Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 6. Дворянское гнездо. Накануне. Первая любовь [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Шестой том Сочинений настоящего издания Полного собрания сочинений и писем И. С. Тургенева содержит произведения, появившиеся в печати в 1859–1860 годах: романы «Дворянское гнездо» и «Накануне» и повесть «Первая любовь». Теснейшим образом связанные с предшествующим творчеством Тургенева, эти произведения вместе с тем знаменовали собой новый этап в его идейно-художественной эволюции, — этап, обусловленный прежде всего тем новым состоянием, в которое вступило русское общество после окончания Крымской войны, а также событиями личной биографии писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

XIII Я так был весел и горд весь этот день, я так живо сохранял на моем лице ощущение Зинаидиных поцелуев, я с таким содроганием восторга вспоминал каждое ее слово, я так лелеял свое неожиданное счастие, что мне становилось даже страшно, не хотелось даже увидеть ее, виновницу этих новых ощущений. Мне казалось, что уже больше ничего нельзя требовать от судьбы, что теперь бы следовало «взять, вздохнуть хорошенько в последний раз, да и умереть». Зато на следующий день, отправляясь во флигель, я чувствовал большое смущение, которое напрасно старался скрыть под личиною скромной развязности, приличной человеку, желающему дать знать, что он умеет сохранить тайну. Зинаида приняла меня очень просто, без всякого волнения, только погрозила мне пальцем и спросила: нет ли у меня синих пятен? Вся моя скромная развязность и таинственность исчезли мгновенно, а вместе с ними и смущение мое. Конечно, я ничего не ожидал особенного, но спокойствие Зинаиды меня точно холодной водой окатило. Я понял, что я дитя в ее глазах, — и мне стало очень тяжело! Зинаида ходила взад и вперед по комнате, всякий раз быстро улыбалась, как только взглядывала на меня; но мысли ее были далеко, я это ясно видел… «Заговорить самому о вчерашнем деле, — подумал я, — спросить ее, куда она так спешила, чтобы узнать окончательно…», но я только махнул рукой и присел в уголок. Беловзоров вошел; я ему обрадовался. — Не нашел я вам верховой лошади, смирной, — заговорил он суровым голосом, — Фрейтаг мне ручается за одну — да я не уверен. Боюсь. — Чего же вы боитесь, — спросила Зинаида, — позвольте спросить? — Чего? Ведь вы не умеете ездить. Сохрани бог, что случится! И что за фантазия пришла вам вдруг в голову? — Ну, это мое дело, мсьё мой зверь. В таком случае я попрошу Петра Васильевича… (Моего отца звали Петром Васильевичем. Я удивился тому, что она так легко и свободно упомянула его имя, точно она была уверена в его готовности услужить ей). — Вот как, — возразил Беловзоров. — Вы это с нем хотите ездить? — С ним или с другим — это для вас всё равно. Только не с вами. — Не со мной, — повторил Беловзоров. — Как хотите. Что ж? Я вам лошадь доставлю. — Да только смотрите, не корову какую-нибудь. Я вас предуведомляю, что я хочу скакать. — Скачите, пожалуй… С кем же это, с Малевским, что ли, вы поедете? — А почему бы и не с ним, воин? Ну, успокойтесь, — прибавила она, — и не сверкайте глазами. Я и вас возьму. Вы знаете, что для меня теперь Малевский — фи! — Она тряхнула головой. — Вы это говорите, чтобы меня утешить, — проворчал Беловзоров. Зинаида прищурилась. — Это вас утешает?… О… о… о… воин! — сказала она наконец, как бы не найдя другого слова. — А вы, мсьё Вольдемар, поехали ли бы вы с нами? — Я не люблю… в большом обществе… — пробор мотал я, не поднимая глаз. — Вы предпочитаете tête-à-tête?