным под твоей собственной броней. Ведь ты носил броню. Ты до сих пор под броней. Чтобы защититься от меня, да и от других напастей. — Она улыбнулась ему, и Энтони опустил глаза, покраснел и пробормотал что-то бессвязное. — Никогда не задумывайся, почему ты хотел защитить себя, — продолжала она. — Я не хочу знать, если ты не расскажешь это мне сам. А может быть, ты почувствуешь, что все еще хочешь защищать себя. Потому что я хочу сказать, я бы желала, чтобы ты занял место Брайана. Место, — определила она, — которое Брайан занимал бы, если б я любила его правильно. Вместе с другими единственными сыновьями одного, которого больше возможностей любить, чем всех остальных. Вот кем я хочу, чтобы ты был, Энтони. Но конечно же я не стану принуждать тебя. Это можешь решить только ты. Он сидел, не говоря ни слова, отвернув от нее лицо и нагнув голову. «Выговорись, — кричал внутри него неведомый голос. — Как хочешь, любой ценой!» Но если тогда это было сложно, то теперь вовсе невозможно. Сказать, что хочет, чтобы он заступил на место Брайана! Это она сама сделала признание невозможным. Он был потрясен приступом бесплодного гнева. Если б только она оставила его в покое, отпустила его. Внезапно его горло сжалось, слезы навернулись на глаза, мышцы груди напряглись и их пронзило несколько сильных судорог; он рыдал. Миссис Фокс подошла из другого конца комнаты, склонилась над ним, положила руку ему на плечо. — Бедный Энтони, — прошептала она. — Он навечно стал рабом своей лжи. В тот же вечер он написал Джоан. Этот жуткий несчастный случай. Так бессмысленно. Трагедия была ужасно глупой. Все дело в том, что она произошла до того, как он имел шанс рассказать Брайану о тех событиях в Лондоне. И кстати, писала ли она Брайану? Конверт, надписанный почерком, был доставлен около полудня, когда бедняги уже не было дома. Он хранит его для нее и передаст лично при возможной встрече. Тем временем миссис Фокс прекрасно держалась, и все они должны быть мужественны, а он остается ее преданным другом. Глава 53 23 февраля 1934 Элен вошла в гостиную, держа в руке сковородку, на которой все еще скворчал бекон, снятый с огня. — Завтрак! — объявила она. — Komme gleich[329], — раздалось из спальни, и секунду спустя Экки появился в дверях в рубашке с закатанными рукавами, с бритвой в руке и со светло-багровым лицом, покрытым мыльной пеной. — Сейчас заканчиваю, — сказал он по-английски и снова исчез. Элен улыбнулась сама себе и села за стол. Любя его так, как она только могла, она находила неизъяснимое удовольствие в этой тесной и нескончаемой близости к нему — близости, к которой бедность волей-неволей принудила их. Почему людям нужны большие дома, отдельные комнаты, все эти личные тайники, которые богачи считают неотъемлемой частью жизни? Теперь она не могла этого понять. Фальшиво напевая песенку, Элен налила чай, положила себе бекона и затем принялась разбирать утреннюю почту. Элен Эмберли. Без обращения «миссис». Коммунистическая открытость и отсутствие ненужных церемоний. Она вскрыла конверт. Письмо было из Ньюкасла. Сможет ли она или Гизебрехт провести беседу о положении в Германии с молодыми товарищами? Ну, там будет видно. Мистеру Э. Гизебрехту. Из Швейцарии. Несомненно, этот ершистый почерк принадлежал Хольцману. Экки будет приятно. — Что-то от Хольцмана, — сказала она, когда он вошел. — Интересно, что на этот раз. Экки взял письмо и с методической уверенностью, которая была свойственна всем его движениям, вскрыл, затем положил его на стол рядом с тарелкой и стал нарезать бекон. Потом он сунул в рот кусок, снова взял письмо и, медленно жуя, начал читать. Его лицо приобрело внимательно-серьезное выражение; он все на свете делал тщательно и с полной отдачей. Закончив, он снова вернулся к первой странице и стал перечитывать письмо целиком. Нетерпение наконец охватило Элен. — Что-нибудь интересное? — спросила она. Хольцман был самым информированным из всех изгнанных журналистов; у него всегда имелось, что рассказать. — Что он там пишет? Экки ответил не сразу, молча читая еще несколько секунд, затем свернул письмо и убрал его к себе в карман. — Мах в Базеле, — наконец ответил он, глядя на нее. — Мах? — повторила она. — Тот самый Людвиг Мах? За последние несколько месяцев имя этого самого энергичною и бесстрашного из всех немецких товарищей, занятых в распространении коммунистической пропаганды и запрещенных известий тотчас же стало для Элен знакомым и почти фантастическим, как имя какого — нибудь литературного или мифологического героя. То, что Людвиг Мах мог оказаться в Базеле, казалось также невероятным, как и то, что там мог быть Одиссей, Один или Алый Цветок[330]. — Людвиг Мах из Штутгарта? — словно не веря переспросила она. Экки кивнул. — Мне нужно поехать и повидать его. Завтра. Произнесенные медленно, с пафосом и немецким акцентом, слова имели странное свойство абсолютной безапелляционности. Даже самые случайные его реплики по-английски всегда звучали так, будто он говорил слова клятвы. — Мне придется ехать, — повторил он. Осторожно, тщательно произнесенный, каждый слог обладал одинаковой ценностью. Три тяжелых спондея, в то время как англичанин, как бы бесповоротно он ни решился на что-то, произнес бы фразу каким-нибудь кулдыкающим анапестом: мне-придет-ся-ехать. Если бы столь громоздкое, тарабарское высказывание, как она сама дразняще назвала это было сделано другим человеком, Элен сочла бы его глупым. Но Экки это лишь прибавляло очарования. Ей казалось почти правильным и необходимым, чтобы этот человек, которым она (совершенно не принимая в расчет любовь) восхищалась и которого уважала более всех, кого она знала, был так трогательно нелеп. «Если бы я не могла иногда посмеиваться над ним, — объясняла она себе, — все бы пошло прахом. Обыкновенное пустое обожание. Как