Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Соборяне [1872]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. Николай Семенович Лесков - один из лучших мастеров русской прозы, «самый русский из русских писателей», «прозёванный русский гений», по определению И.Северянина. В его произведениях создан удивительный, сияющий слезами восторга и доброй улыбкой иконостас российских подвижников и праведников. Данный роман живописует быт и бытие церковных людей, горе и радости русского духовенства - отчасти идеализированно, отчасти с лукавством и насмешкой.

Аннотация. Одно из лучших произведений замечательного русского писателя Н.С.Лескова «Соборяне» с большой теплотой и юмором рассказывает о жизни и быте православного духовенства.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Приотворите пошире дверь: я вот тут, в уголушке. Бенефактов исполнил, что ему говорил Ахилла, и увидел его лежащим на примощенной к стене дощатой кроватке. На дьяконе была ровная холщовая сорочка с прямым отложным воротником, завязанным по-малороссийски длинною пёстрою тесьмой, и широкие тиковые полосатые шаровары. — Что же ты так это, дьякон? — вопросил его, ища себе места, отец Бенефактов. — Позвольте, я подвинусь, — отвечал Ахилла, перевалясь на ближайшую к стене доску. — Что же ты, дьякон? — Да, вот вам и дьякон… — Да что ж ты такое? — Уязвлён, — ответил Ахилла. — Да чем же ты это уязвлён? — Смешно вы, отец Захария, спрашиваете: чем? Тем и уязвлён. Кончиной отца протопопа уязвлён. — Да, ну что ж делать? Ведь это смерть… конечно… она враждебна… всему естеству и помыслам преграда… но неизбежно… неизбежно… — Вот я этою преградой и уязвлён. — Но ты… ты того… мужайся… грех… потому воля… определение… — Ну, когда ж я и определением уязвлён! — Но что же ты это зарядил: уязвлён, уязвлён! Это, братец, того… это нехорошо. — Да что же осталось хорошего! — ничего. — Ну, а если и сам понимаешь, что мало хорошего, так и надо иметь рассудок: закона природы, брат, не обойдёшь! — Да про какой вы тут, отец Захария, про «закон природы»! Ну, а если я и законом природы уязвлён? — Да что же ты теперь будешь с этим делать? — Тс! ах, царь мой небесный! Да не докучайте вы мне, пожалуйста, отец Захария, с своими законами! Ничего я не буду делать! — Однако же, неужто так и будешь теперь все время лежать? Дьякон промолчал, но потом, вздохнув, начал тихо: — Я ещё очень скорблю, а вы сразу со мной заговорили. О каком вы тут деле хотите со мной разговаривать? — Да поправляйся скорей, вот что, потому что ведь хоть и в скорбех, а по слабости и есть и пить будем. — Да это-то что, что про это и говорить? Есть-то и пить мы будем, а вот в этом-то и причина! — Что, что такое? Какая причина? — А вот та причина, что мы теперь, значит, станем об этом, что было, мало-помалу позабывать, и вдруг совсем, что ли, про него позабудем? — А что же делать? — А то делать, что я с моим характером никак на это не согласен, чтоб его позабыть. — Все, братец, так; а придёт время, позабудешь. — Отец Захария! Пожалуйста, вы мне этого не говорите, потому что вы знаете, какой я в огорчении дикий. — Ну вот ещё! Нет, уж ты, брат, от грубостей воздерживайся. — Да, воздерживайся! А кто меня от чего-нибудь теперь будет воздерживать? — Да если хочешь, я тебя удержу! — Полноте, отец Захария! — Да что ты такое? Разумеется, удержу! — Полноте, пожалуйста! — Да отчего же полноте? — Да так; потому что зачем неправду говорить: ни от чего вы меня не можете удержать. — Ну, это ты, дьякон, даже просто нахал, — отвечал, обидясь, Захария. — Да ничуть не нахал, потому что я и вас тоже люблю, но как вы можете меня воздержать, когда вы характера столь слабого, что вам даже дьячок Сергей грубит. — Грубит! Мне все грубят! А ты больше ничего как глупо рассуждаешь! — А вот удержите же меня теперь от этого, чтоб я так не рассуждал. — Не хочу я тебя удерживать, да… не хочу, не хочу за то, что я пришёл тебя навестить, а ты вышел грубиян… Прощай! — Да позвольте, отец Захария! Я совсем не в том смысле… — Нет, нет; пошёл прочь: ты меня огорчил. — Ну, бог с вами… — Да, ты грубиян, и очень большой грубиян. И Захарий ушёл, оставив дьякона, в надежде, что авось тому надоест лежать и он сам выйдет на свет; но прошла ещё целая неделя, а Ахилла не показывался. — Позабудут, — твердил он, — непременно все они его позабудут! — И эта мысль занимала его неотвязно, и он сильнейшим образом задумывался, как бы этому горю помочь. Чтобы вызвать Ахиллу из его мурьи, нужно было особое событие. Проснувшись однажды около шести часов утра, Ахилла смотрел, как сквозь узенькое окошечко над дверями в чуланчик пронизывались лучи восходящего солнца, как вдруг к нему вбежал впопыхах отец Захария и объявил, что к ним на место отца Туберозова назначен новый протопоп. Ахилла побледнел от досады. — Что же ты не рад, что ли, этому? — вопросил Захария. — А мне какое до этого дело? — Как какое до этого дело? А ты спроси, кто назначен-то? — Да разве мне не все равно? — Академик![220] — Ну вот, академик! Вишь чему вы обрадовались! Нет, ей-богу, вы ещё суетны, отец Захария. — Чего ты «суетный»? Академик — значит умный. — Ну вот опять: умный! Да пусть себе умный: нешто мы с вами от этого поумнеем? — Что же это, — стало быть, учёного духовенства не уважаешь? — А разве ему не все равно, уважаю я его или не уважаю? Ему от этого ничего, а я, может быть, совсем о чем важнее думаю. — О чем; позволь спросить, о чем? — О вчерашнем. — Вот ты опять грубишь! — Да ничего я вам не грублю: вы думаете, как бы нового встретить, а я — как бы старого не забыть. Что вы тут за грубость находите? — Ну, с тобой после этого говорить не стоит, — решил Захария и с неудовольствием вышел, а Ахилла тотчас же встал, умылся и потёк к исправнику с просьбой помочь ему продать как можно скорее его дом и пару его аргамаков. — На что это тебе? — спрашивал Порохонцев. — Не любопытствуй, — отвечал Ахилла, — только после, когда сделаю, тогда все и увидишь. — Хоть скажи, в каком роде? — В таком роде, чтобы про отца Савелия не скоро позабыли, вот в каком роде. — Пусть отец Захария о нем чаще в слове церковном напоминает. — Что отец Захария может напоминать? Нет, он нынче уже науки любит, а я… я по-старому человека люблю. На этом кончились переговоры, и имущество Ахиллы, согласно его желанию, было продано. Оставалось смотреть, что он теперь станет делать. Дьякон получил за все ему принадлежавшее двести рублей; сунул оба билетика в карман нанкового подрясника и объявил, что идёт в губернию. Он уже отрубил себе от тонкой жердины дорожную дубинку, связал маленький узелок, купил на базаре две большие лепёшки с луком и, засунув их в тот же карман, где лежали