Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 7. Отцы и дети. Дым. Повести и рассказы 1861-1867 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящий том объединяет произведения, написанные в 1860–1867 годах: роман «Отцы и дети» (1860–1862), рассказы «Призраки» (1863–1864), «Довольно» (1862–1865), «Собака» (1864–1866), роман «Дым» (1865–1867). http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Литвинов взглянул на Ирину. Глаза ее блестели странным блеском, а щеки и губы мертвенно белели сквозь частую сетку вуаля. В выражении ее лица, в самом звуке ее порывистого шёпота было что-то до того неотразимо скорбное, молящее… Литвинов не мог притворяться долее. — Да… я узнал вас, — промолвил он не без усилия. Ирина тихонько вздрогнула и тихонько опустила руки. — Отчего же вы не подошли ко мне? — прошептала она. — Отчего… отчего! — Литвинов сошел в сторону с дорожки, Ирина молча последовала за ним. — Отчего? — повторил он еще раз, и лицо его внезапно вспыхнуло, и чувство, похожее на злобу, стиснуло ему грудь и горло. — Вы… вы это спрашиваете, после всего, что произошло между нами? Не теперь, конечно не теперь, а там… там… в Москве. — Но ведь мы с вами решили, ведь вы обещали… — начала было Ирина. — Я ничего не обещал! Извините резкость моих выражений, но вы требуете правды — так посудите сами: чему, как не кокетству — признаюсь, для меня непонятному, — чему, как не желанию испытать, насколько вы еще властны надо мною, могу я приписать вашу… я не знаю, как назвать… вашу настойчивость? Наши дороги так далеко разошлись! Я всё забыл, всё это переболело давно, я совсем другой человек стал; вы замужем, счастливы, по крайней мере по наружности, пользуетесь завидным положением в свете; к чему же, зачем это сближение? Что я вам, что вы мне? Мы теперь и понять друг друга не можем, между нами теперь нет уже решительно ничего общего ни в прошедшем, ни в настоящем! Особенно… особенно в прошедшем! Литвинов произнес всю эту речь торопливо, отрывисто, не поворачивая головы. Ирина не шевелилась и только по временам чуть-чуть протягивала к нему руки. Казалось, она умоляла его остановиться и выслушать ее, а при последних его словах слегка прикусила нижнюю губу, как бы подавляя ощущение острого и быстрого уязвления. — Григорий Михайлыч, — начала она, наконец, голосом уже более спокойным и отошла еще дальше от дорожки, по которой изредка проходили люди… Литвинов в свою очередь последовал за ней. — Григорий Михайлыч, поверьте мне: если б я могла вообразить, что у меня осталось на волос власти над вами, я бы первая избегала вас. Если я этого не сделала, если я решилась, несмотря на… на мою прошедшую вину, возобновить знакомство с вами, то это потому… потому… — Почему? — почти грубо спросил Литвинов. — Потому, — подхватила с внезапною силой Ирина, — что мне стало уже слишком невыносимо, нестерпимо душно в этом свете, в этом завидном положении, о котором вы говорите; потому что, встретив вас, живого человека, после всех этих мертвых кукол — вы могли видеть образчики их четвертого дня, там, au Vieux Château, — я обрадовалась как источнику в пустыне, а вы называете меня кокеткой, и подозреваете меня, и отталкиваете меня под тем предлогом, что я действительно была виновата перед вами, а еще больше перед самой собою! — Вы сами выбрали свой жребий, Ирина Павловна, — угрюмо промолвил Литвинов, по-прежнему не оборачивая голову. — Сама, сама… я и не жалуюсь, я не имею права жаловаться, — поспешно проговорила Ирина, которой, казалось, самая суровость Литвинова доставляла тайную отраду, — я знаю, что вы должны осуждать меня, я и не оправдываюсь, я только хочу объяснить вам мое чувство, я хочу убедить вас, что мне не до кокетства теперь… Мне кокетничать с вами! Да в этом смыслу нет… Когда я вас увидала, всё мое хорошее, молодое во мне пробудилось… то время, когда я еще не выбрала своего жребия, всё, что лежит там, в той светлой полосе, за этими десятью годами… — Да позвольте же, наконец, Ирина Павловна! Сколько мне известно, светлая полоса в вашей жизни началась именно с той поры, как мы расстались… Ирина поднесла платок к губам. — Это очень жестоко, что вы говорите, Григорий Михайлыч; но я сердиться на вас не могу. О нет, не светлое то было время, не на счастье покинула я Москву, ни одного мгновенья, ни одной минуты счастья я не знала… поверьте мне, что бы ни рассказывали вам. Если б я была счастлива, могла ли бы я говорить с вами так, как я теперь говорю… Я повторяю вам, вы не знаете, что это за люди… Ведь они ничего не понимают, ничему не сочувствуют, даже ума у них нет, ni esprit, ni intelligence[144], a одно только лукавство да сноровка; ведь в сущности и музыка, и поэзия, и искусство им одинаково чужды… Вы скажете, что я ко всему этому была сама довольно равнодушна; но не в такой степени, Григорий Михайлыч… не в такой степени! Не светская женщина теперь перед вами, вам стоит только взглянуть на меня, не львица… так, кажется, нас величают… а бедное, бедное существо, которое, право, достойно сожаления. Не удивляйтесь моим словам… мне не до гордости теперь! Я протягиваю к вам руку как нищая, поймите же это, наконец, как нищая… Я милостыни прошу, — прибавила она вдруг с невольным, неудержимым порывом, — я прошу милостыни, а вы… Голос изменил ей. Литвинов поднял голову и посмотрел на Ирину; она дышала быстро, губы ее дрожали. Сердце в нем вдруг забилось, и чувство злобы исчезло. — Вы говорите, что наши дороги разошлись, — продолжала Ирина, — я знаю, вы женитесь по склонности, у вас уже составлен план на всю вашу жизнь, да, это всё так, но мы не стали друг другу чужды, Григорий Михайлыч, мы можем еще понять друг друга. Или вы полагаете, что я совсем отупела, что я совсем погрязла в этом болоте? Ах нет, не думайте этого, пожалуйста! Дайте мне душу отвести, прошу вас, ну хоть во имя тех прежних дней, если вы не хотите забыть их. Сделайте так, чтобы наша встреча не пропала даром, это было бы очень горько, она и без того недолго продолжится… Я не умею говорить как следует, но вы поймете меня, потому что я требую малого, очень малого… только немножко участия, только чтобы не отталкивали меня, душу дали бы отвести… Ирина умолкла, в голосе ее звенели слезы. Она вздохнула и робко, каким-то боковым, ищущим взором посмотрела на Литвинова, протянула ему руку… Литвинов медленно взял эту руку и слабо пожал ее. — Будемте друзьями, — шепнула Ирина. — Друзьями, — задумчиво повторил Литвинов. — Да, друзьями… а если это слишком большое требование, то будемте по крайней мере хорошими знакомыми… Будемте запросто, как будто никогда ничего не случалось… — Как будто ничего не случалось… — повторил опять Литвинов. — Вы сейчас сказали мне, Ирина Павловна, что я не хочу забыть прежних дней… Ну, а если я не могу забыть их? Блаженная улыбка мелькнула на лице Ирины и тотчас же исчезла, сменившись заботливым, почти испуганным выражением. — Будьте, как я, Григорий Михайлыч, помните только хорошее; а главное, дайте мне теперь слово… честное слово… — Какое? — Не избегать меня… не огорчать меня понапрасну… Вы обещаетесь? скажите! — Да. — И всякие дурные мысли из головы выкинете? — Да… но понять вас я все-таки отказываюсь. — Это и не нужно… а впрочем, погодите, вы меня поймете. Но вы обещаетесь? — Я уже сказал: да. — Ну спасибо. Смотрите же, я привыкла вам верить. Я буду ждать вас сегодня, завтра, я из дому не буду выходить. А теперь я должна вас оставить. Герцогиня идет по аллее… Она увидала меня, и я не могу не подойти к ней… До свиданья… Дайте же мне вашу руку, vite, vite[145]. До свидания. И, крепко стиснувши руку Литвинова, Ирина направилась к особе средних лет и, сановитой наружности, тяжело выступавшей по песчаной дорожке в сопровождении двух других дам и ливрейного, чрезвычайно благообразного лакея. — Eh bonjour, chère madame[146],— проговорила особа, между тем как Ирина почтительно приседала перед нею. — Comment allez-vous aujourd’hui? Venez un peu avec moi[147]. — Votre Altesse a trop de bonté[148],— послышался вкрадчивый голос Ирины. XIV Литвинов дал удалиться герцогине со всей ее свитой и тоже вышел на аллею. Он не мог отдать себе ясного отчета в том, что он ощущал: и стыдно ему было, и даже страшно, и самолюбие его было польщено… Нежданное объяснение с Ириной застигло его врасплох; ее горячие, быстрые слова пронеслись над ним, как грозовой ливень. «Чудаки эти светские женщины, — думал он, — никакой в них нет последовательности… И как извращает их среда, где они живут и безобразие которой они сами чувствуют!..» Собственно он совсем не то думал, а только машинально повторял эти избитые фразы, как бы желая тем самым отделаться от других, более жутких дум. Он понимал, что серьезно размышлять ему теперь не следовало, что ему, вероятно, пришлось бы обвинить себя, и он шел замедленными шагами, чуть не усиленно обращая внимание на всё, что попадалось ему навстречу… Он вдруг очутился перед скамейкой, увидал возле нее чьи-то ноги, повел вверх по ним глазами… Ноги эти принадлежали человеку, сидевшему на скамейке и читавшему газету; человек этот оказался Потугиным. Литвинов издал легкое восклицание. Потугин положил газету на колени и внимательно, без улыбки посмотрел на Литвинова; и Литвинов посмотрел на Потугина тоже внимательно и тоже без улыбки. — Можно сесть возле вас? — спросил он наконец. — Садитесь, сделайте одолжение. Только предуведомляю вас: если вы хотите со мной разговор вести, не прогневайтесь — я нахожусь теперь в самом мизантропическом настроении и все предметы представляются мне в преувеличенно скверном виде. — Это ничего, Созонт Иваныч, — промолвил Литвинов, опускаясь на скамью, — это даже очень кстати… Но отчего на вас нашел такой стих? — По-настоящему, мне бы не следовало злиться, — начал Потугин. — Я вот сейчас вычитал в газете проект о судебных преобразованиях в России* и с истинным удовольствием вижу, что и у нас хватились, наконец, ума-разума и не намерены более, под предлогом самостоятельности там, народности или оригинальности, к чистой и ясной европейской логике прицеплять доморощенный хвостик, а, напротив, берут хорошее чужое целиком. Довольно одной уступки в крестьянском деле… Подите-ка развяжитесь с общим владением!..* Точно, точно, мне не следовало бы злиться; да на мою беду наскочил я на русский самородок, побеседовал с ним, а эти самородки да самоучки меня в самой могиле тревожить будут! — Какой самородок? — спросил Литвинов. — Да тут такой господин бегает, гениальным музыкантом себя воображает. «Я, говорит, конечно, ничего, я нуль, потому что я не учился, но у меня не в пример больше мелодий и больше идей, чем у Мейербера»*. Во-первых, я скажу: зачем же ты не учился? а во-вторых, не то что у Мейербера, а у последнего немецкого флейтщика, скромно высвистывающего свою партию в последнем немецком оркестре, в двадцать раз больше идей, чем у всех наших самородков; только флейтщик хранит про себя эти идеи и не суется с ними вперед в отечестве Моцартов и Гайднов; а наш брат самородок «трень-брень» вальсик или романсик, и смотришь — уже руки в панталоны и рот презрительно скривлен: я, мол, гений. И в живописи то же самое, и везде. Уж эти мне самородки! Да кто же не знает, что щеголяют ими только там, где нет ни настоящей, в кровь и плоть перешедшей науки, ни настоящего искусства? Неужели же не пора сдать в архив это щеголянье, этот пошлый хлам вместе с известными фразами о том, что у нас, на Руси, никто с голоду не умирает, и езда по дорогам самая скорая, и что мы шапками всех закидать можем? Лезут мне в глаза с даровитостью русской натуры, с гениальным инстинктом, с Кулибиным*…Да какая это даровитость, помилуйте, господа? Это лепетанье спросонья, а не то полузвериная сметка. Инстинкт! Нашли чем хвастаться! Возьмите муравья в лесу и отнесите его на версту от его кочки: он найдет дорогу к себе домой; человек ничего подобного сделать не может; что ж? разве он ниже муравья? Инстинкт, будь он распрегениальный, не достоин человека: рассудок, простой, здравый, дюжинный рассудок — вот наше прямое достояние, наша гордость; рассудок никаких таких штук не выкидывает; оттого-то всё на нем и держится. А что до Кулибина, который, не зная механики, смастерил какие-то пребезобразные часы, так я бы эти самые часы на позорный столб выставить приказал; вот, мол, смотрите, люди добрые, как не надо делать. Кулибин сам тут не виноват, да дело его дрянь. Хвалить Телушкина, что на адмиралтейский шпиль лазил*, за смелость и ловкость — можно; отчего не похвалить? Но не следует кричать, что, дескать, какой он нос наклеил немцам архитекторам! и на что они? только деньги берут… Никакого он им носа не наклеивал: пришлось же потом леса́ вокруг шпиля поставить да починить его обыкновенным порядком. Не поощряйте, ради бога, у нас на Руси мысли, что можно чего-нибудь добиться без учения! Нет; будь ты хоть семи пядей во лбу, а учись, учись с азбуки! Не то молчи да сиди, поджавши хвост! Фу! даже жарко стало! Потугин снял шляпу и помахал на себя платком. — Русское художество, — заговорил он снова, — русское искусство!.. Русское пруженье я знаю и русское бессилие знаю тоже, а с русским художеством, виноват, не встречался. Двадцать лет сряду поклонялись этакой пухлой ничтожности, Брюллову*, и вообразили, что и у нас, мол, завелась школа, и что она даже почище будет всех других… Русское художество, ха-ха-ха! хо-хо! — Но, однако, позвольте, Созонт Иваныч, — заметил Литвинов. — Глинку вы. стало быть, тоже не признаете? Потугин почесал у себя за ухом. — Исключения, вы знаете, только подтверждают правило, но и в этом случае мы не могли обойтись без хвастовства! Сказать бы, например, что Глинка был действительно замечательный музыкант, которому обстоятельства, внешние и внутренние, помешали сделаться основателем русской оперы, — никто бы спорить не стал; но нет, как можно! Сейчас надо его произвести в генерал-аншефы, в обер-гофмаршалы по части музыки да другие народы кстати оборвать: ничего, мол, подобного у них нету, и тут же указывают вам на какого-нибудь «мощного» доморощенного гения, произведения которого не что иное, как жалкое подражание второстепенным чужестранным деятелям — именно второстеренным: этим легче подражать. Ничего подобного? О, убогие дурачки-варвары, для которых не существует преемственности искусства, и художники нечто вроде Раппо: чужак, мол, шесть пудов одной рукой поднимает, а наш — целых двенадцать! Ничего подобного??! А у меня, осмелюсь доложить вам, из головы следующее воспоминание не выходит. Посетил я нынешнею весной Хрустальный дворец возле Лондона*; в этом дворце помещается, как вам известно, нечто вроде выставки всего, до чего достигла людская изобретательность — энциклопедия человечества, так сказать надо. Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца всё то, что тот народ выдумал, — наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: всё бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут — эти наши знаменитые продукты — не нами выдуманы.* Подобного опыта даже с Сандвичевскими островами произвести невозможно; тамошние жители какие-то лодки да копья изобрели: посетители заметили бы их отсутствие. Это клевета! это слишком резко — скажете вы, пожалуй… А я скажу: во-первых, что я не умею порицать, воркуя; а во-вторых, что, видно, не одному чёрту, а и самому себе прямо в глаза посмотреть никто не решается, и не одни дети у нас любят, чтоб их баюкали. Старые наши выдумки к нам приползли с Востока, новые мы с грехом пополам с Запада перетащили, а мы всё продолжаем толковать о русском самостоятельном искусстве! Иные молодцы даже русскую науку открыли: у нас, мол, дважды два тоже четыре, да выходит оно как-то бойчее. — Но постойте, Созонт Иваныч, — воскликнул Литвинов. — Постойте! Ведь посылаем же мы что-нибудь на всемирные выставки, и Европа чем-нибудь да запасается у нас. — Да, сырьем, сырыми продуктами. И заметьте, милостивый государь: это наше сырье большею частию только потому хорошо, что обусловлено другими прескверными обстоятельствами: щетина наша, например, велика и жестка оттого, что свиньи плохи; кожа плотна и толста оттого, что коровы худы; сало жирно оттого, что вываривается пополам с говядиной… Впрочем, что же я с вами об этом распространяюсь: вы ведь занимаетесь технологией, лучше меня всё это знать должны. Говорят мне: изобретательность! Российская изобретательность! Вот наши господа помещики и жалуются горько и терпят убытки, оттого что не существует удовлетворительной зерносушилки, которая избавила бы их от необходимости сажать хлебные снопы в овины, как во времена Рюрика: овины эти страшно убыточны, не хуже лаптей или рогож, и горят они беспрестанно. Помещики жалуются, а зерносушилок всё нет как нет. А почему их нет? Потому что немцу они не нужны; он хлеб сырым молотит, стало быть и не хлопочет об их изобретении, а мы… не в состоянии! Не в состоянии — и баста! Хоть ты что! С нынешнего дня обещаюсь, как только подвернется мне самородок или самоучка, — стой, скажу я ему, почтенный! а где зерносушилка? подавай ее! Да куда им! Вот поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурие*, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней, — это мы в состоянии; или статейку настрочить об историческом и современном значении пролетариата в главных городах Франции* — это тоже мы можем; а попробовал я как-то предложить одному такому сочинителю и политико-эконому, вроде вашего господина Ворошилова, назвать мне двадцать городов в этой самой Франции, так знаете ли, что из этого вышло? Вышло то, что политико-эконом, с отчаяния, в числе французских городов назвал наконец Монфермель, вспомнив, вероятно, польдекоковский роман.* И пришел мне тут на память следующий анекдот. Пробирался я однажды с ружьем и собакой по лесу… — А вы охотник? — спросил Литвинов. — Постреливаю помаленьку. Пробирался я в болото за бекасами; натолковали мне про это болото другие охотники. Гляжу, сидит на поляне перед избушкой купеческий приказчик, свежий и ядреный, как лущеный орех, сидит, ухмыляется, чему — неизвестно. И спросил я его: «Где, мол, тут болото, и водятся ли в нем бекасы?» — «Пожалуйте, пожалуйте, — запел он немедленно и с таким выражением, словно я его рублем подарил, — с нашим удовольствием-с, болото первый сорт; а что касательно до всякой дикой птицы — и боже ты мой! — в отличном изобилии имеется». Я отправился, но не только никакой дикой птицы не нашел, самое болото давно высохло. Ну скажите мне на милость, зачем врет русский человек? Политико-эконом зачем врет, и тоже о дикой птице? Литвинов ничего не отвечал и только вздохнул сочувственно. — А заведите речь с тем же политико-экономом, — продолжал Потугин, — о самых трудных задачах общественной науки, но только вообще, без фактов… фррррр! так птицей и взовьется, орлом. Мне раз, однако, удалось поймать такую птицу: приманку я употребил, как вы изволите увидеть, хорошую, видную. Толковали мы с одним из наших нынешних «вьюношей» о различных, как они выражаются, вопросах. Ну-с, гневался он очень, как водится; брак, между прочим, отрицал с истинно детским ожесточением. Представлял я ему такие резоны, сякие… как об стену! Вижу: подъехать ни с какой стороны невозможно. И блесни мне тут счастливая мысль! «Позвольте доложить вам, — начал я, — с „вьюношами“ надо всегда говорить почтительно, — я вам, милостивый государь, удивляюсь; вы занимаетесь естественными науками — и до сих пор не обратили внимания на тот факт, что все плотоядные и хищные животные, звери, птицы, все те, кому нужно отправляться на добычу, трудиться над доставлением живой пищи и себе и своим детям… а вы ведь человека причисляете к разряду подобных животных?» — «Конечно, причисляю, — подхватил «вьюноша», — человек вообще не что иное, как животное плотоядное». — «И хищное», — прибавил я. «И хищное», — подтвердил он. «Прекрасно сказано, — подтвердили. — Так вот я и удивляюсь тому, как вы не заметили, что все подобные животные пребывают в единобрачии?» Вьюноша дрогнул. «Как так?» — «Да так же. Вспомните льва, волка, лисицу, ястреба, коршуна; да и как же им поступать иначе, соблаговолите сообразить? И вдвоем-то детей едва выкормишь». Задумался мой вьюноша. «Ну, говорит, в этом случае зверь человеку не указ». Тут я обозвал его идеалистом, и уж огорчился же он! Чуть не заплакал. Я должен был его успокоить и обещать ему, что не выдам его товарищам. Заслужить название идеалиста — легко ли! В том-то и штука, что нынешняя молодежь ошиблась в расчете. Она вообразила, что время прежней, темной, подземной работы прошло, что хорошо было старичкам-отцам рыться наподобие кротов, а для нас-де эта роль унизительна, мы на открытом воздухе действовать будем, мы будем действовать… Голубчики! и ваши детки еще действовать не будут, а вам не угодно ли в норку, в норку опять по следам старичков? Наступило небольшое молчание. — Я, сударь мой, такого мнения, — начал опять Потугин, — что мы не одним только знанием, искусством, правом обязаны цивилизации, но что самое даже чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации* и что так называемое народное, наивное, бессознательное творчество есть нелепость и чепуха. В самом Гомере уже заметны следы цивилизации утонченной и богатой; самая любовь облагораживается ею. Славянофилы охотно повесили бы меня за подобную ересь, если б они не были такими сердобольными существами; но я все-таки настаиваю на своем — и сколько бы меня ни потчевали госпожой Кохановской и «Роем на спокое», я этого triple extrait de mougik russe[149] нюхать не стану, ибо не принадлежу к высшему обществу, которому от времени до времени необходимо нужно уверить себя, что оно не совсем офранцузилось, и для которого собственно и сочиняется эта литература en cuir de Russie[150]. Попытайтесь прочесть простолюдину — настоящему — самые хлесткие, самые «народные» места из «Роя»: он подумает, что вы ему сообщаете новый заговор от лихоманки или запоя. Повторяю, без цивилизации нет и поэзии. Хотите ли уяснить себе поэтический идеал нецивилизованного русского человека? Разверните наши былины, наши легенды. Не говорю уже о том, что любовь в них постоянно является как следствие колдовства, приворота, производится питием «забыдущим» и называется даже присухой, зазнобой; не говорю также о том, что наша так называемая эпическая литература одна, между всеми другими, европейскими и азиатскими, одна, заметьте, не представила — коли Ваньку-Таньку не считать — никакой типической пары любящихся существ; что святорусский богатырь свое знакомство с суженой-ряженой всегда начинает с того, что бьет ее по белому телу «нежалухою», отчего «и женский пол пухол живет»*,— обо всем этом я говорить не стану; но позволю себе обратить ваше внимание на изящный образ юноши, жёнь-премье[151], каким он рисовался воображению первобытного, нецивилизованного славянина. Вот, извольте посмотреть: идет жёнь-премье; шубоньку сшил он себе кунью, по всем швам строченую, поясок семишелковый под самые мышки подведен, персты закрыты рукавчиками, ворот в шубе сделан выше головы, спереди-то не видать лица румяного, сзади-то не видать шеи беленькой, шапочка сидит на одном ухе, а на ногах сапоги сафьянные, носы шилом, пяты востры — вокруг носика-то носа яйцо кати; под пяту-пяту воробей лети-перепурхивай.* И идет молодец частой, мелкой походочкой, той знаменитой «щепливой» походкой, которою наш Алкивиад, Чурило Пленкович, производил такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках*, той самой походкой, которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые, эти сливки, этот цвет русского щегольства, это nec plus ultra[152] русского вкуса. Я это не шутя говорю: мешковатое ухарство — вот наш художественный идеал. Что, хорош образ? Много в нем материалов для живописи, для ваяния? А красавица, которая пленяет юношу и у которой «кровь в лице быдто у заицы?..»* Но вы, кажется, не слушаете меня? Литвинов встрепенулся. Он действительно не слышал, что говорил ему Потугин: он думал, неотступно думал об Ирине, о последнем свидании с нею… — Извините меня, Созонт Иваныч, — начал он, — но я опять к вам с прежним вопросом насчет… насчет госпожи Ратмировой. Потугин сложил газету и засунул ее в карман. — Вам опять хочется узнать, как я с ней познакомился? — Нет, не то; я бы желал услыхать ваше мнение… о той роли, которую она играла в Петербурге. В сущности, какая это была роль? — А я, право, не знаю, что сказать вам, Григорий Михайлыч. Я сошелся с госпожою Ратмировой довольно близко… но совершенно случайно и ненадолго. Я в ее мир не заглядывал и что там происходило — осталось для меня неизвестным. Болтали при мне кое-что, да вы знаете, сплетня царит у нас не в одних демократических кружках. Впрочем, я и не любопытствовал. Однако я вижу, — прибавил он, помолчав немного, — она вас занимает. — Да; мы побеседовали раза два довольно откровенно. Я все-таки себя спрашиваю: искренна ли она? Потугин потупился. — Когда увлекается — искренна, как все страстные женщины. Гордость также иногда мешает ей лгать. — А она горда? Я скорей полагаю — капризна. — Горда как бес; да это ничего. — Мне кажется, она иногда преувеличивает… — И это ничего; все-таки она искренна. Ну, а вообще говоря, у кого захотели вы правды? Лучшие из этих барынь испорчены до мозга костей. — Но, Созонт Иваныч, вспомните, не сами ли вы назвали себя ее приятелем? Не сами ли вы почти насильно повели меня к ней? — Что ж такое? Она просила меня вас доставить; я и подумал: отчего же нет? А я действительно ее приятель. Она не без хороших качеств: очень добра, то есть щедра, то есть дает другим, что ей не совсем нужно. Впрочем, ведь вы сами должны знать ее не хуже меня. — Я знавал Ирину Павловну десять лет тому назад; а с тех пор… — Эх, Григорий Михайлыч, что вы говорите! Характер людской разве меняется? Каким в колыбельку, таким и в могилку. Или, может быть… — Тут Потугин нагнулся еще ниже, — может быть, вы ей в руки попасть боитесь? Оно точно… Да ведь чьих-нибудь рук не миновать. Литвинов насильственно засмеялся. — Вы полагаете? — Не миновать. Человек слаб, женщина сильна, случай всесилен, примириться с бесцветною жизнию трудно, вполне себя позабыть невозможно… А тут красота и участие, тут теплота и свет, — где же противиться? И побежишь, как ребенок к няньке. Ну, а потом, конечно, холод, и мрак, и пустота… как следует. И кончится тем, что ото всего отвыкнешь, всё перестанешь понимать. Сперва не будешь понимать, как можно любить; а потом не будешь понимать, как жить можно. Литвинов посмотрел на Потугина, и ему показалось, что он никогда еще не встречал человека более одинокого, более заброшенного… более несчастного. Он не робел на этот раз, не чинился; весь понурый и бледный, с головою на груди и руками на коленях, он сидел неподвижно и только усмехался унылой усмешкой. Жалко стало Литвинову этого бедного, желчного чудака. — Мне Ирина Павловна между прочим упомянула, — начал он вполголоса, — об одной своей хорошей знакомой, которую звали, помнится, Вельской или Дольской… Потугин вскинул на Литвинова свои печальные глазки. — А! — промолвил он глухо. — Она упомянула… ну и что ж? Впрочем, — прибавил он, как-то неестественно зевнув, — мне домой пора, обедать. Прощения просим. Он вскочил со скамейки и проворно удалился, прежде чем Литвинов успел промолвить слово… Досада сменила в нем жалость, досада, разумеется, на самого себя. Всякого рода нескромность была ему несвойственна, он хотел выразить свое участие Потугину, а вышло нечто подобное неловкому намеку. С тайным неудовольствием на сердце вернулся он в свою гостиницу. «Испорчена до мозгу костей, — думал он несколько времени спустя… — но горда как бес. Она, эта женщина, которая чуть не на колени становится передо мною, горда? горда, а не капризна?» Литвинов попытался изгнать из головы образ Ирины; но это ему не удалось. Он именно потому и не вспоминал о своей невесте; он чувствовал: сегодня тот образ своего места не уступит. Он положил, не тревожась более, ждать разгадки всей этой «странной истории»; разгадка эта не могла замедлиться, и Литвинов нисколько не сомневался в том, что она будет самая безобидная и естественная. Так думал он, а между тем не один образ Ирины не покидал его — все слова ее поочередно приходили ему на память. Кельнер принес ему записку: она была от той же Ирины. «Если вам нечего делать сегодня вечером, приходите: я не буду одна; у меня гости — и вы еще ближе увидите наших, наше общество. Мне очень хочется, чтобы вы их увидали: мне сдается, что они покажут себя в полном блеске. Надобно ж вам знать, каким я воздухом дышу. Приходите; я буду рада вас видеть, да и вы не соскучаетесь (Ирина хотела сказать: соскучитесь). Докажите мне, что наше сегодняшнее объяснение навсегда сделало невозможным всякое недоразумение между нами. Преданная вам И.». Литвинов надел фрак и белый галстух и отправился к Ирине. «Всё это неважно, — мысленно повторял он дорогой, — а посмотреть на них… отчего не посмотреть? Это любопытно». Несколько дней тому назад эти самые люди возбуждали в нем другое чувство: они возбуждали в нем негодованье. Он шел учащенными шагами, с нахлобученною на глаза шляпой, с напряженною улыбкой на губах, а Бамбаев, сидя перед кофейной Вебера и издали указывая на него Ворошилову и Пищалкину, восторженно воскликнул: «Видите вы этого человека? Это камень! Это скала!! это гранит!!!» XV Литвинов застал у Ирины довольно много гостей. В углу, за карточным столом, сидело трое из генералов пикника: тучный, раздражительный и снисходительный. Они играли в вист с болваном, и нет слов на человеческом языке, чтобы выразить важность, с которою они сдавали, брали взятки, ходили с треф, ходили с бубен… уж точно государственные люди! Предоставив разночинцам, aux bourgeois[153], обычные во время игры присказки и прибаутки, господа генералы произносили лишь самые необходимые слова; тучный генерал позволил себе, однако, между двумя сдачами энергически отчеканить: «Ce satané as de pique!»