религия. Как одна из лэндсирских собак. Смех делает все воздушным и разнообразным». Слушая и глядя ему в лицо, одновременно нелепо-несведующее благодаря своей чистой и искренней серьезности, и героически-непоколебимое, Элен не в первый раз чувствовала, что вот-вот взорвется от смеха, а затем опустится на колени и станет целовать ему руки. — Мне тоже придется ехать, — громко сказала она, пародируя его манеру говорить. Вначале он подумал, что она шутит; затем, когда он понял, что она не шутила, стал серьезным и начал возражать. Она устанет — ведь ехать придется третьим классом. Расходы. Но Элен внезапно стала вести себя как ее мать — избалованная женщина, чьи капризы должны были быть удовлетворены. — Это будет так забавно, — возбужденно кричала она. — Такое приключение! — И когда он продолжал приводить аргументы против ее поездки, она разозлилась. — Но я хочу поехать с тобой, — упрямо повторила она. — Хочу. Хольцман встретил их на вокзале, оказавшись не высоким, худощаво-подтянутым, что было бы свойственно выдающейся личности и как представляла его себе Элен, а низеньким, коренастым и со складкой жира на затылке, а между маленькими свиными глазками сидел рыхлый, бесформенный нос, похожий на картошку. Его рука, когда она пожала ее, была покрыта холодным потом, и она почувствовала себя оскверненной; украдкой, когда он не видел, она вытерла ее о свою юбку. Но еще хуже, чем внешность и потливые руки, было поведение этого человека. Ее присутствие, как она заметила, ошеломило его. — Я не ожидал… — начал заикаться он, когда Экки представил ее, и его лицо на мгновение показалось распавшимся на отдельные черты от возбуждения. Затем, взяв себя в руки, он стал крайне вежливым и учтивым. Всю дорогу по платформе раздавалось gnadige Frau, lieber Ekki, unbeschreiblich froh[331]. Как будто он встречал их на сцене, подумала Элен. И вдобавок играл плохо, как второстепенный артист в третьесортной труппе. А как отвратительна была его нервозность! Человеку будто было нечего делать, кроме как подобным образом хихикать, жестикулировать и корчить рожи. — Сплошные гримасы и ужимки, — проговорила она, едва открывая рот. Идя рядом с ним, она чувствовала себя окруженной плотным полем неприязни. Это жуткое создание за несколько минут испортило все удовольствие от путешествия. Она уже почти стала жалеть, что поехала. — Какой омерзительный человек! — тайком шепнула она Экки, пока Хольцман экстравагантно разыгрывал роль того, кто велит носильщику аккуратней обращаться с печатной машинкой. — Тебе так кажется? — спросил Экки с искренним удивлением. — Я не думал… — Он запнулся и покачал головой. Едва заметная хмурая морщинка омрачила его гладкий лоб. Но секунду спустя, прервав новые заверения Хольцмана в преданности и любви, он уже спрашивал, что Мах думает о теперешней ситуации в Германии, и когда Хольцман принялся давать ответ, сосредоточенно слушал. Наполовину рассердившись на него за бесчувственность и тупость, наполовину восхищаясь его способностью не обращать внимание на то, что ему казалось несущественным, Элен молча шла рядом с Экки. «Мужчины необыкновенный народ, — думала она. — И все-таки я тоже хочу быть такой». Но вместо этого она позволила себе отвлекаться на лица прохожих, жесты и смешки; она тратила свои чувства на свиные глазки и складки жира. В это время миллионы мужчин, женщин и детей мерзли и голодали, подвергались эксплуатации, работали до изнеможения, терпели скотское обращение, словно они были простой тягловой силой, винтиками и рычагами; миллионы были вынуждены жить в постоянном страхе, нищете и отчаянии, их подвергали погромам и избиениям, доводили до безумия ложью и запугивали с помощью угроз и зуботычин, гнали, как бесчувственное быдло, по дороге на рынок и в конечном итоге на бойню. А она здесь ненавидела Хольцмана потому, что у него потели руки, вместо того чтобы испытывать к нему уважение за его дерзновение, за то, что он осмелился пострадать ради этих несчастных миллионов. Он мог себе позволить иметь потные руки; он жил в изгнании, рискуя жизнью, подвергался гонениям за свои убеждения, был воплощением справедливости и истины. Она уже стыдилась своего чувства, но в то же время не могла не думать, что жизнь у таких людей, как Экки, должно быть, чрезвычайно узка и ограниченна, невообразимо бесцветна. Жизнь в черно-белых тонах, подумалось ей, тяжелая, ясная и четкая, как гравюра Альбрехта Дюрера[332]. В то время как ее была расплывчато-яркая, как у Тернера[333], Моне[334], дикарского Гогена. Но «ты похожа на полотно Гогена», сказал Энтони тем утром на раскаленной крыше, и здесь в прохладных сумерках, на базельском вокзале она внезапно поморщилась, словно от физической боли. «О, как ужасно! — сказала она про себя. — Как ужасно!» — А трудовые лагеря, — спрашивал Экки, — что Мах говорит о настроениях в трудовых лагерях? Выйдя с территории вокзала, они остановились. — Может быть, начнем с того, что перетащим вещи в гостиницу? — предложил Экки. Но Хольцман и слышать не хотел об этом. — Нет, нет, вы должны прийти сразу, — настоял он. — Сразу ко мне домой. Мах ждет вас там. Мах неправильно поймет вас, если произойдет хоть какая-то задержка. — Но когда Экки согласился, он все еще непреклонно и нервозно стоял на краешке тротуара, как пловец, боящийся прыгнуть в воду. «Что случилось с этим человеком?» — нетерпеливо думала Элен, затем произнесла вслух: — Ну, так почему мы не возьмем такси? — спросила она, забыв, что время такси давно уже прошло. Теперь ездили на трамваях или на автобусах. Но Гоген неумолимо влек ее обратно в прошлое; думать о такси казалось естественным. Хольцман не ответил ей, но внезапно, с быстрыми, взволнованными движениями, свидетельствующими о том, что волею обстоятельств он вынужден принимать непопулярные решения, схватил Экки