…[117] Ну, вольному воля, спасенному… рай, — промолвила она вздохнувши. — Ступайте же, Беловзоров, хлопочите. Мне лошадь нужна к завтрашнему дню. — Да; а деньги откуда взять? — вмешалась княгиня. Зинаида наморщила брови. — Я у вас их не прошу; Беловзоров мне поверит. — Поверит, поверит… — проворчала княгиня — и вдруг во всё горло закричала: — Дуняшка! — Maman, я вам подарила колокольчик, — заметила княжна. — Дуняшка! — повторила старуха. Беловзоров откланялся; я ушел вместе с ним. Зинаида меня не удерживала. XIV На следующее утро я встал рано, вырезал себе палку и отправился за заставу. Пойду, мол, размыкаю свое горе. День был прекрасный, светлый и не слишком жаркий; веселый, свежий ветер гулял над землею и в меру шумел и играл, всё шевеля и ничего не тревожа. Я долго бродил по горам, по лесам; я не чувствовал себя счастливым, я вышел из дому с намерением предаться унынию, но молодость, прекрасная погода, свежий воздух, потеха быстрой ходьбы, нега уединенного лежания на густой траве — взяли свое: воспоминание о тех незабвенных словах, о тех поцелуях опять втеснилось мне в душу. Мне приятно было думать, что Зинаида не может, однако, не отдать справедливости моей решимости, моему героизму… «Другие для нее лучше меня, — думал я, — пускай! Зато другие только скажут, что сделают, а я сделал! И то ли я в состоянии еще сделать для нее!..» Воображение мое заиграло. Я начал представлять себе, как я буду спасать ее из рук неприятелей, как я, весь облитый кровью, исторгну ее из темницы, как умру у ее ног. Я вспомнил картину, висевшую у нас в гостиной: Малек-Аделя, уносящего Матильду*, — и тут же занялся появлением большого пестрого дятла, который хлопотливо поднимался по тонкому стволу березы и с беспокойством выглядывал из-за нее, то направо, то налево, точно музыкант из-за шейки контрабаса. Потом я запел: «Не белы снеги»* и свел на известный в то время романс: «Я жду тебя, когда зефир игривый»; потом я начал громко читать обращение Ермака к звездам* из трагедии Хомякова; попытался было сочинить что-нибудь в чувствительном роде, придумал даже строчку, которой должно было заканчиваться всё стихотворение: «О, Зинаида! Зинаида!», но ничего не вышло. Между тем наступало время обеда. Я спустился в долину; узкая песчаная дорожка вилась по ней и вела в город. Я пошел по этой дорожке… Глухой стук лошадиных копыт раздался за мною. Я оглянулся, невольно остановился и снял фуражку: я увидел моего отца и Зинаиду. Они ехали рядом. Отец говорил ей что-то, перегнувшись к ней всем станом и опершись рукою на шею лошади; он улыбался. Зинаида слушала его молча, строго опустив глаза и сжавши губы. Я сперва увидал их одних; только через несколько мгновений, из-за поворота долины, показался Беловзоров в гусарском мундире с ментиком, на опененном вороном коне. Добрый конь мотал головою, фыркал и плясал: всадник и сдерживал его и шпорил. Я посторонился. Отец подобрал поводья, отклонился от Зинаиды, она медленно подняла на него глаза — и оба поскакали… Беловзоров промчался вслед за ними, гремя саблей. «Он красен, как рак, — подумал я, — а она… Отчего она такая бледная? ездила верхом целое утро — и бледная?» Я удвоил шаги и поспел домой перед самым обедом. Отец уже сидел переодетый, вымытый и свежий, возле матушкиного кресла и читал ей своим ровным и звучным голосом фельетон «Journal des Débats»*, но матушка слушала его без внимания и, увидавши меня, спросила, где я пропадал целый день, и прибавила, что не любит, когда таскаются бог знает где и бог знает с кем. «Да я гулял один», — хотел было я ответить, но посмотрел на отца и почему-то промолчал. XV В течение следующих пяти, шести дней я почти не видел Зинаиды: она сказывалась больною, что не мешало, однако, обычным посетителям флигеля являться, как они выражались, на свое дежурство — всем, кроме Майданова, который тотчас падал духом и скучал, как только не имел случая восторгаться. Беловзоров