[154] В числе посетительниц Литвинов узнал дам, участниц пикника; но были также и другие, которых он еще не видал. Была одна до того старая, что казалось, вот-вот сейчас разрушится: она поводила обнаженными, страшными, темно-серыми плечами и, прикрыв рот веером, томно косилась на Ратмирова уже совсем мертвыми глазами; он за ней ухаживал: ее очень уважали в высшем свете как последнюю фрейлину императрицы Екатерины. У окна, одетая пастушкой, сидела графиня Ш., «царица ос», окруженная молодыми людьми; в числе их отличался своей надменной осанкой, совершенно плоским черепом и бездушно-зверским выражением лица, достойным бухарского хана или римского Гелиогабала*, знаменитый богач и красавец Фиников; другая дама, тоже графиня, известная под коротким именем Lise, разговаривала с длинноволосым белокурым и бледным «спиритом»; рядом стоял господин, тоже бледный и длинноволосый, и значительно посмеивался: господин этот также верил в спиритизм, но, сверх того, занимался пророчеством и, на основании апокалипсиса и талмуда, предсказывал всякие удивительные события; ни одно из этих событий не совершалось — а он не смущался и продолжал пророчествовать. За фортепьянами поместился тот самый самородок, который возбудил такое негодование в Потугине; он брал аккорды рассеянною рукой, d’une main distraite, и небрежно посматривал кругом. Ирина сидела на диване между князем Коко́ и г-жою X., известною некогда красавицей и всероссийской умницей, давным-давно превратившеюся в дрянной сморчок, от которого отдавало постным маслом и выдохшимся ядом. Увидев Литвинова, Ирина покраснела, встала и, когда он подошел к ней, крепко пожала ему руку. На ней было черное креповое платье с едва заметными золотыми украшениями; ее плечи белели матовою белизной, а лицо, тоже бледное под мгновенного алою волной, по нем разлитою, дышало торжеством красоты, и не одной только красоты: затаенная, почти насмешливая радость светилась в полузакрытых глазах, трепетала около губ и ноздрей… Ратмиров приблизился к Литвинову и, поменявшись с ним обычными приветствиями, не сопровожденными, однако, обычною игривостью, представил его двум-трем дамам: старой развалине, царице ос, графине Лизе… Они приняли его довольно благосклонно. Литвинов не принадлежал к их кружку… но он был собой недурен, даже очень, и выразительные черты его молодого лица возбудили их внимание. Только он не сумел упрочить за собою это внимание; он отвык от общества и чувствовал некоторое смущение, а тут еще тучный генерал на него уставился. «Ага! рябчик! вольнодумец! — казалось, говорил этот неподвижный, тяжелый взгляд, — приполз-таки к нам; ручку, мол, пожалуйте». Ирина пришла на помощь Литвинову. Она так ловко распорядилась, что он очутился в уголку, возле двери, немного позади ее. Заговаривая с ним, ей всякий раз приходилось к нему оборачиваться и он всякий раз любовался красивым изгибом ее блестящей шеи, он впивал тонкий запах ее волос. Выражение благодарности, глубокой и тихой, не сходило с ее лица: он не мог не сознаться, что именно благодарность выражали эти улыбки, эти взоры, и сам он весь закипал тем же чувством, и совестно становилось ему, и сладко, и жутко… И в то же время она постоянно как будто хотела сказать: «Ну что? каковы?» Особенно ясно слышался Литвинову этот безмолвный вопрос, как только кто-нибудь из присутствовавших произносил или совершал пошлость, а это случилось не однажды во время вечера. Раз даже она не выдержала и громко засмеялась. Графиня Лиза, дама весьма суеверная и склонная ко всему чрезвычайному, натолковавшись досыта с белокурым спиритом об Юме, вертящихся столах, самоиграющих гармониках и т. п., кончила тем, что спросила его, существуют ли такие животные, на которые действует магнетизм. — Одно такое животное во всяком случае существует, — отозвался издали князь Коко́.— Вы ведь знаете Мильвановского? Его при мне усыпили, и он храпел даже, ей-ей! — Вы очень злы, mon prince[155]; я говорю о настоящих животных, je parle des bêtes. — Mais moi aussi, madame, je parle d’une bête…[156] — Есть и настоящие, — вмешался спирит, — например раки; они очень нервозны и легко впадают в каталепсию. Графиня изумилась. — Как? Раки? Неужели? Ах, это чрезвычайно любопытно! Вот это я бы посмотрела! Мсьё Лужин, — прибавила она, обратившись к молодому человеку с каменным, как у новых кукол, лицом и каменными воротничками (он славился тем, что оросил это самое лицо и эти самые воротнички брызгами Ниагары и Нубийского Нила, впрочем ничего не помнил изо всех своих путешествий и любил одни русские каламбуры…), — мсьё Лужин, будьте так любезны, достаньте нам рака. Мсьё Лужин осклабился. — Живого-с или только живо? — спросил он. Графиня не поняла его. — Mais oui, рака, — повторила она, — une écrevisse[157]. — Как, что такое? рака? рака? — строго вмешалась графиня Ш. Отсутствие мсьё Вердие ее раздражало; она понять не могла, зачем Ирина не пригласила этого прелестнейшего из французов. Развалина, уже давно ничего не понимавшая — притом и глухота ее одолевала, — только помотала головою. — Oui, oui, vous allez voir[158]. Мсьё Лужин, пожалуйста… Молодой путешественник поклонился, вышел и возвратился вскоре. Кельнер выступал за ним и, улыбаясь во весь рот, нес блюдо, на котором виднелся большой черный рак. — Voici, madame[159],— воскликнул Лужин, — теперь можно приступить к операции рака. Ха, ха, ха! (Русские люди всегда первые смеются собственным остротам.) — Хе, хе, хе! — снисходительно, в качестве патриота и покровителя всяких отечественных продуктов, отозвался князь Коко́. (Просим читателя не удивляться и не негодовать: кто может отвечать за себя, что, сидя в партере Александрийского театра и охваченный его атмосферой, не хлопал еще худшему каламбуру?) — Merci, merci, — промолвила графиня. — Allons, allons, monsieur Fox, montrez-nous ça[160]. Кельнер поставил блюдо* на круглый столик. Произошло небольшое движение между гостями; несколько голов вытянулось; одни генералы за карточным столом сохранили невозмутимую торжественность позы. Спирит взъерошил свои волосы, нахмурился и, приблизившись к столику, начал поводить руками по воздуху: рак топорщился, пятился и приподнимал клешни. Спирит повторил и участил свои движения: рак по-прежнему топорщился. — Mais que doit-elle donc faire?[161] — спросила графиня. — Elle doâ rester immobile et se dresser sur sa quiou[162],— отвечал с сильным американским акцентом г-н Фокс, судорожно потрясая пальцами над блюдом; но магнетизм не действовал, рак продолжал шевелиться. Спирит объявил, что он не в ударе, и с недовольным видом отошел от столика. Графиня принялась утешать его, уверяя, что даже с мсьё Юмом случались иногда подобные неудачи… Князь Коко́ подтвердил ее слова. Знаток апокалипсиса и талмуда подошел украдкой к столику и, быстро, но сильно тыкая пальцами в направлении рака, также попытал свое счастье, но безуспешно: признаков каталепсии не оказалось. Тогда призвали кельнера и велели ему унести рака, что он и исполнил с прежнею улыбкой во весь рот; слышно было, как он фыркнул за дверями… В кухне потом много смеялись über diese Russen[163]. Самородок, который продолжал брать аккорды во время опытов над раком, придерживаясь минорных тонов, потому нельзя ведь знать, как что действует, — самородок сыграл свой неизменный вальс и, разумеется, удостоился самого лестного одобрения. Увлеченный соревнованием, граф X., наш несравненный дилетант (смотри главу I), «сказал» шансонетку своего изобретения, целиком выкраденную у Оффенбаха. Ее игривый припев на слова: «Quel oeuf? quel boeuf?»[164] — заставил закачаться вправо и влево почти все дамские головы; одна даже застонала слегка, и неотразимое, неизбежное слово «Charmant! charmant!»[165] промчалось по всем устам. Ирина переглянулась с Литвиновым, и опять затрепетало около ее губ то затаенное, насмешливое выражение… Но еще сильнее заиграло оно несколько мгновений спустя, оно приняло даже злорадный оттенок, когда князь Коко́, этот представитель и защитник дворянских интересов, вздумал излагать свои воззрения перед тем же самым спиритом и, разумеется, немедленно пустил в ход свою знаменитую фразу о потрясении собственности в России, причем, конечно, досталось и демократам. Американская кровь заговорила в спирите: он начал спорить. Князь, как водится, тотчас принялся кричать во всю голову, вместо всяких доводов беспрестанно повторяя: c’est absurde! cela n’a pas le sens commun![166] Богач Фиников принялся говорить дерзости, не разбирая, к кому они относились; талмудист запищал, сама графиня Ш. задребезжала… Словом, поднялся почти такой же несуразный гвалт, как у Губарева; только разве вот что — пива не было да табачного дыма и одежда на всех была получше. Ратмиров попытался восстановить тишину (генералы изъявили неудовольствие, послышалось восклицание Бориса: «Encore cette satanée politique!»[167]), но попытка не удалась, и тут же находившийся сановник из числа мягко-пронзительных, взявшись представить le résumé de la question en peu de mots[168], потерпел поражение; правда, он так мямлил и повторялся, так очевидно не умел ни выслушивать, ни понимать возражения и так, несомненно, сам не ведал, в чем собственно состояла 1а question[169], что другого исхода ожидать было невозможно; а тут еще Ирина исподтишка подзадоривала и натравливала друг на друга споривших, то и дело оглядываясь на Литвинова и слегка кивая ему… А он сидел как очарованный, ничего не слышал и только ждал, когда сверкнут опять перед ним эти великолепные глаза, когда мелькнет это бледное, нежное, злое, прелестное лицо… Кончилось тем, что дамы взбунтовались и потребовали прекращения спора… Ратмиров упросил дилетанта повторить свою шансонетку и самородок снова сыграл свой вальс… Литвинов остался за полночь и ушел позднее всех. Разговор в течение вечера коснулся множества предметов, тщательно избегая всё мало-мальски интересное; генералы, окончив свою величественную игру, величественно к нему присоединились: влияние этих государственных людей сказалось тотчас. Речь зашла о парижских полусветских знаменитостях, имена и таланты которых оказались всем коротко известными, о последней пиесе Сарду*, о романе Абу*, о Патти в «Травиате»*. Кто-то предложил играть в «секретари», au secrétaire; но это не удалось. Ответы выдавались плоские и не без грамматических ошибок; тучный генерал рассказал, что он однажды на вопрос: «Qu’est ce que l’amour?»[170] — отвечал: «Une colique remontée au coeur»[171] — и немедленно захохотал своим деревянным хохотом; развалина с размаху ударила его веером по руке; кусок белил свалился с ее лба от этого резкого движения. Высохший сморчок упомянул было о славянских княжествах и о необходимости православной пропаганды за Дунаем, но, не найдя отголоска, зашипел и стушевался. В сущности больше всего толковали об Юме; даже «царица ос» рассказала, как по ней ползали руки и как она их видела и надела на одну из них свое собственное кольцо. Ирине точно пришлось торжествовать: если б Литвинов обращал даже больше внимания на то, что говорилось вокруг него, он все-таки не вынес бы ни одного искреннего слова, ни одной дельной мысли, ни одного нового факта изо всей этой бессвязной и безжизненной болтовни. В самых криках и возгласах не слышалось увлечения; в самом порицании не чувствовалось страсти; лишь изредка, из-под личины мнимо-гражданского негодования, мнимо-презрительного равнодушия, плаксивым писком пищала боязнь возможных убытков да несколько имен, которых потомство не забудет, произносилось со скрипением зубов… И хоть бы капля живой струи подо всем этим хламом и сором! Какое старье, какой ненужный вздор, какие плохие пустячки занимали все эти головы, эти души, и не в один только этот вечер занимали их они, не только в свете, но и дома, во все часы и дни, во всю ширину и глубину их существования! И какое невежество в конце концов! Какое непонимание всего, на чем зиждется, чем украшается человеческая жизнь! Прощаясь с Литвиновым, Ирина снова стиснула ему руку и знаменательно шепнула: «Ну что? Довольны вы? Насмотрелись? Хорошо?» Он ничего не отвечал ей и только поклонился тихо и низко. Оставшись наедине с мужем, Ирина хотела было уйти к себе в спальню… Он остановил ее. — Je vous ai beaucoup admirée ce soir, madame[172],— промолвил он, закуривая папироску и опираясь на камин, — vous vous êtes parfaitement moquée de nous tous[173]. — Pas plus cette fois-ci que les autres[174],— равнодушно отвечала она. — Как прикажете понять вас? — спросил Ратмиров. — Как хотите. — Гм. C’est clair[175].