у него деньги, совсем готов был выступить в поход, как вдруг приехал новый протопоп Иродион Грацианский. Это был благообразный человек неопределённого возраста. По его наружному виду ему с одинаковым удобством можно было дать двадцать шесть лет, как и сорок. Ахилла подошёл к этому своему новому настоятелю и, приняв от него благословение, хотел поцеловать ему руку, но когда тот отдёрнул эту руку и предложил дружески поцеловаться, то Ахилла и поцеловался. — Видишь, какой добрый! — говорил дьякону, провожая его через час, Захария. — В чем же вы так скоро это, отец Захария, заключаете его добрость? — отвечал небрежно Ахилла. — Как же? даже не позволил тебе руки поцеловать, а устный поцелуй… это добрость. — А по-моему, это больше ничего как самая пустая поважность, — отвечал Ахилла Теперь он уже ожесточённо ревновал нового протопопа к месту Савелия и придирался к нему, стараясь находить в нем все нехорошее, чтоб он никак не мог сравниться с покойным Туберозовым. Чем более новый протопоп всем старогородцам нравился, тем Ахилла ожесточённее хотел его ненавидеть.  Глава 10   На другой день новый протопоп служил обедню и произнёс слово, в котором расточал похвалы своему предшественнику и говорил о необходимости и обязанности поминать и чтить его заслуги. Ахилла и Захария слушали эту проповедь из алтаря, прислоня уши свои к завесе врат. Ахиллу возмущало, что новый протопоп так же говорит и что его слушают с неменьшим вниманием, чем Туберозова… и что он, наконец, заступается за Туберозова и поучает ценить и помнить его заслуги. — К чему это? к чему это ему? — негодовал, идучи с Захарией из церкви, дьякон. Он уже жестоко ненавидел нового протопопа за его успех в проповеди и лютовал на него, как ревнивая женщина. Он сам чувствовал свою несправедливость, но не мог с собой совладать, и когда Захария, взявшись устыжать его, сказал, что Грацианский во всех своих поступках благороден, Ахилла нетерпеливо переломил бывшую в его руках палочку и проговорил: — Вот это-то самое мне и противно-с! — Да что же, разве лучше, если б он был хуже? — Лучше, лучше… разумеется, лучше! — перебил нетерпеливо Ахилла. — Что вы, разве не знаете, что не согрешивый не покается! Захария только махнул рукой. Поход Ахиллы в губернский город все день ото дня откладывался: дьякон присутствовал при поверке ризницы, книг и церковных сумм, и все это молча и негодуя бог весть на что. На его горе, ему не к чему даже было придраться. Но вот Грацианский заговорил о необходимости поставить над могилой Туберозова маленький памятник. Ахилла так и привскочил. — Это за что же ему «маленький» памятник, а не большой? Он у нас большое время здесь жил и свои заслуги почище другого кого оставил. Грацианский посмотрел на Ахиллу с неудовольствием и, не отвечая ему, предложил подписку на сооружение Савелию памятника. Подписка принесла тридцать два рубля. Дьякон не захотел ничего подписать и резко отказался от складчины. — Отчего же? Отчего ты не хочешь? — спрашивал его Бенефактов. — Оттого, что суетно это, — отвечал Ахилла. — А в чем вы видите эту суетность? — сухо вставил Грацианский. — Да как же можно такому человеку от всего мира в тридцать два рубля памятник ставить? Этакий памятник все равно что за грош пистолет. Нет-с; меня от этой обиды ему увольте; я не подпишусь. Вечером отец Захария, совершая обычную прогулку, зашёл к Ахилле и сказал ему: — А ты, дьякон, смотри… ты несколько вооружаешь против себя отца протопопа. — Что?.. тсс! ах, говорите вы, пожалуйста, явственно. Что такое; чем я его вооружаю? — Непочтением, непочтением, непокорством, вот чем: на памятник не согласился, ушёл — руки не поцеловал. — Да ведь он не желает, чтоб я у него руку целовал? — Не желает дома, а то на службе… Это, братец, совсем другое на службе… — Ах! вы этак меня с своим новым протопопом совсем с толку собьёте! Там так, а тут этак: да мне всех этих ваших артикулов всю жизнь не припомнить, и я лучше буду один порядок держать. Дьякон пошёл к новому протопопу проситься на две недели в губернский город и насильно поцеловал у него руку, сказав: — Вы меня извините; а то я иначе путаюсь. И вот Ахилла на воле, на пути, в который так нетерпеливо снаряжался с целями самого грандиозного свойства: он, ещё лёжа в своём чулане, прежде всех задумал поставить отцу Туберозову памятник, но не в тридцать рублей, а на все свои деньги, на все двести рублей, которые выручил за все своё имущество, приобретённое трудами целой жизни. Ахилла считал эти деньги вполне достаточными для того, чтобы возвести монумент на диво временам и народам, монумент столь огромный, что идеальный план его не умещался даже в его голове.   Глава 11   Октябрьская ночь была холодна и сумрачна; по небу быстро неслись облака, и ветер шумел голыми ветвями придорожных ракит. Ахилла все не останавливаясь шёл, и когда засерел осенний рассвет, он был уже на половине дороги и смело мог дать себе роздых. Он свернул с дороги к большому омету соломы, прилёг за ним от ветра, закрыл полой голову и заснул. День был такой же, как ночь: холодное солнце то выглянет и заблещет, то снова занавесится тучами; ветер то свирепеет и рвёт, то шипит змеёй по земле. Пола, которою дьякон укутал свою голову, давно была сорвана с его головы и билась по ветру, а солнце, выскакивая из-за облак, прямо освещало его богатырское лицо. Дьякон все спал. День уже совсем обогрелся, и в вытоптанном жнивьё, в котором лежал Ахилла, уткнувшись головой в солому омета, показались последние запоздалые жильцы умершей нивы: на сапог Ахиллы всползла жёсткая чернокожая двухвостка, а по его бороде, едва плетясь и вздрагивая, поднялся полуокоченевший шмель. Бедное насекомое, обретя тепло и приют в густой бороде дьякона, начало копошиться и разбудило его: Ахилла громко фыркнул, потянулся, вскочил, забросил за плечи свой узел и, выпив на постоялом дворе за грош квасу, пошёл к городу. К сумеркам он отшагал и остальные тридцать пять вёрст и, увидев кресты городских церквей, сел на отвале придорожной канавы и впервые с выхода своего задумал попитаться: он достал перенедельничавшие у него в кармане лепёшки и, сложив их одна с другою исподними корками, начал уплетать с сугубым аппетитом, но все-таки не доел их и, сунув опять в тот же карман, пошёл в город. Ночевал он у знакомых семинаристов, а на другой день рано утром пришёл к Туганову, велел о себе доложить и сел на коник в передней. Прошёл час и другой, Ахиллу не звали. Он уже не раз спрашивал часто пробегавшего мимо казачка: — Дворецкий! что ж: когда меня позовут? Но дворецкий даже и не считал нужным отвечать мужиковатому дьякону в пыльной нанковой рясе. Не отдохнув ещё как должно от вчерашнего