Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Карел Чапек - Рассказы и очерки [0]
Язык оригинала: CZE
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. КАРЕЛ ЧАПЕК РАССКАЗЫ И ОЧЕРКИ Составление и предисловие С. В. Никольского СОДЕРЖАНИЕ С. Никольский. Карел Чапек МУЧИТЕЛЬНЫЕ РАССКАЗЫ Перевод Т. Аксель и. Ю. Молочковского В замке Деньги Жестокий человек Рубашки РАССКАЗЫ ИЗ ОДНОГО КАРМАНА Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского Голубая хризантема Гадалка Ясновидец Тайна почерка Бесспорное доказательство Эксперимент профессора Роусса Пропавшее письмо Похищенный документ №139/VII отд. «С» Поэт Гибель дворянского рода Вотицких Рекорд Купон Преступление в крестьянской семье Исчезновение актера Бенды Покушение на убийство РАССКАЗЫ ИЗ ДРУГОГО КАРМАНА Перевод Т. Аксель и Ю. Молочковского Редкий ковер Истории о взломщике и поджигателе История дирижера Калины Смерть барона Гайдары Похождения брачного афериста Взломщик-поэт Дело господина Гавлены Игла АПОКРИФЫ Наказание Прометея. Перевод М. Зельдович О падении нравов. Перевод Н. Аросевой Александр Македонский. Перевод Ю. Молочковского Смерть Архимеда. Перевод А. Гуровича Марфа и Мария. Перевод Н. Аросевой Лазарь. Перевод Н. Аросевой О пяти хлебах. Перевод Н. Аросевой Иконоборчество. Перевод Н. Аросевой Офир. Перевод Н. Аросевой Исповедь дон Хуана. Перевод Н. Аросевой Ромео и Джульетта. Перевод Н. Аросевой ВЕЩИ ВОКРУГ НАС Перевод Д. Горбова О ВЕЩАХ Восток О старых письмах Дым ОБ ИЗОБРЕТЕНИЯХ Самолет Славная машина УВЛЕЧЕНИЯ И СТРАСТИШКИ Человек и фотоаппарат О картинах Куда деваются книги КАРТИНКИ РОДИНЫ Перевод Д. Горбова КАРТИНКИ ЧЕХИИ О нашем крае Уголок страны Чудесный лов рыбы На Влтаве Чешский Крумлов Вышний Брод и Рожмберк Остановка Златая Стежка Деревни Пасха в горах Родной край ПРОГУЛКИ ПО ПРАГЕ Здание Национального театра Огни над Прагой Полицейский обход Номер 251 В Попелках СЛОВАКИЯ Орава БЫЛИ У МЕНЯ СОБАКА И КОШКА Минда, или О собаководстве. Перевод Д. Горбова Дашенька, или История щенячьей жизни. Перевод Б. Заходера Собака и кошка. Перевод Д. Горбова С точки зрения кошки. Перевод Д. Горбова... СКАЗКИ Перевод Д. Горбова Собачья сказка Птичья сказка Разбойничья сказка Почтарская сказка Большая докторская сказка ПОБАСЕНКИ Перевод Д. Горбова Побасенки Побасенки будущего Современные Обрывки Комментарии

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Страшно хочется знать, — бормочет себе под пос любитель, — как-то мои снимки вышли. И вот — можете себе представить! — в этот момент во всей вселенной не находится двенадцатого объекта, который согласился бы фотографироваться. Ни гость не зайдет, ни нищий не позвонит; собака не выходит из конуры, кошка — в бегах. Любитель шарит взглядом вокруг, ища, во что бы прицелиться. Вон то дерево? Гм, оно совсем голое. Общий вид из окна? Ерунда. Тогда, может быть, внутренность своей комнаты? Брр!.. Господи, хоть бы что-нибудь подходящее! Только бы закончить дюжину и отдать проявить. И уже завтра смотреть на первые свои снимки. Ах, только завтра!.. Да, но где же взять двенадцатый? Наконец двенадцатый тоже сделан, и любитель мчится в мастерскую при магазине проявлять свои первые достижения. Первая дюжина. Постойте, кто же у нас там? Любитель перебирает в памяти все сделанные им снимки и обнаруживает, что у него на двенадцати кадрах тринадцать снимков! На другой день он бежит смотреть на них, проявленные и отпечатанные. — Ну, как вышло? — кричит он уже с порога. — Прекрасно, — отвечает продавец, озаряясь покровительственно-ободряющей улыбкой. — Почти все удачно; только восемь или девять чуть-чуть не того, туманно. Счастливый создатель снимков перебирает их один за другим дрожащими руками. — А… на этом вот ничего не видно! — Пустяки. Вы забыли поднять задвижку, — говорит продавец. — Ага. А этот… этот удачный, только… только чуть-чуть перекошен. — Немножко на резкость не навели, — успокаивает продавец. — Ага… А у этого верхняя половина черная. Отчего это? — Плохо подняли задвижку. — А вот совсем черный! — Это ничего. Видимо, оставили открытым объектив. — Ага. А это что такое, скажите, пожалуйста? — Это? Это вы на одну пленку два снимка сделали. — Ага. А почему вот здесь Иозеф Мах[128] так страшно оскалился? — Это улыбка, — отвечает продавец тоном знатока. — Но для первых снимков, сударь, изумительно удачно! III Один из неисследованных законов оптики гласит, что обычно первые снимки выходят изумительно, но затем дело идет все хуже и хуже. Чем ты становишься опытней и твоя работа профессиональней, тем более хитрые ловушки расставляют тебе наводка на резкость и выдержка, смещение перспективы, фон, блеск очков и прочие оптические явления. Имейте в виду: фотография — настоящий спорт; с нею связаны, вопервых, известное честолюбие и, во-вторых, отчаянный азарт. Это — спорт такой же волнующий, как охота на тигров или лотерея: то промах, то небывалое везенье, то несчастные дни, то целые фильмпаки, осененные благодатью; никогда не знаешь заранее, что будет. Я сильно подозреваю, что тут все дело в каком-то колдовстве или чуде, которое не зависит от нас и совершенно не в нашей власти. Может быть, оттого, что удачный снимок представляет собой нечто дарованное свыше, нечто сверхъестественное, автор его вправе без всякого стеснения им хвастаться. Я, например, никогда не бегаю и не кричу о том, какую изумительную книгу я написал или как мне удалась какая-нибудь статья; но в то же время без малейших колебаний вытаскиваю из кармана сделанную мной фотографию и громко требую от каждого, чтоб он подтвердил, что она у меня замечательно удачна и что он в жизни не видел такого снимка. Тут исчезает всякая скромность и благородная сдержанность самооценки: тут, милый, хвали, хвали меня, восхищайся моим талантом! Гордость фотографа по поводу удачного снимка чувство довольно сложное: человек с фотоаппаратом, с одной стороны, хвастает своим искусством и личным своим достижением, а с другой — добивается похвал своему фотоаппарату и выслушивает их с довольной физиономией, как будто фотоаппарат — составная часть его личного достоинства, чем доказывает, что авторское тщеславие — составная часть тщеславия собственника, Но бойтесь другой гордости, которая человеку с фотоаппаратом не к лицу: гордости художника. Хороший фотолюбитель собиратель явлений действительности; подлинная прелесть его снимков заключается в неисчерпаемой красоте реальных предметов, воспроизведенных светом. Или очарование личного контакта. Портреты милых нам людей. Интимность воспоминаний. Все это — гораздо более ценно, чем фабрикация картинок, похожих на нарисованные, имитирование литографии или офорта, погоня за настроением, светотенью и прочими живописными трюками. Если вы не дорожите и не способны любоваться простой, голой действительностью, лучше не устремляйте на нее своего объектива, которому самим господом богом положено правильно и отчетливо ее отражать (при условии, что вы не забыли сделать надлежащую наводку на резкость). Не менее своеобразно и отношение фотографируемого к сделанному с него снимку. Самый безропотный чувствует себя болезненно задетым, если лицо его вышло на фотографии недостаточно выразительным или на нем застыла какая-то глуповатая улыбка. И самый отъявленный скептик радуется, видя, что лицо его приобрело на фотографии серьезное, глубокомысленное выражение, отмечено печатью мужественной красоты. Я думаю, дьявол — и тот очень огорчился бы, если бы его фотокарточка выдала все его безобразие и ту низкую роль, которую он играет во вселенной. Отсюда ясно следует, что каждый человек относится к самому себе с нежностью и даже с уважением; что он хочет быть красивым, ярким, способным вызвать любовь с первого взгляда. Есть люди, которых прямо терзает страх, что они никогда не выйдут на фотографии так, как им хотелось бы. И вдруг иной раз получилось, что лицо их глядит со снимка — милое, живое, интересное. Они долго с удовлетворением созерцают это свое лучшее я, — потом вдруг разражаются: — Послушайте, да у вас просто чудесный аппарат! 1930 О картинах Как раз в день торжественного открытия недели изобразительных искусств в газетах появилось одно из тех сообщений, с которыми мы встречаемся все чаще и чаще. Некий коллекционер приобрел старинную картину, чья подлинность была установлена опытными экспертами; тем не менее картина оказалась поддельной, и коллекционер потерпел убыток в сумме 27 тысяч чешских крон. По природе я не злораден. Но, читая сообщения об обманутых собирателях полотен знаменитых старых мастеров, я не в силах отделаться от чувства, которое можно выразить словами: так им и надо! Они пострадали из-за того, что задались целью покупать картины старые и знаменитые. А пойди они в мастерскую какого-нибудь художника, еще не успевшего стать знаменитым покойником, и унеси оттуда под мышкой какую-нибудь. его картину, у них была бы хоть уверенность, что картина и подпись на ней — подлинные. Покупать непосредственно у художников или во всяком случае при их жизни, — вот самый простой способ оградить себя от подделок. Кроме того, это самый простой способ поддерживать изобразительные искусства, чтобы художники могли жить и творить. Кто покупает только старые картины, тот кормит одних торговцев, агентов и спекулянтов старыми картинами. Спору нет: они тоже хотят жить, но искусству, подлинному искусству от этого ни тепло, ни холодно. Читая биографии тех старых мастеров, чьи произведения нынче благодаря их стоимости имеет смысл подделывать, мы убеждаемся, что обычно при жизни этих художников на их картины не было такого спроса и что им даже не снились те суммы, которые платят за эти картины теперь. Миколаш Алеш[129] получал за свои классические рисунки по гульдену либо оплачивал ими свои счета в трактире. Если бы тогда нашелся коллекционер, который давал Алешу хоть сотую часть того, что платят за его картины теперь, покойный Алеш мог бы жить иначе и творить свободней, а не выполнять заказы, часто совершенно нелепые. Все дело в том, что большинство так называемых коллекционеров по существу не понимают искусства и не имеют к нему серьезного, чуткого подхода; они не решаются судить о художественной ценности произведений живого автора и боятся сделать неудачную покупку. При жизни Навратила[130] никто не ценил его картины на вес золота, так как в них не видели ничего (выдающегося. А теперь Навратил котируется, как акции Смиховского пивоваренного завода, и покупается примерно. с той же целью: поместить капитал да, быть может, еще и нажиться в случае повышения в цене. Покупая Навратила, ничем не рискуешь — разве только наткнуться на подделку; а выбирать среди современных картин-тут, друзья мои, требуется немножко художественного чутья и способность угадывать талант, еще не получивший официально установленной музейной оценки. Может быть, вот этот молодой мастер, у которого в данный момент ни гроша за душой, лет через пятьдесят после своей смерти станет знаменитым старым мастером, за поддельные картины которого коллекционеры будут платить десятки тысяч крон; а пока что — картины его идут по нескольку сотенных, и это уже дает ему возможность жить и писать. Но, понятное дело, гораздо эффектней указывать на стену: дескать, вот тут у меня Пипенгаген[131], а тут ранний рисунок Чермака[132], - нежели говорить: это один ныне здравствующий художник и голову даю на отсечение — картина хорошая. У нас до сих пор не нашлось ни Третьякова, ни Щукина[133], ни Немеса[134], ни Камондо[135], ни как еще там эти великие коллекционеры зовутся — которые, обладая вкусом и уменьем ориентироваться в развитии современного изобразительного искусства, собирали бы воедино выдающиеся художественные ценности и в то же время несли бы по отношению к создающим эти ценности художникам функцию мецената — или нет, нечто еще более нужное: функцию сочувственной культурной среды, избавляющей художника от необходимости творить в атмосфере безразличия и непонимания. Для развития искусства, создаваемого ныне здравствующими художниками, необходимо наличие людей, им интересующихся, а не коллекционеров, гоняющихся за ценностями, созданными рукой давно умерших, за аттестациями и экспертизами, вместо того чтобы подходить к картине с мерилом, которого не может заменить никакой эксперт, — с непосредственной оценкой ее художественных достоинств. 1934 Куда деваются книги Иной человек, как говорится, ни к чему не может себя пристроить. Такие никчемные создания обычно поступают на службу куда-нибудь в библиотеку или редакцию. Тот факт, что они ищут себе заработок именно там, а не в правлении Живностенского банка[136] или Областном комитете, говорит о некоем тяготеющем над ними проклятии. Я тоже одно время принадлежал к таким никчемным созданиям и тоже поступил в одну библиотеку[137]. Правда, карьера моя была весьма непродолжительна и малоуспешна: я выдержал там всего две недели. Однако могу все же засвидетельствовать, что обычное представление о жизни библиотекаря не соответствует действительности. По мнению публики, он весь день лазает вверх и вниз по лесенке, как ангелы в сновидении Иакова, доставая с полок таинственные, чуть не колдовские фолианты, переплетенные в свиную кожу и полные знаний о добре и зле. На деле бывает немного иначе: библиотекарю с книгами вообще не приходится возиться, — разве что измерит формат, проставит на каждой номер и как можно красивей перепишет на карточку титул. Например, на одной карточке: «Заоралек, Феликс Ян. О травяных вшах, а также о способе борьбы с ними, истреблении их и защите наших плодовых деревьев от всех вредителей, особенно в Младоболеславском округе. Стр. 17. Изд. автора, Млада Болеслав, 1872». На другой: «Травяная вошь» — см. «О тр. в., а также о способе борьбы с ними» и т. д. На третьей: «Плодовые деревья» — см. «О травяных вшах» и т. д. На четвертой: «Млада Болеслав, см. «О травяных вшах и т. д. особенно в Младоболеславском округе». Подумать только, оказывается и Галек[138] тут у меня есть! Затем все это вписывается в толстенные каталоги, после чего служитель унесет книгу и засунет ее на полку, где ее никто никогда не тронет. Все это необходимо для того, чтобы книга стояла на своем месте. Так обстоит дело с книгами библиотечными. Книга, принадлежащая частному лицу, наоборот, отличается той особенностью, что никогда не стоит на своем месте. Раз в три года меня охватывает неистовое желание привести свою библиотеку в порядок. Это делается так: нужно снять все книги с полок и навалить их на полу, чтобы рассортировать. Затем берешь из кучи какую-нибудь книгу, садишься куда попало и начинаешь