сидел угрюмо в углу, весь застегнутый и красный; на тонком лице графа Малевского постоянно бродила какая-то недобрая улыбка; он действительно впал в немилость у Зинаиды и с особенным стараньем подслуживался старой княгине, ездил с ней в ямской карете к генерал-губернатору. Впрочем, это поездка оказалась неудачной, и Малевскому вышла даже неприятность: ему напомнили какую-то историю с какими-то путейскими офицерами — и он должен был в объяснениях своих сказать, что был тогда неопытен. Лушин приезжал раза по два в день, но оставался недолго; я немножко боялся его после нашего последнего объяснения и в то же время чувствовал к нему искреннее влечение. Он однажды пошел гулять со мною по Нескучному саду, был очень добродушен и любезен, сообщал мне названия и свойства разных трав и цветов и вдруг, как говорится, ни к селу ни к городу, воскликнул, ударив себя по лбу: «А я, дурак, думал, что она кокетка! Видно, жертвовать собою сладко — для иных». — Что вы хотите этим сказать? — спросил я. — Вам я ничего не хочу сказать, — отрывисто возразил Лушин. Меня Зинаида избегала: мое появление — я не мог этого не заметить — производило на нее впечатление неприятное. Она невольно отворачивалась от меня… невольно; вот что было горько, вот что меня сокрушало! Но делать было нечего — и я старался не попадаться ей на глаза и лишь издали ее подкарауливал, что не всегда мне удавалось. С ней по-прежнему происходило что-то непонятное; ее лицо стало другое, вся она другая стала. Особенно поразила меня происшедшая в ней перемена в один теплый, тихий вечер. Я сидел на низенькой скамеечке под широким кустом бузины; я любил это местечко: оттуда было видно окно Зинаидиной комнаты. Я сидел; над моей головой в потемневшей листве хлопотливо ворошилась маленькая птичка; серая кошка, вытянув спину, осторожно кралась в сад, и первые жуки тяжело гудели в воздухе, еще прозрачном, хотя уже не светлом. Я сидел и смотрел на окно — и ждал, не отворится ли оно: точно — оно отворилось, и в нем появилась Зинаида. На ней было белое платье — и сама она, ее лицо, плечи, руки были бледны до белизны. Она долго осталась неподвижной и долго глядела неподвижно и прямо из-под сдвинутых бровей. Я и не знал за ней такого взгляда. Потом она стиснула руки, крепко-крепко, поднесла их к губам, ко лбу — и вдруг, раздернув пальцы, откинула волосы от ушей, встряхнула ими и, с какой-то решительностью кивнув сверху вниз головою, захлопнула окно. Дня три спустя она встретила меня в саду. Я хотел уклониться в сторону, но она сама меня остановила. — Дайте мне руку, — сказала она мне с прежней лаской, — мы давно с вами не болтали. Я взглянул на нее: глаза ее тихо светились, и лицо улыбалось, точно сквозь дымку. — Вы всё еще нездоровы? — спросил я ее. — Нет, теперь всё прошло, — отвечала она и сорвала небольшую красную розу. — Я немножко устала, но и это пройдет. — И вы опять будете такая же, как прежде? — спросил я. Зинаида поднесла розу к лицу — и мне показалось, как будто отблеск ярких лепестков упал ей на щеки. — Разве я изменилась? — спросила она меня. — Да, изменились, — ответил я вполголоса. — Я с вами была холодна — я знаю, — начала Зинаида, — но вы не должны были обращать на это внимания… Я не могла иначе… Ну, да что об этом говорить! — Вы не хотите, чтоб я любил вас, вот что! — воскликнул я мрачно, с невольным порывом. — Нет, любите меня — но не так, как прежде. — Как же? — Будемте друзьями — вот как! — Зинаида дала мне понюхать розу. — Послушайте, ведь я гораздо старше вас — я могла бы быть вашей тетушкой, право; ну, не тетушкой, старшей сестрой. А вы… — Я для вас ребенок, — перебил я ее. — Ну да, ребенок, но милый, хороший, умный, которого я очень люблю. Знаете ли что? Я вас с нынешнего же дня жалую