перехода, Ахилла начал дремать, но как дрёма была теперь для него не у места, то он задумал рассеяться едою, к чему недоеденные вчера куски лепёшки представляли полную возможность. Но только что он достал из подрясника остаток этих лепёшек и хотел обдуть налипший к ним сор, как вдруг остолбенел и потом вскочил как ужаленный и бросился без всякого доклада по незнакомым ему роскошным покоям дома. По случаю он попал прямо в кабинет предводителя и, столкнувшись с ним самим лицом к лицу, воскликнул: — Отцы! кто в бога верует, пособите мне! Посмотрите, какое со мною несчастие! — Что, что такое с тобою? — вопросил удивлённый Туганов. — Пармен Семеныч! что я, злодей, сделал! — вопиял потерявшийся от ужаса Ахилла. — Что ты, убил кого, что ли? — Нет; я бежал к вам пешком, чтобы вы мне хорошо посоветовали, потому что я хочу протопопу памятник ставить за двести рублей. — Ну так что ж? Или у тебя отняли деньги? — Нет, не отняли, а хуже. — Ты их потерял? — Нет, я их съел! И Ахилла в отчаянии поднёс к глазам Туганова исподнюю корку недоеденной лепёшки, к которой словно припечён был один уцелевший уголок сторублевой бумажки. Туганов тронул своими тонкими ногтями этот уголок и, отделив его от корки, увидал, что под ним ниже ещё плотнее влип и присох такой же кусок другого билета. Предводитель не выдержал и рассмеялся. — Да; вот, как видите, все съел, — утверждал дьякон, кусая в растерянности ноготь на своём среднем пальце, и вдруг, повернувшись, сказал: — Ну-с, затем прошу прощения, что обеспокоил, прощайте! Туганов вступился в его спасение. — Полно, братец, приходить в отчаяние, — сказал он. — все это ничего не значит; мне в банке обменяют твои бумажки, а ты бери у меня другие и строи памятник попу Савелию, я его любил. И с этим он подал Ахилле два новые сторублевые билета, а его объедки прибрал для приобщения к фамильным антикам. Эта беда была поправлена, но начиналась другая: надо было сочинить такой памятник, какого хотел, но не мог никак сообразить Ахилла. Он и эту беду поверг на воззрение Туганова. — Я хочу, Пармен Семеныч, — говорил он, — чтобы памятник за мои деньги был как можно крепкий и обширный. — Пирамиду закажи из гранита. Туганов велел подать себе из шкафа одну папку и, достав оттуда рисунок египетской пирамиды, сказал: — Вот такую пирамиду! Мысль эта Ахилле страшно понравилась, но он усумнился, хватит ли у него денег на исполнение? Он получил в ответ, что если двухсот рублей не хватит, то Туганов, уважая старика Туберозова, желает сам приплатить все, что недостанет. — А ты, — молвил он, — будешь строитель, и строй по своему усмотрению, что хочешь! — Вот уж это… — заговорил было, растерявшись, Ахилла, но вместо дальнейших слов ударил поклон в землю и, неожиданно схватив руку Туганова, поцеловал её. Туганов был тронут: назвал Ахиллу «добрым мужиком» и предложил ему поместиться у него на мезонине. Дьякон немедленно перешёл от семинаристов на двор к предводителю и начал хлопотать о заказе камня. Он прежде всего старался быть крайне осторожным. — Что такое? — говорил он себе, — ведь и вправду точно, куда я стремлюсь, туда следом за мной и все беспорядки. И он молил бога, хоть теперь, хоть раз в жизни, избавить его от всех увлечений и сподобить его исполнить предпринимаемое дело вполне серьёзно.  Глава 12   Дьякон обошёл всех известных в городе монументщиков и остановился на самом худшем, на русском жерновщике, каком-то Попыгине. Два монументщика из немцев рассердили дьякона тем, что все желали знать, «позволит ли масштаб» построить столь большую пирамиду, какую он им заказывал, отмеряя расстояние попросту шагами, а вышину подъёмом руки. Жерновщик Попыгин понял его короче: они все размерили шагами и косыми саженями, и уговорились они тоже на слове, ударили по рукам, и пирамида была заказана и исполнялась. Ахилла смотрел, как двигали, ворочали и тесали огромные камни, и был в восторге от их больших размеров. — Вот этак-то лучше без мачтаба, — говорил он, — как хотим, так и строим. Русский мастер Попыгин его в этом поддерживал. Туганов выслушивал рапорты Ахиллы о движении работ и ни о чем с ним не спорил, ни в чем не противоречил. Он тешил этого богатыря памятником, как огорчённого ребёнка тешат игрушкой. Через неделю и пирамида и надписание были совсем готовы, и дьякон пришёл просить Туганова взглянуть на чудесное произведение его творческой фантазии. Это была широчайшая расплюснутая пирамида, с крестом наверху и с большими вызолоченными деревянными херувимами по углам. Туганов осмотрел монумент и сказал: «живёт»; а дьякон был просто восхищён. Пирамиду разобрали и разобранную повезли на девяти санях в Старгород. На десятых санях сзади обоза ехал сам Ахилла, сидя на корточках, в засаленном тулупе, между четырех деревянных вызолоченных и обёрнутых рогожей херувимов. Он был в восторге от великолепия памятника, но к его восторгу примешивалось некоторое беспокойное чувство: он боялся, как бы кто не стал критиковать его пирамиды, которая была для него заветным произведением его ума, вкуса, преданности и любви к усопшему Савелию. Чтоб избежать критиканов, Ахилла решил довершить пышное сооружение как можно секретнее и, прибыв в Старгород ночью, появился только одному Захарии и ему рассказал все трудности, преодолённые им при исполнении пирамиды. Но Ахилле не удалось собрать монумент в секрете. Разложенные на подводах части пирамиды Савелия на следующее же утро сделались предметом всеобщего внимания. Собравшиеся кучи горожан были особенно заинтересованы сверкавшими из рогож руками и крыльями золочёных херувимов; эти простые люди горячо спорили и не могли решить, какого свойства эти херувимы: серебряные они или позолоченные? — Серебряные и позолоченные, а в серёдке бриллиантами наколоченные, — разъяснил им Ахилла, в это же самое время расталкивая сограждан, толпившихся вокруг собирателей пирамиды. Докучали Ахилле и граждане высших сфер. Эти, как ему показалось, даже прямо нарочно пришли с злобною целию критиковать. — Это просто я не знаю как и назвать, что это такое! Все, все, все как есть нехорошо. Ах ты боже мой! Можно ли так человека огорчать? Ну, если не нравится тебе, нехорошо, — ну, потерпи, помолчи, уважь… ведь я же старался… Тьфу! Что за поганый народ — люди! И не самолюбивый и не честолюбивый Ахилла, постоянно раздражаясь, дошёл до того, что стал нестерпим: он не мог выносить ни одного слова о Туберозове. Самые похвалы покойнику приводили его в азарт: он находил, что без них лучше. — Что хвалить! — говорил он Бенефактову. — Вы, отец Захария, воля ваша, легкомысленник; вы вспоминаете про него словно про молоко в коровий след. — Да я разве что худое про него говорю? — Да не надо ничего