ее читать. На другой день решаешь действовать методически: сперва разложить по кучкам: здесь естествознание, тут философия, там история и не знаю уж, что еще; причем в сотый раз обнаруживаешь, что большая часть книг не относится ни к одной из этих куч; как бы то ни было, оказывается, что к вечеру ты все перемешал. На третий день пробуешь рассортировать как-нибудь тю формату. А кончается тем, что берешь в охапку все подряд, как лежит, и впихиваешь на полки, после чего опять успокаиваешься на три года. Что касается способа пополнения библиотеки, то он обычно таков. Увидев в книжном магазине какую-нибудь книжку и воскликнув: «Вот эту надо взять!» — торжественно несешь ее домой; там месяц оставляешь ее валяться на столе, чтобы была под руками, потом чаще всего даешь кому-нибудь почитать или в этом роде — и книжка бесследно исчезает. Где-то она, конечно, есть; у меня целая огромная библиотека, которая где-то есть. Книга относится к тем удивительным предметам, которые обычно ведут какое-то полупризрачное существование: они «где-то есть». К этому же разряду вещей принадлежат: одна из двух перчаток, ключи, домашний молоток, воинский билет и вообще все нужные документы. Все это — вещи, которые невозможно найти, но которые, однако, «где-то есть». Если человек недосчитается сотенной бумажки, он не говорит, что она «где-то есть», а говорит, что потерял ее или что ее украли. Но, недосчитываясь, скажем, «Похождений Антонина Вондрейца»[139], я с истинным фатализмом говорю, что они «где-то есть». Понятия не имею, где находится это книжное «где-то», представить себе не могу, куда деваются книги. Представьте же себе, что было бы, если б книжки не имели удивительного свойства мало-помалу затериваться! Сколько бы их развелось на белом свете! Держу пари, что они не поместились бы в наших квартирах, даже если использовать чердаки и подвалы. К счастью, книги наделены замечательной способностью постепенно исчезать и «быть где-то», вне опасности, что мы их обнаружим. Книг не выбрасывают и не сжигают в печке. Их исчезновение окружено тайной. Они «где-то есть». Думаю, что, когда я попаду на небо (как предсказал мне г. Гетц[140]), первой райской неожиданностью будут для меня все мои книги, которые теперь «где-то есть» и которые я найду там аккуратно расставленными по содержанию и по формату. Господи, какая это будет огромная библиотека! 1 Сейчас на это у меня нет времени. Вот заболею на недельку-другую — тогда все прочту. 2 Не беспокойся, через неделю я все это тебе верну. 1926 КАРТИНКИ РОДИНЫ[141] КАРТИНКИ ЧЕХИИ Перевод Д. ГОРБОВА Рисунки К. Чапека О нашем крае Это — угол, между Упои и Метуей, между Бабушкиным долом и отлогой котловиной Ирасекова Гронова[142]. Подымись на любой холмик, — увидишь на севере Снежку, на востоке Бор и Гейшовину, огромные пограничные камни страны. Тут же рядом проходит языковая граница: только в Трутнове — немцы, а в деревнях — в Жацлерже, в Олешнице, всюду — говорят на языке, которого вообще никто не понимает. На холмах живут спириты-ткачи; вдоль рек тянутся поля былых сражений: Трутнов, Скалице, Наход[143] и ниже Садовая[144],- с стройными памятниками, на которых указано, сколько там пало молодежи. Это край отлогих и довольно скудных полей, березовых рощиц и воспоминаний о двух великих людях: о Божене Немцовой и Алоизе Ирасеке. Что касается Божены Немцовой, то о ней мог бы, наверно, что-нибудь рассказать мой покойный дедушка из Жернова, да я не удосужился его расспросить, лока бедный старик был жив. Но отец мой до сих пор помнит папашу с Ратиборжицкой мельницы, который до старости был великий плут, и еще — безумную Викторку[145]. Потому что, к вашему сведению, та не умерла так, как описано в «Бабушке», а еще долго жила, низенькая, с круглым морщинистым личиком, похожим на яблочко, и приходила просить милостыню к Чапекам в Жернов: придет и не говорит ни слова, и оттаскала моего отца за волосы, когда мальчишки стали кричать ей вслед разные гадости. А мой дедушка с материнской стороны был из Гронова; он торговал зерном, а впоследствии держал льномялку. Этот дедушка мой очень хорошо знал папашу Ирасека; тот был булочником и пользовался услугами моего дедушки, который ездил с зерном до самого Градца и возил туда гимназисту Алоизу из дома поклоны, ковриги хлеба, а иной раз и шестикрейцеровую кредитку. Моя бабушка со стороны матери была из среды маховских лесорубов; однажды, в старости, перечтя наизусть все Ирасеково «У нас»[146] (вслух, как молитву), воскликнула признательно: — Как славно! И могу засвидетельствовать: по собственной памяти и понаслышке подтвердила все, что описал там Ирасек: сказала, что все это чистейшая правда. Место моего рождения — Малые Сватоневице — славится своей божьей матерью, которая обладает чудотворной силой, хоть и уступает в этом отношении Вамбержицкой. Мама носила ей в дар восковую грудь, чтоб у меня были здоровые легкие; но грудь эта всегда имела женские формы, и у меня возникло тогда странное представление, будто у нас, мальчиков, вовсе нет легких, и напрасное ожидание, что они у меня вырастут в результате маминых молитв. По всему краю разбросаны старые дворянские усадьбы, где рождались деревенские бунтари, как во Ртыни[147]. Но теперь там хозяйничает промышленность — и километры салфеточного полотна и бязи тянутся из Упице по всему свету. Помню австралийские и китайские марки, марки Индии и Капской колонии, которые я собирал в корзинках фабричных контор. Я собирал их с удивлением, словно парнасии над Жабокрком или кукушкины слезки на Брендах, — а теперь думаю о них, как о маленьких документах, показывающих, до чего изменился тот край, где были созданы «Бабушка» и «У нас». 1926 Уголок страны Красивый овальный холм и на нем — круглый малспышй замок или, скорей, башня с полумесяцем наверху, окруженная рощей старых деревьев. Замок этот виден с дороги за много миль. А внизу — старый деревянный городишко с сонной площадью и грузным костелом… Наконец вы дома! Это ведь Соботка, а маленький замок — Гумпрехт, где жила та «госпожа, что любила пастушка», — как поется, впрочем, о каждом чешском укрепленном местечке и замке; видимо, в старину овцеводство имело большое распространение. На кладбище лежит поэт Шольц[148], а на берегу Жегровки — Франя Шрамек[149], который ходит туда купаться и утверждает, что это самое лучшее место на свете; а вокруг — чудесный тихий край, где начал писать зеленое и голубое Вацлав Шпала[150]. Зеленое, голубое и желтое, потому что нельзя забывать об отличном урожае на полях; а дальше-чернолесье, черные Троски и черная гора Мужский, а там, в самой глубине, — Беддес, и Ештед, и голубой Козаков, и еще много других возвышенностей, которые я не сумею вам назвать. Но между скал опять видны зеленые долины; скалы эти — не дикие и угрюмые, а мирные, романтические, и когда едешь среди них, у тебя всегда так легко на сердце; а дорога приводит к укрепленному местечку Кости, где тоже жила «госпожа, что любила пастушка»; она доходила с ним до самой долины Плаканек, где теплый воздух и теперь еще полон неги. Этот край слегка на отшибе; оттого он так приветлив, так мил: в деревне на вас собака не залает; я нигде не видал таких добрых собак. К вечеру мириады маленьких лягушек, выпрыгнув из канав, движутся через дорогу — на восток; Семтинская липа смотрит вдаль, за созревшие нивы на Троски, а Троски — на Семтинскую липу, потому что неизвестно, кто из них старше. И только смеркнется, деревянный городишко сапожников под Гумпрехтом сейчас же засыпает; квадратная площадь натягивает себе одеяло мрака на самую голову, потому что, понимаете, когда светят звезды, незачем светить фонарям, а когда звезды не светят, людям пора спать. Только много-много лет тому назад «госпожа, любившая пастушка», не могла засыпать так быстро, как Соботка; она потихоньку выбиралась ночью из высокого замка и шла, с бьющимся сердцем, к своему пастушку; но ни одна деревенская собака не лаяла на нее, а только виляла хвостом, не мешая ей тихо идти своей дорогой, которая спокойно тянулась себе вверх и вниз, вверх и вниз, как и нынче. Всего этого я, конечно, не могу нарисовать; но я нарисовал вам зато Франю Шрамека, который здесь, на этой вот площади, родился. Хоть он и утверждает, что вышел у меня непохожим, это неправда; когда в нем просыпается жажда, он именно такой, только что густо краснеет и в глазах у него небесная лазурь, да острый нос его принюхивается ко всем благоуханиям и испарениям плодородной земли. Здесь, в холодном ручье и на знойных путях жатвенных полудней, он, беспокойный, любопытный, сильный и жадный к жизни, начисто забывает о той жестокой и горькой муке, что зовется литературой. Есть там на одном холме такое место, откуда видно все небо и землю; на этом месте стоит его воздушный замок. Голубоглазому лирическому пастушку, собственно, не нужно даже замка: довольно было бы и хижины… 1925 Чудесный лов рыбы Видел я пруды, подернутые утренним туманом и облитые солнечным закатом; пруды, осеребренные осенними заморозками, и черные полночные омуты; видел море и видел лужи; но никогда еще не видел, как пруд спускают и облавливают. Пруд, о котором я говорю, называется Станьковский и находится в долине, за Тршебонью, в краю рожмберских рыболовов; он очень велик и одним концом своим уходит, говорят, куда-то к границам Австрии; но в то холодное, седое утро от него осталась только отороченная илом лужа на дне огромного изогнутого песчаного каньона. В этой-то грязной луже все и происходило. Сам я — житель гор и никогда не видал настоящей рыбной ловли; я знал только библейское описание чудесного лова и всякий лов рыбы представлял себе по этому образцу: двенадцать апостолов тянуг из воды сеть, которая рвется от несметного количества жирных, блестящих карпов, серебристых судаков н метровых щук. Святые рыбари, не ожидавшие этого чудесного уло'ва, выбирают его из сети руками, черпаками, лопатами, — потом, топча его, бросаются в воду и тащат переполненную сеть на берег, а Иисус Христос говорит им: «Осторожней, молодцы, вон там у вас ячеи ослабли». Каково же было мое изумление, когда я вышел на плотину Станьковского пруда: действительно, все оказалось как в библии. Прежде всего рыбаков было на самом деле двенадцать; тринадцатый был явно владелец, хозяин, потому что он. их ругал. Но облекали их не падающие свободными складками апостольские туники, а какие-то непонятные кожаные костюмы: не то высокие сапоги по горло, не то гигантские кожаные жилеты с сапогами мизу, не то огромные панталоны, кончающиеся снизу ботфортами, а сверху — бретелями, словно женская сорочка; короче говоря, все это одеяние целиком — от подошвы до шеи — состояло из одного куска воловьей кожи, откуда торчали только бородатая физиономия да пара рук. Тут я внес поправку в свое представление о чудесном лове рыбы: значит, на апостолах не было туник и риз; они тоже по горло увязали в таких вот грандиозных рыбацких штанинах, а сверху были накрыты коническими войлочными колпаками. Что же касается учеников, на тех были обыкновенные тиковые брюки и плоские фуражки с козырьком, и они помогали только на берегу, не претендуя на привилегию шагать в воде и увязать по пояс в иле. А женщины относили чудесный улов в мокром брезенте на телеги, в то время как местные жители и школьники глазели на происходящее с плотины. Сам чудесный лов происходил следующим образом. Прежде всего имелась водная гладь, густо покрытая какой-то странной ботвой и время от времени подергиваемая рябью. Только нет, милый мой, это была совсем не ботва: из воды торчали рыбьи хвосты и плавники. Двенадцать человек, уйдя по уши в свои воловьи кожи, шествуют печальной процессией по берегу, волоча сеть. Потом они входят в воду и начинают колотить по ней палками: не то рыбу загоняют, не то исполняют какой-то обряд. Потом растягивают сеть во всю ширину пруда, после чего тринадцатый долго на что-то сердится, и они начинают медленно, с трудом тащить ее. Ученики и женщины на берегу, взявшись за конец бечевы, тянут на себя. В сети начинает что-то шуметь — настойчиво, бурно. Это рыба. Чем дальше, тем дело идет все медленней. Сети больше нет: остается только сплошная кипящая и шумящая масса рыб. Двенадцать кожаных рыбаков еле пробираются сквозь эту густую, клокочущую рыбью плоть. Наконец сеть подтянута к плотине; теперь ее понемногу разворачивают; и вот появляется чудесный улов. Его выбирают полными черпаками, словно бобы шумовкой. Все это быстро разбрасывают по кадкам: сюда карпы, сюда щуки, туда — какой-нибудь сом; никто не разбирается, которые с молоками, которые с икрой; иная рыбешка упадет между кадками и будет растоптана; подобрать никто не нагнется! «Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре», — считает апостол, стоя у железных весов и вываливая женщинам в брезент трепещущую массу. Рыбаки вытаскивают тяжелые черпаки из густой похлебки ила, «Семь, восемь, девять», — считает апостол у коромысла весов. Конца не видно. Просто удивительно, откуда столько набралось! Смотришь на поверхность обловленной части пруда. Что это за страшная густая плавает там ботва? Милый мой, да это опять рыбьи хвосты; и двенадцать кожаных фигур опять бредут похоронной процессией по берегу, волоча сеть для новой тони. И до вечера будут вот так выгребать эту вязкую лужу, шесть или сколько там лет сверкавшую среди лесов в виде красивого гладкого пруда. И снова, набравшись к весне водой, станет она прелестным гладким прудом, чтобы через несколько лет вновь однажды явить древнее зрелище чудесного рыбного лова. 1925 На Влтаве Чешский Крумлов Не знаю, сколько Влтава делает здесь изгибов: пока проедешь весь город насквозь, держась как можно более прямого направления, пересечешь ее раз пять и во всякий раз дивишься, что она такая золотистокоричневая и так спешит. Сколько в Крумлове жителей — тоже не знаю, но там тридцать четыре трактира, три костела; замок — один, но зато большой; ворот — двое; и великое множество достопримечательностей: собственно говоря, весь город является исторической достопримечательностью, немного напоминая этим Сиенну, Штирлинг и другие знаменитые города. Мы видим здесь старые фронтоны, выступающие из оконных рядов фонари, слуховые окна, аркады, своды, галереи, зубцы, сграффито[151], фрески, бегущие вверх и вниз лестницы, балюстрады, водоемы, колонны, тумбы, ниши, стропила, трапезные, крыльца, древние мостовые, извилистые улицы, вертепы с изображением святого семейства, высокие гребни крыш, готический костел, миноритов[152] — и всюду красные рожмберкские розы[153]; куда ни обернешься, все живописно, пахнет стариной, полно