— Ратмиров осторожно, по-кошачьи, стряхнул пепел папироски концом длинного ногтя на мизинце. — Да, кстати! Этот новый ваш знакомец — как бишь его?.. господин Литвинов, — должно быть, пользуется репутацией очень умного человека. При имени Литвинова Ирина быстро обернулась. — Что вы хотите сказать? Генерал усмехнулся. — Он всё молчит… видно, боится скомпрометироваться. Ирина тоже усмехнулась, только вовсе не так, как ее муж. — Лучше молчать, чем говорить… как говорят иные. — Attrapé![176] — промолвил Ратмиров с притворным смирением. — Шутки в сторону, у него очень интересное лицо. Такое… сосредоточенное выражение… и вообще осанка… Да. — Генерал поправил галстух и посмотрел, закинув голову, на собственные усы. — Он, я полагаю, республиканец, вроде другого вашего приятеля, господина Потугина; вот тоже умник из числа безмолвных. Брови Ирины медленно приподнялись над расширенными, светлыми глазами, а губы сжались и чуть-чуть скривились. — К чему вы это говорите, Валерьян Владимирыч? — как бы с участием заметила она. — Только заряды на воздух тратите… Мы не в России, и никто вас не слышит. Ратмирова передернуло. — Это не мое только мнение, Ирина Павловна, — заговорил он каким-то внезапно гортанным голосом, — другие также находят, что этот барин смотрит карбонарием. — В самом деле? Кто же эти другие? — Да Борис, например… — Как? И этому нужно было выразить свое мнение? Ирина передвинула плечами, как бы пожимаясь от холода, и тихонько провела по ним концами пальцев. — Этому… да, этому… этому. Позвольте доложить вам, Ирина Павловна, вы словно сердитесь; а вы сами знаете, кто сердится… — Я сержусь? С какой стати? — Не знаю; может быть, на вас неприятно подействовало замечание, которое я позволил себе насчет… Ратмиров замялся. — Насчет? — вопросительно повторила Ирина. — Ах, пожалуйста, без иронии и поскорее. Я устала, спать хочу. — Она взяла свечку со стола. — Насчет?.. — Да насчет всё того же господина Литвинова. Так как теперь уже нет никакого сомнения в том, что он очень вас занимает… Ирина подняла руку, в которой держала подсвечник, — пламя пришлось в уровень с лицом ее мужа, — и, внимательно, почти с любопытством посмотрев ему в глаза, внезапно захохотала. — Что с вами? — спросил, нахмурившись, Ратмиров. Ирина продолжала хохотать. — Да что такое? — повторил он и топнул ногой. Он чувствовал себя обиженным, уязвленным, и в то же время красота этой женщины, так легко и смело стоявшей перед ним, его невольно поражала… она терзала его. Он видел всё, все ее прелести, даже розовый блеск изящных ногтей на тонких пальцах, крепко охвативших темную бронзу тяжелого подсвечника, — даже этот блеск не ускользнул от него… и обида еще глубже въедалась в его сердце. А Ирина всё хохотала. — Как? вы? вы ревнуете? — промолвила она наконец и, обернувшись спиной к мужу, вышла вон из комнаты. «Он ревнует!» — послышалось за дверями, и снова раздался ее хохот. Ратмиров сумрачно посмотрел вслед своей жене, — он и тут не мог не заметить обаятельной стройности ее стана, ее движений, — и, сильным ударом разбив папироску о мраморную плиту камина, швырнул ее далеко прочь. Щеки его внезапно побледнели, судорога пробежала по подбородку, и глаза тупо и зверски забродили по полу, словно отыскивая что-то… Всякое подобие изящества исчезло с его лица. Подобное выражение должно было принять оно, когда он засекал белорусских мужиков. А Литвинов пришел к себе в комнату и, присев на стул перед столом, взял голову в обе руки и долго оставался неподвижным. Он поднялся наконец, раскрыл ящик и, достав портфель, вынул из внутреннего кармана карточку Татьяны. Печально глянуло на него ее лицо, искаженное и, как водится, состаренное фотографией. Невеста Литвинова была девушка великороссийской крови, русая, несколько полная и с чертами лица немного тяжелыми, но с удивительным выражением доброты и кротости в умных, светло-карих глазах, с нежным белым лбом, на котором, казалось, постоянно лежал луч солнца. Литвинов долго не сводил глаз с карточки, потом тихонько ее отодвинул и снова схватился обеими руками за голову. «Всё кончено! — прошептал он, наконец. — Ирина! Ирина!» Он только теперь, только в это мгновение понял, что безвозвратно и безумно влюбился в нее, влюбился с самого дня первой встречи с нею в Старом замке, что никогда не переставал ее любить. А между тем как бы он удивился, как бы он не поверил, рассмеялся бы, пожалуй, если б это ему сказали несколько часов тому назад! — Но Таня, Таня, боже мой, Таня! Таня! — повторил он с сокрушением; а образ Ирины так и воздвигался перед ним в своей черной, как бы траурной одежде, с лучезарною тишиной победы на беломраморном лице. XVI Литвинов не спал всю ночь и не раздевался. Очень ему было тяжело. Как человек честный и справедливый, он понимал важность обязанностей, святость долга и почел бы за стыд хитрить с самим собой, с своею слабостью, с своим проступком. Сперва нашло на него оцепенение: долго не мог он выбиться из-под темного гнета одного и того же полусознанного, неясного ощущения; потом им овладел ужас при мысли, что будущность, его почти завоеванная будущность, опять заволоклась мраком, что его дом, его прочный, только что возведенный дом внезапно пошатнулся… Он начал безжалостно упрекать себя, но тотчас же сам остановил свои порывы. «Что за малодушие? — подумал он. — Не до упреков теперь; надо теперь действовать; Таня моя невеста, она поверила моей любви, моей чести, мы соединены навек и не можем, не должны разъединиться». Он живо представил себе все качества Татьяны, он мысленно перебирал и пересчитывал их; он старался возбудить в себе и умиление и нежность. «Остается одно, — думал он опять, — бежать, бежать немедленно, не дожидаясь ее прибытия, бежать ей навстречу; буду ли я страдать, буду ли мучиться с Таней, — это невероятно, — но во всяком случае рассуждать об этом, принимать это в соображение — нечего; надо долг исполнить, хоть умри потом! — Но ты не имеешь права ее обманывать, — шептал ему другой голос, — ты не имеешь права скрывать от нее перемену, происшедшую в твоих чувствах; быть может, узнав, что ты полюбил другую, она не захочет стать твоей женой? — Вздор! вздор! — возражал он, — это всё софизмы, постыдное лукавство, ложная добросовестность; я не имею права не сдержать данного слова, вот это так. Ну, прекрасно… Тогда надо уехать отсюда, не видавшись с тою…» Но тут у Литвинова защемило на сердце, холодно ему стало, физически холодно: мгновенная дрожь пробежала по телу, слабо стукнули зубы. Он потянулся и зевнул, как в лихорадке. Не настаивая более на своей последней мысли, заглушая эту мысль, отворачиваясь от нее, он принялся недоумевать и удивляться, каким образом он мог опять… опять полюбить это испорченное, светское существо, со всею его противною, враждебною обстановкой. Он попытался было спросить самого себя: да полно, точно полюбил ли ты? — и только махнул рукой. Он еще удивлялся и недоумевал, а вот уже перед ним, словно из мягкой, душистой мглы, выступал пленительный облик, поднимались лучистые ресницы — и тихо и неотразимо вонзались ему в сердце волшебные глаза, и голос звенел сладостно, и блестящие плечи, плечи молодой царицы, дышали свежестью и жаром неги… К утру в душе Литвинова созрело, наконец, решение. Он положил уехать в тот же день навстречу Татьяне и, в последний раз увидавшись с Ириной, сказать ей, если нельзя иначе, всю правду — и расстаться с ней навсегда. Он привел в порядок и уложил свои вещи, дождался двенадцатого часа и отправился к ней. Но при виде ее полузавешенных окон сердце в Литвинове так и упало… духа не достало переступить порог гостиницы. Он прошелся несколько раз по Лихтенталевской аллее. «Господину Литвинову наше почтение!» — раздался вдруг насмешливый голос с высоты быстро катившегося «дог-карта». Литвинов поднял глаза и увидал генерала Ратмирова, сидевшего рядом с князем М., известным спортсменом и охотником до английских экипажей и лошадей. Князь правил, а генерал перегнулся набок и скалил зубы, высоко приподняв шляпу над головой. Литвинов поклонился ему и в ту же минуту, как бы повинуясь тайному повелению, бегом пустился к Ирине. Она была дома. Он велел доложить о себе; его тотчас приняли. Когда он вошел, она стояла посреди комнаты. На ней была утренняя блуза, с широкими открытыми рукавами; лицо ее, бледное по-вчерашнему, но не по-вчерашнему свежее, выражало усталость; томная улыбка, которою она приветствовала своего гостя, еще яснее обозначила это выражение. Она протянула ему руку и посмотрела на него ласково, но рассеянно. — Спасибо, что пришли, — заговорила она слабым голосом и опустилась на кресло. — Я не совсем здорова сегодня; я дурно ночь провела. Ну, что вы скажете о вчерашнем вечере? Не права я была? Литвинов сел. — Я пришел к вам, Ирина Павловна, — начал он… Она мгновенно выпрямилась и обернулась, глаза ее так и вперились в Литвинова. — Что с вами? — воскликнула она. — Вы бледны как мертвец, вы больны. Что с вами? Литвинов смутился. — Со мною, Ирина Павловна? — Вы получили дурное известие? Несчастье случилось, скажите, скажите… Литвинов в свою очередь посмотрел на Ирину. — Никакого дурного известия я не получал, — промолвил он не без усилия, — а несчастье действительно случилось, большое несчастье… и оно-то привело меня к вам. — Несчастье? Какое? — А такое… что… Литвинов хотел продолжать… и не мог. Только руки он стиснул так, что пальцы хрустнули. Ирина наклонилась вперед и словно окаменела. — Ах! я люблю вас! — вырвалось наконец глухим стоном из груди Литвинова, и он отвернулся, как бы желая спрятать свое лицо. — Как, Григорий Михайлыч, вы… — Ирина тоже не могла докончить речь и, прислонившись к спинке кресла, поднесла к глазам обе руки. — Вы… меня любите? — Да… да… да, — повторил он с ожесточением, всё более и более отворачивая свое лицо. Всё смолкло в комнате; залетевшая бабочка трепетала крыльями и билась между занавесом и окном. Первый заговорил Литвинов. — Вот, Ирина Павловна, — начал он, — вот то несчастье, которое меня… поразило, которое я должен бы был предвидеть и избежать, если б, как и тогда, как в то московское время, я не попал тотчас в водоворот. Видно, судьбе угодно было опять заставить меня, и опять через вас, испытать все те муки, которые, казалось, не должны были уже повториться более… Недаром я противился… старался противиться; да, знать, чему быть, того не миновать. А говорю я вам всё это для того, чтобы кончить поскорее эту… эту трагикомедию, — прибавил он с новым порывом ожесточения и стыда. Литвинов опять умолк; бабочка по-прежнему билась и трепетала. Ирина не отнимала рук от лица. — И вы не обманываетесь? — послышался ее шёпот из-под этих белых, словно бескровных рук. — Я не обманываюсь, — отвечал Литвинов беззвучным голосом. — Я вас люблю так, как никогда и никого не любил, кроме вас. Я не стану упрекать вас: это было бы слишком нелепо; не стану повторять вам, что, быть может, ничего бы этого не случилось, если бы вы сами иначе поступили со мною… Конечно, я один виноват, моя самонадеянность меня погубила; я поделом наказан, и вы этого никак ожидать не могли. Конечно, вы не сообразили, что было бы гораздо безопаснее для меня, если бы вы не так живо чувствовали свою вину… свою мнимую вину передо мною и не желали б ее загладить… Но ведь сделанного не переделаешь. Я только хотел уяснить вам мое положение: оно уж и так довольно тяжело… По крайней мере не будет, как вы говорите, недоразумений, а откровенность моего признания, я надеюсь, уменьшит то чувство оскорбления, которое вы не можете не ощутить. Литвинов говорил, не поднимая глаз; да если б он и взглянул на Ирину, он бы все-таки не мог увидеть, что происходило у ней на лице, так как она по-прежнему не отнимала рук. А между тем то, что происходило на этом лице, вероятно бы его изумило: и страх, и радость выражало оно, и какое-то блаженное изнеможение, и тревогу; глаза едва мерцали из-под нависших век, и протяжное, прерывистое дыхание холодило раскрытые, словно жаждавшие губы… Литвинов помолчал, подождал отзыва, звука… Ничего! — Мне остается одно, — начал он снова, — удалиться; я пришел проститься с вами. Ирина медленно опустила руки на колени. — Но мне помнится, Григорий Михайлыч, — начала она, — та… та особа, о которой вы мне говорили, она должна сюда приехать? Вы ее ожидаете? — Да; но я ей напишу… она остановится где-нибудь на дороге… в Гейдельберге, например. — А! в Гейдельберге… Да… Там хорошо… Но всё это должно расстроить ваши планы. Уверены ли вы, Григорий Михайлыч, что вы не преувеличиваете, et que ce n’est pas une fausse alarme?[177] Ирина говорила тихо, почти холодно, с небольшими расстановками и глядя в сторону, в окно. Литвинов не ответил на ее последний вопрос. — Только зачем вы упомянули об оскорблении? — продолжала она. — Я не оскорблена… о нет! И если кто-нибудь из нас виноват, так во всяком случае не вы; не вы одни… Вспомните наши последние разговоры, и вы убедитесь, что виноваты не вы. — Я никогда не сомневался в вашем великодушии, — произнес сквозь зубы Литвинов, — но я желал бы знать: одобряете ли вы мое намерение? — Уехать? — Да. Ирина продолжала глядеть в сторону. — В первую минуту ваше намерение мне показалось преждевременным… Но теперь я обдумала то, что вы сказали… и если вы точно не ошибаетесь, то я полагаю, что вам следует удалиться. Этак будет лучше… лучше для нас обоих. Голос Ирины становился всё тише и тише, и самая речь замедлялась всё более и более. — Генерал Ратмиров действительно мог бы заметить, — начал было Литвинов… Глаза Ирины опустились снова, и что-то странное мелькнуло около ее губ — мелькнуло и замерло. — Нет. Вы меня не поняли, — перебила она его. — Я не думала о моем муже. С какой стати? Ему и замечать было бы нечего. Но я повторяю: разлука необходима для нас обоих. Литвинов поднял шляпу, упавшую на пол. «Всё кончено, — подумал он, — надо уйти». — Итак, мне остается проститься с вами, Ирина Павловна, — промолвил он громко, и жутко ему стало вдруг, точно он сам собирался произнести приговор над собою. — Мне остается только надеяться, что вы не станете поминать меня лихом… и что если мы когда-нибудь… Ирина опять его перебила: — Погодите, Григорий Михайлыч, не прощайтесь еще со мною. Это было бы слишком поспешно. Что-то дрогнуло в Литвинове, но жгучая горечь нахлынула тотчас и с удвоенною силой в его сердце. — Да не могу я остаться! — воскликнул он. — К чему? К чему продолжать это томление? — Не прощайтесь еще со мною, — повторила Ирина. — Я должна увидать вас еше раз… Опять такое немое расставанье, как в Москве, — нет, я этого не хочу. Вы можете теперь уйти, но вы должны обещать мне, дать мне честное слово, что вы не уедете, не увидевшись еще раз со мною. — Вы этого желаете? — Я этого требую. Если вы уедете, не простившись со мною, я вам никогда, никогда этого не прощу, слышите ли: никогда! Странно! — прибавила она, словно про себя, — я никак не могу себе представить, что я в Баде-не… Мне так и чудится, что я в Москве… Ступайте. Литвинов встал. — Ирина Павловна, — проговорил он, — дайте мне вашу руку. Ирина покачала головой. — Я вам сказала, что не хочу прощаться с вами… — Я не на прощание