про него говорить, теперь не такое время, чтобы про сильно верующих спорить. — Ишь ты цензор какой! Значит, его и похвалить нельзя? — Да что его хвалить? Он не цыганская лошадь, чтоб его нахваливать. — Ты совершенно, совершенно несуразный человек, — говорил Захария, — прежде ты был гораздо лучше. С другими Ахилла был ещё резче, чем с Бенефактовым, и, как все, признав раздражительность Ахиллы, стали избегать его, он вдруг насел на одну мысль: о тщете всего земного и о смерти. — Как вы хотите-с, — рассуждал он, — а это тоже не пустое дело-с вдруг взять и умереть и совсем бог знает где, совсем в другом месте очутиться. — Да тебе рано об этом думать, ты ещё не скоро умрёшь, — утешал его Захария. — Почему вы это, отец Захария, предусматриваете? — По сложению твоему… и уши у тебя какие… крепкие. — Да по сложению-то и по ушам мне и самому, разумеется, пожалуй, ввек не умереть, а долбнёй бы добивать меня надо; но это… знаете, тоже зависит и от фантазии, и потому человек должен об этом думать. И, наконец, дьякон впал взаправду в тягостнейшую ипохондрию, которую в нем стали и замечать, и заговорили, что он на себя смерть зовёт. С этих пор каморочка завещанного на школу протопопского дома, где до времени ютился философствующий Ахилла, сделалась для одних предметом участливого или любопытного внимания, а для других местом таинственного страха. Протоиерей Грацианский, навестив дьякона, упрекал его за добровольное изгнание и убеждал, что такое удаление от людей неблагоразумно, но Ахилла спокойно отвечал: — Благоразумного уже поздно искать: он похоронен. Лекарю Пуговкину, которого дьякон некогда окунал и который все-таки оставался его приятелем и по дружбе пришёл его утешить и уверять, что он болен и что его надо лечить, Ахилла вымолвил: — Это ты, друг, правду говоришь: я всеми моими мнениями вокруг рассеян… Размышляю — не знаю о чем, и все… меня… знаешь, мучит (Ахилла поморщился и докончил шёпотом) тоска! — Ну да, у тебя очень возвышенная чувствительность. — Как ты назвал? — У тебя возвышенная чувствительность. — Вот именно чувствительность! Все меня, знаешь, давит, и в груди как кол, и я ночью сажусь и долговременно не знаю о чем сокрушаюсь и плачу. Приехала навестить его духовная дочь Туберозова, помещица Серболова. Ахилла ей обрадовался. Гостья спросила его: — Чем же это вы, отец дьякон, разболелись? Что с вами такое сделалось? — А у меня, сударыня, сделалась возвышенная чувствительность: после отца протопопа все тоска и слезы. — У вас возвышенные чувства, отец дьякон, — отвечала дама. — Да… грудь спирает, и все так кажется, что жить больше незачем. — Откуда вы это взяли, что вам жить не надо? — А пришли ко мне три сестрицы: уныние, скука и печаль, и все это мне открыли. Прощайте, милостивая государыня, много ценю, что меня посетили. И дьякон выпроводил её, как выпроваживал всех других, и остался опять со своими «тремя сестрицами» и возвышенною чувствительностью. Но вдруг произошло событие, по случаю которого Ахилла встрепенулся: событие это была смерть карлика Николая Афанасьевича, завещавшего, чтоб его хоронили отец Захария и Ахилла, которым он оставил за то по пяти рублей денег да по две пары чулок и по ночному бумажному колпачку своего вязанья. Возвратясь с похорон карлика, дьякон не только как бы повеселел, а даже расшутился. — Видите, братцы мои, как она по ряду всю нашу дюжину обирать зачала, — говорил он, — вот уже и Николай Афанасьевич помер: теперь скоро и наша с отцом Захарией придёт очередь. И Ахилла не ошибался. Когда он ждал её встречи, она, милостивая и неотразимая, стояла уже за его плечами и приосеняла его прохладным крылом своим. Хроника должна тщательно сберечь последние дела богатыря Ахиллы — дела, вполне его достойные и пособившие ему переправиться на ту сторону моря житейского в его особенном вкусе.  Глава 13   Старгород оживал в виду приближения весны: река собиралась вскрыться, синела и пучилась; по обоим берегам её росли буяны кулеи с хлебом и ладились широкие барки. Из голодавших зимой деревень ежедневно прибывали в город толпы оборванных мужиков в лаптях и белых войлочных колпачках. Они набивались в бурлаки из одних податей и из хлеба и были очень счастливы, если их брали сплавлять в далёкие страны тот самый хлеб, которого недоставало у них дома. Но и этого счастья, разумеется, удостоивались не все. Предложение труда далеко превышало запрос на него. Об этих излишних людях никто не считал себя обязанным заботиться, нанятые были другое дело о них заботились. Их подпускали к пище при приставниках, которые отгоняли наголодавшихся от котла, когда они наедались в меру. До отвала наголодавшимся нельзя давать есть, эти, как их называют, «жадники» объедаются, «не просиживают зобов» и мрут от обжорства. Недавно два такие голодные «жадника» — родные братья, рослые ребята с Оки, сидя друг против друга за котлом каши, оба вдруг покатились и умерли. Лекарь вскрыл трупы и, ища в желудке отравы, нашёл одну кашу, кашей набит растянутый донельзя желудок, кашей набит был пищевод, и во рту и в гортани везде лежала все та же самая съеденная братьями каша. Грех этой кончины падал на приставника, который не успел вовремя отогнать от пищи наголодавшихся братьев «жадников». Недосмотр был так велик, что в другой артели в тот же день за обедом посинели и упали два другие человека, эти не   умерли только благодаря тому, что случился опытный человек, видавший уже такие виды. Объевшихся раздели донага и держали животами пред жарким костром. Товарищи наблюдали, как из вытапливаемых бурлаков валил пар, и они уцелели и пошли на выкормку. Все это сцены, известные меж теми, что попадали с мякины на хлеб, но рядом с этим шли и другие, тоже, впрочем, довольно известные сцены, разыгрываемые оставшимися без хлеба ночами, по глухим и уединённым улицам города, вдруг ни с того ни с сего начали показываться черти. Один такой внезапный черт, в полной адской форме, с рогами и когтями, дочиста обобрал двух баб, пьяного кузнеца и совершенно трезвого приказного, ходившего на ночное свидание с купеческою дочерью. Ограбленные уверяли, что у черта, которому они попались в лапы, были бычьи рога и когти, совершенно как железные крючья, какими бурлаки, нагружая барки, шпорят кули. По городу никто не стал ходить, чуть догорала вечерняя зорька но черт все-таки таскался, его видели часовые, стоявшие у соляных магазинов и у острога. Он даже был так дерзок, что подходил к солдатам ближе, чем на выстрел, и жалостно просил у них корочки хлеба. Посланы были ночные патрули, и один из них, под командой самого исправника, давно известного нам Воина Порохонцева, действительно встретил черта, даже окликнул его, но, получив