славных исторических воспоминаний; но в старых предместьях, там — одни только низкие домики, рукой до крыши достать, на окнах герань, а над дверями вывески: тут живут еще старые ремесла, как в пятнадцатом столетии. И над всем владычествует (именно владычествует, как это делали в прошлом его владельцы — герцоги Эггенбергские[154]) там, в вышине, замок со сторожевой башней, одной из самых башнеобразных башен, какие мне приходилось видеть; башни это, можно сказать, чисто чешская особенность, потому что нигде нет таких чудесных куполов, пузатых луковиц, маковок, бойниц, надстроенных башенок, галерей и шпилей, как у нас; в каждом старинном чешском городе — своя оригинальная башня, по которой можно узнать, Градец это или Брно, Будейовице или Чешский Крумлов. Что касается замка, то он изнутри и снаружи весь расписан и покрыт фресками. Но красивей всего маленький княжеский театр в стиле барокко, где висят еще старые декорации. И сейчас здесь могла бы тревожить умы какая-нибудь итальянская опера восемнадцатого столетия, но она этого не делает, так как ей, из соображений безопасности, не разрешают ставить здесь свои спектакли. Есть еще там загородная вилла Беллария с такими затейливыми лестницами по фасаду и множеством других деталей в стиле барокко; на три кроны — хоть отбавляй. Вышний Брод и Рожмберк Собственно говоря, туда надо ехать в наемной крытой повозке; при этом можно собирать грибы у дороги, а когда в горах, возле Нессельбаха, начнет слишком дуть, спрятаться под брезент и смотреть оттуда на важные, неторопливые крупы лошадей, сохранившие, как и весь этот край, свои древние формы. Езда продолжалась бы чуть не целый день, но в конце концов все же показался бы белый монастырь вышнебродских цистерианцев[155], красивый и спокойный, замкнутый в самом себе, словно какой-нибудь городок, где есть все: и аптека, и пивоварня, и библиотека, и музей, и коровник, а главное — тишина, тишина, сама по себе являющаяся богослужением, ты, безбожник! А в библиотеке — тысяч пятьдесят книг в переплетах белой свиной и коричневой воловьей кожи, — книг немного устарелых, в большинстве латинских, сплошь восемнадцатого столетия, как и весь монастырь со своими строениями и фресками в стиле рококо. А в картинной галерее хранится самое драгоценное сокровище — таинственные полотна вышнебродского мастера[156], дивные образцы чешской готики, принадлежащие к так называемой южночешской школе[157], которые благодаря своему грустному и чистому, благородному характеру кажущиеся каким-то чудом в нашей грузной, мужицкой стране. Одному богу известно, откуда это взялось; но чудо и то, что оно сохранилось совершенно невредимым у нас, в стране, пережившей столько разгромов[158]. Остатком былой вышнебродской славы являются также готический коридор со стрельчатыми сводами и зал собраний капитула, а также южночешская Мадонна в притворе костела. Но эти картины говорят о духе, много видавшем, а потом замкнувшемся в печальной и строгой чистоте; о человеке в высшей степени утонченном и одиноком. Народ живет здесь торговлей лесом, только лесом и сеном; деревни и старинные городки, вроде Рожмберка с его крепостью и буквойским замком, редки. В крепости много старинных, украшенных резьбою ларей, столов, стульев, оружия, мечей для отрубания голов преступникам, дубовых потолков и множество старых портретов. Есть и «Белая дама» с полными слез глазами и длинным носом, которая, по словам сторожа, ночью бродит здесь, так же как в Индржиховом Градце, в Тршебони и Крумлове: дама для своего возраста, как видно, довольно подвижная… Кроме того, здесь имеются орудия пытки, кувшины, старые замки и такие памятники ревностного пореформационного католицизма, как игральные карты в виде молитвенника или распятия, а также много других старинных предметов. И уходящая в дальнюю даль Влтава — узкая, извилистая долина с могучей золотой и черной рекой. Остановка Найдет на тебя вдруг, ни с того ни с сего, такое настроение, и ты выскочишь из пыхтящего поезда на какой-нибудь маленькой станции, названия которой в жизни не слыхал. Там ничего нет: только лесная прогалина, станционное здание и немного дальше — белый дом; а так как на Шумаве в каждом доме есть трактир, то кажется, что и этот дом — трактир. Здесь тоже течет Влтава — не знаю, Теплая или Холодная: я попробовал рукой, — вода показалась мне скорее холодной. Стоишь и сам не знаешь, что предпринять; зашагаешь по лугу, он так и зачмокал и заходил у тебя под ногами, внушая невольное подозренье; решишь спасаться сильными прыжками в лес, — с первого же шага увязнул по колено в мох, а палка вошла по самый набалдашник в трухлявый пень, на который ты думал опереться. Лес, хоть и нельзя назвать девственным, все же довольно частый и грибов тьма: лиловых, вишнево-красных, белых, шафранных, льдисто-прозрачных, огромных, мокрых, черных, разваливающихся, клубнеобразных, похожих на коровий желудок, на утиную лапу, на булаву, на что угодно. А что касается мха, то он представлен во всех оттенках зелени-от голубого до оранжевого и торфяно-черного, не говоря уже о его удивительной неж!ности, пышности и. густоте. В конце концов то, что ты считал тропинкой, совсем незаметно исчезает у тебя под ногами, и ты стоишь по колена во мху, который оказывается не чем иным, как поваленным деревом, не знаешь, куда идти, и вдруг замечаешь, как безмерно широко, гулко гудят горы и леса (куда, куда скрылась ты, моя молодость!); ты один, неизвестно где, и кругом не слышно даже птичьих голосов. Только шум гор и журчанье подземных вод, но — ни птички, ни мушки. Берегись, человек, ты вступил в царство растений. И тут тебя охватывает неодолимый, дивный ужас, который вдруг сразу проходит, только ты выбрался на опушку: на полях работают люди в огромных деревянных башмаках, с медной бляшкой в правом ухе, громко перекидываясь тяжеловесной горской неметчиной. Но только выйдя на твердый большак, тянущийся между березами и рябинами, вполне осознаешь, что нет для человека большего наслаждения, как чувствовать твердую, надежную почву под ногами. С тех пор видел я и настоящий девственный лес: тот, что под Боубином. Это всего-навсего часть заповедника, так сказать, естественный парк. На каждом шагу невольно ожидаешь увидеть табличку с надписью: «Не ломайте деревьев!» или: «Не наступай на упавших великанов: они чувствуют, как ты». Такой девственный лес состоит главным образом из деревьев, вывороченных или совсем упавших. Почва там сырая, склизкая, как гриб, и завалена стволами, находящимися в разной степени разложения, так что невозможно двигаться ни вперед, ни назад. Это оставлено нарочно, чтобы было видно, какой чудовищный беспорядок наделает природа, если ее предоставить самой себе. Человек поражен и уже с удовольствием едет на Ленору[159] приведенными в порядок лесами, чувствуя к ним гораздо больше симпатии. Кербровский путеводитель говорит, что за этими ветвями спит «Принцесса Шиповника сном своим столетним», но я ее не застал: может быть, было слишком холодно — или она по понедельникам выходная. Златая Стежка Прахатице — бесспорно хиреющий город; он все никак не может прийти в себя, после того как перестали возить по Златой Стежке соль из Пасова. Если вы достаточно решительны и терпеливы, поезжайте туда поездом; в противном случае лучше двиньтесь откуда нибудь пешком. Теперь она стара и дряхла, но когдато была сплошь покрыта сграффито и фресками. Тут было царство Рожмберков, видимо страстных любителей ярких красок. Прежние прахатицкие горожане покрыли всю ратушу картинами и надписями; по самой середине фасада высится фигура юноши, во рту у которого ветвь и меч, на груди-львиная голова и медвежья лапа, а из руки его сыплются монеты: что это значит никому не известно. Потом идут разные сцены судебного характера: видимо, прахатинцы не раз страдали от несправедливости, и поэтому там изображены сцены суда Соломонова, а также, специально для удовлетворения порядочных людей, сцена свежевания заживо двух осужденных. Латинские надписи прославляют гражданские добродетели и заправил общины, а одна чешская надпись кончается классическим двустишием: Закон — паутина: каждого затянет. Но жук прорвется, а мошка застрянет. Так разрисованы и старинная пивоварня и целый ряд других почтенных домиков. Многое уже стерлось; стерлась и таинственная надпись на костеле: «Quam cito transit tumana loje». Да, слава человеческая — дым. На воротах костела видны следы от ударов гуситских топоров и копий, и есть там в. левом крыле страшный каземат, где будто бы гуситы сожгли восемьдесят пять прахатицких католиков; те пытались бежать через окно, но сумели только погнуть решетку, которая до сих пор на месте. Я вошел в костел; там были капеллан, церковный сторож и всякий костельный хлам. Возле костела — старая-престарая школа, куда, говорят, ходил еще Ян Гус[160] и даже Жижка[161]. Городок до сих пор окружен городьбой, как тогда. И, как тогда, коровы в сумерках везут в город сено прахатицких крестьянствующих обывателей, позванивая своими колокольчиками, оплакивающими былую славу Златой Стежки. Теперь вместо обозов по долине Волыньки ходит воларский состав из одного вагона с паровозом, набирающим воду и уголь на каждой станции, чтобы доехать до следующей. Он доходит и до Волар; это удивительный городок; когда-то на этом месте поселились тирольцы; они построили тирольский деревянный городок — с низкими тирольскими крышами и камня-ми на них, с альпийскими лугами вокруг и воларским языком, отчасти похожим на немецкий. К сожалению, часть Волар однажды выгорела; но воларцы остались прежними воларцами, как будто жили на острове; воларки никогда не выходят ни за кого, кроме воларцев, чтобы не растащить состоящих из навоза и дров воларских богатств по всему свету. Волары никогда не были представлены ни на одной международной конференции; а надо бы им быть воларским государством! Деревни Деревни на Шумаве всюду отличаются необычайной длиной: примерно от двух до двадцати километров. Думается, есть там деревни, которых никто никогда от конца до конца не проходил. Перед домами, вместо палисадничка, навоз; возле каждой избы — ствол, выдолбленный в виде желоба, по которому течет родниковая вода. На каждом крыльце ряд деревянных башмаков, от огромных тяжелых до крошечных детских; в воскресенье такой башмак хорошенько обскабливают и, надев его, топают в костел. Язык тут выразительный и своеобразный; я не понимал ни слова; коровам кричат: «уот, уот, йова». А когда деревня по неизвестной причине вдруг кончилась, можно целыми часами идти по дороге, между берез и рябин, и часами — лесом, не встретив ни души; только вдали, завидев тебя, юркнет в лес контрабандист, несущий из Баварии шесть зеленых шляп на голове да мешок с солью за спиной. А вздумаешь побродить по опушке этих печальных и прекрасных лесов, — каждому грибнику известно, что лучшие грибы растут на опушке, такие крупные и смуглые, почти черные; при этом все время шагаешь через разные канавы, мочажины да дрожащую торфяную топь, — так оказывается: эти горы — сплошная вода; просто диву даешься, откуда только все это натекает. За волной холмов новая волна, и всюду лес, сплошной частый лес. Здесь все тянется в бесконечную даль — горы и деревни, леса и даже время, — такое протяжно-шумящее. 1925 Пасха в горах Горы на пасху привлекают главным образом лыжников, туристов и просто любителей красивых видов. Что до меня, — по-моему, больше всех получает тот, кто просто смотрит. Но предоставляю каждому наслаждаться на свой лад. Лыжный спорт на пасху состоит по большей части в поисках снега. Где только среди ползучего кустарника или в лесу обнаружится квадратный метр снега, там тотчас появляется лыжник, старающийся хоть средней частью лыж (целиком они там не поместятся) проехать по этой заснеженной территории. Через какое-то время к ним (к этим самым лыжникам) до того привыкаешь, что в конце концов перестаешь над ними подтрунивать и бранить их. Горный туризм заключается главным образом в выяснении, какого туристского домика мы еще не посещали. А так как этих домиков очень много, туристам хватает работы. В каждом домике — приветливая собака, цитрист и свиная корейка. У входа стоит множество лыж и толпятся юноши с девушками в тяжелых ботинках. Лыжи тоже довольно тяжелые; не понимаю, почему люди не пристегивают к ногам саней, рельс или металлических балок? Затем — в каждом домике продаются открытки, дающие наглядное представление о том, как выглядит он, когда на нем и вокруг него лежит слой снега толщиной в три метра. Пасхальные посетители особенно охотно покупают эти открытки и шлют домой — «привет с гор». Наконец даже просто чистое любование тут неисчерпаемо содержательно и прекрасно, как и всюду. Если вы хотите знать, как в горах одеваются, то я скажу вам, что стиль там очень разнообразный: от непромокаемых плащей и зонтов до гольфов и лыжных костюмов. Молодые люди, желающие обратить на себя особенное внимание, обвязывают головы тесьмой, а на ноги надевают квадратные чемоданы. Чем эта обувь нескладней, тем лучше; и в ней так здорово топать по доскам. Солнце в горах делает что ему вздумается: то светит изо всех сил — так, что глазам больно, то становится объектом особого преклонения. Тогда люди мажут себе лицо мазью и лежат возле горного домика в шезлонгах, подставив физиономию под солнечные лучи, закрыв глаза и время от времени вздыхая: «Господи, как хорошо!» Солнце жарит, а воздух ледяной, колючий и пахнет туристскими бутсами; случаев, чтобы при такого рода обжаривании кому-нибудь пришла в голову великая или вообще какая бы то ни было идея, неизвестно, но обряд этот совершается сосредоточенно, даже чуть не благоговейно и длится до тех пор, пока тебя снизу не начнет пробирать холод… А бывает, вдруг набредешь на такое место, откуда на десятки километров виден сплошь один снег, искрящийся, ослепительный, почти жгучий. И снег этот густо усеян отдельными черными точками и черточками, кишащими, подобно бактериям на агар-агаре, в цепочках или попарно, а то и вовсе вразброд. Это лыжники, которые залыжничались. Одни распевают нечто среднее между «аналитик» и «холдидийо» — это немцы; другие кричат: «Тондо-а-а» — это чехи. Во всем остальном полное сходство — вплоть до нашивок на рукаве. Иногда кажется, будто они состоят из одной пары ног, метра в два длиной, идущих прямо от шеи вниз и скрепленных сверху норвежским шлемом либо тесьмой, о которой была речь; только после того, как лыжник кувыркнется в снег, вы убеждаетесь, что он состоит из удивительного, совершенно неожиданного количества конечностей и составных