прошу… Ирина протянула было руку, но взглянула на Литвинова, в первый раз после его признания, — и отвела ее назад. — Нет, нет, — шепнула она, — я не дам вам моей руки. Нет… нет. Ступайте. Литвинов поклонился и вышел. Он не мог знать, отчего Ирина ему отказала в последнем дружеском пожатии… Он не мог знать, чего она боялась. Он вышел, а Ирина снова опустилась на кресло и снова закрыла себе лицо. XVII Литвинов не вернулся домой: он ушел в горы и, забравшись в лесную чащу, бросился на землю лицом вниз и пролежал там около часа. Он не мучился, не плакал; он как-то тяжело и томительно замирал. Никогда он еще не испытал ничего подобного: то было невыносимо ноющее и грызущее ощущение пустоты, пустоты в самом себе, вокруг, повсюду… Ни об Ирине, ни о Татьяне не думал он. Он чувствовал одно: пал удар, и жизнь перерублена, как канат, и весь он увлечен вперед и подхвачен чем-то неведомым и холодным. Иногда ему казалось, что вихорь налетал на него и он ощущал быстрое вращение и беспорядочные удары его темных крыл… Но решимость его не поколебалась. Остаться в Бадене… об этом и речи быть не могло. Мысленно он уже уехал: он уже сидел в гремящем и дымящем вагоне и бежал, бежал в немую, мертвую даль. Он приподнялся, наконец, и, прислонив голову к дереву, остадся неподвижным; только одною рукой он, сам того не замечая, схватил и в такт раскачивал верхний лист высокого папоротника. Шум приближавшихся шагов вывел его из оцепенения: два угольщика с большими мешками на плечах пробирались по крутой тропинке. «Пора!» — шепнул Литвинов и вслед за угольщиками спустился в город, повернул к зданию железной дороги и отправил телеграмму на имя Татьяниной тетки, Капитолины Марковны. В этой телеграмме он извещал ее о своем немедленном отъезде и назначил ей свидание в Шрадеровой гостинице в Гейдельберге. «Кончать, так кончать разом, — подумал он, — нечего откладывать до завтра». Потом он зашел в игорную залу, с тупым любопытством посмотрел двум-трем игрокам в лицо, заметил издали гнусный затылок Биндасова, безукоризненное чело Пищалкина и, постояв немного под колоннадой, отправился не спеша к Ирине. Не в силу внезапного, невольного увлечения отправился он к ней; решившись уехать, он также решился сдержать данное слово и еще раз с нею повидаться. Он вступил в гостиницу, не замеченный швейцаром, поднялся по лестнице, никого не встречая, — и, не постучав в дверь, машинально толкнул ее и вошел в комнату. В комнате, на том же кресле, в том же платье, в том же точно положении, как три часа тому назад, сидела Ирина… Видно было, что она не тронулась с места, не шевельнулась всё это время. Она медленно приподняла голову и, увидав Литвинова, вся вздрогнула и ухватилась за ручку кресла. «Вы меня испугали», — прошептала она. Литвинов глядел на нее с безмолвным изумлением. Выражение ее лица, угасших глаз — поразило его. Ирина улыбнулась насильственно и поправила развившиеся волосы. — Это ничего… я, право, не знаю… я, кажется, заснула тут. — Извините меня, Ирина Павловна, — начал Литвинов, — я вошел без доклада… Я хотел исполнить то, что вам было угодно от меня потребовать. Так как я сегодня уезжаю… — Сегодня? Но вы, кажется, сказали мне, что вы хотели сперва написать письмо… — Я послал телеграмму. — А! вы нашли нужным поспешить. И когда вы уезжаете? В котором часу то есть? — В семь часов вечера. — А! в семь часов! И вы пришли проститься? — Да, Ирина Павловна, проститься. Ирина помолчала. — Я должна благодарить вас, Григорий Михайлыч; вам, вероятно, нелегко было сюда прийти. — Да, Ирина Павловна, очень нелегко. — Жить вообще нелегко, Григорий Михайлыч; как вы полагаете? — Как кому, Ирина Павловна. Ирина опять помолчала, словно задумалась. — Вы мне доказали вашу дружбу тем, что пришли, — промолвила она наконец. — Благодарю вас. И вообще я одобряю ваше намерение как можно поскорее всё покончить… потому что всякое замедление… потому что… потому что я, та самая я, которую вы упрекали в кокетстве, называли комедианткой — так, кажется, вы меня называли?.. Ирина быстро встала и, пересев на другое кресло, приникла и прижалась лицом и руками к краю стола… — Потому что я люблю вас… — прошептала она сквозь стиснутые пальцы. Литвинов пошатнулся, словно кто его в грудь ударил. Ирина тоскливо повернула голову прочь от него, как бы желая в свою очередь спрятать от него свое лицо, и положила ее на стол. — Да, я вас люблю… я люблю вас… и вы это знаете. — Я? я это знаю? — проговорил наконец Литвинов. — Я? — Ну, а теперь вы видите, — продолжала Ирина, — что вам точно надо уехать, что медлить нельзя… и вам и мне нельзя медлить. Это опасно, это страшно… Прощайте! — прибавила она, порывисто вставая с кресла, — прощайте. Она сделала несколько шагов в направлении двери кабинета и, занеся руку за спину, торопливо повела ею по воздуху, как бы желая встретить и пожать руку Литвинова; но он стоял, как вкопанный, далеко… Она еще раз проговорила: «Прощайте, забудьте» — и, не оглядываясь, бросилась вон. Литвинов остался один и всё еще не мог прийти в себя. Он опомнился наконец, проворно подошел к двери кабинета, произнес имя Ирины раз, два, три раза… Он уже ухватился за замок… С крыльца гостиницы послышался звонкий голос Ратмирова. Литвинов надвинул шляпу на глаза и вышел на лестницу. Изящный генерал стоял перед ложей швейцара и дурным немецким языком объяснял ему, что желает нанять карету на целый завтрашний день. Увидав Литвинова, он опять неестественно высоко приподнял шляпу и опять выразил ему свое «почитание»: он, очевидно, трунил над ним, но Литвинову было не до того. Он едва ответил на поклон Ратмирова и, добравшись до своей квартиры, остановился перед своим, уже уложенным и закрытым, чемоданом. Голова у него кружилась и сердце дрожало, как струна. Что было теперь делать? И мог ли он это предвидеть? Да. он это предвидел, как оно ни казалось невероятным. Это оглушило его как громом, но он это предвидел, хоть и сознаться в том не смел. А впрочем, он ничего не знал наверное. Всё в нем перемешалось и спуталось; он потерял нить собственных мыслей. Вспомнил он Москву, вспомнил, как «оно» и тогда налетело внезапною бурей. Он задыхался: восторг, но восторг безотрадный и безнадежный, давил и рвал его грудь. Ни за что в свете он бы не согласился на то, чтобы слова, произнесенные Ириной, не были в действительности ею произнесены… Но что же? переменить принятое решение эти слова все-таки не могли. Оно по-прежнему не колебалось и стояло твердо, как брошенный якорь. Литвинов потерял нить своих мыслей… да; но воля его осталась при нем пока, и он. распоряжался собою, как чужим подчиненным человеком. Он позвонил кельнера, велел подать себе счет, удержал место в вечернем омнибусе: он с намерением отрезывал себе все пути. «Там потом хоть умри, — твердил он, как в прошедшую, бессонную ночь; эта фраза ему особенно пришлась по вкусу. — Там потом хоть умри», — повторял он, медленно расхаживая взад и вперед по комнате, и лишь изредка невольно закрывал глаза и переставал дышать, когда эти слова, эти слова Ирины вторгались ему в душу и жгли ее огнем. «Видно, два раза не полюбишь, — думал он, — вошла в тебя другая жизнь, впустил ты ее — не отделаешься ты от этого яда до конца, не разорвешь этих нитей! Так; но что ж это доказывает? Счастье… Разве оно возможно? Ты ее любишь, положим… и она… она тебя любит…» Но тут ему опять пришлось взять себя в руки. Как путник в темную ночь, видя впереди огонек и боясь сбиться с дороги, ни на мгновение не спускает с него глаз, так и Литвинов постоянно устремлял всю силу своего внимания на одну точку, на одну цель. Явиться к своей невесте, и даже не собственно к невесте (он старался не думать о ней), а в комнату гейдельбергской гостиницы — вот что стояло перед ним незыблемо, путеводным огоньком. Что дальше будет, он не ведал, да и ведать не хотел… Одно было несомненно: назад он не эернется. «Там хоть умри», — повторил он в десятый раз и взглянул на часы. Четверть седьмого! Как долго еще приходилось ждать! Он снова зашагал взад и вперед. Солнце склонялось к закату, небо зарделось над деревьями, и алый полусвет ложился сквозь узкие окна в его потемневшую комнату. Вдруг Литвинову почудилось, как будто дверь растворилась за ним тихо и быстро, и так же быстро затворилась снова… Он обернулся; у двери, закутанная в черную мантилью, стояла женщина… — Ирина! — воскликнул он и всплеснул руками… Она подняла голову и упала к нему на грудь. Два часа спустя он сидел у себя на диване. Чемодан стоял в углу, раскрытый и пустой, а на столе, посреди беспорядочно разбросанных вещей, лежало письмо от Татьяны, только что полученное Литвиновым. Она писала ему, что решилась ускорить свой отъезд из Дрездена, так как здоровье ее тетки совершенно поправилось, и что если никаких не встретится препятствий, они обе на следующий день к двенадцати часам прибудут в Баден и надеются, что он придет к ним навстречу на железную дорогу. Квартира для них была нанята Литвиновым в той самой гостинице, где он стоял. В тот же вечер он послал записку к Ирине, а на следующее утро он получил от нее ответ. «Днем позже, днем раньше, — писала она, — это было неизбежно. А я повторяю тебе, что вчера сказала: жизнь моя в твоих руках, делай со мной что хочешь. Я не хочу стеснять твою свободу, но знай, что если нужно, я всё брошу и пойду за тобой на край земли. Мы ведь увидимся завтра? Твоя Ирина». Последние два слова были написаны крупным и размашистым, решительным почерком. XVIII В числе лиц, собравшихся 18 августа к двенадцати часам на площадку железной дороги, находился и Литвинов. Незадолго перед тем он встретил Ирину: она сидела в открытой карете с своим мужем и другим уже пожилым господином. Она увидала Литвинова, и он это заметил: что-то темное пробежало по ее глазам, но она тотчас же закрылась от него зонтиком. Странная перемена произошла в нем со вчерашнего дня — во всей его наружности, в движениях, в выражении лица; да и он сам чувствовал себя другим человеком. Самоуверенность исчезла, и спокойствие исчезло тоже, и уважение к себе; от прежнего душевного строя не осталось ничего. Недавние, неизгладимые впечатления заслонили собою всё остальное. Появилось какое-то небывалое ощущение, сильное, сладкое — и недоброе; таинственный гость забрался в святилище и овладел им, и улегся в нем, молчком, но во всю ширину, как хозяин на новоселье. Литвинов не стыдился более, он трусил — и в то же время отчаянная отвага в нем загоралась; взятым, побежденным знакома эта смесь противоположных чувств; не безызвестна она и вору после первой кражи. А Литвинов был побежден, побежден внезапно… и что сталось с его честностью? Поезд опоздал несколькими минутами. Томление Литвинова перешло в мучительную тоску: он не мог устоять на месте и, весь бледный, терся и толпился между народом. «Боже мой, — думал он, — хоть бы еще сутки…» Первый взгляд на Таню, первый взгляд Тани… вот что его страшило, вот что надо было поскорей пережить… А после? А после — будь что будет!.. Он уже не принимал более никакого решения, он уже не отвечал за себя. Вчерашняя фраза болезненно мелькнула у него в голове… И вот как он встречает Таню!.. Продолжительный свист раздался наконец, послышался тяжелый, ежеминутно возраставший гул, и, медленно выкатываясь из-за поворота дороги, появился паровик. Толпа подалась ему навстречу, и Литвинов двинулся за нею, волоча ноги, как осужденный. Лица, дамские шляпки стали показываться из вагонов, в одном окошке замелькал белый платок… Капитолина Марковна им махала… Кончено: она увидела Литвинова, и он ее узнал. Поезд остановился. Литвинов бросился к дверцам, отворил их: Татьяна стояла возле тетки и, светло улыбаясь, протягивала руку. Он помог им обеим сойти, проговорил несколько приветных слов, недоконченных и неясных, и тотчас же засуетился, начал отбирать билеты, дорожные мешки, пледы, побежал отыскивать носильщика, подозвал карету; другие люди суетились вокруг него, и он радовался их присутствию, их шуму и крику. Татьяна отошла немного в сторону и, не переставая улыбаться, спокойно выжидала конца его торопливых распоряжений. Капитолина Марковна, напротив, не могла устоять на месте; ей всё не верилось, что она наконец попала в Баден. Она вдруг закричала: «А зонтики? Таня, где зонтики?» — не замечая, что она крепко держала их под мышкой; потом начала громко и продолжительно прощаться с другой дамой, с которой познакомилась во время переезда из Гейдельберга в Баден. Дама эта была не кто иная, как известная нам г-жа Суханчикова. Она отлучалась в Гейдельберг на поклонение Губареву и возвращалась с «инструкциями». На Капитолине Марковне была довольно странная пестрая мантилья и круглая дорожная шляпка в виде гриба, из-под которой в беспорядке выбивались стриженые белые волосы; небольшого роста, худощавая, она раскраснелась от дороги и говорила по-русски пронзительным певучим голосом… Ее тотчас заметили. Литвинов усадил наконец ее и Татьяну в карету, и сам поместился против них. Лошади тронулись. Поднялись расспросы, возобновились пожатия рук, взаимные улыбки, приветы… Литвинов вздохнул свободно: первые мгновенья прошли благополучно. Ничего в нем, по-видимому, не поразило, не смутило Тани: она так же ясно и доверчиво смотрела, так же мило краснела, так же добродушно смеялась. Он наконец сам решился взглянуть, не вскользь и мельком, а прямо и пристально взглянуть на нее: до тех пор его собственные глаза ему не повиновались. Невольное умиление стиснуло его сердце: безмятежное выражение этого честного, открытого лица отдалось в нем горьким укором. «Вот — ты приехала сюда, бедная девушка, — думал он, — ты, которую я так ждал и звал, с которою я всю жизнь хотел пройти до конца, ты приехала, ты мне поверила… а я… а я…» Литвинов наклонил голову; но Капитолина Марковна не дала ему задуматься; она осыпала его вопросами. — Это что за строение с колоннами? Где тут играют? Это кто идет? Таня, Таня, посмотри, какие кринолины! А вот это кто? Здесь, должно быть, всё больше француженки из Парижа? Господи, что за шляпка? Здесь всё можно найти, как в Париже? Только, я воображаю, всё ужасно дорого? Ах, с какою отличною, умною женщиной я познакомилась! Вы ее знаете, Григорий Михайлыч; она мне сказала, что встретилась с вами у одного русского, тоже удивительно умного. Она обещалась навещать нас. Как она всех этих аристократов отделывает — просто чудо! Это что за господин с седыми усами? Прусский