от него в ответ «свой», оробел и бросился бежать. Ротмистр, не полагаясь более на средства полиции, отнёсся к капитану Повердовне и просил содействия его инвалидной команды к безотлагательной поимке тревожащего город черта; но капитан затруднялся вступить в дело с нечистым духом, не испросив на то особого разрешения у своего начальства, а черт между тем все расхаживал и, наконец, нагнал на город совершенный ужас. В дело вмешался протоиерей Грацианский: он обратился к народу с речью о суеверии, в которой уверял, что таких чертей, которые снимают платки и шинели, вовсе нет и что бродящий ночами по городу черт есть, всеконечно, не черт, а какой-нибудь ленивый бездельник, находящий, что таким образом, пугая людей в костюме черта, ему удобнее грабить. На протопопа возгорелось сильное негодование. Уставщик раскольничьего молитвенного дома изъяснил, что в этом заключается ересь новой церкви, и без всякого труда приобщил к своей секте несколько овец из соборного стада. Черт отмстил Грацианскому за его отрицание ещё и иным способом: на другой же день после этой проповеди, на потолке, в сенях протопопского дома, заметили следы грязных сапогов. Разумеется, это всех удивило и перепугало: кто бы это мог ходить по потолку кверху ногами? Решено было, что этого никто иной не мог сделать, как черт, и протопоп был бессилен разубедить в этом даже собственную жену. Вопреки его увещаниям, отважный демон пользовался полным почётом: его никто не решался гневать, но и никто зато после сумерек не выходил на улицу. Однако черт пересолил, и ему зато пришлось очень плохо; на улицах ему не стало попадаться ровно никакой поживы. И вот вслед за сим началось похищение медных крестов, складней и лампад на кладбище, где был погребён под пирамидой отец Савелий. Город, давно напуганный разными проделками черта, без всяких рассуждений отнёс и это святотатство к его же вражеским проказам. Осматривавшие кражу набрели, между прочим, и на повреждения, произведённые на памятнике Савелия: крест и вызолоченная главка, венчавшие пирамиду, были сильно помяты ломом и расшатаны, но все ещё держались на крепко заклёпанном стержне. Зато один из золочёных херувимов был сорван, безжалостно расколот топором и с пренебрежением брошен, как вещь, не имеющая никакой ходячей ценности. Извещённый об этом Ахилла осмотрел растревоженный памятник и сказал: — Ну, будь ты сам Вельзевул[221], а уж тебе это даром не пройдёт.   Глава 14   В следующую за сим ночь, в одиннадцатом часу, дьякон, не говоря никому ни слова, тихо вышел из дому и побрёл на кладбище. Он имел в руке длинный шест и крепкую пеньковую петлю. Никого не встретив и никем не замеченный, Ахилла дошёл до погоста в начале двенадцатого часа. Он посмотрел на ворота; они заперты и слегка постукивают, колеблемые свежим весенним ветром. Черт, очевидно, ходит не в эти ворота, а у него должна быть другая большая дорога. Ахилла взял в сторону и попробовал шестом рыхлый снег, наполнявший ров, которым окопано кладбище. Палка, проткнув лёгкий ледяной налёт, сразу юркнула и ушла до половины. Канава была глубиной аршина два с половиной, а с другой стороны этой канавы шёл обмёрзший и осклизший глинистый отвал. Ахилла воткнул шест покрепче, опёрся на него и, взвившись змеем, перелетел на другую сторону окопа. Эта воздушная переправа совершена была Ахиллой благополучно, но самый шест, на котором он сделал свой гигантский скачок, не выдержал тяжести его массивного тела и переломился в ту самую минуту, когда ноги дьякона только что стали на перевале. Ахилла над этим не задумался; он надеялся найти на кладбище что-нибудь другое, что с таким же точно удобством сослужило бы ему службу при обратной переправе; да и притом его вдруг охватило то чувство, которое так легко овладевает человеком ночью на кладбище. Страшно не страшно, а на душе как-то строго, и все пять чувств настораживаются остро и проницательно. Ахилла широко вдохнул в себя большую струю воздуха, снял с головы чёрный суконный колпачок и, тряхнув седыми кудрями, с удовольствием посмотрел, как луна своим серебряным светом заливает «Божию ниву». На душе его стало грустно и в то же время бодро; он вспомнил старые годы своей минувшей удали и, взглянув на луну, послал ей шутливый привет: — Здравствуй, казацкое солнышко! Тишь, беспробудность, настоящее место упокоения! Но вот что-то ухнуло, словно вздох… Нет, это ничего особенного, это снег оседает. И Ахилла стал смотреть, как почерневший снег точно весь гнётся и волнуется. Это обман зрения; это по лунному небу плывут, теснясь, мелкие тучки, и от них на землю падает беглая тень. Дьякон прошёл прямо к могиле Савелия и сел на неё, прислонясь за одного из херувимов. Тишь, ничем ненарушимая, только тени все беззвучно бегут и бегут, и нет им конца. На дьякона стал налегать сон; он поплотней прислонился к пирамиде и задремал, но ненадолго; ему вдруг почудилось, как будто кто-то громко топнул; Ахилла открыл глаза: все было тихо, только небо изменилось; луна побледнела, и по серой пирамиде Савелия ползла одна длинная и широкая тень. Тучилось и пахло утром. Ахилла встал на ноги, и в эту минуту ему опять показалось, что по кладбищу кто-то ходит. Дьякон обошёл пирамиду: никого нет. Есть как будто что-то похожее на недавние следы, но кто теперь отличит свежий след от вчерашнего, когда снег весь взялся жидким киселём и нога делает в нем почти бесформенную яму. В городе прокричали утренние петухи. Нет, верно черта сегодня не будет… Ахилла побрёл назад к тому месту, где он перепрыгнул на кладбище. Без всякого затруднения нашёл он этот лаз и без задумчивости взялся рукой за торчащий из канавы длинный шест, но вспомнил, что он свой шест переломил… откуда же опять взялся целый шест? «Диковина!» — подумал дьякон, и, удостоверясь, что шест ему не мерещится, а действительно стремит из канавы, он уже готов был на нем прыгнуть, как вдруг сзади через плечи на грудь его пали две огромные лапы, покрытые лохматою чёрною шерстью, с огромными железными когтями. Черт!  