частей, которые приходится собирать, с большим трудом устанавливая, что к чему и как опять соединить все это вместе, чтоб оно могло встать. И лыжницы тоже испытывают ощущение, будто у них нет ничего, кроме длинных стройных ног. Словно вырвавшийся на волю неистовый дух Дианы овладевает женщинами, как только они наденут штаны. И они устремляются вперед на своих лыжах со смешанным чувством страха и легкости; вид у них при этом иной раз не совсем такой, как им самим представляется; зато они очень хороши, когда, по окончании вылазки, идут с лыжами на плече к домику, топая тяжелыми копытцами, чтобы стряхнуть снег; тут они вдруг становятся похожи на детей. Я не хочу сказать ничего плохого о лыжном спорте, Но он внушает ужас, когда вы видите массовый натиск лыжников на горный домик, чтобы поскорей дорваться до обеда, или когда они берут приступом туристический поезд во время посадки. Тогда вам кажется, что вы попали в заросли гигантского древовидного камыша, торчащего высоко у вас над головой; вы жалеете, что у вас нет топора, чтобы прорубить себе тропинку в этой грохочущей чаще лыж и палок; но так как топора у вас нет, вы предпочитаете отказаться от обеда или поезда и будьте довольны уже тем, что ни один лыжник там, в горах, на снегу, не подшиб вас своими лыжами, а проскочил на волосок от вас, с криком: «С дороги, разиня!» Грибы, которые я здесь нарисовал, вовсе не грибы, а коровьи лепешки и лошадиные кучки на дорогах, где уже растаял снег и лед. Пословица утверждает, что эти животные выделения, в отличие от деревьев, не имеют тени; но это не так: они ее отбрасывают — по крайней мере под себя, и поэтому снег под ними долго не тает, а остается стоять в виде ледяной ножки, поддерживающей черную шляпку. Любопытная игра природы, интересная для каждого любителя-грибника. Так получается, наверно, оттого, что у настоящих грибов тоже широкие шляпки, отбрасывающие тень под себя и как зонтиком накрывающие хрупкий спорангий. Солнце, солнце, солнце… И вдруг то тут, то там потемнеет, под самым носом у тебя из мочажины поползет вверх полоска тумана (вот где и как возникают тучи!) и ни с того ни с сего вокруг запорхают хлопья снега. И наутро так все бело, что глазам больно: такая отличная, напористая белизна. Прощай, белейшая белизна! Ведь у нас уже зацвела черешня! Только леса темнеют в этом ослепительном белом просторе. Но они уже не кажутся стоящими вертикально, как вчера, а горизонтально, совершенно горизонтально исчерчены покрывшим ветви снегом. Они выглядят так, будто по случаю праздника причесаны большим гребнем. Будто кто-то пригладил их и сказал: «Хорошо!» 1936 Родной край Родной край, или, точнее, край, где мы провели свои детские годы, — вовсе не географическое понятие, а множество мест и укромных уголков, с которыми у нас было столько связано, когда мы были маленькими. Например, место, где росли лопухи, отдававшие нам свои колючие шарики. Место, где мы купались, несмотря на строгий запрет. Межа, на которой мы ловили кузнечиков и ящериц. Трактир, где мы съедали подковку и пару сосисок, когда ездили в Тронов к дедушке с бабушкой. Ясень, в ветвях которого мы сидели, и грушевое дерево, с которого потихоньку таскали груши. Дом, где жила наша первая любовь, когда нам было восемь лет. И так далее: тысячи мест, из которых каждое представляло собой особый мир; и для каждого было свое время года, когда оно раскрывало свою неповторимую тайну. Недавно автомобиль провез меня по краю моего детства. Но получилось уже не то. Теперь это был действительно край, и я впервые увидел лицо его — ласковое, покорное. Но те места, бесчисленные места, связанные с детством, исчезли. Может, они еще и были там, но я их не узнал. Не было тысяч мест, а были долины и холмы, быстрая, темная река, земля и небо; все — страшно маленькое, оттого что больше не состояло из бесчисленных мест и уголков. Теперь это был родной край, и я смотрел на него, растроганный и разочарованный. Но это уже не был целый мир. 1938 ПРОГУЛКИ ПО ПРАГЕ Здание национального театра В дни, когда мы празднуем пятидесятую годовщину основания Национального театра[162], нельзя не вспомнить о его строителях — архитекторах Зитеке и Щульце, а также о всем «поколении художников Национального театра» — скульпторах Шнирхе, Мысльбеке и Вагнере, живописцах Алеше, Женишеке, Тулке, Маржаке, Адольфе Либшере, Гинейзе и Брожике[163], - всех, чьим общим трудом создано это великолепное, благородное, художественно-цельное здание. История строительства Национального театра, — от первоначальных планов до вторичного возведения здания после пожара, собственно, даже до технической его модернизации в наши дни, — могла бы составить отдельную весьма содержательную главу. Темой ее, была бы упорная борьба за пространство — борьба, о которой почти ничего не говорит спокойный, торжественный облик театрального здания. Только войдя внутрь и попав в лабиринт каморок и коридоров между котельной и колосниками, видишь, как за этими стройными стенами все прямо задыхается от тесноты, которую приходилось преодолевать строителю. Заранее было известно, что полная победа невозможна: театр растет внутренне, — он рос еще при Зитеке, — и как ни старайся использовать отведенное пространство в высоту, таким путем столь быстрого внутреннего развития не удовлетворишь; поэтому история строительства Национального театра окончится лишь возведением нового, более просторного здания. Другая — исключительно радостная — глава могла бы рассказать о значении строительства Национального театра в истории чешского изобразительного искусства. Лучший период развития нашего искусства связан с именем Национального театра. Взгляните еще раз на Алешевы люнеты[164] в театральном фойе: это мелодическое волшебство, этот напев линий, в одно и то же время героический и лиричный, богатырство и нежность, возвышенность и сердечность — вот рождаемые ими чистые, глубоко родные впечатления, которые снова возвращаются к вам перед пейзажами Маржака в королевской ложе, оживают в торжественной, но все же интимной архитектуре зрительного зала и, наконец, отчетливо улавливаются в музыке Сметаны[165]. И если даже иные украшения говорят с нами, быть может, не столь задушевным языком, мы дивимся и им, преклоняясь перед тем могучим напором творческих сил, который сразу позволил чешскому искусству разрешать такие огромные задачи. И эта неожиданно вырвавшаяся наружу мощь является тайной, которую «поколение Национального театра» унесло с собой. Сейчас я думаю, однако, о другом историческом явлении: о том незаметном процессе, в результате которого здание Национального театра за последние пятьдесят лет вросло в пражскую почву, как ни одно другое. Есть в Праге три места, воплощающие в себе весь город, три символа, являющиеся сгустком всей красоты и славы Праги: Градчаны, Староместская площадь и Национальный театр. Сейчас я думаю не о том, что они для нас и какие с ними связаны исторические воспоминания, а о их живописной внешности в обрамлении Праги. Градчаны так крепко вплавились в общий облик города, что кажутся просто архитектурным выступом нашей почвы; в то же время они высятся в своем строгом одиночестве, как его горизонтальная и вертикальная доминанты, сочетая таким образом высшую независимость с высшей слиянностью — в образе бесконечной красоты. Подобно этому и Староместская площадь чрезвычайно прочно вчленена в город 409 как его замкнутый центр; но в то же время эта замкнутость архитектурно обособляет ее, превращает в совершенно независимое целое, достигающее своего высшего выражения в двух резко выделяющихся пунктах: ратуше в Тынском соборе. Наконец Национальный театр сросся с окружающим пейзажем так счастливо, как ни одно другое здание в Праге. Его окружение — светлая, мягкая Влтава с ее чудными островами, ясный, полный воздуха коридор Влтавской долины, зеленое руно Петршина напротив и Градчаны вдали. Нет в Праге места лиричней этого. И тут вырастает щедро и нежно слитое с почвой благодаря своей лоджии и подъезду, лишенное тяжелого цоколя, золотисто-серое, мягкого тона театральное здание; оно преодолевает притяжение улицы мощными колоннами, — так как здесь, в узком уличном проезде, господство его вынуждено заявить о себе поднимающимся прямо из почвы портиком и величественной колоннадой. Зато со стороны реки уже нет надобности в сосредоточенной пластической монументальности: вольный речной простор вступает в ясное и чистое сочетание с широкой боковой плоскостью театрального здания, силуэт которого свободно развертывается, уходя легко и торжественно ввысь овалом купола. Так Национальный театр, покоряя улицу пластической монументальностью, а вольный простор — взлетающим вверх силуэтом, связан с окружающим пейзажем двоякой связью. Прибавьте к этому прелесть и солидность ломбардского ренессанса, очаровательную соразмерность частей, огромность размеров без ощущения тяжести, тщательную обработку деталей и, наконец, трудно передаваемый подлинно поэтический, неподдельно искренний и торжественный мелодический взлет этого здания, и вы поймете, почему Национальный театр, на мой взгляд, сросся со своим окружением глубиной и чистотой своего архитектонического лиризма. Сросся, но не смешался. Он господствует над этим окружением своим повелительным видом и гармонией. Он является монументальным завершением живописной Франтишековой набережной, торжественным въездом на Фердинандов проспект, драгоценным украшением всех прогулок по реке, но в то же время высится и сам по себе с исключительной энергией и независимостью. Случай, творящий иной раз чудеса, окружил его домами с совершенно плоскими фасадами и совершенно прямолинейными очертаниями. Вокруг нет ничего, что конкурировало бы с громадой театра ни в отношении линий, ни в отношении материала. Так архитектурные и территориальные предпосылки соединились для того, чтобы сделать Национальный театр памятником исключительной местной типичности. Поэтому Национальный театр воплощение всей прелести Праги, подобно тому как Градчаны воплощение ее вертикального и горизонтального размаха, а Староместская площадь — ее замкнутого центра. Конечно, Ржил — самая красивая из чешских гор; но только народная легенда превратила его в символ и представителя всей нашей земли. Несравненна красота Градчан, но красота эта в то же время — картина прошлого и обещание будущего. У нас нет ничего красивей Староместской площади, но только как памятник крови становится она центром королевства. А Национальный театр, без такой легенды и такого исторического прошлого, врос в нашу почву и в наши души так же крепко, как эти легендарные или исторические места. И в этом закючается таинственный, неприметный процесс, пережитый его зданием за пятьдесят лет. Порожденный славным народным праздником, Национальный театр до сих пор несет на себе печать своего происхождения. Мы ясно чувствуем: не только драма и опера, а торжество, ликование, народный праздниквот в чем подлинный его смысл и значение. Он освящен великими и радостными днями, овеян легендой радости. Без него мы не можем представить себе ни одного великого народного праздника; встречи и торжества, съезды и радостные зрелища были и будут его наполнением. Оттого он так прирос за эти пятьдесят лет к нашему сердцу, что весь целиком поет нам золотым голосом великого праздника. Оттого он для нас — представитель Праги радостной, ликующей, лучезарной. И таким останется навсегда. 1918 Огни над Прагой Когда приближаешься ночью к Праге, скажем, со стороны Нимбурка, — уже от Челаковице видно какое-то бледное, матовое зарево на западном небосклоне. «Неужели Прага?» — с удивлением спрашиваешь себя и не веришь этому: ведь ни в прошлом, ни в позапрошлом году огней Праги из такой дали не было видно, — куда там! А вскоре видишь, что это, собственно, не зарево, а сверкание. На черном небосклоне заиграет бледное сияние и тут же исчезнет; еще раз; опять; через каждые три секунды вспыхивает пучок лучей и мгновенно погасает. «Похоже на маяк», — думает пассажир, вспоминая, как светят и мигают черной ночью маяки над черными волнами моря. «Нам было бы лучше, если б у нас был хоть кусочек моря, рассуждает он. — Море, милый мой, это весь божий мир, дорога в мир, распахнутые ворота во все стороны мира. А мы — мы замкнуты в своих собственных границах, как мелкий ремесленник у себя в мастерской…» «Но ведь всюду у всех должен быть свой маяк!» — думает он опять. Вот теперь уж целый снопик света, бегающий туда-сюда, туда-сюда, как свет маяка: вспыхнет и пропадет; щупает бездонную тьму здесь и там, словно маяк на отмели ночью. «Ах, вдруг вспоминает пассажир. — Да ведь это и есть маяк! Просто авиамаячок на аэродроме в Кбелях. А похоже на огни пристани». Теперь впереди уже не пучок лучей, а огромный столб света, властно пронизывающий тьму здесь и там. Действительно красиво. На небосклоне вдали бушует гроза; ветвистые зигзаги молний полыхают между небом и землей, а здесь через каждые три секунды» бьет яркая белая молния маяка, — полезная молния, озаряющая тьму. И вот уже через весь черный небосклон протянулась световая полоска, брызжущая из одной точки горизонта и рассекающая безграничный мрак. Где-то ближе — где же это? — пламенеют два алых огня: один светит спокойно, другой равномерно мерцает: похоже на буи — сигналы, указывающие путь к порту. А еще выше — где же это? — опять белый огонек; нет, тоже два огонька: белый и зеленый; а вон там — опять два: белый и красный. Белый с зеленым вдруг приблизились, стали выше — господи, да ведь это самолет! А белый и красный — другой самолет. И обе пары огней закружились вокруг друг друга, разлетелись в разные стороны и опять стали сближаться. Словно любовная игра двух самолетов во время токованья. Который же из вас самочка, аэропланы? И вдруг совсем близко загудел третий самолет, захваченный гигантским световым столбом маяка; на мгновенье сверкнул по черному небу страшным металлическим, фосфорным блеском, вспыхнул глянцем гигантской стрекозы — и опять утонул во тьме: слышно только его жесткое грохотанье. Это было внезапно1 и поразительно, как чудо; да и в самом деле было чудом: в этом коротком, ослепительном проблеске раскрылась волнующая красота нового века и вместе с тем приоткрылось будущее. Маячок Кбельского аэродрома, спасибо тебе за это! Есть у нас теперь настоящий порт — и с маяком, указывающим во тьме наш берег. Пространство вокруг нас расширилось от движения твоих световых столбов. У нас нет моря, но ты, Кбельский маячок, — вестник обступающих нас гремучих далей. 