за руку и, отведя его в сторону, заговорил с ним шепотом. Элен увидела удивленно-рассерженный взгляд Экки. Его губы задергались; он, очевидно, спорил. Хольцман с улыбкой стал возражать, гладя его по плечу, словно надеясь таким образом склонить его к согласию. В конце концов Экки закивал головой, и, повернувшись к Элен, сказал в своей обычной тяжелой, отрывистой манере. — Он говорит, что Мах не хочет, чтобы кто-нибудь был рядом со мной. — Не думает же он, что я выдам его нацистам? — негодующе спросила Элен. — Дело не в тебе, — объяснил Экки. — Он не знает тебя. Если бы он знал, все было бы по-другому. Но так он боится. Он боится любого, кого он не знает. И его предосторожность вполне оправданна, — добавил он непререкаемо окончательным тоном, это значило, что вопрос был решен. Сделав огромное усилие, чтобы подавить в себе недовольство и огорчение, Элен закивала головой. — Ну хорошо, мы встретимся за обедом. Хотя зачем тогда я сюда приехала? — не могла не добавить она. — Не могу себе представить. — Дорогая мисс Эмберли, chere consoeur, gnadige Frau…[335] — Хольцман сыпал буржуазными и коммунистическими любезностями на всех языках, которыми владел. — Es tut mir so leid. Простите, мне очень жаль. — У него в руках был его адрес. В половине первого. И если бы он только мог с самыми наилучшими намерениями посоветовать ей провести утро в Базеле… Она сунула карточку в свою сумочку, не дожидаясь, пока он закончит свои предложения, повернулась спиной к двум мужчинам и быстро пошла прочь. — Элен! — крикнул Экки ей вслед. Но она не обратила внимания. Второй раз он окликать не стал. Было холодно, но небо имело чистый бледно-голубой цвег, светило солнце. И внезапно, выйдя из-за высоких домов, она очутилась на берегу Рейна. Облокотившись о гранит, она смотрела на быструю зеленую воду, молчаливо, но стремительно и целенаправленно стремящуюся мимо, словно живое существо, словно сама жизнь, как сила, что из-под земли правит миром, вечно, неумолимо плывущая. Элен смотрела, пока наконец ей не стало казаться, будто она сама плывет вместе с великой рекой, словно она растворилась в ней, став частью ее силы. «Если Трелони помрет, — ни с того ни с сего вдруг запела она. — Если Трелони помрет, в Корнуолле вмиг узнает весь народ». И она тут же почувствовала уверенность, что они победят, что революция произойдет вот-вот — словно за первым же поворотом этой реки. Поток уверенно шел в этом направлении. И какой же она была дурочкой, когда сердилась на Экки, какой самой последней тварью! Угрызения совести немного спустя уступили место восторженно нежному предощущению их примирения. «Родной мой, — скажет она ему, — прости меня, я была совсем глупая и плохая». И он обнимет ее одной рукой, а другой уберег волосы у нее со лба и нагнется, чтобы поцеловать ее… Идя вдоль по набережной, она чувствовала, что Рейн все еще бушует внутри нее, и, облегчив душу, в которой засела обида, нанесенная ей Экки, вдруг ощутила себя легкой, как пушинка, и стала, словно парить в тонком, пьянящем ореоле счастья. Миллионы голодающих вновь превратились в какую-то абстракцию. Как все хорошо, как красиво вокруг, совсем так, как все должно быть! Даже эти полные старые женщины, даже готические дома начала девятнадцатого века были прекрасны. А чашка горячего шоколада в кафе — как невыразимо восхитительно! И старый официант, такой дружелюбный и чем-то похожий на ее отца. И вдобавок он говорил на швейцарском немецком, отчего она невольно взрывалась от смеха, как будто все, что он говорил — от замечаний о погоде до жалоб на суровость времени, — было огромной, длинной шуткой. Эти задненебные звуки, похожие на ржание! Как язык гуигнгнмов[336], подумала она, продолжая провоцировать его на дальнейший разговор и получая несравненное удовольствие от этого невольного представления. Из кафе она прямиком направилась в картинную галерею, и картинная галерея показалась ей такой же причудливо-комичной, как и немецкий официанта. Эти полотна Беклина[337]! Фантастические картины, которые можно было видеть лишь на почтовых открытках или обоях, в репродукциях или на стенах пансионов в Дрездене. Русалки и тритоны, словно сфотографированные; кентавры в застывших, неуклюжих позах лошадей на скачках на фотографии в газете. Созданные доброй верой и усердием, заменяющим талант, они были чрезвычайно трогательными. А вот — несказанное удовольствие — Toteninsel[338]. Надмогильные кипарисы, белые храмы, похожие на надгробия, фигуры в длиннополых халатах, одинокая лодочка, плывущая через море винного цвета… Шутка была великолепной. Элен громко рассмеялась. Несмотря ни на что она все-таки была дочерью своей матери. В зале примитивистского искусства она задержалась на секунду перед тем, как выйти, у картины мученичества святого Эразма. Инквизитор в костюме пятнадцатого века с блеклым, розовым, как раковина, куском трески, методично вращал коленчатую рукоятку, крутил кишки жертвы, ярд за ярдом из вспоротого живота, в то время как несчастный лежал на спине, словно на диване, устроившись как можно удобнее и глядя в небо с выражением невозмутимости и безразличия. Юмор здесь был более тонким, чем в «Острове мертвых», и более откровенным, более грубым, но тем не менее великолепным в своей простоте. Она все еще улыбалась, когда выходила на улицу. Хольцман, как оказалось, жил всего лишь в нескольких сотнях ярдов от галереи, в маленьком, но милом домике эпохи поздней готики (уж слишком хорошо для человека с потными руками!), отделенном от проезжей части небольшим сквером, посыпанным гравием. У дверей стояло большое авто. «Хольцмана?» — подумала она. Он, должно быть, богат, старая свинья! Проход от галереи занял у нее так мало времени, что четверть первого она поднималась по ступенькам. «Ничего, — говорила она себе. — Им придется мириться