к себе в пажи; а вы не забывайте, что пажи не должны отлучаться от своих госпож. Вот вам знак вашего нового достоинства, — прибавила она, вдевая розу в петлю моей курточки, — знак нашей к вам милости. — Я от вас прежде получал другие милости, — пробормотал я. — А! — промолвила Зинаида и сбоку посмотрела на меня. — Какая у него память! Что ж? я и теперь готова… И, склонившись ко мне, она напечатлела мне на лоб чистый, спокойный поцелуй. Я только посмотрел на нее, а она отвернулась и, сказавши: «Ступайте за мной, мой паж», — пошла к флигелю. Я отправился вслед за нею — и всё недоумевал. «Неужели, — думал я, — эта кроткая, рассудительная девушка — та самая Зинаида, которую я знал?» И походка ее мне казалась тише — вся ее фигура величественнее и стройней… И боже мой! с какой новой силой разгоралась во мне любовь! XVI После обеда опять собрались во флигеле гости — и княжна вышла к ним. Всё общество была налицо, в полном составе, как в тот первый, незабвенный для меня вечер: даже Нирмацкий притащился; Майданов пришел в этот раз раньше всех — он принес новые стихи. Начались опять игры в фанты, но уже без прежних странных выходок, без дурачества и шума — цыганский элемент исчез. Зинаида дала новое настроение нашей сходке. Я сидел подле нее по праву пажа. Между прочим, она предложила, чтобы тот, чей фант вынется, рассказывал свой сон; но это не удалось. Сны выходили либо неинтересные (Беловзоров видел во сне, что накормил свою лошадь карасями и что у ней была деревянная голова), либо неестественные, сочиненные. Майданов угостил нас целою повестью: тут были и могильные склепы, и ангелы с лирами, и говорящие цветы, и несущиеся издалека звуки. Зинаида не дала ему докончить. — Коли уж дело пошло на сочинения, — сказала она, — так пускай каждый расскажет что-нибудь непременно выдуманное. Первому досталось говорить тому же Беловзорову. Молодой гусар смутился. — Я ничего выдумать не могу! — воскликнул он. — Какие пустяки! — подхватила Зинаида. — Ну, вообразите себе, например, что вы женаты, и расскажите нам, как бы вы проводили время с вашей женой. Вы бы ее заперли? — Я бы ее запер. — И сами бы сидели с ней? — И сам непременно сидел бы с ней. — Прекрасно. Ну, а если бы ей это надоело, и она бы изменила вам? — Я бы ее убил. — А если б она убежала? — Я бы догнал ее и все-таки бы убил. — Так. Ну, а положим, я была бы вашей женой, что бы вы тогда сделали? Беловзоров помолчал. — Я бы себя убил… Зинаида засмеялась. — Я вижу, у вас недолга песня. Второй фант вышел Зинаидин. Она подняла глаза к потолку и задумалась. — Вот, послушайте, — начала она наконец, — что я выдумала… Представьте себе великолепный чертог, летнюю ночь и удивительный бал. Бал этот дает молодая королева. Везде золото, мрамор, хрусталь, шелк, огни, алмазы, цветы, куренья, все прихоти роскоши. — Вы любите роскошь? — перебил ее Лушин. — Роскошь красива, — возразила она, — я люблю всё красивое. — Больше прекрасного? — спросил он. — Это что-то хитро, не понимаю. Не мешайте мне. Итак, бал великолепный. Гостей множество, все они молоды, прекрасны, храбры, все без памяти влюблены в королеву. — Женщин нет в числе гостей? — спросил Малевский. — Нет — или погодите — есть. — Всё некрасивые? — Прелестные. Но мужчины все влюблены в королеву. Она высока и стройна; у ней маленькая золотая диадема на черных волосах. Я посмотрел на Зинаиду — и в это мгновение она мне показалась настолько выше всех нас, от ее белого лба, от ее недвижных бровей веяло таким светлым умом и такою властию, что я подумал: «Ты сама эта королева!» — Все толпятся вокруг нее, — продолжала Зинаида, — все расточают перед ней самые льстивые речи. — А она любит лесть? — спросил Лушин. — Какой несносный! всё перебивает… Кто ж не любит лести? — Еще