1931 Полицейский обход В полночь полицейский обход приблизился к самому краю Коширже. Холодная мартовская ночь; небо покрыто тучами. Человек восемь полицейских и несколько штатских подходят к кирпичному заводу. Вот уж месяц, как печи его погасли, в нем пусто и страшно зияют сводчатые переходы. Однако и тут человеческое ложе: это колода, покрытая куском воняющего дегтем толя, — вот каково это ложе! В углу — маленькая поленница дров: стоит протянуть руку — ив кромешной тьме приветливо заиграет красный огонек. Но теперь тут все мертво: человеческие беды знают свои сезоны. Проверка проходит мимо. Подходит к Шавлинову дому. — Закуривайте, — советует комиссар. — Иначе задохнетесь. Полицейский стучит в окно: — Откройте. Отпирает кашляющий сторож. Появление ночных визитеров нисколько его не удивляет. — У вас есть кто? — Виноват, не знаю. Перед нами длинный коридор; тесный ряд дверей, будто в тюремные камеры. Комиссар стучит в первую. — Откройте. Полиция! Слышится топот босых ног; дверь отворилась, выпустив теплую волну запахов. Пахнуло тряпьем, клопами, едой и какой-то гнилью — запахом нищеты. — Войдем внутрь, — говорит комиссар. — Имеет смысл… Женщина в рубашке, которая отворяла дверь, не спеша надевает нижнюю юбку. — Кто у вас тут? — Мои дети, сударь, — Где ваш муж? — Я вдова. — А в постели кто? — Моя сестра, сударь. — А с ней кто лежит? — Муж ее. — Дайте воинский документ. Можно пока осмотреться. Идти некуда: не успеешь шагнуть, как споткнешься о кучу тряпья. Вообще кажется, что тряпье здесь — главный предмет обстановки: тряпки висят на печи и на веревках, лежат в углу и прямо перед вами… Впрочем, нет: это груда детей; из ужасной кучи грязных тряпок на вас спокойно глядят шесть пар детских глаз. Наконец женщина нашла желтый листок. Комиссар светит на него. — Все в порядке. Да, да… все в порядке! Значит, ступайте к другим… Мужчина приподнялся на постели. — Что вам нужно? Почему не даете людям спать? Чего приперлись? Комиссар не обращает внимания. — У вас никого нет? — Это все наши дети, сударь, — спешит вмешаться жена. Их тут штук восемь — лежат прямо на полу, под одним одеялом. Видны только головы, и нелегко представить себе клубок тел под ним. И потом — у этой женщины чахотка, на нее страшно смотреть! — Оставьте нас в покое! Кто вас звал? — злится муж. — Да перестань, замолчи, — накидывается на него в безумной тревоге жена. — Не слушайте его, господа: это он просто так. Комиссар слегка ворчит; впрочем, тут почти нет подозрений. — Это хорошие жильцы, — кашляет сторож. И еще одни хорошие жильцы — тут же рядом. Двое стариков, куча детей на полу, лохмотья и тьма тараканов. На постели из-под перинки видны молодые, красивые женские руки, прикрытые рассыпавшимися косами. — Кто там лежит? — Это наша дочь. — А с ней кто? — Да парень ее, сударь. — Прописан здесь? — Да, да, сударь, уже два года. Молодая пара в постели и не думает просыпаться: спят себе, обнявшись. — Ребенок чей? — Ихний. — Что с ним? — Не знаю. Прихворнул что-то… В общем, все в порядке. Следующий номер. — Так что — тоже хорошие жильцы, — объявляет сторож. Открывает молодой человек, очень красивый. Комиссар просунул голову в дверь. Женщина в постели, больше ничего особенного. Молодой человек провожает удаляющийся полицейский наряд ироническим взглядом. Под таким взглядом поневоле ссутулишься. Дальше, дальше! Плохие жильцы. Открывает женщина. Только увидала полицейских — в слезы. Показывает длинный нож: этим, мол, ножом муж только что хотел ее зарезать; потом забрал все деньги и в трактир. — Кто у вас тут? — Это мои дети, сударь. — Сколько их? — Семеро, сударь. И опять — вонь, тараканы, жалкие, грязные лохмотья и среди них — детские головки. Господи, сколько этих детей повсюду! — Теперь вы кое-что увидите, — говорит комиссар и стучит в новую дверь. Отворяет женщина, но внутрь войти нельзя. — Сколько вас тут? — Тринадцать, сударь. Мы двое да одиннадцать человек детей. Представьте себе комнату в три метра шириной и пять длиной. Мерцающий свет маленькой лампы падает на кучи жалких отрепьев, которые оказываются людьми. — Берегитесь вшей, — шепчет комиссар. Обстановка: стул, постель и электрическая плита; стола нет. Комок подкатывает к горлу, как на похоронах. Скорей дальше! В Шавлиновом доме еще десять семей. Глядишь на него снаружи — черный, страшный; букет зловония; рассадник туберкулеза; склад ветоши. И в одном этом доме — больше пятидесяти человек детей! — Найдется ли во всей Праге трущоба хуже этой? — В Жижкове, пожалуй, — неуверенно отвечает комиссар. На окраине Жижкова еще хуже. Пойдем в номер двести пятьдесят один. НОМЕР 251 Полицейский наряд останавливается перед большим многоквартирным домом. Осмотр начинается с подвала; как ни удивительно, и здесь, в подвале — «хорошие жильцы»: даже занавески на окнах и коекакие картины на стенах; но тоже очень много детей. В № 251 — около тридцати семейств, и в каждой каморке почти одна и та же картина: пропасть тараканов, куча детей на полу, старшая дочь — в постели с любовником. Кое-где две-три семьи в одной каморке; из-под одеял, словно какие-то страшные кактусы, торчат рядами ступни. А рядом даже дверь не заперта: входишь внутрь-ни малейшего признака мебели; у одной стены на голом полу, прислонив голову к стене, спят муж и жена под одним рваным отрепьем; и все; даже веревки нет — ни для белья, ни чтоб повеситься. — Давно они здесь? — спрашивает жандарм у сторожа. — Да уж три года, почитай. Еще одна семья. Две пары в одной постели, на полу — около дюжины детей. — Чьи дети? — Вот эти наши, эти вот сестрины, а эти, — кивок в угол, — приютские. Четверо ребят — мальчики и девочки — спят совершенно голые под жалкой периной. Страшно скверный запах. О боже, есть ли предел человеческой нищете? Во-первых, ни у одного дикого зверя нет, наверно, такой отвратительной, такой убогой норы, какая бывает у человека. Все, что только можно представить себе в смысле бедности, грязи и заброшенности, — все сойдет для несчастного человеческого зверя и его детенышей. Всюду, где жилец — рабочий или мастеровой, помещение имеет приличный, человеческий вид; но вот — люди без определенных занятий, полуподенщикиполубродяги, мелкие воры, пьяницы, безработные, вдовы; весь этот уголовный, хоть и неповинный в этом элемент, — продемонстрировал бы вам такой облик человека, такие формы человеческого бытия, что вы пришли бы в ужас и устыдились бы страшной трещины, расколовшей человечество надвое. И, во-вторых, там — дети, слишком много детей, Трудно сказать, оттого ли эти люди так чудовищно бедны, что у них на шее столько ребят, либо оттого у них столько ребят, что они так бедны… Возможно, что страшная плодовитость бедноты — результат туберкулеза и пьянства; но если бы вы видели эту безысходную нужду, этих мужчин и женщин, ютящихся попарно под одной тощей периной, тесно прижавшись друг к другу и согревающих друг друга своим телом — слово осуждения замерло бы у вас на устах. Я хотел бы, чтобы все наши законодатели увидели своими глазами эту бездну нищеты. Уверен, что они думать больше ни о чем не могли бы, как только о способе спасти детей. Они сказали бы себе, что все остальное, пожалуй, может подождать, что этот вопль нужды — самое первое в мире, на что нужно ответить. И подумали бы о детских колониях — где-нибудь в горах, что полезней для здоровья; о красивых, веселых колониях, в которых эти бедные малыши учились бы жить по-человечески; о детских коммунах, о школах, подготовляющих к ремесленным курсам, об интернатах для детей испорченных и санаториях для тех, кто заболел от нищеты, о молоке и чистых постелях для этих обовшивевших мальчуганов, о чем угодно, что только способно вырвать этих козявок из грязной, зловонной, губительной скверны нищеты. Я уверен, они сказали бы: лучше на чем угодно сэкономить в бюджете, от чего угодно отказаться, только бы поскорей, без промедления, уничтожить этот величайший позор человечества, эту отвратительную гноящуюся рану: развращение невинных посредством нищеты. Вы, политики, вечно ораторствующие, вечно выдумывающие всякие законы, интерпелляции, основания и бог знает что еще, заткните себе нос и скажите, чтоб вас отвели в Шавлинов дом или в № 251; честное слово, это стоит сделать: мы же ведь все-таки люди! В ПОПЕЛКАХ Это последний этап полицейского обхода. Что же мне еще описать вам? Сарай, в котором уже много лет живет семья с шестью ребятами? Бараки, не запирающиеся даже на ночь? Входите свободно, только не наступите на тех, кто спит прямо в коридоре. Да, да, тут налево — старуха, ее дочь и куча детей. Господи, эти десять скелетов еще шевелятся? Неужели вы еще дышите, человеческие призраки с огромными глазами? Разве смерть от отчаяния и нищеты так трудна? Боже, если только твое владычество простирается на Попелки, если это место осуждено и покинуто тобою самим, дай отчет и оправдайся в том, что ты позволил сделать с этими людьми! Или кто виноват в этом ужасе? Общественность? Но она ничего не знает о Попелках, она даже случайно не заглядывает туда, — через Попелки не проходит никаких дорог: это край света. Попечительство о бедных? «Этим людям невозможно помочь, — говорит комиссар. — Детям выдадут в школе одежду и обувь, а родители сейчас же продадут. Ничего нельзя сделать. Отец либо мать — по большей части в тюрьме за воровство. Просто несчастье». Думаю, что никакая благотворительность не в состоянии устранить эту предельную нищету. Прежде частная и общественная благотворительность интересовалась главным образом неимущими стариками: устраивала богадельни, убежища для потерявших трудоспособность престарелых обоего пола. Современное попечительство о бедных распространило свою деятельность на сирот и калек; стала заботиться о малолетних слепых, о детях, страдающих рахитом, скрофулезом и слабоумием. Но всего этого мало. Там, на дне, в одной семье растет по шесть, восемь, десять человек детей. Допустим, они обладают относительным телесным и душевным здоровьем; и вот этих ребят, вполне жизнеспособных, а в будущем способных также к труду и произведению потомства, современное попечительство о бедных без малейших колебаний и угрызений совести оставляет расти в условиях беспредельно грязной, гнусной нищеты. Не думайте, будто самая что ни на есть современная школа может указать этим детям путь к жизни лучшей, чем та, которой живут их близкие: человека формирует не столько школа, сколько жизнь. А главное — не думайте, что эта нищета имеет хоть что-нибудь общее с евангельской добродетелью; она похожа на что угодно, только не на добродетель — на страшную болезнь, на проклятье и еще вот на что: как будто перед вами — какая-то другая раса, другой животный вид, не имеющий почти ничего общего с человеком. В нашем распоряжении много очень любопытных и ярких статистических данных, рисующих процесс вырождения. Разные таблицы рассказывают нам о том, какое количество преступников происходит от родителей-алкоголиков, бродяг, воров. Но прежде чем уверовать в наследственное происхождение зла, пойдите посмотрите, в. какой обстановке вырастают эти будущие «дегенераты»; тогда вы поймете, что главным наследственным фактором дегенерации является нужда. Да, люди добрые, я даже представить себе не могу, что вышло бы из вас, что вышло бы из меня, если бы мы с вами родились и с самого малолетства жили в такой горькой нужде, в какой живут в тех же Попелках. Откуда взялись бы у нас благородные принципы, уважение к обществу, чувство собственного достоинства и вообще все то прекрасное и человеческое, что нас облагораживает? А эти дети, если они не вынесут из своего детства никакой нравственной порчи, во всяком случае вынесут из него две вещи: чувство ненависти и нищету. Проблема нищеты — это проблема нищих детей. Никакой самой щедрой милостыней нельзя изменить жизнь тех, кто погряз в безысходной бедности. Недостаточно помогать со дня на день. Мы не призываем к тому, чтобы проявлять к нищете милосердие; нищету надо немилосердно уничтожать; истреблять ее, как истребляют инфекцию. Нельзя помешать человеку впасть в нищету, но можно помешать ему расти в ней и для нее. Это можно сделать при помощи воспитания. Не школой, а переменой всей жизненной обстановки. У нас есть учреждения для золотушных, отлично. Но нищета страшней и опасней золотухи. Я думаю, я уверен: придет время, человеческое общество будет устраивать школы-санатории для детей, рожденных в нищете. Уверен, что это возможно уже сейчас… Да что там: возможно! По-моему, это необходимо. Ведь эта самая нищета не приятней и не легче сиротства или английской болезни! Я, конечно, понимаю: тут проблема расходов и всякое такое. Простите, но я не могу говорить об этой проблеме; я видел больше, чем в состоянии описать, и меня слишком страшит проблема нищеты, чтобы я мог думать о проблеме расходов. Я не знаю, на самом деле не знаю, как ее 421 разрешить, и прошу вас всех помочь мне обдумать эту сторону дела. Знаю только одно — и это, конечно, не ново, но мне хочется об этом кричать во всеуслышание: что совесть не позволяет мириться с преступлением, за которое мы все в ответе, с нищетой человеческих детенышей. Господи, говорят, что человечество — властелин суши, моря, воздуха и всего на свете; оно обнаружило бы печальное бессилие, если бы не нашло способов устранить нищету. Вы утверждаете, что не в наших возможностях исправить это ужасное положение? Увы, как же человечество ничтожно, если оно не в состоянии разрешать столь насущные, неотложные задачи! 