со мной. Я не стану ждать ни единой секунды». Мысль о том, что меньше чем через минуту она увидит Экки, заставила ее сердце учащенно забиться. «Какая я дура! Законченная дура». Но как восхитительно было быть в дураках! Она позвонила в дверь. Хольцман лично открыл дверь, одетый в пальто, при виде которого она изумилась: он что, собирается уходить? На его лице появилось то же самое выражение, с которым он встречал ее на вокзале. — Вы пришли слишком рано, — проговорил он с подобием улыбки, но в его глазах застыли смущение и страх. — Мы не ждали вас до половины первого. Элен рассмеялась. — Я сама не ожидала, — объяснила она. — Но я добралась быстрее, чем предполагала. Она сделала движение, чтобы шагнуть через порог, но Хольцман взял ее за руку. — Мы еще не готовы, — сказал он. Его лицо вспыхнуло, потея от смущения. — Если б вы подошли через четверть часика, — почти взмолился он. — Всего лишь четверть часа. — Nur ein Viertel Stundchen[339], — снова засмеялась Элен, думая о тех расшитых подушках на диванах, где спал тайный советник после полуденной трапезы. — Но почему бы мне не подождать в доме? — Она прошмыгнула мимо него в маленькую темную прихожую, наполненную чадом и спертым воздухом. — Где Экки? — спросила она, внезапно охваченная желанием увидеть его без единой секунды задержки, чтобы сказать ему, какой она была тварью, но в то же время такой любящей, такой страстной, несмотря на свою взбалмошность и плохой характер. Но она счастлива и хочет разделить с ним свое счастье. В другом конце вестибюля была открытая дверь. Выкрикнув его имя, Элен устремилась туда. — Стойте! — крикнул Хольцман у нее за спиной. Но она уже перелетела через порог. Комната, в которой она очутилась, была спальней. На узкой железной кровати, повернув голову набок и открыв рот, лежал одетый Экки. Его дыхание было медленным, редким и хрипящим. Она ни разу не видела, чтобы он спал так! — Экки! — успела крикнуть она, когда хлопнула дверь, и другой голос присоединился к голосу Хольцмана. Вестибюль наполнился громким топотом. — Дорогой мой… Затем внезапно какая-то рука взяла ее за плечо. Она обернулась, увидела лицо незнакомца в нескольких дюймах от нее, услышала голос Хольцмана откуда-то из глубины: «Schnell, Willi, schnell!»[340], и незнакомец почти шепотом, сквозь сжатые зубы прошипел: «Schmutziges Frauenzimmer»[341]; затем, когда она открыла рот, чтобы закричать, то почувствовала сокрушительный удар по подбородку, заставивший ее зубы с силой сомкнуться, и словно провалилась куда-то в темноту. Она пришла в себя на больничной койке. Какие-то крестьяне нашли ее лежащей без сознания в маленькой рощице в пяти или шести милях от города. «Скорая помощь» привезла ее в Базель. Только на следующее утро действие барбитона прошло, и она вспомнила, что случилось. Но к тому времени Экки уже около двадцати часов был в Германии. Глава 54 23 февраля 1935 г. Энтони провел утро в штаб-квартире организации, надиктовывая письма. Большей частью они касались трудностей с идеологическим настроем будущих пацифистов. «Что бы вы сделали, если б увидели, как иностранный солдат насилует вашу сестру?» Ну, что бы он ни сделал, он, конечно, не стал бы посылать сына убивать своего троюродного брата. Нуднейшая работа, но она должна быть сделана. Он продиктовал двадцать семь писем, и наступило время идти на обед с Элен. — У меня нечего есть, — сказала она, когда он вошел. — Я просто не в состоянии ничего готовить! Какая это страшная скука — готовить! — Ее голос зазвучал с почти злобным негодованием. Им пришлось довольствоваться банкой осетрины и салатом. Энтони пытался завязать беседу, но его слова, казалось, отскакивали, натыкаясь на непроницаемую оболочку ее хмурого и унылого молчания. В конце концов он прекратил попытки говорить с ней. — Сегодня ровно год, — наконец произнесла она. — Год чего? — Год назад эти сволочи в Базеле… — Она покачала головой и вновь умолкла. Энтони ничего не ответил. Все, что бы он ни сказал, было бы неуместно, почти оскорбительно. — Я часто жалею о том, что они не убили и меня тоже, — медленно проговорила она. — Вместо того чтобы оставить меня заживо гнить здесь, как кусок грязи на свалке мусора. Как мертвый котенок, — добавила она, поразмыслив. — Слишком много падали. — Эти слова прозвучали с сильным отвращением. — Почему ты говоришь это? — спросил он. — Потому что это правда. Я падаль. — Не нужно добровольно втаптывать себя в грязь. — Ничего не могу поделать. Я — падаль от природы. — Да нет же, — уговаривал ее он. — Ты сама себя казнишь. Когда Экки был с тобой… — Тогда я не была такой. — Ты можешь снова вернуть то, что утратила. — Без него — нет. Он кивнул. — Если захочешь, то сможешь. Все дело в выборе. Нужно сделать правильный выбор и правильно взяться за дело. Элен покачала головой. — Я должна была быть на его месте. Если б ты знал, как я ненавижу себя! — Ее лицо исказилось в гримасе. — Я кончилась. Кончилась навсегда. Я теперь — просто комок грязи. — И после паузы она продолжала: — Мне даже неинтересно дело Экки. Мне не нравятся его друзья, эти коммунисты. Они обыкновенные мелкие, грязные людишки, как и многие другие. Тупые, вульгарные, завистливые, наглые. С тем же успехом можно было б носить шиншилловую шубу и обедать в «Клэридже»[342]. Может быть, единственное, что мне остается, — это продать себя какому-нибудь богачу. При условии, если мне удастся найти такого. — Она снова рассмеялась. Затем, тоном еще более горького презрения к себе, продолжала: — Сегодня всего лишь год, а я уже смертельно устала от всего этого. Терпение лопнуло, и я хочу поскорее свести все счеты. Я омерзительна. — Да можешь ли ты обвинять целиком себя? — Конечно же. А кого еще? Энтони покачал головой. — Может быть, это все из-за твоей работы? — То есть? — Организованная ненависть — это не