король? Таня, Таня, посмотри, это прусский король. Нет? не прусский король? Голландский посланник? Я не слышу, колеса так стучат. Ах, какие чудесные деревья!. — Да, тетя, чудесные, — подтвердила Таня, — и как всё здесь зелено, весело! Не правда ли, Григорий Михайлыч.. — Весело… — отвечал он сквозь зубы. Карета остановилась наконец перед гостиницей. Литвинов проводил обеих путешественниц в удержанный для них нумер, обещал зайти через час и вернулся в свою комнату. Затихшее на миг очарование овладело им немедленно, как только он вступил в нее. Здесь, в этой комнате, со вчерашнего дня царствовала Ирина; всё говорило о ней, самый воздух, казалось, сохранил тайные следы ее посещения… Литвинов опять почувствовал себя ее рабом. Он выхватил ее платок, спрятанный у него на груди, прижался к нему губами, и тонким ядом разлились по его жилам знойные воспоминания. Он понял, что тут уже нет возврата, нет выбора; горестное умиление, возбужденное в нем Татьяной, растаяло, как снег на огне, и раскаяние замерло… замерло так, что даже волнение в нем угомонилось и возможность притворства, представившись его уму, не возмущала его… Любовь, любовь Ирины — вот что стало теперь его правдой, его законом, его совестью… Предусмотрительный, благоразумный Литвинов даже не помышлял о том, как ему выбраться из положения, ужас и безобразие которого он и чувствовал как-то легко и словно со стороны. Часу еще не протекло, как уже явился к Литвинову кельнер от имени новоприезжих дам: они просили его пожаловать к ним в общую залу. Он отправился вслед за посланцем и нашел их уже одетыми и в шляпках. Обе изъявили желание тотчас пойти осматривать Баден, благо погода была прекрасная. Особенно Капитолина Марковна так и горела нетерпением; она даже опечалилась немного, когда узнала, что час фешенебельного сборища перед Конверсационсгаузом еще не наступил. Литвинов взял ее под руку — и началась официальная прогулка. Татьяна шла рядом с теткой и с спокойным любопытством осматривалась кругом; Капитолина Марковна продолжала свои расспросы. Вид рулетки, осанистых крупиэ, которых она — встреть она их в другом месте — наверное, приняла бы за министров, вид их проворных лопаточек, золотых и серебряных кучек на зеленом сукне, игравших старух и расписных лореток привел Капитолину Марковну в состояние какого-то немотствующего исступления; она совсем позабыла, что ей следовало вознегодовать, — и только глядела, глядела во все глаза, изредка вздрагивая при каждом новом возгласе… Жужжание костяного шарика в углублении рулетки проникало ее до мозгу костей — и только очутившись на свежем воздухе, она нашла в себе довольно силы, чтобы, испустив глубокий вздох, назвать азартную игру безнравственною выдумкой аристократизма. На губах Литвинова появилась неподвижная, нехорошая улыбка; он говорил отрывисто и лениво, словно досадовал или скучал… Но вот он обернулся к Татьяне и втайне смутился: она глядела на него внимательно и с таким выражением, как будто сама себя спрашивала, какого рода впечатление возбуждалось в ней? Он поспешил кивнуть ей головой, она отвечала ему тем же и опять посмотрела на него вопросительно, не без некоторого напряжения, словно он стоял от нее гораздо дальше, чем то было на самом деле. Литвинов повел своих дам прочь от Конверсационсгауза и, минуя «русское дерево», под которым уже восседали две соотечественницы, направился к Лихтенталю. Не успел он вступить в аллею, как увидал издали Ирину. Она шла к ним навстречу с своим мужем и Потугиным. Литвинов побледнел как полотно, однако не замедлил шагу и, поравнявшись с нею, отвесил безмолвный поклон. И она ему поклонилась любезно, но холодно и. быстро окинув глазами Татьяну, скользнула мимо… Ратмиров высоко приподнял шляпу, Потугин что-то промычал. — Кто эта дама? — спросила вдруг Татьяна. Опа до того мгновенья почти не раскрывала губ. — Эта дама? — повторил Литвинов. — Эта дама?.. Это некая госпожа Ратмирова. — Русская? — Да. — Вы с ней здесь познакомились? — Нет; я ее давно знаю. — Какая она красивая! — Заметила ты ее туалет? — вмешалась Капитолина Марковна. — Десять семейств можно бы целый год прокормить на те деньги, которых стоят одни ее кружева! Это с ней шел ее муж? — обратилась она к Литвинову. — Муж. — Он, должно быть, ужасно богат? — Право, не знаю; не думаю. — А чин у него какой? — Чин генеральский. — Какие у нее глаза! — проговорила Татьяна. — И выражение в них какое странное: и задумчивое и проницательное… я таких глаз не видывала. Литвинов ничего не отвечал; ему казалось, что он опять чувствует на лице своем вопрошающий взгляд Татьяны, но он ошибался: она глядела себе под ноги, на песок дорожки. — Боже мой! Кто этот урод? — воскликнула вдруг Капитолина Марковна, указывая пальцем на низенький шарабан, в котором, нагло развалясь, лежала рыжая и курносая женщина в необыкновенно пышном наряде и лиловых чулках. — Этот урод! Помилуйте, это известная мамзель Кора́. — Кто? — Мамзель Кора́… Парижская… знаменитость. — Как? эта моська? Да ведь она пребезобразная? — Видно, это не мешает. Капитолина Марковна только руками развела. — Ну ваш Баден! — промолвила она, наконец. — А можно тут на скамейке присесть? Я что-то устала. — Конечно, можно, Капитолина Марковна… На то и скамейки поставлены. — Да ведь господь вас знает! Вон, говорят, в Париже на бульварах тоже стоят скамейки, а сесть на них неприлично. Литвинов ничего не возразил Капитолине Марковне; он только в это мгновенье сообразил, что в двух шагах оттуда находилось то самое место, где он имел с Ириной объяснение, которое всё решило. Потом он вспомнил, что он сегодня заметил у ней на щеке небольшое розовое пятно… Капитолина Марковна опустилась на скамейку, Татьяна села возле нее. Литвинов остался на дорожке; между им и Татьяной — или это ему только чудилось? — совершалось что-то… бессознательно и постепенно. — Ах, она шутовка, шутовка, — произнесла Капитолина Марковна, с сожалением покачивая головой. — Вот ее туалет продать, так не десять, а сто семейств прокормить можно. Видели вы, у ней под шляпкой, на рыжих-то на волосах, бриллианты? Это днем-то бриллианты, а? — У ней волоса не рыжие, — заметил Литвинов, — она их красит в рыжий цвет, теперь это в моде. Капитолина Марковна опять руками развела и даже задумалась. — Ну, — проговорила она наконец, — у нас, в Дрездене, до такого скандала еще не дошло. Потому все-таки подальше от Парижа. Вы того же мнения, не правда ли, Григорий Михайлыч? — Я? — отвечал Литвинов, а сам подумал: «О чем бишь это она?» — Я? Конечно… конечно… Но тут послышались неторопливые шаги, и к скамейке приблизился Потугин. — Здравствуйте, Григорий Михайлыч, — проговорил он, посмеиваясь и кивая головой. Литвинов тотчас схватил его за руку. — Здравствуйте, здравствуйте, Созонт Иваныч. Я, кажется, сейчас встретил вас с… вот сейчас, в аллее. — Да, это был я. Потугин почтительно поклонился сидевшим дамам. — Позвольте вас представить, Созонт Иваныч. Мои хорошие знакомые, родственницы, только что приехали в Баден. Потугин, Созонт Иваныч, наш соотечественник, тоже баденский гость. Обе дамы приподнялись немного. Потугин возобновил свои поклоны. — Здесь настоящий раут, — начала тонким голоском Капитолина Марковна; добродушная старая девица легко робела, но пуще всего старалась не ударить в грязь лицом, — все считают приятным долгом побывать здесь. — Баден точно приятное место, — ответил Потугин, искоса посматривая на Татьяну, — очень приятное место Баден. — Да; только уж слишком аристократично, сколько я могу судить. Вот мы с ней жили в Дрездене всё это время… очень интересный город; но здесь решительно раут. «Понравилось словцо», — подумал Потугин. — Это вы совершенно справедливо изволили заметить, — произнес он громко, — зато природа здесь удивительная и местоположение такое, какое редко можно найти. Ваша спутница в особенности должна это оценить. Не правда ли, сударыня? — прибавил он, обращаясь на этот раз прямо к Татьяне. Татьяна подняла на Потугина свои большие ясные глаза. Казалось, она недоумевала, чего хотят от нее, и зачем Литвинов познакомил ее, в первый же день приезда, с этим неизвестным человеком, у которого, впрочем, умное и доброе лицо и который глядит на нее приветливо и дружелюбно. — Да, — промолвила она наконец, — здесь очень хорошо. — Вам надобно посетить Старый замок, — продолжал Потугин, — в особенности советую вам съездить в Ибург. — Саксонская Швейцария, — начала было Капитолина Марковна… Взрыв трубных звуков прокатился по аллее: это военный прусский оркестр из Раштадта* (в 1862 году Раштадт был еще союзного крепостью) начинал свой еженедельный концерт в павильоне. Капитолина Марковна тотчас встала. — Музыка! — промолвила она. — Музыка à la Conversation!.. Надо туда идти. Ведь теперь четвертый час, не правда ли? Общество теперь собирается? — Да, — отвечал Потугин, — теперь самый для общества модный час, и музыка прекрасная. — Ну, так мешкать нечего. Таня, пойдем. — Вы позволите сопровождать вас? — спросил Потугин, к немалому удивлению Литвинова: ему и в голову прийти не могло, что Потугина прислала Ирина. Капитолина Марковна осклабилась. — С великим удовольствием, мсьё… мсьё… — Потугин, — подсказал тот и предложил ей руку. Литвинов подал свою Татьяне, и обе четы направились к Конверсационсгаузу. Потугин продолжал рассуждать с Капитолиной Марковной. Но Литвинов шел, ни слова не говоря, и только раза два безо всякого повода усмехнулся и слабо прижал к себе руку Татьяны. Ложь была в этих пожатиях, на которые она не отвечала, и Литвинов сознавал эту ложь. Не взаимное удостоверение в тесном союзе двух отдавшихся друг другу душ выражали они, как бывало; они заменяли — пока — слова, которых он не находил. То безмолвное, что началось между ими обоими, росло и утверждалось. Татьяна опять внимательно, почти пристально посмотрела на него. То же самое продолжалось и перед Конверсационсгаузом, за столиком, около которого они уселись все четверо, с тою только разницей, что при суетливом шуме толпы, при громе и треске музыки молчание Литвинова казалось более понятным. Капитолина Марковна пришла, как говорится, в совершенный азарт; Потугин едва успевал поддакивать ей, удовлетворять ее любопытству. На его счастье, в массе проходивших лиц внезапно появилась худощавая фигура Суханчиковой и блеснули ее вечно прыгающие глаза. Капитолина Марковна тотчас ее признала, подозвала ее к своему столику, усадила ее — и поднялась словесная буря. Потугин обратился к Татьяне и начал беседовать с нею тихим и мягким голосом, с ласковым выражением на слегка наклоненном лице; и она, к собственному изумлению, отвечала ему легко и свободно; ей было приятно говорить с этим чужим, с незнакомцем, между тем как Литвинов по-прежнему сидел неподвижно, с тою же неподвижной и нехорошей улыбкой на губах. Наступило наконец время обеда. Музыка умолкла, толпа стала редеть. Капитолина Марковна сочувственно простилась с Суханчиковой. Великое она к ней возымела уважение, хоть и говорила потом своей племяннице, что уж очень озлоблена эта особа; но зато всё про всех ведает! А швейные машины действительно надо завести, как только отпразднуется свадьба. Потугин раскланялся; Литвинов повел своих дам домой. При входе в гостиницу ему вручили записку: он отошел в сторону и торопливо сорвал куверт. На небольшом клочке веленевой бумажки стояли следующие, карандашом начертанные слова: «Приходите сегодня вечером в семь часов ко мне на одну минуту, умоляю вас. Ирина». Литвинов сунул бумажку в карман и, обернувшись, усмехнулся опять… кому? зачем? Татьяна спиной к нему стояла. Обед происходил за общим столом. Литвинов сидел между Капитолиной Марковной и Татьяной и, как-то странно оживившись, разговаривал, рассказывал анекдоты, наливал вина себе и дамам. Он так развязно держал себя, что сидевший напротив французский пехотный офицер из Страсбурга, с эспаньолкой и усами à la Napoléon III[178], нашел возможным вмешаться в разговор и даже кончил тостом à la santé des belles moscovites![179]После обеда Литвинов проводил обеих дам в их комнату и, постояв немного у окна и насупившись, внезапно объявил, что должен отлучиться на короткое время по делу, но вернется к вечеру непременно. Татьяна ничего не сказала, побледнела и опустила глаза. Капитолина Марковна имела привычку спать после обеда; Татвяне было известно, что Литвинов знал эту привычку за ее теткой: она ожидала, что он этим воспользуется, что он останется, так как он с самого приезда еще не был наедине с нею, не поговорил с ней откровенно. И вот он уходит! Как это понять? И вообще всё его поведение в течение дня… Литвинов поспешил удалиться, не дожидаясь возражений; Капитолина Марковна легла на диван и, поохавши и вздохнувши раза два, заснула безмятежным сном, а Татьяна отошла в угол и села на кресло, крепко скрестив на груди руки. XIX Литвинов проворно всходил по лестнице Hôtel de l’Europe… Девочка лет тринадцати, с калмыцким лукавым личиком, которая, по-видимому, его караулила, остановила его, сказавши ему по-русски: «Пожалуйте сюда; Ирина Павловна сейчас придут». Он посмотрел на нее с недоумением. Она улыбнулась, повторила: «Пожалуйте, пожалуйте», — и ввела его в небольшую комнату, находившуюся напротив Ирининой спальни и наполненную дорожными сундуками и чемоданами, а сама тотчас исчезла, легохонько притворивши дверь. Не успел Литвинов оглянуться, как та же дверь быстро распахнулась и в розовом бальном платье, с жемчугом в волосах и на шее, появилась Ирина. Она так и бросилась к нему, схватила его за обе руки и несколько мгновений оставалась безмолвной; глаза ее сияли и грудь поднималась, словно она взбежала на высоту. — Я не могла принять… вас там, — начала она торопливым шёпотом, — мы сейчас едем на званый обед, но я непременно хотела вас видеть… Ведь это ваша невеста была, с которой я вас встретила сегодня? — Да, это была моя невеста, — проговорил Литвинов, упирая на слове «была». — Так вот я хотела увидать вас на одну минуту, чтобы сказать вам, что вы должны считать себя совершенно свободным, что всё то, что произошло вчера, не должно нисколько менять ваши решения… — Ирина! — воскликнул, Литвинов, — зачем ты это говоришь? Он произнес эти слова громким голосом… Беззаветная страсть прозвучала в них. Ирина на миг невольно закрыла глаза. — О, мой милый! — продолжала она шёпотом еще более тихим, но с увлечением неудержимым, — ты не знаешь, как я тебя люблю, но вчера я только долг свой заплатила, я загладила прошедшую вину… Ах! я не могла отдать тебе мою молодость, как бы я хотела, но никаких обязанностей я не наложила на тебя, ни от какого обещания я не разрешила тебя, мой милый! Делай что хочешь, ты свободен как воздух, ты ничем не связан, знай это, знай! — Но я не могу жить без тебя, Ирина, — перебил ее уже шёпотом Литвинов, — я твой навек и навсегда со вчерашнего дня… Только у ног твоих могу я дышать… Он трепетно припал к ее рукам. Ирина посмотрела на его наклоненную голову. — Ну так знай же, — промолвила она, — что и я на всё готова, что и я не пожалею никого и ничего. Как ты решишь, так и будет. Я тоже навек твоя… твоя. Кто-то осторожно постучался в дверь. Ирина нагнулась, еще раз шепнула: «Твоя… прощай!» — Литвинов почувствовал на волосах своих ее дыхание, прикосновение ее губ. Когда он выпрямился, ее уже не было в комнате, только платье ее прошумело в коридоре и издали послышался голос Ратмирова: «Eh bien! Vous ne venez pas?»