1921 СЛОВАКИЯ Орава Сначала это немножко напоминает сказку: как в сказке глубокая пещера, и кто решится в нее войти, тот обнаружит под землей волшебное царство, так и сюда тоже нужно ехать туннелем от Кралован, — других дорог почти нет; даже если б вы были рыбой, — скажем, форелью, — и пустились туда прямо по реке Ораве. А само оно находится по ту сторону Фатры и лысых Липтовских Татр; и если смотреть на эти горы со стороны Вага, никогда не скажешь, что за ними так красиво раскинулся и прячется широкий-широкий край с городами: Кубином, Тврдошином, Наместовом, со своими собственными горами, с крепостями, замками и деревнями, такими миленькими, чистенькими, что В любой из них мог бы родиться Иисус Христос. Если б мне предложили, я согласился бы стать королем Оравским: это было бы государство в стратегическом отношении исключительно выгодно расположенное (прямо над тем местом, где начинается удобная дорога на Жилину; но, я надеюсь, что жилинцы не станут меня беспокоить). Оравский край сидит на реке Ораве так же обособленно, сам по себе, как лист на своем черенке и главном нерве. Никакая другая река или ручеек не вступают в его пределы. И соответственно излучинам реки изгибается и ее долина. Обычно реки рождаются в горах и сбегают на равнину. Орава наоборот: она рождается на равнине и убегает все более узкими, обрывистыми ущельями в горы. Если не верите, съездите посмотрите; это холодный, прозрачный поток, изобилующий уклейками, форелью и раками. Но начнем по порядку: поклонимся сперва Дольнему Кубину, городу Гвездославову[166]. Это беленький городок, состоящий из двух улиц да площади. Здесь Чаплович[167] собирал свою библиотеку, Гвездослав журчал своими чистыми и говорливыми, как сама быстрая Орава, стихами; вы можете увидеть там исключительно красивых девушек, а так же помещиков из окрестных усадеб и хорошеньких домиков с башенками либо маленькими ампирными колоннами. После воспоминаний о поэте наибольшей достопримечательностью края является Оравский замок. Это — крепость со всеми ее характерными особенностями: она похожа на воздушные замки или лунные. Подлинный, заправский романтический замок как раз и должен быть похож не на произведение крепостного зодчества, а на продукт чистой и отчасти лунатической фантазии. Я сказал бы, что военные соображения являлись лишь предлогом: настоящим поводом возведения крепостей была мысль о том, как романтично будет возноситься там наверху, на скале, круглая башня с галереей. — Сеньор, — говорил средневековый зодчий заказчику. — Вон там, на самой высокой точке, я поставил бы башенку: снизу будет очень красиво; а там, на том вон выступе, другую башню; а над той пропастью можно устроить «фонарь», чтоб он висел прямо в воздухе. А часовню поставим вон на том хребте, чтобы там было побольше башенок. А внизу хорошо бы устроить подъемный мост и ворота с башенками. И на другой стороне тоже должна быть башенка, — обязательно с бойницами. Обойдется немного дороже, но зато снизу будет производить сказочное впечатление. — Раз надо, делайте, — говорил владелец замка. — Но, по-моему, на том, на первом дворе что-то маловато получается. — А мы туда тоже башенку поставим, — предлагал строитель. И все это делалось. Вот почему старые крепости выглядят до такой степени романтически. Оравский замок принадлежит к числу самых красивых: он воздвигнут на нескольких площадках, окружающих отвесную известковую скалу, с одной стороны даже нависшую и торчащую, как палец или как каменная плита, поставленная «на попа», по выражению каменщиков. А дальше опять широкое волнистое пространство: равнина, уходящая от Бабьей горы в сторону Польши; край по обе стороны Кубинских гольцов, звенящий колокольцами коров; широкий дол, протянувшийся от Магурки вдоль искристой Особиты и темной Рогачи; долина, упирающаяся в высокий Хоч. Господи боже, сколько тут густых лесов и светлых лугов, контрабандистских тропинок и шалашей, белых шоссе, откосов, полосатых полей, зарослей кизиля, волчьих ягод и жимолости, просек, алеющих ивняком и малиной; и всюду за пазухой у холмов — красивые селенья, под названием Длгая, Кривая, Зазривая либо Витанова, — деревеньки, где домики стоят в ряд, один к одному, неразличимые в своей безграничной благоговейной покорности традиции. Только коньки на крышах в каждой деревне особые: самые нарядные — в Груштине, а Витанова до сих пор выделяется гуситскими резными чашами[168]; в некоторых местах эти домики — целиком коричневые, деревянные; в других местах они стоят на белом фундаменте; окна всюду облицованы резьбой, а в некоторых селеньях при домиках имеются огороды, благодаря чему они утопают по выступающий фронтон в побегах фасоли и ноготков, в подсолнечниках. Быту тамошних жителей соответствует однообразное, подчиненное строгой дисциплине расположение их гнезд; только кое-где помещичья усадьба, окруженная каменной оградой, или костел с кладбищем торжественно нарушит спокойный стиль жилищ добрых людей. Никому из них не придет в голову отличиться от остальных, выкрасив свой домик в голубой цвет или поставив его боком к улице. В этом совершенном однообразии словацких селений — особенная, я сказал бы, конструктивная красота; если Словакия сохранит ее во всей цельности, мы будем ездить туда учиться поэзии и дисциплине в планировании населенных пунктов. До сих пор Оравский край сохранился в поразительной чистоте. Но берегитесь, милые, берегитесь порчи, которая — отнюдь не прогресс! К тому же этот край весь прямо полон духом благочестия. Тут нет перекрестка, перевала или холмика, где ни стояло бы примитивное распятие; каждое урочище отмечено крестом божьим. Кажется, тут прежде всего ставили на возвышенном, видном месте костел, а потом уже к нему пристраивалась деревня домик к домику — все на одно лицо, как мужики и бабы, стоящие на коленях в церкви. Есть тут старые деревянные костелики с ренессансными фресками и детски-наивными арабесками, например, в Тврдошине или тот крохотный в Лештинах. А в Локте есть такой костел, к которому ведет зеленый газон, оформленный в виде крестного пути, — интимная и нежная via triumphalis 1. А в Красной Горке — хорошенькая смешная часовенка с восьмиугольной колокольней. Край беден, и все же там строятся новые каменные костелы. 1 победный путь (лат.). Но в них будет уже другой господь бог, — не прежний, сердечный, что живет в тех старых божьих домиках. Народ здесь красивый и общительный; но женщины быстро стареют от непосильного труда, а мужчины уезжают в Канаду работать лесорубами. Всем местным старичкам и старушкам — за девяносто лет. Старинный наряд, слава богу, сохранился тут во всей своей красоте. Не буду вам описывать ни вышитых рукавчиков, ни узоров на чепцах, так как плохо в этом разбираюсь. Но очень красив покрой этого наряда, красива манера женщин высоко подпоясываться, сообщающая фигуре какую-то готическую удлиненность; а парни в белых кабаницах, открытых белых куртках и узких белых брюках, в черных шляпах и старозаветных опанках похожи не то на разбойников, не то на пастухов благодаря своей овечьей белизне. А в Зуберке уже другой наряд — пестрый, украшенный лентами; а в Зазриве женщины носят твердый белый чепец, покрытый черным платком, и поэтому похожи на монашек. И еще — стада по склонам гор, с бубенцами на шее, вызванивающими мирный коровий благовест, когда животные вечером бредут к деревне; и лошади, почтенные кобылы с жеребятами, старинное славное изобилие стад; и бесчисленные гуси, гуси стаями, вереницами, процессиями, табунами, станицами, всевозможными массовыми построениями; и благоухающие стволы, влекомые волами в старозаветном ярме; скудные овсяные и картофельные поля, скромный урожай, спускающийся на тяжелых возах в деревни, люди с косами, приветствующие вас именем Иисуса Христа, — да, бедная, глухая сторона… Но вы не представляете себе, что из нее может получиться, какой станет эта земля, не уступающая в славе своей альпийским долинам, земля воздуха и благовоний, лесов и гор, — как только придут люди и научатся умело и бережно обращаться со всей этой красотой. У нас еще столько неразведанного, но этому углу нашей родины суждено особенно прославиться. И навеки, старик! 1930 БЫЛИ У МЕНЯ СОБАКА И КОШКА. Переводы Д. Горбова и. Б. Заходера Минда, или о собаководстве[169] Человек заводит себе собаку по одному из следующих мотивов: 1) чтобы производить эффект в обществе; 2) для «охраны»; 3) чтобы не было чувства одиночества; 4) из интересов спортивно-собаководческих; 5) наконец от избытка энергии: чтобы быть хозяином и повелителем собственной собаки. Что касается меня, я завел себе собаку главным образом от избытка энергии, очевидно испытывая желание иметь у себя в подчинении хоть одно живое существо. Короче говоря, однажды утром ко мне позвонил человек, волочивший на поводке что-то рыжее, косматое и, видимо, твердо решившее никогда не переступать порог моего дома. Посетитель объявил, что этоэрдель, взял этот щетинистый, грязный предмет на руки и перенес его через порог со словами: — Иди, Минда! (У этой сучки есть паспорт, где вписано какое-то другое, более аристократическое имя, но ее почему-то всегда называют Миндой.) Тут показались четыре длинные ноги, с необычайной быстротой тут же убежавшие под стол, и стало слышно, как что-то там внизу, под столом, дрожмя дрожит. — Это, милый мой, порода! — промолвил посетитель тоном знатока и с невероятной поспешностью покинул нас обоих на произвол судьбы. До тех пор я никогда не думал, как достают собак из-под стола. По-моему, обычно это делается так: человек садится на пол и приводит животному все логические и чувствительные аргументы в пользу того, что оно должно вылезть. Я попробовал сделать это с достоинством, повелительным тоном; потом стал просить, подкупая Минду кусочками сахару, — даже сам прикинулся песиком, чтобы ее выманить. Наконец, видя полную безуспешность всех этих попыток, залез под стол и вытянул ее за ноги на свет божий. Это было неожиданное грубое насилие. Минда осталась стоять, подавленная, трепещущая, словно оскорбленная девушка, и пустила первую предосудительную лужицу. А вечером она уже лежала в моей постели и косилась на меня своими прекрасными, ласковыми глазами, как бы говоря: «Не стесняйся, ложись под постель, голубчик. Я позволяю». Однако утром она убежала от меня через окно. К счастью, ее поймали рабочие, чинившие мостовую. Теперь я вожу ее на поводке подышать свежим воздухом и при этом привлекаю к себе лестное внимание, всегда вызываемое наличием у тебя породистой собаки. — Погляди, — говорит какая-то мамаша своему ребенку, вон собачка! — Это эрдель, — обернувшись, слегка уязвленный, бросаю я. Но больше всего раздражают меня те, кто мне кричит: — У вас красивая борзая. Но почему она такая лохматая? Она тянет меня куда ей вздумается: у нее чудовищная сила и самые неожиданные интересы. То вдруг начнет волочить меня по кучам глины, по свалкам предместья. Добродушные пенсионеры, видя, как мы мечемся каждый на своем конце поводка, безнадежно опутавшего нам ноги, укоризненно говорят мне: — Зачем вы ее тянете насильно? — Это я ее тренирую, — поспешно отвечаю я, увлекаемый к другой куче. Что касается охраны, то это правильно: человек на самом деле приобретает собаку для охраны. Он настороженно ходит за ней по пятам, не отходя почти ни на шаг; охраняет ее от воров и от всех, кто к ней враждебно относится, кидается на каждого, кто ей угрожает. Поэтому уже с давних времен символом верности и бдительности является человек, стерегущий и охраняющий свою собаку. С тех пор как у меня завелась собака, я, как говорится, сплю в полглаза: все слежу, как бы кто не украл у меня Минду. Захотела она гулять — иду; захотела спать-сижу и пишу, насторожив уши, чтобы звука не пропустить. Подойдет ли к нам чужая собака — ощетиниваюсь, ощериваюсь, угрожающе рычу. Тут Минда оборачивается на меня и начинает вертеть остатком хвоста, видимо говоря: «Я знаю, что ты здесь и охраняешь меня». И в том, что человек заводит себе собаку, чтобы не было чувства одиночества, тоже много правды. Собака в самом деле не любит оставаться одна. Как-то раз я оставил Минду одну в прихожей; в знак протеста она сожрала все, что нашла, и после этого ей было даже плохо. Потом — запер ее как-то в погребе; она прогрызла дверь. И с тех пор не желает оставаться одна ни на минуту. Когда я пишу, она требует, чтобы я с ней играл. Если я лягу, она понимает это, как разрешение лечь ко мне на грудь и кусать меня за нос. Ровно в полночь я должен заводить с ней Большую Игру, состоящую в том, что мы со страшным шумом гоняемся друг за другом, кусаем друг друга, катаемся по земле. Выдохнувшись, она в изнеможении идет и ложится, после чего получаю право лечь и я, — однако с тем непременным условием, чтобы дверь в спальню оставалась открытой: а то как бы Минда не заскучала. Настоящим торжественно подтверждаю, что иметь собаку отнюдь не забава или роскошь, а настоящий, благородный, высокий спорт. Когда на первой же вашей прогулке с собакой у нее лопнет ошейник, как это случилось со мной, вы поймете, что иметь собаку — значит по существу заниматься легкой атлетикой по программе, предусматривающей бег с препятствиями на тысячу ярдов, спринтерские состязания по пересеченной местности, бег по ломаной линии, разные прыжки и, наконец, в качестве победоносного финиша поимку собаки. За этим следует упражнение по тяжелой атлетике, так как вам приходится нести собаку без ошейника домой на руках, а это не просто подъем тяжести, но подъем тяжести сопротивляющейся — вид спорта, требующий большого напряжения, очень тяжелый. Иногда мне казалось, что Минда весит по меньшей мере центнер, а иногда что у нее шестнадцать ног. А когда собачья сбруя в порядке, вы, гуляя с собакой, тренируетесь в жиме и рывке левой, правой и обеими руками, — в перетягивании, в восхождении на горы щебня, беге рысью и ходьбе, причем многое зависит от того, в какой вы находитесь спортивной форме. При этом необходимо делать вид, что все эти упражнения вы проделываете по собственному желанию. Цель или основание выводки собак на улицу состоит в том, чтобы дать им возможность удовлетворить свои потребности. Минда изумляла меня своей невероятной, прямо девичьей стыдливостью; пока только она могла терпеть, не делала на улице ничего, видимо стесняясь обнаруживать свои слабости. В этом отношении у нее прямо какая-то английская сдержанность. Ее принцип: сора из избы не выносить. И она не могла понять, почему мы, люди, не достаточно считаемся с этим свойством ее характера. Таким образом я с первых же дней убедился, что, имея собаку, убиваешь сразу нескольких зайцев, кроме одного: я рассчитывал быть хозяином и командиром своей собаки, а получилось так, что скорее Минда стала моей хозяйкой и командиршей. Иногда я выкладываю ей это прямо, но она не хочет понимать: пока я ей доказываю, что она — причудница, мучительница, тиранка, капризница и упрямица, злоупотребляющая моим терпением и предупредительностью, она ласково смотрит мне в глаза, вертит остатком хвоста, беззвучно хохочет на всю окрестность своей розовой, обросшей волосами пастью и подставляет мне свою лохматую голову, чтобы я, ко всему этому, еще погладил ее. Да что же это такое? Этак ты мне и лапы на колени положишь? Ступай, ступай, Минда, ненавистная сучонка, дай мне дописать статью. Дай мне сказать еще. Ну ладно, Минда, допишу в другой раз. У каждой собаки есть определенные привычки: а) общесобачьи и б) свои собственные. К общесобачьим привычкам относится, например, та, благодаря которой каждая порядочная собака, перед тем как лечь, трижды обернется вокруг своей оси, или, если вы ее погладите по голове, — облизнется; но не рекомендую проверять это на чужих собаках. Что касается собственных привычек, то одни свойственны таксе, другие