так-то приятно. Не то, ради чего большинство людей действительно хотят жить. — Экки жил ради этого. Множество людей живут ради этого. — Каких людей? — спросил он. — Они бывают трех видов. Идеалисты с обостренным чувством самообмана. Они либо не знают, что это организованная ненависть, либо искренне верят, что цель оправдывает средства, закрывая глаза на то, что средство обусловливает цель. Экки был одним из таких. Они-то и формируют большинство. Но кроме них есть еще два более мелких класса. Во-первых, люди, которые отдают себе отчет в том, что их дело — организованная ненависть, и радуются этому. И во-вторых, те, которые имеют какие-то цели и пользуются движением как удобным средством достижения этих целей. Ты, Элен, не имеешь никаких целей и не страдаешь от самообмана. И несмотря на то, что случилось в этот день год назад, не желаешь реально уничтожать людей — даже нацистов. И вот почему шиншилла и орхидеи так тебя привлекают. Не потому что ты так уж рвешься к ним. Только лишь оттого, что другая альтернатива тебя не удовлетворяет. Помолчали. Затем Элен встала, поставила другие тарелки и водрузила на стол вазу с фруктами. — Какая же альтернатива меня удовлетворила бы? — спросила она, угощаясь яблоком. — Все должно начаться, — ответил он, — с постижения тяжелого искусства любви к людям. — Но большинство людей невыносимы. — Они невыносимы, потому что мы их не выносим. Если бы мы их любили, они были бы неплохими. — Ты в этом уверен? — Абсолютно. — И что нужно делать после этого? — А после не будет, — ответил он. — Потому что, конечно, это задача на всю жизнь. Любой процесс перемены затягивается на всю жизнь. Каждый раз, когда ты забираешься на вершину пика, перед тобой открывается еще один пик — пик, который ты не могла видеть, когда находилась ниже. Возьми, к примеру, механизм взаимодействия разума и тела. Ты начинаешь познавать, как использовать его лучше, ты делаешь успехи, и с того положения, к которому ты приблизилась, ты открываешь для себя то, как можно достичь еще более эффективного использования. И так далее до бесконечности. Идеал отдаляется от тебя по мере того, как ты к нему приближаешься; он кажется тебе иным, более значительным, чем казался до того, как ты сделала рывок вперед. Точно так же, как исправление отношений с людьми. Каждый шаг вперед обнаруживает необходимость делать новые шаги вперед — непредвиденные шаги по направлению к цели, которая была невидима, когда начался путь. Да, это длится всю жизнь, — повторил Энтони. — Не будет никакого после. Может быть всего лишь попытка, по мере того, как двигающийся идет вперед, наложить то, что открыто, на личностную сферу, на сферу политики и экономики. Одно из первых открытий — то, что организованная вражда и насилие — не лучшие средства для обеспечения мира и справедливости. Все люди способны любить себе подобных. Но мы искусственно ограничили нашу любовь посредством условностей, которые есть не что иное, как ненависть и насилие. Ограничили ее внутри семей и кланов, внутри классов и наций. Твои друзья хотят удалить эти ограничения при помощи еще большей ненависти и большего насилия, то есть при помощи тех же самых средств, которые были первопричиной этих ограничений. Элен некоторое время смотрела на него, не говоря ни слова, затем покачала головой. — Я предпочту свою шиншиллу. — Нет, — ответил Энтони. — Да. Лучше я буду комком грязи. Так легче. — Она встала. — Хочешь кофе? — В маленькой кухоньке, когда они ждали, пока закипит чайник, она вдруг принялась рассказывать ему о том молодом человеке в рекламном агентстве. Она встретилась с ним пару недель назад. Такой забавный и такой интеллигентный! И он тотчас же страстно влюбился в нее. Ее лицо загорелось какой-то безрассудной, насмешливой злобой. — Голубые глаза, — говорила она, словно аукционер, перечисляя достоинства своего молодого друга, — курчавые волосы, огромные плечи, тонкие губы, прекрасный боксер-любитель — лучше, чем каким ты когда-то был, мой бедный Энтони, — присовокупила она тоном презрительного сочувствия. — В общем, прекрасно подходит для моей постели. Иди, по крайней мере, выглядит так. Ведь никогда не знаешь, пока не попробуешь, так ведь? — Она засмеялась. — Я твердо решила попробовать сегодня ночью, — продолжала она. — Отпраздновать годовщину. Как тебе кажется, Энтони, неплохая идея? — И когда он не ответил ей, она продолжала настаивать: — Не правда ли? — Она посмотрела ему прямо в глаза, пытаясь по ним определить, что он чувствует — злобу, ревность или отвращение. Энтони улыбался ей в ответ. — Это не так-то просто — быть комком грязи, — сказал он. — Я бы даже сказал, что это очень непростое дело. Румянец исчез с ее лица. — Непростое дело, — повторила она. — Может быть, это одна из причин того, чтобы попробовать. — И после паузы, наливая воду через фильтр, спросила: — Так ты сказал, что у тебя встреча с народом сегодня вечером? — В Бэттерси. — Может быть, мне пойти послушать тебя. Если, конечно, — добавила она смеясь, — я не решу праздновать годовщину другим способом. Когда они допили кофе, Энтони пошел назад к себе домой и на несколько часов сел за памфлет, который взялся написать для Перчеза. С дневной почтой пришли два письма. Одно было от Миллера с описаниями прекрасных встреч, которые он провел в Эдинбурге и Глазго. Другое, без обратного адреса, было отпечатано на машинке. Он взял в руки второе. «Сэр, мы наблюдаем за вами некоторое время и считаем, что вам нельзя более позволять продолжать вашу теперешнюю преступную и предательскую деятельность. Мы предупреждаем вас по-хорошему. Если вы произнесете хоть одну из ваших поганых пацифистских речей, мы поступим с вами, как вы того заслуживаете. Обращение в полицию не принесет вам ничего хорошего. Мы рано или поздно доберемся до вас, и вы сильно пожалеете об