Глава 15   Ахилла быстро принагнулся в коленах и, подобравшись таким приёмом под наседавшего на него черта, схватил его за лапы и дёрнул за них так сильно, что подбородок черта звонко ляскнул о маковку дьякона и так и прилип к ней. Не ожидавший такого исхода черт отчаянно закопошился, но скоро, поняв тщету своих усилий, стих и, глухо застонав, повис за спиной у дьякона. Он не только не мог вырваться, но не мог даже произнести ни одного слова, потому что челюсти его были точно прессом прижаты к макушке Ахиллы. Все движения, какие черт мог делать, заключались в дрыганье ногами, но зато ими демон воспользовался с адским коварством. Ахилла, держа на себе черта с такою же лёгкостью, с какою здоровый мужик несёт сноп гороху, сделал несколько шагов назад на кладбище и, разбежавшись, прыгнул через канаву, но лукавый черт воспользовался этим мгновением и ловко обвил своими ногами размётанные по воздуху ноги дьякона в тот самый момент, когда оба они были над канавой. Неожиданно опутанный Ахилла потерял баланс и рухнул вместе с своею ношей в холодную студень канавы. От страшного холода он чуть было не разжал рук и не выпустил черта, но одолел себя и стал искать других средств к спасению. Но, увы! средств таких не было; гладкие края канавы были покрыты ледянистою корой, и выкарабкаться по ним без помощи рук было невозможно, а освободить руки значило упустить черта. Ахилла этого не хотел. Он попробовал кричать, но его или никто не слыхал, или кто и слышал, тот только плотнее запирался, дескать: «кого-то опять черт дерёт». Дьякон понял, что он не может надеяться ни на какую помощь от запуганного населения, но не выпускал черта и дрог с ним в канаве. Оба они окоченели и, может быть, оба здесь умерли бы, если б их не выручил случай. Ранним утром к городской пристани тянулся обоз со спиртом. Проходя дорогой мимо кладбища, мужики заметили в канаве какую-то необыкновенную группу и остановились, но, разглядев в ней синее лицо человека, над которым сзади возвышалась рогатая морда черта, бросились прочь. Застывший Ахилла, собрав все силы и позвав мужиков, велел им смотреть за чёртом, а сам вытащил из канавы руку и перекрестился. — Это, ребята, крещёный! — крикнули мужики и, вытащив дьякона с чёртом из канавы, всунули в утор одной бочки соломинку и присадили к ней окоченелого Ахиллу, а черта бросили на передок и поехали в город. Потянув немножко спирту, дьякон вздрогнул и повалился в сани. Состояние его было ужасное: он весь был мокр, синь, как котёл, и от дрожи едва переводил дыхание. Черт совсем лежал мёрзлою кочерыжкой; так его, окоченелого, и привезли в город, где дьякон дал знак остановиться пред присутственными местами. Здесь Ахилла снял черта с саней и, велев его внести в канцелярию, послал за исправником, а сам, спросив у сторожа сухую рубашку и солдатскую шинель, переоделся и лёг на диване. Город, несмотря на ранний час утра, был уже взволнован новостию, и густая толпа народа, как море вокруг скалы, билась около присутственных мест, где жил в казённой квартире сам ротмистр Порохонцев. Народ, шумя, напирал и ломился на крыльцо, желая видеть и черта, который расколол херувима, да и дьякона, совершившего поимкой этого черта до сих пор никому не удавшийся подвиг. Сквозь эту толпу, несмотря на свой сан и значение, с трудом могли пробираться самые влиятельные лица города, как-то: протоиерей Грацианский, отец Захария и капитан Повердовня, да и то они пробились лишь потому, что толпа считала присутствие священников при расправе с чёртом религиозною необходимостью, а капитан Повердовня протеснился с помощью сабельного эфеса, которым он храбро давал зуботычины направо и налево. Этот офицер теперь тоже здесь был чрезвычайно необходим, и притом со всею своею храбростию, потому что городу угрожал бунт.   Глава 16   Пока внизу люди кипели и волновались вокруг дома, скрывшего необычайное явление, не менее суеты происходило и в самом доме. Исправник, ротмистр Порохонцев, выскочил в канцелярию в спальных бумазейных панталонах и фланелевой куртке и увидал, что там, скорчась в комочек на полу, действительно сидит черт с рогами и когтями, а против него на просительском диване лежит и дрожит огромная масса, покрытая поверх солдатской шинели ещё двумя бараньими шубами: это был дьякон. Над чёртом в различных позах стояла вся старогородская аристократия, но лица не выражали ни малейшего страха от близости демона. Бояться было и нечего: всякий мог видеть, что этот черт был что-то жалкое, дрожащее от холода и обороченное кое-как в ветхие лохмотья старой войлочной бурки, подаренной когда-то, по совершенной её негодности, дьяконом Ахиллой комиссару Данилке. На голове черта, покрытой тою же буркой, торчали скверно и небрежно привязанные грязною бечёвкой коровьи рога, а у рук, обмотанных обрывками вывернутой овчины, мотались два обыкновенные железные крюка, которыми поднимают кули. А что всего страннее, так это то, что один из солдатиков, запустив черту за пазуху свою руку, вытащил оттуда на шнурке старый медный крест с давленною надписью: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его». — Я вам говорил, что это обман, — заметил протоиерей Грацианский. — Да, да; по костюму совершенно черт, а по образку совершенно не черт, — поддержал его Захария и, тотчас же подскочив к этому сфинксу, запытал: — Послушай, братец: кто ты такой? А? Слышишь, что я говорю?.. Любезный!.. А? Слышишь?.. Говори… А то сечь будем!.. Говори!.. — добивался Захария. Но тут вступился исправник и принялся сам допрашивать черта, но также безуспешно. Черт, начав отогреваться и приходя в себя, только тихо заворочался и, как черепаха, ещё глубже ушёл в свою бурку. Из различных уст подавались различные мнения: как же теперь быть с этим чёртом? Исправник полагал отослать его прямо в таком виде, как он есть, к губернатору, и опирался в этом на закон о чудовищах и уродцах; но всеобщее любопытство страшно восставало против этого решения и изобретало всякие доводы для убеждения исправника в необходимости немедленно же разоблачить демона и тем удовлетворить всеобщее нетерпеливое и жгучее любопытство. Не спорили только два лица: это голова и отец Захария, но и то они не спорили потому, что были заняты особыми расследованиями: голова, низенький толстый купец, все потихоньку подкрадывался к черту то с той, то с другой стороны и из изнавести крестил и затем сам тотчас же быстро отскакивал в сторону, чтобы с ним вместе не провалиться, а Захария тормошил его за рожки и шептал под бурку: — Послушай, братец, послушай: ты мне одно скажи, это ты у отца протопопа вверх ногами по потолку ходил? Признайся, и сечь не будем. — Я, — глухо простонал черт. Это первое произнесённое демоном слово произвело в присутствующих неожиданную панику, которая ещё увеличилась дошедшими до них в эту минуту дикими воплями народа снаружи. Потерявшая терпение толпа ломилась наверх, требуя, чтобы черт немедленно же был ей предъявлен, причём громогласно выражалось самое ярое подозрение, что полиция возьмёт с черта взятку и отпустит его обратно в ад. В толпе нашлись люди, которые прямо предлагали высадить двери правления и насильно взять черта из рук законной власти. За угрозой почти непосредственно последовало и исполнение: раздались удары в двери; но ротмистр нашёлся, что сделать: он мигнул квартальному, который тотчас же выкатил пожарную трубу, взлез со шприцем на забор и пустил в толпу сильную холодную струю. Сигнал был дан, и пошла потеха. Народ на минуту отхлынул, раздались весёлые крики, свистки и хохот, но через минуту все эти развеселившиеся люди вдруг принасупились, закусили губы и двинулись вперёд. Холодная душь более никого не пугала: дверь затрещала, в окна полетели камни, а квартального стащили за ноги с забора и, овладев шприцем, окачивали его в глазах начальства. Исправник, а за ним и все бывшие с ним аристократы шарахнулись во внутренние покои и заперлись на замок, а не успевший за ними туда капитан Повердовня бегал по канцелярии и кричал: — Господа! ничего!.. не робеть!.. С нами бог!.. У кого есть оружие… спасайтесь! И с этим, увидя растворённый канцелярский шкаф, он быстро вскочил в него и захлопнул дверцы; а между тем в комнату через разбитые окна ещё ожесточённее падали камни. У самого черта вырвался крик ужаса и отчаяния.  