доберману, шпицу, бульдогу, пинчеру, терьеру и т. д. У эрделя Минды особая и притом непреодолимая привычка, увидев, что я лег, тотчас вскакивать на диван и, став передними лапами мне на грудь, стараться лизнуть меня в нос или в глаз; причем невозможно ни криком, ни просьбами заставить ее покинуть эту позицию. Я долго не мог понять, почему она это делает, какая ей от этого радость; но как-то раз мне попалось пособие по собаководству, где я нашел такой абзац: «Эрдель, или военная собака (Kriegshund) — используется на войне для поисков раненых». И тут же картинка с изображением Минды, то есть я хочу сказать — эрделя, который встал, под градом пуль, передними ногами на грудь раненому солдату и лает. Тут я понял, что Минда удовлетворяет на мне свой военный инстинкт; за отсутствием раненого солдата, она становится на грудь мне, когда я, лежа на диване, читаю газету, и делает это, не обращая ни малейшего внимания ни на серьезность политического положения, ни на ожесточенную газетную перестрелку. Ах ты сучка моя военная! Песик мой милосердный! Не поехать ли нам с тобой куда-нибудь в Китай или Никарагуа, чтоб у тебя были настоящие раненые? А то объявлю войну Вршовице, атеистам, либо одной из фракций национального собрания и сената, раз уж завел себе служебную военную собаку!.. Враги мои, говорю вам: не шутите со мной! Я вам покажу: будете вы у меня лежать на поле сражения, простреленные и порубленные, а я позову Минду, чтобы она вас нашла и стала передними ногами вам на грудь. Потому что это у нее в крови. У каждого наделенного даже высшим разумом существа есть свои слабости, безотчетные симпатии и антипатии. Один ни за что» на свете не возьмет в руки телефонной трубки; другой испытывает непреодолимое отвращение к стихам или мистике; некоторые не выносят, когда водят ножом по тарелке, а иные, современную музыку; м-ль Гаскова[170] терпеть не может Гилара[171], и я знаю даму, которая ни в коем случае не подойдет к обыкновенной корове. А Минду повергают в стихийный, необъяснимый ужас мотоциклы. На любой шум она реагирует с явным раздражением, но рев мотоцикла пробуждает в ней безумный страх, подобный тому, какой испытывает церковный сторож при виде самого дьявола. Сучке моей чужды современные взгляды; не любит она этих проклятых машин и изобретений, которые не имеют ни мяса, ни костей и мчатся, как оголтелые, распространяя вокруг отвратительный, неаппетитный запах. Если среди собак бывают набожные субъекты, то мотоцикл играет у них роль сатаны. У каждого из нас есть в душе чувствительное место, еще не покрывшееся кожей и волосами: местечко обнаженное и болезненно дрожащее, которое мы хотели бы скрыть от всего света. И вот понимаешь, Минда, каждый день кто-то или что-то как раз к этому нашему воспаленному месту притрагивается. Каждый день из-за угла с львиным ревом выскакивает мотоцикл, ища, кого бы проглотить. И мы лезем без оглядки под диван, в непроглядную тьму, и, закрыв глаза, дрожа всем телом, ждем, когда эта адская штука промчится мимо. И только когда установится полная тишина и будет слышен лишь привычный скрип пера по бумаге, Минда выползет со смущенной улыбкой из своего укрытия, чуть повиливая хвостом, словно извиняясь за свое малодушие: «Это… это просто так, пустяки. Погладь меня по головке, милый». Сядь, Минда, и слушай. Есть три заповеди: 1) быть послушной, 2) соблюдать чистоту в комнатах и на лестнице, 3) жрать, что даю. Заповеди эти — божественного происхождения и даны собачьему роду для того, чтобы поставить его над всеми зверями полевыми. Кто не соблюдает их, тот будет проклят и ввергнут в геенну огненную, где нет диванов и дьяволы на мотоциклах целый день преследуют грешные собачьи души. Помимо нарушения этих заповедей, являющегося тяжким грехом, есть еще грехи повседневные, а именно: Жрать подтяжки своего хозяина. Прыгать на хозяина с грязными лапами. Лаять, когда хозяин пишет. Разливать свою похлебку по полу. Выбегать на улицу. Гоняться за кошкой по постели. Обнюхивать мою тарелку. Грызть ковер. Катать по полу разные предметы. Приносить домой старые кости. Лизать своему хозяину нос. Рыться в цветочных клумбах. Уносить носки хозяина. Собака, не совершающая этих грехов, приобретает особое достоинство и пользуется огромным уважением: поэтому она всегда толстая, как декан или директор банка, а не тощая, как люди, истощающие свои силы суетностью, тщеславием, праздностью и непослушанием, Но есть еще неписаная собачья заповедь, которая гласит: «Возлюби господина своего». Некоторые очень видные люди, как, например, Отакар Бржезина[172], считают собачью преданность признаком низменной рабской натуры. Но, по-моему, под понятие рабской натуры невозможно подвести нечто столь темпераментное и восторженное, как собачья натура. Я никогда не был рабовладельцем, но мне кажется — раб, наверно, существо запуганное, пронырливое, скрытное, которое не издает криков радости при появлении хозяина, не кусает его за руку, не обнимает его, не бросается на него и вообще не обнаруживает безудержного восторга и безумной радости, когда хозяин возвращается из редакции или откуда-нибудь еще. Собака превосходит всех животных и человека силой чувств радости и печали. Не могу себе представить, чтобы, скажем, канцелярист-практикант кинулся с бурным восторгом на шею начальнику отдела или чтобы приходский священник от радости стал кататься по земле, махая руками и ногами в воздухе, когда с ним заговорит епископ. Дело в том, что у людей отношение к своим хозяевам чисто деловое, неприветливое, тогда как собака полна к хозяину пламенной, беззаветной любви. Быть может, здесь сказывается древний дух стаи, страстная общительность существа, в котором жив инстинкт товарищества. «Человек, — говорит взгляд собаки, — у меня нет ничего, кроме тебя. Но посмотри: ведь мы с тобой вдвоем составляем отличную собачью свору, правда?» Презрение. Да, это — самое подходящее слово. Не с враждой, а именно с аристократическим презрением смотрит кошка на собаку, создание шумное и какое-то плебейское. Ее обращение с ним полно высокомерного, иронического превосходства. Превосходства существа, замкнутого в себе, склонного к уединению. Этот большой, лохматый, шумный зверь плачет, как грудной ребенок, если его оставить одного, и чуть не умирает от радости, когда хозяин допустит его к себе. «Какое малодушие, — думает кошка, поднимая брови. — Что касается меня, то я ни в ком не нуждаюсь и поступаю всегда по-своему; а главное, не обнажаю так явно своих чувств: ведь это неприлично». Тут она встает и дает Минде две бархатные оплеухи по блестящему влажному носу. Минда — почти щенок; она не умеет еще управляться со своим каучуковым, гибким хребтом и длинными лапами; порой этот избыток эластичности делает ее неловкой и смущает, как девушку-подростка. Но бывают минуты — особенно лунными вечерами или когда из-за забора смотрит соседский Астор, — что ею овладевает неистовая жажда движений. Тогда она начинает прыгать, вертеться, танцевать и кружиться, глядя на небо, покоряясь какому-то захватывающему ритму. Это очень напоминает школу Далькроза[173] или пляски русалок. Минда танцует. Владелец собаки, так же как садовник, государственный деятель, отец семейства и некоторые другие люди, должен думать о будущем. Покупая себе сучку, я, конечно, стал думать о ее будущем. Первым делом я начал спрашивать у друзей и знакомых, не хотят ли они иметь превосходного чистокровного щенка-эрделя. И в самом деле — человек четырнадцать выразили желание обзавестись косматым щеночком лучших кровей, причем сейчас же, немедленно; я им ответил, что это станет возможным через год, когда моя сучка станет взрослой. Они подняли меня на смех: дескать, через год — все равно что никогда. Во-вторых, я стал присматривать поблизости здорового, умного, породистого папашу для будущих своих щенят. Наметив четырех великолепных эрделей, я постарался завоевать их доверие. Кроме того, я частично занялся изучением вопросов гибридизации, кровного родства и т. п., но, поскольку все это — проблемы научного характера, мнения авторитетов здесь диаметрально расходятся. Так что я решил, обойдя спорные вопросы профессионального собаководства, свести Минду через год с тем эрделем, что бегает так славно, весело высунув язык, за забором вон того желтого особняка. Пока я размышлял, Минда искала у себя блох, зевала и виляла хвостом, нисколько не задумываясь над проблемой своего будущего материнства. Должен вам сказать, что поддержание породы — самая интересная сторона в собаководстве: на этот счет есть пропасть подробнейшей ученой литературы, и если вы захотите теоретически немножко себя подковать в этом вопросе, то сейчас же очутитесь на пороге великих тайн, именуемых евгеникой. Почему бы не попытаться упорядочить природный процесс и не поставить перед ним более высокую цель? Отчего не подготовить появление на свет Сверхсобаки? Таким путем можно приобрести опыт, который окажется полезным в деле улучшения человеческой породы. Нас и так упрекают за недостаток веры в лучшее будущее человечества. Ладно. Запомни, Минда: тебе предстоит послужить великому делу. Так вот, если вы хотите содействовать поддержанию породы и имеете подходящую сучку, прежде всего следите за тем, чтобы она у вас не бегала на улицу. Смотрите за ней строго, как делал я, не спускайте ее с поводка, держите на легкой диете, развлекайте, поучайте, берегите ее как зеницу ока. Вот и все. На прогулках за вами потянутся все встречные кобели; иногда образуется целая процессия, и вам придется отгонять их палкой, окриками, в то время как сучка ваша будет бежать рядом с вами, ни на кого не оглядываясь, милой, наивной девушкой. Пошел отсюда, старый волокита! Убирайся, бездельник-фокстерьер! Успокойся, бесстыжий волкодав! Фу, длинноногий потрясучий пинчер! Прочь, рыжий надворный советник! Проваливай, безобразник! Понимаешь, Минда, все это — народ простой, грубый. Вот я расскажу тебе о чудном эрделе, который бегает, высунув язык, за забором. Косматый, как бог, рыжий, как солнце, а по спине — черный, как ворон. И глаза, глаза — черносливины. Проклятая орава! Да уйдешь ты, окаянный?! Я уверен, Минда, ты знаешь себе цену. Правильно делаешь, не обращая внимания на этих проходимцев. Ты еще слишком молода, да и весь этот сброд — совсем не для тебя. Пойдем-ка лучше домой. Ну чего, чего тебе? По головке погладить? Пошлепать по спине? Гулять? Нет? Так что же? А, жрать хочешь? Имей в виду, Минда, ты слишком много лопаешь. Погляди, какая у тебя стала гладкая спина. И брюхо себе отрастила. Эй, милые мои домашние, не перекармливайте так бедное животное. Разве вы не видите, что у нее портится фигура? Где ее впалые бока и подтянутый живот, где прежний узкий, сухой зад? Ай-яй-яй, Минда, ай-яй-яй! Это оттого, что ты лентяйка. Иди, иди в сад, потанцуй там, погоняйся за обрубком своего хвоста. Побольше движения, моциона! Не смей у меня толстеть, слышишь? А то начнется еще одышка, всякие сентименты. С нынешнего дня буду отмерять тебе порции сам. — Послушайте, — сказал мне один человек, воображающий, будто все знает. — Ведь у вашей сучки будут щенята. Смотрите, она уж волочит брюхо по земле. — Что вы! — возразил я. — Это жир. Вы не представляете себе, сколько эта бестия жрет. И потом целый день валяется на диване. Вот почему… — Гм, — промычал в ответ мой собеседник. — А откуда же такие соски? Я поднял его на смех. Ведь это просто абсурд: Минда никогда не остается одна, кроме как на несколько минут в саду, да и то в полной безопасности. Через некоторое время об этом же заговорил со мной сосед: он якобы видел своими глазами. Якобы это был живущий поблизости чистокровный сторожевой пинчер. Ума не приложу, когда и где это могло произойти. Но факты — упрямая вещь. Негодная, легкомысленная сучка, так, значит, ты, английская эрделька, спуталась с немецким пинчером? Белопегим и вдвое меньше тебя ростом? Фу, какой стыд! Как? Ты еще хвостом виляешь и лохматой головой в меня тыкаешься? Уйди с глаз моих! Полезай под диван, глупая, непослушная, распутная девчонка! Самой году нет, а туда же! Посмотри, на что ты теперь стала похожа: спина прогнулась, позвонки торчат, как у козы, еле ворочаешься, вся развихлялась, уж не свертываешься колечком, а со вздохом, измученная, садишься на задние лапы. Смотришь на меня так, словно я могу тебе помочь. Что, очень не по себе? Скверное самочувствие? Ничего не поделаешь, надо терпеть. Против природы не пойдешь. В конце концов сторожевой пинчер и эрдель — из одного рода пинчеров, оба косматые, бородатые… Кто знает, может, ты родишь белых эрделей либо рыжих сторожевых пинчеров с черным чепраком. Появится новый вид, ты станешь родоначальницей новой породы эрпинчеров или пинчерделей. Ну, иди сюда, глупая. Можешь положить голову мне на колени. В одно прекрасное утро из Миндиного домика слышится визг и писк. Минда, Минда, в чем дело? Что это под тобой копошится? Минда проявляет исключительную ласковость и раскаяние. Прости меня, хозяин, что я произвела на свет всю эту кучу. В течение следующих двадцати четырех часов ее невозможно выманить из домика. Видно только, что какие-то крысиные хвосты торчат у нее из-под брюха. Не то четыре, не то пять — никак не сосчитаешь; Минда не дает: только протянешь руку, сейчас же цапает. И скорее позволит себя задушить, чем вытянуть за ошейник из домика… Только на другой день Минда сама вышла оттуда. Их оказалось восемь, этих самых щенят. И сплошь одни чистокровные, гладкие, черные доберманы. Раз их целых восемь, придется часть прикончить. — Эй, каменщики, кто из вас возьмется утопить несколько слепых щенков? — Что вы? Мне никогда не приходилось, — слегка побледнев, отвечает каменщик. — Бетонщики, вы такие молодцы: не утопит ли кто из вас несколько щенков? — Этого я не могу, — отвечает бетонщик. — Духу не хватит. В конце концов их утопил молодой садовник с девичьими глазами. Теперь Минда выкармливает двух оставленных ей доберманов. Она гордится ими, как полагается, и лижет их глупые, черные, блестящие головки с желтыми пятнышками над глазами. Господи, Минда, где ты только взяла это добро? Минда виляет хвостом особенно радостно и гордо. 