этом. Ваша речь назначена на сегодняшний вечер в Бэттерси. Мы будем там. Поэтому мы предупреждаем вас, что, если вам дорога ваша трусливая шкура, убирайтесь подобру-поздорову. Вы не заслуживаете и этого предупреждения, но мы хотим вести себя дипломатично даже с такой собакой, как вы. Группа английских патриотов». Шутка, подумал Энтони? Нет, похоже, что это серьезно. Он улыбнулся. «Каких благородных чувств они, видимо, преисполнены! — сказал он себе. — И какого героизма! Мстят за родную Англию». Но месть, продолжал размышлять он, усевшись перед камином, падет на него — если он произнесет речь, то есть если не предотвратить их нападение на него. И конечно же не может быть и речи о том, чтобы отказаться от речи. Ни в коем случае не просить защиты у полиции. Ничего, кроме того, чтобы исполнять то, что он проповедовал. Но хватит ли у него силы духа выдержать это? Допустим, они станут угрожать ему, допустим, они попытаются столкнуть его с трибуны. Удастся ли ему выстоять? Он пытался работать над памфлетом, но личные вопросы неустанно преследовали его, оттесняя в сторону далекие и неактуальные проблемы колоний и престижа, рынков, инвестиций, миграций. У него перед глазами стояли жуткие, искаженные от гнева человеческие лица, ему слышались резкие оскорбления, виделись руки, то поднимающиеся, то опускающиеся. Сможет ли он не дрогнуть? И боль от ударов — острая, затмевающая все прочие чувства, на лице и тяжелая, ноющая по всему телу — как много и как долго он сможет терпеть? Если бы только Миллер был здесь и помог ему советом, ободрил бы его! Но Миллер в Глазго. Неуверенность в себе росла в нем. Стоять там и дожидаться, пока тебя ударят и столкнут, и не иметь возможности ни дать сдачи, ни уступить — он никогда не будет способен на подобное. — У меня не хватит смелости, — все повторял он, охваченный паникой. Вспомнив то, как он вел себя в Тапатлане, он покраснел от стыда. А на этот раз позор будет всенародным. Все будут знать, и Элен в том числе. И на этот раз, продолжал думать он, на этот раз не сработает эффект внезапности. Они сделали ему предупреждение — «такой собаке, как вы». И кроме того, он целый месяц тренировался обращаться с такой публикой, как эта. Сцена была отрепетирована. Он наизусть знал каждую реплику и жест. Но когда наступал его черед сыграть, когда боль была уже не воображаемой, а настоящей, вспомнит ли он свою роль? Где гарантия, что он просто-напросто не свалится с этой трибуны? На виду у Элен — в тот момент, когда Элен, колеблясь, стояла на пороге своей жизни, и, может быть, также и его. Вдобавок, если он упадет, он опозорит себя как нельзя более сильно. Упасть значит изменить своим убеждениям, уничтожить свою философию, предать друзей. «Ну почему ты такой дурак? — стал спрашивать его тонкий голосок, — почему ты вдруг взвалил на себя всякие убеждения и философии? Почему не вернуться к тому, что тебя заставляет делать природа — взирать на все из своей ложи и делать комментарии? Что это все значит, в конце концов? И если это хоть что-то значит, что ты можешь сделать? Почему нельзя спокойно покориться неизбежности и между тем продолжать делать работу, которую умеешь делать лучше всего?» Голос говорил с ним из какого-то томного облака. В течение минуты он был всего лишь мертвым, обмякшим телом, жутко изнуренным и не желающим ничего делать. «Позвони им, — продолжал голос. — Скажи, что заболел гриппом. Что должен посидеть дома несколько дней. Затем сделай вид, что врач посоветовал тебе поехать на юг Франции…» Внезапно он расхохотался. Из мрачного, коварно-настойчивого голос превратился в нелепый. Доведенная до такой высоты, выраженная так невинно, низость была почти смешной. — Единство, — прошептал он сценическим шепотом. Он был предан им, как рука предана телу. Предан своим друзьям, предан даже тем, кто называл себя его врагами. Он ничего не мог сделать, кроме как воздействовать на них всех, как врагов, так и друзей, — ради добра, если его действия были добром, и на это, если они были злом. Единство, повторил он. Единство. Прежде всего физическое единство. Единство даже в различии, даже в разделении. Отдельные фрагменты, но повсюду одинаковые. Везде одни и те же сочетания предельных источников энергии. На поверхности солнца то же, что и на теле с солнечным загаром; в ароматном соцветии будлейи то же, что и в голубом океане и в облаках на горизонте; в пистолете пьяного мексиканца то же, что и в черной, спекшейся крови на изуродованном теле среди скал, свежая кровь алыми каплями забрызгала обнаженное тело Элен и те же капли источают смрад, исходя из гниющего колена Марка. Одинаковые формы и одинаковая связь между ними. У него в мозгу вертелась эта мысль и наряду с ней мысль о жизни, непрестанно бьющей в этих формах, отбирая и сортируя их по видам. Жизнь строит сложные формы из более простых и все более сложные, доходя наконец до живых тканей. Сперматозоид проникает в яйцеклетку, клетка все делится и делится, чтобы наконец стать таким-то человеком, крысой или лошадью. Гипофиз коровы заставляет лягушек размножаться вне сезона. Моча беременной женщины приводит мышей в возбуждение. Щитовидная железа овцы превращает аксолотля[343] из земноводной гусеницы в саламандру, живущую на суше, полоумного карлика во вполне нормального, умного человека. Разные формы животной жизни взаимозаменяемы. Такая же связь существует между животными и растениями, растениями и неживым миром. Жизненные формы в виде семян, листьев и корней сотворены из более простых форм, существующих в воздухе и земле, а их используют и трансформируют насекомые, пресмыкающиеся, млекопитающиеся, рыбы. Единство жизни. Единство, построенное на поглощении одной жизни другой. Жизнь и любое существо — одно. Иначе ни одно живое существо не смогло бы произойти из другой формы неживого