Глава 17   Минута была самая решительная: она ждала своего героя, и он явился. Шубы, которыми был закрыт всеми позабытый Ахилла, зашевелясь, слетели на пол, а сам он, босой, в узком и куцем солдатском бельё, потрошил того кто так недавно казался чёртом и за кого поднялась вся эта история, принявшая вид настоящего открытого бунта — Раздевайся! — командовал дьякон, — раздевайся и покажи, кто ты такой, а то я все равно все это с тебя вместе с родной кожей сниму. И говоря это, он в то же время щипал черта, как ретивая баба щиплет ошпаренного цыплёнка. Одно мгновение — и черта как не бывало, а пред удивлённым дьяконом валялся окоченевший мещанин Данилка. Ахилла поднёс его к окну и, высунув голову сквозь разбитую раму, крикнул: — Цыть, дураки! Это Данилка чёртом наряжался! Глядите, вот он. И дьякон, подняв пред собою синего Данилку, сам в то же время выбрасывал на улицу одну за другою все части его убранства и возглашал: — А вот его коготки! а вот его рожки! а вот вам и вся его амуниция! А теперь слушайте: я его допрошу. И оборотя к себе Данилку, дьякон с глубоким и неподдельным добродушием спросил его: — Зачем ты, дурачок, так скверно наряжался? — С голоду, — прошептал мещанин. Ахилла сейчас же передал это народу и непосредственно вслед за тем вострубил своим непомерным голосом: — Ну, а теперь, православные, расходитесь, а то, спаси бог, ежели начальство осмелеет, оно сейчас стрелять велит. Народ, весело смеясь, стал расходиться.   Глава 18   Начальство действительно «осмелело», выползло и приступило к распорядкам. Мокрого и едва дышащего Данилку переодели в сухую арестантскую свиту и стали серьёзно допрашивать. Он винился, что с голоду и холоду, всеми брошенный и от всех за своё беспутство гонимый, он ходил и скитался, и надумался, наконец, одеться чёртом, и так пугал ночами народ и таскал, что откуда попало, продавал жиду и тем питался. Ахилла все это внимательно слушал. Кончился допрос, он все смотрел на Данилку и ни с того ни с сего стал замечать, что Данилка в его глазах то поднимется, то опустится. Ахилла усиленно моргнул глазами, и опять новая притча. Данилка теперь становится то жарко-золотым, то белым серебряным, то огненным, таким, что на него смотреть больно, то совсем стухнет, и нет его, а меж тем он тут. Следить за всеми этими калейдоскопическими превращениями больно до нестерпимости, а закроешь глаза, все ещё пестрее и ещё хуже режет. «Фу ты, что это такое!» — подумал себе дьякон и, проведя рукой по лицу, заметил, что ладонь его, двигаясь по коже лица, шуршит и цепляется, будто сукно по фланели. Вот минута забвения, в крови быстро прожгла огневая струя и, стукнув в темя, отуманила память. Дьякон позабыл, зачем он здесь и зачем тут этот Данилка стоит общипанным цыплёнком и беззаботно рассказывает, как он пугал людей, как он щечился[222] от них всякою всячиной и как, наконец, нежданно-негаданно попался отцу дьякону. — Ну, а расскажи же, — спрашивает его опять Захария, — расскажи, братец, как ты это у отца протоиерея вверх ногами по потолку ходил? — Просто, батюшка, — отвечал Данилка, — я снял сапоги, вздел их голенищами на палочку, да и клал по потолку следочки. — Ну, отпустите же его теперь, довольно вам его мучить, — неожиданно отозвался, моргая глазами, Ахилла. На него оглянулись с изумлением. — Что вы это говорите? как можно отпустить святотатца? — остановил его Грацианский. — Ну, какой там ещё святотатец? Это он с голоду. Ей-богу отпустите! Пусть он домой идёт. Грацианский, не оборачиваясь к Ахилле, заметил, что его заступничество неуместно. — Отчего же… за бедного человека, который с голоду… апостолы класы восторгали… — Да что вы это? — строго повернулся протопоп. — Вы социалист, что ли? — Ну, какой там «социалист»! Святые апостолы, говорю вам, проходя полем, класы исторгали[223] и ели. Вы, разумеется, городские иерейские дети, этого не знаете, а мы, дети дьячковские, в училище, бывало, сами съестное часто воровали. Нет, отпустите его, Христа ради, а то я его все равно вам не дам. — Что вы, с ума, что ли, сошли? Разве вы смеете! Но дьякону эти последние слова показались столь нестерпимо обидными, что он весь побагровел и, схватив на себя свой мокрый подрясник, вскричал: — А вот я его не дам, да и только! Он мой пленник, и я на него всякое право имею. С этим дьякон, шатаясь, подошёл к Данилке, толкнул его за двери и, взявшись руками за обе притолки, чтобы никого не выпустить вслед за Данилкой, хотел ещё что-то сказать, но тотчас же почувствовал, что он растёт, ширится, пышет зноем и исчезает. Он на одну минуту закрыл глаза и в ту же минуту повалился без чувств на землю. Состояние Ахиллы было сладостное состояние забвенья, которым дарит человека горячка. Дьякон слышал слова: «буйство», «акт», «удар», чувствовал, что его трогают, ворочают и поднимают; слышал суету и слёзные просьбы вновь изловленного на улице Данилки, но он слышал все это как сквозь сон, и опять рос, опять простирался куда-то в бесконечность, и сладостно пышет и перегорает в огневом недуге. Вот это она, кончина жизни, смерть. О поступке Ахиллы был составлен надлежащий акт, с которым старый сотоварищ, «старый гевальдигер[224]», Воин Порохонцев, долго мудрил и хитрил, стараясь представить выходку дьякона как можно невиннее и мягче, но тем не менее дело все-таки озаглавилось: «О дерзостном буйстве, произведённом в присутствии старогородского полицейского правления, соборным дьяконом Ахиллою Десницыным». Ротмистр Порохонцев мог только вычеркнуть слово «дерзостном», а «буйство» Ахиллы сделалось предметом дела, по которому рано или поздно должно было пасть строгое решение.  