[180] Литвинов присел на высокий сундук и закрыл себе лицо. Женский запах, тонкий и свежий, повеял на него… Ирина держала его руки в своих руках. «Это слишком… слишком», — думалось ему. Девочка вошла в комнату и, снова улыбнувшись в ответ на его тревожный взгляд, промолвила: — Извольте идти-с, пока… Он встал и вышел из гостиницы. Нечего было и думать тотчас возвратиться домой: надо было остепениться. Сердце в нем билось протяжно и неровно; земля, казалось, слабо двигалась под ногами. Литвинов опять отправился по Лихтенталевской аллее. Он понимал, что наступало мгновенье решительное, что откладывать дальше, скрываться, отворачиваться — становилось невозможным, что объяснение с Татьяной неизбежно; он представлял, как она там сидит и не шевелится и ждет его… он предчувствовал, что он ей скажет; но как приступить, как начать? Он махнул рукой на всё свое правильное, благоустроенное, добропорядочное будущее: он знал, что он бросается очертя голову в омут, куда и заглядывать не следовало… Но не это его смущало. То дело было поконченное, а как предстать перед своего судью? И хоть бы точно судья его встретил — ангел с пламенным мечом: легче было бы преступному сердцу… а то еще самому придется нож вонзать… Безобразно! А вернуться назад, отказаться от того, другого, воспользоваться свободой, которую ему сулят, которую признают за ним… Нет! лучше умереть! Нет, не надо той постылой свободы… а низвергнуться в прах, и чтобы те глаза с любовию склонились… — Григорий Михайлыч! — промолвил чей-то печальный голос, и чья-то рука тяжело легла на Литвинова. Он оглянулся не без испуга и узнал Потугина. — Извините меня, Григорий Михайлыч, — начал тот с обычной своей ужимкой, — я, может быть, вас обеспокоил, но, увидав вас издали, я подумал… Впрочем, если вам не до меня… — Напротив, я очень рад, — процедил сквозь зубы Литвинов. Потугин пошел с ним рядом. — Прекрасный вечер, — начал он, — так тепло! Вы давно гуляете? — Нет, недавно. — Да что же я спрашиваю; я видел, как вы шли из Hôtel de l’Europe. — Так вы за мной шли следом? — Да. — Вы имеете мне что сказать? — Да, — чуть слышно повторил Потугин. Литвинов остановился и посмотрел на своего непрошенного собеседника. Лицо его было бледно, глаза блуждали; давнишнее, старое горе, казалось, выступило на его искаженных чертах. — Что же собственно такое вы хотите мне сказать? — медленно проговорил Литвинов и опять двинулся вперед. — А вот позвольте… сейчас. Если вам всё равно — присядемте вот тут на скамеечку. Здесь будет удобнее. — Да это что-то таинственное, — промолвил Литвинов, садясь возле него. — Вам словно не по себе, Созонт Иваныч. — Нет, мне ничего; и таинственного тоже ничего нет. Я собственно хотел вам сообщить… то впечатление, которое произвела на меня ваша невеста… ведь она, кажется, ваша невеста?.. ну, словом, та девица, с которой вы меня сегодня познакомили. Я должен сказать, что я в течение всей своей жизни не встречал существа более симпатичного. Это золотое сердце, истинно ангельская душа. Потугин произнес все эти слова с тем же горьким и скорбным видом, так что даже Литвинов не мог не заметить странного противоречия между выражением его лица и его речами. — Вы совершенно справедливо оценили Татьяну Петровну, — начал Литвинов, — хотя мне приходится удивляться, во-первых, тому, что вам известны мои отношения к ней, а во-вторых, и тому, как скоро вы ее разгадали. У ней точно ангельская душа; но позвольте узнать, вы об этом хотели со мной беседовать? — Ее нельзя не разгадать тотчас, — подхватил Потугин, как бы уклоняясь от последнего вопроса, — стоит ей раз заглянуть в глаза. Она заслуживает всевозможного счастья на земле, и завидна доля того человека, которому придется доставить ей это счастье! Нужно желать, чтоб он оказался достойным подобной доли. Литвинов нахмурился слегка. — Позвольте, Созонт Иваныч, — промолвил он, — я, признаюсь, нахожу наш разговор вообще довольно оригинальным… Я хотел бы знать: намек, который содержат ваши слова, относится ко мне? Потугин не тотчас отвечал Литвинову: он, видимо, боролся сам с собою. — Григорий Михайлыч, — начал он наконец, — или я совершенно ошибся в вас, или вы в состоянии выслушать правду, от кого бы она ни шла и под какой бы невзрачной оболочкой она ни явилась. Я сейчас сказал вам, что видел, откуда вы шли. — Ну да, из Hôtel de l’Europe. Что же из того? — Ведь я знаю, с кем вы там виделись! — Как? — Вы виделись с госпожой Ратмировой. — Ну да, я был у ней. Что же далее? — Что далее?.. Вы, жених Татьяны Петровны, вы виделись с госпожою Ратмировой, которую вы любите… и которая любит вас. Литвинов мгновенно приподнялся со скамейки; кровь ударила ему в голову. — Что это? — промолвил он наконец озлобленным, сдавленным голосом, — плоская шутка, шпионство? Извольте объясниться. Потугин бросил на него унылый взгляд. — Ах! не оскорбляйтесь моими словами, Григорий Михайлыч; меня же вы оскорбить не можете. Не для того заговорил я с вами, и не до шуток мне теперь. — Может быть, может быть. Я готов верить в чистоту ваших намерений; но я все-таки позволю себе спросить вас, с какого права вы вмешиваетесь в домашние дела, в сердечную жизнь чужого человека и на каком основании вы вашу… выдумку так самоуверенно выдаете за правду? — Мою выдумку! Если б я это выдумал, вы бы не рассердились! А что до права, то я еще не слыхивал, чтобы человек поставил себе вопрос: имеет ли он право, или нет протянуть руку утопающему. — Покорно благодарю за заботливость, — подхватил запальчиво Литвинов, — только я вовсе не нуждаюсь в ней, и все эти фразы о гибели, уготовляемой светскими дамами неопытным юношам, о безнравственности высшего света и так далее считаю именно за фразы и даже в некотором смысле презираю их; а потому прошу вас не утруждать своей спасительной десницы и преспокойно позволить мне утонуть. Потугин опять поднял глаза на Литвинова. Он трудно дышал, губы его подергивало. — Да посмотрите вы на меня, молодой человек, — вырвалось у него наконец, и он стукнул себя в грудь, — неужели я похож на дюжинного, самодовольного моралиста, на проповедника? Разве вы не понимаете, что из одного участия к вам, как бы сильно оно ни было, я бы слова не проронил, не дал бы вам права упрекнуть меня в том, что пуще всего мне ненавистно, — в нескромности, в назойливости? Разве вы не видите, что тут дело совсем другого рода, что перед вами человек разбитый, разрушенный, окончательно уничтоженный тем самым чувством, от последствий которого он желал бы предохранить вас, и… и к той же самой женщине! Литвинов отступил шаг назад. — Возможно ли! что вы сказали?.. Вы… вы… Созонт Иваныч? Но госпожа Бельская… этот ребенок… — Ах, не расспрашивайте меня… верьте мне! То темная, страшная история, которую я вам рассказывать не стану. Госпожу Бельскую я почти не знал, ребенок этот не мой, а взял я всё на себя… потому… потому что она того хотела, потому что ей это было нужно. Зачем бы я находился здесь, в вашем противном Бадене? И, наконец, неужели вы полагаете, неужели вы на одну минуту могли вообразить, что я из сочувствия к вам решился предостеречь вас? Мне жаль той доброй, хорошей девушки, вашей невесты, а впрочем, какое мне дело до вашей будущности, до вас обоих?.. Но я за нее боюсь… за нее. — Много чести, господин Потугин, — начал Литвинов, — но так как мы, по вашим словам, находимся оба в одинаковом положении, то почему же вы самому себе не читаете подобных наставлений, и не должен ли я приписать ваши опасения другому чувству? — То есть ревности, хотите вы сказать? Эх, молодой человек, молодой человек, стыдно вам финтить и лукавить, стыдно не понять, какое горькое горе говорит теперь моими устами. Нет, не в одинаковом мы положении с вами! Я, я, старый, смешной, вполне безвредный чудак… а вы! Да что тут толковать! Вы ни на одну секунду не согласились бы принять на себя ту роль, которую я разыгрываю, и разыгрываю с благодарностью! А ревность? Не ревнует тот, у кого нет хоть бы капли надежды, и не теперь бы мне пришлось испытать это чувство впервые. Мне только страшно… страшно за нее, поймите вы это. И мог ли я ожидать, когда она посылала меня к вам, что чувство вины, которую она признавала за собою, так далеко ее завлечет? — Но позвольте, Созонт Иваныч, вы как будто знаете… — Я ничего не знаю и знаю всё. Я знаю, — прибавил он и отвернулся, — я знаю, где она была вчера. Но ее не удержать теперь: она, как брошенный камень, должна докатиться до дна. Я был бы еще большим безумцем, если бы вообразил, что слова мои тотчас удержат вас… вас, которому такая женщина… Но полно об этом. Я не мог переломить себя, вот всё мое извинение. Да и, наконец, как знать и почему не попытаться? Может быть, вы одумаетесь; может быть, какое-нибудь мое слово западет вам в душу, вы не захотите погубить и ее, и себя, и то невинное, прекрасное существо… Ах! не сердитесь, не топайте ногой! Чего мне бояться, чего церемониться? Не ревность говорит во мне теперь, не досада… Я готов упасть к вашим ногам, умолять вас… А впрочем, прощайте. Не бойтесь, всё это останется в тайне. Я желал вам добра. Потугин зашагал по аллее и скоро исчез в уже надвигавшемся мраке… Литвинов его не удерживал. «Страшная, темная история…» — говорил Потугин Литвинову и не хотел ее рассказывать… Коснемся и мы ее всего двумя словами. Лет за восемь перед тем ему пришлось быть временно прикомандированным от своего министерства к графу Рейзенбаху. Дело происходило летом. Потугин ездил к нему на дачу с бумагами и проводил там целые дни. Ирина жила тогда у графа. Она никогда не гнушалась людей, низко поставленных, по крайней мере не чуждалась их, и графиня не раз пеняла ей за ее излишнюю, московскую фамильярность. Ирина скоро отгадала умного человека в этом скромном чиновнике, облеченном в мундирный, доверху застегнутый фрак. Она часто и охотно беседовала с ним… а он… он полюбил ее страстно, глубоко, тайно… Тайно! Он так думал. Прошло лето; граф перестал нуждаться в постороннем помощнике. Потугин потерял Ирину из виду, но забыть ее не мог. Года три спустя он совершенно неожиданно получил приглашение от одной мало знакомой ему дамы средней руки. Дама эта сперва немного затруднилась высказаться, но, взяв с него клятву сохранить всё, что он услышит, в величайшем секрете, предложила ему… жениться на одной девице, которая занимала видное положение в свете и для которой свадьба стала необходимостью. На главное лицо дама едва решилась намекнуть и тут же обещала Потугину денег… много денег. Потугин не оскорбился, удивление заглушило в нем чувство гнева, но, разумеется, отказался наотрез. Тогда дама вручила ему записку к нему — от Ирины. «Вы благородный, добрый человек, — писала она, — и я знаю, вы для меня всё сделаете; я прошу у вас этой жертвы. Вы спасете существо, мне дорогое. Спасая ее, вы спасете и меня… Не спрашивайте — как. Я ни к кому не решилась бы обратиться с подобною просьбой, но к вам я протягиваю руки и говорю вам: сделайте это для меня». Потугин задумался и сказал, что для Ирины Павловны он точно готов сделать многое, но хотел бы услышать ее желание из ее же уст. Свидание состоялось в тот же вечер; оно продолжалось недолго, и никто не знал о нем, кроме той дамы. Ирина не жила уже у графа Рейзенбаха. — Почему вы вспомнили именно обо мне? — спросил ее Потугин. Она начала было распространяться об его хороших качествах, да вдруг остановилась… — Нет, — промолвила она, — вам надобно правду говорить. Я знала, я знаю, что вы меня любите, вот отчего я решилась… И тут же рассказала ему всё. Элиза Бельская была сирота; родственники ее не любили и рассчитывали на ее наследство… Ей предстояла гибель. Спасая ее, Ирина действительно оказывала услугу тому, кто был всему причиной и кто сам теперь стал весьма близок к ней, к Ирине… Потугин молча, долго посмотрел на Ирину — и согласился. Она заплакала и вся в слезах бросилась ему на шею. И он заплакал… но различны были их слезы. Уже всё приготовлялось к тайному браку, мощная рука устранила все препятствия… Но случилась болезнь… а там родилась дочь, а там мать… отравилась. Что было делать с ребенком? Потугин взял его на свое попечение из тех же рук, из рук Ирины. Страшная, темная история… Мимо, читатель, мимо! Больше часу прошло еще, прежде чем Литвинов решился вернуться в свою гостиницу. Он уже приближался к ней, как вдруг услышал шаги за собой. Казалось, кто-то упорно следил за ним и шел скорее, когда он прибавлял шагу. Подойдя под фонарь, Литвинов оглянулся и узнал генерала Ратмирова. В белом галстухе, в щегольском пальто нараспашку, с вереницей звездочек и крестиков на золотой цепочке в петле фрака, генерал возвращался с обеда, один. Взгляд его, прямо и дерзко устремленный на Литвинова, выражал такое презрение и такую ненависть, вся его фигура дышала таким настойчивым вызовом, что Литвинов почел своею обязанностью пойти, скрепя сердце, ему навстречу, пойти на «историю». Но, поравнявшись с Литвиновым, лицо генерала мгновенно изменилось: опять появилось на нем обычное игривое изящество, и рука в светло-лиловой перчатке высоко приподняла вылощенную шляпу. Литвинов молча снял свою, и каждый пошел своею дорогой. «Верно, заметил что-нибудь!» — подумал Литвинов. «Хоть бы… другой кто-нибудь!» — подумал генерал. Татьяна играла в пикет с своею теткой, когда Литвинов вошел к ним в комнату. — Однако хорош ты, мой батюшка! — воскликнула Капитолина Марковна и бросила карты на стол. — В первый же день, да на целый вечер