материала вокруг себя. Единство даже посредством разрушения, даже несмотря на разделение. Каждый организм уникален. Уникален и все же связан со всеми другими организмами одинаковостью строения; уникален несмотря на внешнюю неотличимость. И сознание — сознание также уникально, но уникально выше субстрата умственной тождественности. Тождественности и взаимозаменяемости любви, доверия, смелости. Бесстрашная преданность превращает лунатика в здорового человека, злобного дикаря в друга, укрощает дикое животное. Умственный код любви может переводиться от одного индивидуума к другому и при этом сохранять все свои качества, так же, как физический код гормона может со всей эффективностью переводиться из одного тела в другое. И не только любовь, но и ненависть также; не только доверие, но и подозрительность; не только доброта, щедрость, мужество, но и злоба, жадность и трусость. Эмоции различны, но тот факт, что они могут быть взаимозаменяемыми, могут переходить из сознания в сознание и сохранять всю прежнюю страсть, является наглядным подтверждением, что существует фундаментальное умственное единство. Реальность единства все же меньше, чем столь же весомая реальность уникальности. Нет нужды раздумывать над фактом уникальности — он очевиден. Очевиден дуализм единства и различий; только иногда, и то чисто умозрительно, только как результат логического хода мысли можно сознавать неотрывность своего разума от разума других людей, других жизней и всего живого. Случайно в размышлении мы интуитивно наталкиваемся на единство, или эта интуиция работает наугад, шаг за шагом осваивая новые области. Одно, одно, одно, повторял он, но в то же время разное, единое и все же непохожее. Зло есть преобладание различия; добро, наоборот, служит воссоединению с другими живыми существами. Гордыня, ненависть, гнев — яркие признаки зла; и они тем сильнее оттого, что они усиливают данную реальность разобщенности, оттого, что они настаивают на разделении и уникальности, оттого, что они не считаются с другими. Похоть и алчность также настаивают на индивидуальности, что не влечет за собой неприятного ощущения соседства с другими, по вине которых разрушается единство. Принцип похоти таков: «Я должен получать удовольствие», но не «Ты должна испытывать боль». Алчность в своем обычном качестве есть просто требование моего насыщения, а не твоего воздержания от насыщения. Они не правы в том, что делают упор на отдельную личность, но менее не правы, чем гордыня, ненависть или гнев, потому что их эгоизм не сопровождается ущемлением других. Но зачем вообще нужны различия? Почему обязательно, даже при самой крепкой любви и, по другую чашу весов, даже в том, что есть или кажется ниже пределов добра и зла, зло различий должно существовать? Различий даже между двумя святыми или между двумя самыми примитивными жизненными формами. Один человек не может питаться другим. Лучшие должны мыслить, наслаждаться и страдать, должны осязать, зрить, вдыхать аромат, слушать сладкозвучия, вкушать амброзии в изоляции. Добрый человек всего-навсего чуть менее замкнутая вселенная, чем дурной, но все же замкнутая, как замкнут атом. И конечно же, если существует жизнь — жизнь в том виде, какой мы ее знаем, — бытие должно существовать в виде замкнутых вселенных. Такие умы, как наш, не могут воспринимать неопределенное единство вообще. Неизбежный парадокс о том, что мы всегда желаем, чтобы n всегда равнялось единице, но на деле оно всегда равняется нулю. Различия, неодинаковость — вот условия нашего существования. Условия, при которых мы обладаем жизнью и сознанием, познаем добро и зло и имеем власть выбирать между ними, распознаем истину, соприкасаемся с красотой. Но различие есть зло. Тогда зло есть условие жизни, условие познания добра и красоты. То, что требуется, и то, что люди в конечном итоге требуют от себя сами, есть реализация союза между существами, которые обратились бы в ничто, не будь они различны; познание доброты созданиями, которые не существовали бы, не будь они злыми. Невозможно — но ничуть не менее необходимо. «Рожден в одном и принужден к другому»[344]. Он сам, продолжал думать Энтони, он сам выбрал позицию смотреть на весь процесс как на шутку — либо непреднамеренную, либо умышленную. Да, выбрал. Ведь это был акт его воли. Если бы все это было бессмыслицей или шуткой, то он обладал бы свободой читать свои книги и упражнять свои таланты ради саркастического комментария; не было причины, по которой он не стал бы спать с любой подходящей женщиной, которая согласилась бы с ним переспать. Если бы это не было бессмыслицей, если бы у этого было какое-то значение, то он не мог бы более жить безответственно. У него были бы обязанности по отношению к себе, к другим и к самой природе вещей. Обязанности, выполнять которые не давали постельные связи, беспорядочное чтение и вошедшая в привычку отстраненная ирония. Он предпочел думать, что это была бессмыслица — вот чем все это казалось в течение свыше двадцати лет — бессмыслицей, несмотря на случайные неудобные откровения, что смысл все-таки есть, и смысл именно в том, что он предпочел смотреть на все как на бессмыслицу, на дежурную шутку. И вот наконец все прояснилось, теперь благодаря какому-то непосредственному опыту он знал, что смысл был парадоксален, заключаясь в том факте, что единство стояло в начале и в конце, что в это время условием жизни и существования всего было несходство, которое равнялось злу. Да, смысл, настаивал он, в том, что человек требует от себя достижения невозможного. Смысл тот, что даже самой доброй волей в мире разделенная, злая вселенная человека или любой другой жизненной формы не станет одним с другими существами или совокупностью живых существ. Даже ради высочайшего блага эта борьба бесконечна, ибо никогда в природе