Глава 19   Ахилла ничего этого не знал: он спокойно и безмятежно горел в огне своего недуга на больничной койке. Лекарь, принявший дьякона в больницу, объявил, что у него жестокий тиф, прямо начинающийся беспамятством и жаром, что такие тифы обязывают медика к предсказаниям самым печальным. Ротмистр Порохонцев ухватился за эти слова и требовал у врача заключения: не следует ли поступок Ахиллы приписать началу его болезненного состояния? Лекарь взялся это подтвердить. Ахилла лежал в беспамятстве пятый день при тех же туманных, но приятных представлениях и в том же беспрестанном ощущении сладостного зноя. Пред ним на утлом стульчике сидел отец Захария и держал на голове больного полотенце, смоченное холодною водой. Ввечеру сюда пришли несколько знакомых и лекарь. Дьякон лежал с закрытыми глазами, но слышал, как лекарь сказал, что кто хочет иметь дело с душой больного, тот должен дорожить первою минутой его просветления, потому что близится кризис, за которым ничего хорошего предвидеть невозможно. — Не упустите такой минуты, — говорил он, — у него уже пульс совсем ненадёжный, — и затем лекарь начал беседовать с Порохонцевым и другими, которые, придя навестить Ахиллу, никак не могли себе представить, что он при смерти, и вдобавок при смерти от простуды! Он, богатырь, умрёт, когда Данилка, разделявший с ним холодную ванну, сидит в остроге здоров-здоровешенек. Лекарь объяснял это тем, что Ахилла давно был сильно потрясён и расстроен. — Да, да, да, вы говорили… — у него возвышенная чувствительность, — пролепетал Захария. — Странная болезнь, — заметил Порохонцев, — и тут все новое! Я сколько лет живу и не слыхал такой болезни. — Да, да, да… — поддержал его Захария, — утончаются обычаи жизни и усложняются болезни. Дьякон тихо открыл глаза и прошептал: — Дайте мне питки! Ему подали металлическую кружку, к которой он припал пламенными губами и, жадно глотая клюковное питьё, смотрел на всех воспалёнными глазами. — Что, наш орган дорогой, как тебе теперь? — участливо спросил его голова. — Огустел весь, — тяжело ответил дьякон и через минуту совсем неожиданно заговорил в повествовательном тоне: — Я после своей собачонки Какваски… — когда её мальпост колесом переехал… хотел было себе ещё одного пёсика купить… Вижу в Петербурге на Невском собачея… и говорю: «Достань, говорю, мне… хорошенькую собачку…» А он говорит: «Нынче, говорит, собак нет, а теперь, говорит, пошли все понтёра и сетера»… — «А что, мол, это за звери?..» — «А это те же самые, говорит, собаки, только им другое название». Дьякон остановился. — Вы это к чему же говорите? — спросил больного смелым, одушевляющим голосом лекарь, которому казалось, что Ахилла бредит. — А к тому, что вы про новые болезни рассуждали: все они… как их ни называй, клонят к одной предместности — к смерти… И с этим дьякон опять забылся и не просыпался до полуночи, когда вдруг забредил: — Аркебузир, аркебузир… пошёл прочь, аркебузир! И с этим последним словом он вскочил и, совершенно проснувшись, сел на постели. — Дьякон, исповедайся, — сказал ему тихо Захария. — Да, надо, — сказал Ахилла, — принимайте скорее, — исповедаюсь, чтоб ничего не забыть, — всем грешен, простите, Христа ради, — и затем, вздохнув, добавил: — Пошлите скорее за отцом протопопом. Грацианский не заставил себя долго ждать и явился. Ахилла приветствовал протоиерея издали глазами, попросил у него благословения и дважды поцеловал его руку. — Умираю, — произнёс он, — желал попросить вас, простите: всем грешен. — Бог вас простит, и вы меня простите, — отвечал Грацианский. — Да я ведь и не злобствовал… но я рассужденьем не всегда был понятен… — Зачем же конфузить себя… У вас благородное сердце… — Нет, не стоит сего… говорить, — перебил, путаясь, дьякон. — Все я не тем занимался, чем следовало… и напоследях… серчал за памятник… Пустая фантазия: земля и небо сгорят, и все провалится. Какой памятник! То была одна моя несообразность! — Он уже мудр! — уронил, опустив головку, Захария. Дьякон метнулся на постели. — Простите меня, Христа ради, — возговорил он спешно, — и не вынуждайте себя быть здесь, меня опять распаляет недуг… Прощайте! Учёный протопоп благословил умирающего, а Захария пошёл проводить Грацианского и, переступив обратно за порог, онемел от ужаса: Ахилла был в агонии и в агонии не столько страшной, как поражающей: он несколько секунд лежал тихо и, набрав в себя воздуху, вдруг выпускал его, протяжно издавая звук: «у-у-у-х!», причём всякий раз взмахивал руками и приподнимался, будто от чего-то освобождался, будто что-то скидывал. Захария смотрел на это, цепенея, а утлые доски кровати все тяжче гнулись и трещали под умирающим Ахиллой, и жутко дрожала стена, сквозь которую точно рвалась на простор долго сжатая стихийная сила. — Уж не кончается ли он? — хватился Захария и метнулся к окну, чтобы взять маленький требник, но в это самое время Ахилла вскрикнул сквозь сжатые зубы: — Кто ты, огнелицый? Дай путь мне! Захария робко оглянулся и оторопел, огнелицего он никого не видал, но ему показалось со страху, что Ахилла, вылетев сам из себя, здесь же где-то с кем-то боролся и одолел… Робкий старичок задрожал всем телом и, закрыв глаза, выбежал вон, а через несколько минут на соборной колокольне заунывно ударили в колокол по умершем Ахилле.  Глава 20   Старогородская хроника кончается, и последнею её точкой должен быть гвоздь, забитый в крышку гроба Захарии. Тихий старик не долго пережил Савелия и Ахиллу. Он дожил только до великого праздника весны, до Светлого Воскресения, и тихо уснул во время самого богослужения. Старогородской поповке настало время полного обновления.    Примечания   Впервые начало хроники (книга первая) напечатано в журнале «Отечественные записки» (1867, №№3-4) под названием «Чающие движения воды. Романическая хроника».[225] Вслед за тем, в переработанном виде, I-VIII главы её под названием «Божедомы (Эпизоды из неоконченного романа „Чающие движения воды“)» появились в журнале «Литературная библиотека», 1868, №№1-2. Дальнейшее печатание было прекращено с закрытием журнала. Полностью хроника была помещена в журнале «Русский вестник», 1872, №№4-7 с посвящением писателю графу А. К. Толстому. В первой редакции хроники жизнь Старгорода описывалась подробнее. Позднее Лесков сосредоточил внимание на судьбе «старгородской поповки», главным образом на судьбе священника Савелия Туберозова. Развёрнутая в первой редакции история Константина Пизонского и Платониды послужила сюжетом для самостоятельной повести «Котин доилец и Платонида» (1867). В окончательную редакцию «Соборян», как главы II-V второй части, вошёл с изменением текста третий очерк из хроники «Старые годы в селе Плодомасове» — «Плодомасовские карлики» (1869). Примечания даны в тексте.  

The script ran 0.006 seconds.