1926–1927 Дашенька, или история щенячьей жизни Когда она родилась, была это просто-напросто беленькая чепуховинка, умещавшаяся на ладошке, но, поскольку у нее имелась пара черных ушек, а сзади хвостик, мы признали ее собачкой, и так как мы обязательно хотели щененка-девочку, то и дали ей имя Дашенька. Но пока она так и оставалась беленькой чепуховинкой, даже без глаз, а что касается ног — ну, что ж, виднелись там две пары чего-то; при желании это можно было назвать ножками. Так как желание имелось, были, стало быть, и ножки, хотя пользы от них еще было немного, что там говорить! Стоять на них Дашенька не могла, такие они были шаткие и слабенькие, а насчет ходьбы вообще думать не приходилось. Когда Дашенька взяла, как говорится, ноги в руки (по правде сказать, конечно, ног в руки она не брала, а только засучила рукава, вернее, она и рукавов не засучивала, а просто, как говорят, поплевала на ладони, — поймите меня правильно: она и на ладони не плевала, во-первых, потому, что еще не умела плевать, а во-вторых, ладошки у нее были такие малюсенькие, что ей ни за что бы в них не попасть), словом, когда Дашенька как следует взялась за это дело, сумела она за полдня дотащиться от маминой задней ноги к маминой передней ноге, при этом она по дороге три раза поела и два раза поспала. Спать и есть она умела сразу, как родилась, тут учить ее не пришлось. Зато и занималась она этим удивительно старательно — с утра до ночи. Я даже, думаю, что и ночью, когда никто за ней не наблюдал, она спала так же добросовестно, как и днем — такой это был прилежный щенок. Кроме того, она умела пищать, но как щенок пищит, этого я вам нарисовать не смогу, не смогу и изобразить, потому что у меня недостаточно тонкий голос. Еще умела Дашенька с самого рождения чмокать, когда она сосала молоко у мамы. А больше ничего не умела. Как видите, не так-то много она умела. Но ее маме (зовут ее Ирис, она жесткошерстый фокстерьер) и того было довольно: весь день напролет она нянчилась со своей дорогой Дашенькой и находила о чем с ней беседовать, причесывала ее и гладила, чистила и язычком своим умывала, утешала и кормила, ласкала и охраняла и подкладывала ей вместо перины собственное мохнатое тело; то-то славно там, милые, Дашеньке спалось! К вашему сведению, это и называется материнской любовью. И у человеческих мам все бывает так же — сами, конечно, знаете. Одна разница: человеческая мама хорошо понимает, что и почему она делает, а собачья мама не понимает, а только чувствует — ей все природа подсказывает. «Эй, Ирис, — приказывает ей голос природы, — внимание! Пока ваш малыш слепой и беспомощный, пока он не умеет сам ни защищаться, ни прятаться, ни позвать на помощь, не смейте от него ни на секунду отлучаться, я вам это говорю! Охраняйте его, прикрывайте своим телом, а если приближается кто-то подозрительный, тогда — «ррр» на него и загрызите!» Ирис все это выполняла страшно пунктуально. Когда приблизился к ее Дашеньке один подозрительный адвокат, она кинулась, чтобы его загрызть, и разорвала ему брюки; а когда подошел один писатель (помнится, Иозеф Копта[174]), хотела его тоже задушить и укусила его за ногу; а одной даме изорвала все платье. Более того, кидалась она и на официальных лиц при исполнении ими служебных обязанностей, как то: на почтальона, трубочиста, электромонтера и газопроводчика. Сверх того, покушалась она и на общественных деятелей — бросилась на одного депутата, было у нее недоразумение даже с полицейским: словом, благодаря своей бдительности и неустрашимости она сохранила свое единственное чадушко от всех врагов, бед и напастей. У собачьей мамы, дорогие мои, жизнь нелегкая: людей на свете много и всех не перекусаешь. В тот день, когда Дашенька отпраздновала десятидневную годовщину своей жизни, ожидало ее первое большое приключение: проснувшись поутру, она, к своему удивлению, обнаружила, что видит — правда, пока только одним глазом, но и один глаз — это, я бы так выразился, выход в свет. Дашенька была так поражена, что завизжала, и этот визг был началом собачьей речи, которую называют лаем. Теперь Дашенька умеет не только говорить, но и ворчать и браниться, но тогда она только взвизгнула, и это прозвучало так, словно нож скользнул по тарелке. Главным событием был, впрочем, конечно, глаз. До сих пор Дашеньке приходилось искать прямо мордашкой, где у мамы те славные пуговки, из которых брызжет молочко; а когда она пробовала ползать, приходилось ей сначала совать свой черный блестящий нос, чтобы пощупать, что там, впереди… Да, братцы, глаз — хоть бы и один — замечательная штука. Только мигнешь им, и видишь: ага, тут стена, тут какая-то пропасть, а вот это белое — мама! А когда захочешь спать, глазок закрывается — и спокойной ночи, ие поминайте лихом! А что, если опять проснуться? Открывается один глаз — и, глядите-ка, открывается и второй, немного жмурится, а потом выглядывает целиком. И с этой минуты Дашенька смотрит и спит двумя глазами сразу, так что она скорее успевает выспаться и может больше времени тратить ка обучение ходьбе, сидению и другим разным разностям, необходимым в жизни. Да, что ни говори, большой прогресс! Как раз в этот момент вновь послышался голос природы: «Ну, Дашенька, раз у тебя теперь есть глазки, смотри в оба и попробуй ходить!» Дашенька подняла ушко в знак того, что слышит и понимает, и стала пробовать ходить. Сначала она высунула вперед правую переднюю ножку… А теперь как же? «Теперь левую заднюю», — подсказывал ей голос природы. Ура, и это вышло! «А теперь давай вторую заднюю, — посоветовал голос природы, — да заднюю, говорят тебе, заднюю, а не переднюю! Ах ты глупая Дашенька, ты же одну ножку сзади оставила! Постой, дальше идти нельзя, пока ты ее не подтянешь. Да, говорю тебе, подтяни ты правую заднюю под себя!.. Да нет, это хвостик, на хвостике далеко не уйдешь! Запомни, Дашенька: о хвостике можешь не беспокоиться, он сам собой пойдет за ножками… Ну что, все лапки собрала? Отлично! А теперь сначала: выдвигай правую переднюю, так, голову немного повыше, чтобы оставить место для ножек… так, хорошо; теперь левую заднюю, а теперь правую заднюю (только не так далеко в сторону, Дашенька; двигай ее под себя, чтобы животик не волочился по земле… вот так). А теперь шагай левой передней… Прекрасно! Вот видишь, как хорошо дело идет!.. Теперь минутку отдохни и начинай сначала: одна — две — три — четыре; голову выше; одна — две — три — четыре!» Как видите, ребята, работы тут немало, а голос природы учитель ой-ой-ой какой строгий, он ничего не спускает щенку-ученику. Хорошо еще, что порой он бывает занят, — скажем, учит молодого воробья летать или показывает гусенице, какие листья можно есть, а какие не надо трогать. Тогда он задает Дашеньке только уроки, домашние задания (например, пересечь по диагонали, от угла к углу, всю собачью конуру), и исчезает. Справляйся, бедняжка, сама как хочешь! Дашенька ужасно старается, от напряжения у нее даже язычок высовывается: правой передней, теперь левой задней (батюшки мои, да какая же тут левая, какая правая — эта или эта?), и другой задней (да где же она у меня?)… А теперь что? «Плохо! — кричит голос природы, запыхавшись. Ведь он учил воробьев летать! — Шаги поменьше, Дашенька, голову выше, а лапки хорошенько подбирай под себя. Повторить упражнение!» Голосу природы — ему, конечно, хорошо командовать, а когда у тебя ножки мягкие, словно из ваты, и трясутся, как студень, попробуй-ка сладь с ними! Да еще животик у нас так набит, а голова такая большая, — мука, да и только! Измученная Дашенька усаживается посередине конуры и начинает хныкать. Но мама Ирис тут как тут: она утешает свою дочурку, кормит ее, и обе засыпают. Вскоре, однако, Дашенька просыпается, вспоминает, что не выполнила домашнее задание, и лезет прямо по маминой спине в противоположный угол конуры. «Молодчина, Дашенька! — хвалит ее голос природы. — Если будешь так прилежно учиться, станешь бегать быстрее ветра». Вы не поверите, сколько у щенка дел: когда он не учится ходить — спит; когда не спит — учится сидеть (а это, друзья, тоже не пустяк). А голос природы только прикрикивает: «Сиди прямо, Дашенька, голову выше, и не гни так спину. Эй, берегись: сидишь на спине! А теперь сидишь на ножках. А где у тебя хвостик? На хвостике сидеть тоже не полагается — ведь ты им тогда не сумеешь вилять». И так далее. Поучениям нет конца! Даже когда щенок спит или сосет, он тоже выполняет задание — расти. Изо дня в день ножки должны становиться немного больше и крепче, шейка — длиннее, мордочка — любопытнее. Представляете, сколько у щенка хлопот, когда растут сразу четыре ноги? Нельзя забывать и о хвостике — он тоже должен подрастать. Нельзя же, чтобы у фокса был крысиный хвостик! У фокстерьера хвостик должен быть крепким, как палка, и так вилять, чтобы свист стоял. И надо уметь настораживать ушки, вертеть хвостом, громко скулить и мало ли что еще… И всему этому Дашенька должна учиться. Вот она уже умеет как следует ходить. Правда, иногда какая-нибудь ножка теряется. Тогда приходится сесть, чтобы поскорее разыскать беглянку, и собрать все четыре ноги вместе. Иногда Даша просто катится, словно маленький чурбачок. Но щенячья жизнь страшно сложна: тут начинают расти зубы. Сначала это были просто крохотки, но как-то незаметно они начинают заостряться, и чем острее они становятся, тем сильнее пробуждается у Дашеньки желание кусать. К счастью, на свете есть масса вещей, необыкновенно подходящих для этого занятия. Например, мамины уши или человеческие пальцы. Реже попадается Дашеньке кончик человеческого носа или ушная мочка, зато если она до них доберется, то грызет их с особенным наслаждением. Больше всего достается маме Ирис. Живот у нее до крови искусан Дашенькиными зубами и изодран ее коготками; она, правда, терпеливо кормит эту маленькую кус… (Кусынго, кусицу?.. Да как же будет существительное женского рода от «кусаться»? Ах да, кусаку!), но при этом жмурится от боли. Ничего не попишешь, Дашенька, с кормлением у мамы придется кончать; надо тебе учиться еще одному искусству — лакать из миски. Пойди сюда, маленькая, вот тебе миска с молоком. Что ж ты, не знаешь, что с ней делать? Ну, сунь туда мордочку, высунь язык, обмакни его в это белое и живо втяни обратно, только чтобы на язычке осталась капелька этого белого; и так поступай снова, бис, repete, da capo, пока миска не опустеет… Да не сиди ты с таким глупым видом, Дашенька, ничего страшного тут нет. Ну, давай, принимайся, начинай! Дашенька ни с места, только хлопает глазами и трясет хвостиком. Эх, ты, дурашка! Что ж, раз иначе не выходит, придется сунуть в молочко твой бестолковый нос, хочешь не хочешь. Вот так! Дашенька возмущена совершенным над ней насилием: нос и усы у нее смочены молоком. Надо их облизнуть язычком, ах ты батюшки, до чего же это вкусно! И теперь она уже не боится — сама лезет в это вкусное белое прямо с ножками, разливает его по полу; все четыре ноги, и уши, и хвостик в молоке. Мама приходит на выручку и облизывает ее. Но начало положено: через день-другой будет Дашенька вылизывать миску в два счета и расти как на дрожжах… что я говорю! — как на молоке! Вот и вы, ребята, берите с нее пример и ешьте как следует, чтобы расти и становиться большими, как этот славный щенок, который с честью носит имя Дашенька. Много воды утекло, и, в частности, много натекло лужиц. Дашенька — уже не беспомощный комочек с трясущимся хвостиком, а совершенно самостоятельнее, лохматое и озорное, зубастое и непоседливое, прожорливое и все уничтожающее существо. Выражаясь по-научному, выросло из нее позвоночное (потому что у нее голос, как звоночек) из отряда плутоватых собакообразных, подотряд непосед, род озорников, вид безобразников, порода «сорванец черноухий». Носится она где пожелает: весь дом, весь сад, вся вселенная до самого забора — все это ее владения. В этой вселенной полным-полно вещей, которые необходимо раскусить, то есть исследовать по части их кусабельности, а также, возможно, сожрабельности; полным-полно таинственных мест, где можно производить занимательные опыты для выяснения вопроса о том, где лучше всего делать лужицы. (В основном, Дашенька избрала для этих целей мой кабинет с его окрестностями, но по временам предпочитает столовую). Далее, необходимо уточнить, где лучше спится (в частности, на половых тряпках, на руках у людей, посреди клумбы с цветами, на венике, на свежевыглаженном белье, в корзинке, в сумке для покупок, на козьей шкуре, в ботинке, на парниковой раме, на совке для мусора, на дорожке у двери или даже на голой земле). Есть вещи, которые служат для развлечения, например, лестница, с которой так хорошо скатываться кувырком. («Вот весело-то!» — думает Дашенька, летя через голову по ступенькам.) Есть вещи опасные и коварные — скажем, двери, которые стукают по головке или прищемляют лапку или хвост, как раз когда этого меньше всего ожидаешь. В таких случаях Дашенька визжит, как будто ее режут, и хозяева берут ее на руки. Там она еще минутку поскулит, получит в утешение что-нибудь вкусное и снова бежит скатываться с лестницы. Несмотря на некоторый горький опыт, Дашенька твердо убеждена, что с ней ничего худого не может случиться и над ее собачьей головкой не собирается никаких туч. Она не убегает от половой щетки, а доверчиво ожидает, что щетка обойдет ее; обычно щетка так и поступает. Вообще у Дашеньки родственная склонность ко всему волосатому, будь то щетка, или конский волос (который она таскает из дивана), или человеческие прически; ко всему этому она питает слабость. Не уступает она дороги и человеку. В конце концов пусть человек сам заботится, как бы не наступить на щенка! Это его дело, верно? Все, кто живет в доме, вынуждены или парить в воздухе, или ступать осторожно, словно на тонком льду. Ведь никогда не знаешь, когда у тебя под ногой раздастся отчаянный визг. Вы, друзья, не поверите, как такой маленький щенок может заполнить собой весь дом! Дашенька не желает принимать в расчет козни и злобу мира сего; три раза она вбегала прямехонько в садовый прудик, твердо уверенная, что и по воде можно чудесно побегать. После этого ее тепло укутывали и в утешение ей доставался кончик хозяйского носа, чтобы она скорее забыла пережитый ужас, кусая самую соблазнительную вещь на свете. Но будем рассказывать по порядку. 1. Бег и прыжки — первое и главное дело для Дашеньки. Теперь уж это, милые, не шаткие, мучительно трудные шаги, — нет! Это уже настоящий спорт, как то: рысь, галоп, спринт, спурт на десять ярдов, бег на длинные дистанции; прыжки в длину, прыжки в высоту, полет, ползание по-пластунски; различные броски, как, например, бросок на нос, бросок на голову, падение на спину, сальто-мортале на бегу с одним или несколькими переворотами; бег по сильно пересеченной местности, бег с препятствиями (например, с половой тряпкой во рту); разные виды валянья и катанья — через голову, на боку и т. д.; гонка, преследование, повороты и перевороты, — словом, все виды собачьей легкой атлетики.

The script ran 0.003 seconds.