при современном положении вещей то, что закрыто, не станет полностью открытым; добро никогда полностью не освободится от зла. Это проба, дело опыта — поиск, причем сложный, длящийся практически всю жизнь, а зачастую и несколько жизней. Жизней, проведенных в попытке открыть более и еще более закрытую вселенную, которая постоянно хочет захлопнуться вновь в тот момент, когда усилия ослаблены. Проведенных в преодолении разделяющих страстей — ненависти, злобы и гордыни. Проведенных в жажде постоянного самовыражения. Проведенных в постоянных усилиях воплотить в жизнь единство с другими жизнями и формами существования. Для того чтобы испытать любовь и сострадание. Испытать это на другом уровне через медитацию, в свете прямой интуиции. Единство за пределами суеты несходств и разделений. Доброту несмотря на возможность зла. Но всегда факг разделения присутствует, всегда зло остается одним из условий жизни. В начальном давлении не должно быть ослабления. Но даже для самых лучших из нас цель чрезвычайно далека. Кроме того, существуют любовь и сострадание. Постоянно сталкивающиеся с препятствиями. Но — Боже! — пускай они останутся неутомимыми, неумолимыми в преодолении любого препятствия, душевного нерадения, безвкусицы, интеллектуального презрения. А извне — ненависть и подозрение со стороны другого. Приязнь, сочувствие и также вместе с тем этот созерцательный подход, это усилие связать единство живых существ и бытия с интеллектом и, в конце концов, может быть, интуитивно прийти к всецелому пониманию. От одного аргумента к другому, шаг за шагом к цели, где нет более рассуждений, а только опыт, только первичное знание, как у цвета, благовония и музыкального звука. Шаг за шагом к познанию того, как не испытывать больше различий, но тесно воссоединиться с другими живыми существами, со всей жизнью. Соединиться в мире. В мире, повторял он, в мире. Мир в глубине сознания. Тот же самый мир для всех, мир между одним разумом и другим. С виду разные волны, водовороты, брызги, но посмотри чуть глубже — и там бесконечная, одинаковая гордыня моря, становящаяся чем глубже, тем спокойнее, пока наконец не обретающая полный покой. Мрачная тишина в глухих глубинах. Мрачная тишина, одинаковая для всех, кто сможет достичь ее. Тишина, которая по странному парадоксу стала составом и источником бури на поверхности. Порожденные тишиной, волны сами разрушают ее, но и это необходимо, поскольку без бури на поверхности не будет жизни, познания благодати, не будет старания победить воинствующее зло, не будет открытия тишины на дне, понимания того, что состав зла тот же, что и состав добра. Зло и разделение бушуют, а в мире они образуют единство. Единство с другими жизнями. Единство со всем живущим. Ибо в основе всего живущего, под бессчетными, одинаковыми и в то же время разными моделями, под притяжениями и отталкиваниями лежит мир. Тот самый мир, который составляет основу непримиримому рассудку. Мрачный, бездонно глубокий мир. Мир, свободный от гордыни, ненависти и гнева, от вожделения и презрения, от разделяющей воинственности. Мир через освобождение, ибо мир есть достигнутая свобода. Свобода и в то же время истина. Истина единства реально прожитая. Мир в глубинах, на дне бури, слишком далеко от бьющихся волн, бешено летящих брызг. Мир в этой глубокой подводной ночи, мир в этом молчании, этой безмолвной пустоте, где нет более времени, нет более образов, нет более слов. Нет ничего, кроме переживания мира; мира в виде черной дыры за пределами всей жизни, и все-таки жизнь более интенсивная, несмотря на всю свою распыленность, на отсутствие цели и желания, более богатая и обладающая более высоким качеством, чем жизнь обычная. Мир за пределами мира, сконцентрированный, уплотненный и затем открывающийся в неизведанное, бескрайнее пространство. Мир на кончике сужающегося конуса концентрации и уничтожения, конуса, чья основа находится на мутной, вздыбленной поверхности жизни, а вершина в глубинном мраке. И в этой тьме вершина одного конуса соприкасается с вершиной другого; с одной-единственной, фокусной точки мир расширяется и расширяется по направлению к основе неизмеримо далекой и настолько широкой, что этот круг является основой и источником для всей жизни, всего сущего на земле. Конус, повернутый днищем к прерывистому и скользящему свету поверхности; конус, развернутый острием чуть вниз, туда, где сгущается тьма; поэтому в другом конусе, расширяющемся и расширяющемся сквозь тьму по направлению к… да! к какому-то другому свету, падающему уверенно и прямо и такому же тихому, как и тьма, из которой он возникает. Конус, слившийся с другим, стоящим прямо. Проход из широкого штормового света в тихое жерло тьмы, а оттуда сквозь расширяющуюся мглу снова к свету. От шторма к затишью и снова сквозь еще более глубокий покой к конечной цели, к последнему свету, который есть источник и состав всего сущего; источник тьмы, пустоты, донной ночи живого покоя; источник даже волн и неистовых брызг — теперь забытых. Ибо теперь есть только одна тьма, расширяющаяся и углубляющаяся, углубляющаяся и стремящаяся к свету; есть только один последний покой, сознание свободы от разделения; это ослепительное свечение… Часы пробили семь. Медленно и осторожно он позволил себе выскользнуть из света, обратно сквозь тьму к хаотичным лучам и теням каждодневного существования. Наконец он поднялся и прошел на кухню, чтобы приготовить себе какую-то еду. Времени оставалось немного; встреча была назначена на восемь, а дорога к залу займет у него добрых полчаса. Он поставил варить пару яиц и тем временем съел бутерброд с сыром. Удрученно и с кротостью он, бывший совершенно в ясном сознании, подумал о том, что ждало его впереди. Что бы ни случилось, он знал теперь, что все будет хорошо.

The script ran 0.03 seconds.