пропал! Уж мы ждали вас, ждали, бранили, бранили… — Я, тетя, ничего не говорила, — заметила Татьяна. — Ну, ты известная смиренница! Стыдитесь, милостивый государь! Еще жених! Литвинов кое-как извинился и подсел к столу. — Зачем же вы перестали играть? — спросил он после небольшого молчания. — Вот тебе на! Мы с ней в карты от скуки играем, когда делать нечего… а теперь вы пришли. — Если вам угодно послушать вечернюю музыку, — промолвил Литвинов, — я с великою охотой провожу вас. Капитолина Марковна посмотрела на свою племянницу. — Пойдемте, тетя, я готова, — сказала та, — но не лучше ли остаться дома? — И то дело! Будемте чай пить, по-нашему, по-московскому, с самоваром; да поболтаемте хорошенько. Мы еще не покалякали как следует. Литвинов велел принести чаю, но поболтать хорошенько не удалось. Он чувствовал постоянное угрызение совести; что бы он ни говорил, ему всё казалось, что он лжет и что Татьяна догадывается. А между тем в ней не замечалось перемены; она так же непринужденно держалась… только взор ее ни разу не останавливался на Литвинове, а как-то снисходительно и пугливо скользил по нем — и бледнее она была обыкновенного. Капитолина Марковна спросила ее, не болит ли у ней голова? Татьяна хотела было сперва отвечать, что нет, но, одумавшись, сказала: «Да, немножко». — С дороги, — промолвил Литвинов и даже покраснел от стыда. — С дороги, — повторила Татьяна, и взор ее опять скользнул по нем. — Надо тебе отдохнуть, Танечка. — Я и так скоро спать лягу, тетя. На столе лежал «Guide des Voyageurs»[181]; Литвинов принялся читать вслух описание баденских окрестностей. — Всё это так, — перебила его Капитолина Марковна, — но вот что не надо забыть. Говорят, здесь полотно очень дешево, так вот бы купить для приданого. Татьяна опустила глаза. — Успеем, тетя. Вы о себе никогда не думаете, а вам непременно надо сшить себе платье. Видите, какие здесь все ходят нарядные. — Э, душа моя! к чему это? Что я за щеголиха! Добро бы я была такая красивая, как эта ваша знакомая, Григорий Михайлыч, как бишь ее? — Какая знакомая? — Да вот, что мы встретили сегодня. — А, та! — с притворным равнодушием проговорил Литвинов, и опять гадко и стыдно стало ему. «Нет! — подумал он, — этак продолжать невозможно». Он сидел подле своей невесты, а в нескольких вершках расстояния от нее, в боковом его кармане, находился платок Ирины. Капитолина Марковна вышла на минуту в другую комнату. — Таня… — сказал с усилием Литвинов. Он в первый раз в тот день назвал ее этим именем. Она обернулась к нему. — Я… я имею сказать вам нечто очень важное. — А! В самом деле? Когда? Сейчас? — Нет, завтра. — А! завтра. Ну, хорошо. Бесконечная жалость мгновенно наполнила душу Литвинова. Он взял руку Татьяны и поцеловал ее смиренно, как виноватый; сердце в ней тихонько сжалось, и не порадовал ее этот поцелуй. Ночью, часу во втором, Капитолина Марковна, которая спала в одной комнате с своей племянницей, вдруг приподняла голову и прислушалась. — Таня! — промолвила она, — ты плачешь? Татьяна не тотчас отвечала. — Нет, тетя, — послышался ее кроткий голосок, — у меня насморк. XX «Зачем я это ей сказал?» — думал на следующее утро Литвинов, сидя у себя в комнате, перед окном. Он с досадой пожал плечами: он именно для того и сказал это Татьяне, чтоб отрезать себе всякое отступление. На окне лежала записка от Ирины: она звала его к себе к двенадцати часам. Слова Потугина беспрестанно приходили ему на память; они проносились зловещим, хотя слабым, как бы подземным гулом; он сердился и никак не мог отделаться от них. Кто-то постучался в дверь. — Wer da?[182] — спросил Литвинов. — А! вы дома! Отоприте! — раздался хриплый бас Биндасова. Ручка замка затрещала. Литвинов побледнел со злости. — Нет меня дома, — промолвил он резко. — Как нет дома? Это еще что за штука? — Говорят вам — нет дома; убирайтесь. — Вот это мило! А я пришел было денежек попризанять, — проворчал Биндасов. Однако он удалился, стуча по обыкновению каблуками. Литвинов чуть не выскочил ему вслед: до того захотелось ему намять шею противному наглецу. События последних дней расстроили его нервы: еще немного — и он бы заплакал. Он выпил стакан холодной воды, запер, сам не зная зачем, все ящики в мебелях и пошел к Татьяне. Он застал ее одну. Капитолина Марковна отправилась по магазинам за покупками. Татьяна сидела на диване и держала обеими руками книжку: она ее не читала и едва ли даже знала, что это была за книжка. Она не шевелилась, но сердце сильно билось в ее груди и белый воротничок вокруг ее шеи вздрагивал заметно и мерно. Литвинов смутился… однако сел возле нее, поздоровался, улыбнулся; и она безмолвно ему улыбнулась. Она поклонилась ему, когда он вошел, поклонилась вежливо, не по-дружески — и не взглянула на него. Он протянул ей руку; она подала ему свои похолодевшие пальцы, тотчас высвободила их и снова взялась за книжку. Литвинов чувствовал, что начать беседу с предметов маловажных значило оскорбить Татьяну; она, по обыкновению, ничего не требовала, но всё в ней говорило: «Я жду, я жду…» Надо было исполнить обещание. Но он — хотя почти всю ночь ни о чем другом не думал, — он не приготовил даже первых, вступительных слов и решительно не знал, каким образом перервать это жестокое молчание. — Таня, — начал он наконец, — я сказал вам вчера, что имею сообщить вам нечто важное (он в Дрездене наедине с нею начинал говорить ей «ты», но. теперь об этом и думать было нечего). Я готов, только прошу вас заранее не сетовать на меня и быть уверенной, что мои чувства к вам… Он остановился. Ему дух захватило. Татьяна всё не шевелилась и не глядела на него, только крепче прежнего стискивала книгу. — Между нами, — продолжал Литвинов, не докончив начатой речи, — между нами всегда была полная откровенность; я слишком уважаю вас, чтобы лукавить с вами; я хочу доказать вам, что умею ценить возвышенность и свободу вашей души, и хотя я… хотя, конечно… — Григорий Михайлыч, — начала Татьяна ровным голосом, и всё лицо ее покрылось мертвенною бледностью, — я приду вам на помощь: вы разлюбили меня и не знаете, как мне это сказать. Литвинов невольно вздрогнул. — Почему же?.. — проговорил он едва внятно. — Почему вы могли подумать?.. Я, право, не понимаю… — Что же, не правда это? Не правда это, скажите? скажите? Татьяна повернулась к Литвинову всем телом; лицо ее с отброшенными назад волосами приблизилось к его лицу, и глаза ее, так долго на него не глядевшие, так и впились в его глаза. — Не правда это? — повторила она. Он ничего не сказал, не произнес ни одного звука. Он бы не мог солгать в это мгновение, если бы даже знал, что она ему поверит и что его ложь спасет ее; он даже взор ее вынести был не в силах. Литвинов ничего не сказал, но она уже не нуждалась в ответе; она прочла этот ответ в самом его молчании, в этих виноватых, потупленных глазах — и откинулась назад и уронила книгу… Она еще сомневалась до того мгновенья, и Литвинов это понял; он понял, что она еще сомневалась — и как безобразно, действительно безобразно было всё, что он сделал! Он бросился перед нею на колени. — Таня, — воскликнул он, — если бы ты знала, как мне тяжело видеть тебя в этом положении, как ужасно мне думать, что это я… я! У меня сердце растерзано; я сам себя не узнаю; я потерял себя, и тебя, и всё… Всё разрушено, Таня, всё! Мог ли я ожидать, что я… я нанесу такой удар тебе, моему лучшему другу, моему ангелу-хранителю!.. Мог ли я ожидать, что мы так с тобой увидимся, такой проведем день, каков был вчерашний!.. Татьяна хотела было встать и удалиться. Он удержал, ее за край ее одежды. — Нет, выслушай меня еще минуту. Ты видишь, я перед тобою на коленях, но не прощения пришел я просить — ты не можешь и не должна простить меня, — я пришел тебе сказать, что друг твой погиб, что он падает в бездну и не хочет увлекать тебя с собою… А спасти меня… нет! даже ты не можешь спасти меня. Я сам бы оттолкнул тебя… Я погиб, Таня, я безвозвратно погиб! Татьяна посмотрела на Литвинова. — Вы погибли? — проговорила она, как бы не вполне его понимая. — Вы погибли? — Да, Таня, я погиб. Всё прежнее, всё дорогое, всё, чем я доселе жил, — погибло для меня; всё разрушено, всё порвано, и я не знаю, что меня ожидает впереди. Ты сейчас мне сказала, что я разлюбил тебя… Нет, Таня, я не разлюбил тебя, но другое, страшное, неотразимое чувство налетело, нахлынуло на меня. Я противился, пока мог. Татьяна встала; ее брови сдвинулись; бледное лицо потемнело. Литвинов тоже поднялся. — Вы полюбили другую женщину, — начала она, — и я догадываюсь, кто она… Мы с ней вчера встретились, не правда ли?.. Что ж! Я знаю, что мне теперь остается делать. Так как вы сами говорите, что это чувство в вас неизменно… (Татьяна остановилась на миг; быть может, она еще надеялась, что Литвинов не пропустит этого последнего слова без возражения, но он ничего не сказал), то мне остается возвратить вам… ваше слово. Литвинов наклонил голову, как бы с покорностью принимая заслуженный удар. — Вы имеете право негодовать на меня, — промолвил он, — вы имеете полное право упрекать меня в малодушии… в обмане. Татьяна снова посмотрела на него. — Я не упрекала вас, Литвинов, я не обвиняю вас. Я с вами согласна: самая горькая правда лучше того, что происходило вчера. Что за жизнь теперь была бы наша! «Что за жизнь будет моя теперь!» — скорбно отозвалось в душе Литвинова. Татьяна приблизилась к двери спальни. — Я вас прошу оставить меня одну на несколько времени, Григорий Михайлыч, — мы еще увидимся, мы еще потолкуем. Всё это было так неожиданно. Мне надо немно го собраться с силами… оставьте меня… пощадите мою гордость. Мы еще увидимся. И, сказав эти слова, Татьяна проворно удалилась и заперла за собою дверь на ключ. Литвинов вышел на улицу, как отуманенный, как оглушенный; что-то темное и тяжелое внедрилось в самую глубь его сердца; подобное ощущение должен испытать человек, зарезавший другого, и между тем легко ему становилось, как будто он сбросил, наконец, ненавистную ношу. Великодушие Татьяны его уничтожило, он живо чувствовал всё, что он терял… И что же? К раскаянию его примешивалась досада; он стремился к Ирине как к единственно оставшемуся убежищу — и злился на нее. С некоторых пор и с каждым днем чувства Литвинова становились всё сложнее и запутаннее; эта путаница мучила, раздражала его, он терялся в этом хаосе. Он жаждал одного: выйти наконец на дорогу, на какую бы то ни было, лишь бы не кружиться более в этой бестолковой полутьме. Людям положительным, вроде Литвинова, не следовало бы увлекаться страстью; она нарушает самый смысл их жизни… Но природа не справляется с логикой, с нашей человеческою логикой; у ней есть своя, которую мы не понимаем и не признаем до тех пор, пока она нас, как колесом, не переедет. Расставшись с Татьяной, Литвинов держал одно в уме: увидеться с Ириной; он и отправился к ней. Но генерал был дома, так по крайней мере сказал ему швейцар, и он не захотел войти, он не чувствовал себя в состоянии притвориться и поплелся к Конверсационсгаузу. Неспособность Литвинова притворяться в этот день испытали на себе и Ворошилов и Пищалкин, которые попались ему навстречу: он так и брякнул одному, что он пуст, как бубен, другому, что он скучен до обморока; хорошо еще, что Биндасов не подвернулся: наверное, произошел бы «grosser Scandal»[183]. Оба молодые человека изумились; Ворошилов даже вопрос себе поставил: не требует ли офицерская честь удовлетворения? — но, как гоголевский поручик Пирогов*, успокоил себя в кофейной бутербродами. Литвинов увидал издали Капитолину Марковну, хлопотливо перебегавшую в своей пестрой мантилье из лавки в лавку… Совестно стало ему перед доброю, смешною, благородною старушкой. Потом он вспомнил о Потугине, о вчерашнем разговоре… Но вот что-то повеяло на него, что-то неосязаемое и несомненное; если бы дуновение шло от падающей тени, оно бы не было неуловимее, он он тотчас почувствовал, что это приближалась Ирина. Действительно: она появилась в нескольких шагах от него под руку с другой дамой; глаза их тотчас встретились. Ирина, вероятно, заметила что-то особенное в выражении лица у Литвинова; она остановилась перед лавкой, в которой продавалось множество крошечных деревянных часов шварцвальдского изделия, подозвала его к себе движением головы и, показывая ему одни из этих часиков, прося его полюбоваться миловидным циферблатом с раскрашенной кукушкой наверху, промолвила не шёпотом, а обыкновенным своим голосом, как бы продолжая начатую фразу, — оно меньше привлекает внимание посторонних: — Приходите через час, я буду дома одна. Но тут подлетел к ней известный дамский угодник мсьё Вердие и начал приходить в восторг от цвета feuille morte[184] ее платья, от ее низенькой испанской шляпки, надвинутой на самые брови… Литвинов исчез в толпе. XXI — Григорий, — говорила ему два часа спустя Ирина, сидя возле него на кушетке и положив ему обе руки на плечо, — что с тобой? Скажи мне теперь, скорее, пока мы одни. — Со мною? — промолвил Литвинов. — Я счастлив, счастлив, вот что со мной. Ирина потупилась, улыбнулась, вздохнула. — Это не ответ на мой вопрос, мой милый. Литвинов задумался. — Ну так знай же… так как ты этого непременно требуешь (Ирина широко раскрыла глаза и слегка отшатнулась), я сегодня всё сказал моей невесте. — Как всё? Ты меня назвал? Литвинов даже руками всплеснул. — Ирина, ради бога, как могла тебе такая мысль в голову прийти! чтобы я… — Ну извини меня… извини меня. Что же ты сказал? — Я сказал ей, что я не люблю ее более. — Она спросила, почему? — Я не скрыл от нее, что я полюбил другую и что мы должны расстаться. — Ну… и что же она? Согласна? — Ах, Ирина! что это за девушка! Она вся самоотвержение, вся благородство. — Верю, верю… впрочем, ей другого ничего и не оставалось. — И ни одного упрека, ни одного горького слова мне, человеку, который испортил всю ее жизнь, обманул ее, бросил безжалостно… Ирина рассматривала свои ногти. — Скажи мне, Григорий… она тебя любила? — Да, Ирина, она любила меня. Ирина помолчала, оправила платье. — Признаюсь, — начала она, — я хорошенько не понимаю, зачем это тебе вздумалось с нею объясняться? — Как зачем, Ирина! Неужели бы ты хотела, чтоб я лгал, притворялся перед нею, перед этою чистою душой? Или ты полагала… — Я ничего не полагала, — перебила Ирина. — Я, каюсь, мало о ней думала… Я не умею думать о двух людях разом. — То есть ты хочешь сказать…

The script ran 0.009 seconds.