один, последний вопрос, — заметил Малевский. — У королевы есть муж? — Я об этом и не подумала. Нет, зачем муж? — Конечно, — подхватил Малевский, — зачем муж? — Silence![118] — воскликнул Майданов, который по-французски говорил плохо. — Merci, — сказала ему Зинаида. — Итак, королева* слушает эти речи, слушает музыку, но не глядит ни на кого из гостей. Шесть окон раскрыты сверху донизу, от потолка до полу; а за ними темное небо с большими звездами да темный сад с большими деревьями. Королева глядит в сад. Там, около деревьев, фонтан; он белеет во мраке — длинный, длинный, как привидение. Королева слышит сквозь говор и музыку тихий плеск воды. Она смотрит и думает: вы все, господа, благородны, умны, богаты, вы окружили меня, вы дорожите каждым моим словом, вы все готовы умереть у моих ног, я владею вами…. А там, возле фонтана, возле этой плещущей воды, стоит и ждет меня тот, кого я люблю, кто мною владеет. На нем нет ни богатого платья, ни драгоценных камней, никто его не знает, но он ждет меня и уверен, что я приду, — и я приду, и нет такой власти, которая бы остановила меня, когда я захочу пойти к нему, и остаться с ним, и потеряться с ним там, в темноте сада, под шорох деревьев, под плеск фонтана… Зинаида умолкла. — Это выдумка? — хитро спросил Малевский. Зинаида даже не посмотрела на него. — А что бы мы сделали, господа, — вдруг заговорил Лушин, — если бы мы были в числе гостей и знали про этого счастливца у фонтана? — Постойте, постойте, — перебила Зинаида, — я сама скажу вам, что бы каждый из вас сделал. Вы, Беловзоров, вызвали бы его на дуэль; вы, Майданов, написали бы на него эпиграмму… Впрочем, нет — вы не умеете писать эпиграмм; вы сочинили бы на него длинный ямб, вроде Барбье*, и поместили бы ваше произведение в «Телеграфе»*. Вы, Нирмацкий, заняли бы у него… нет, вы бы дали ему взаймы денег за проценты; вы, доктор… — Она остановилась. — Вот я про вас не знаю, что бы вы сделали. — По званию лейб-медика, — отвечал Лушин, — я бы присоветовал королеве не давать балов, когда ей не до гостей… — Может быть, вы были бы правы. А вы, граф… — А я? — повторил со своей недоброй улыбкой Малевский… — А вы бы поднесли ему отравленную конфетку. Лицо Малевского слегка перекосилось и приняло на миг жидовское выражение, но он тотчас же захохотал. — Что же касается до вас, Вольдемар… — продолжала Зинаида, — впрочем, довольно; давайте играть в другую игру. — Мсьё Вольдемар, в качестве пажа королевы, держал бы ей шлейф, когда бы она побежала в сад, — ядовито заметил Малевский. Я вспыхнул, но Зинаида проворно положила мне на плечо руку и, приподнявшись, промолвила слегка дрожащим голосом: — Я никогда не давала вашему сиятельству права быть дерзким и потому прошу вас удалиться. — Она указала ему на дверь. — Помилуйте, княжна, — пробормотал Малевский и весь побледнел. — Княжна права, — воскликнул Беловзоров и тоже поднялся. — Я, ей-богу, никак не ожидал, — продолжал Малевский, — в моих словах, кажется, ничего не было такого… у меня и в мыслях, не было оскорбить вас… Простите меня. Зинаида окинула его холодным взглядом и холодно усмехнулась. — Пожалуй, останьтесь, — промолвила она с небрежным движением руки. — Мы с мсьё Вольдемаром напрасно рассердились. Вам весело жалиться…. на здоровье. — Простите меня, — еще раз повторил Малевский, а я, вспоминая движение Зинаиды, подумал опять, что настоящая королева не могла бы с большим достоинством указать дерзновенному на дверь. Игра в фанты продолжалась недолго после этой небольшой сцены; всем немного стало неловко, не столько от самой этой сцены, сколько от другого, не совсем определенного, но тяжелого чувства. Никто о нем не говорил, но всякий сознавал его и в себе и в своем соседе. Майданов прочел нам свои стихи — и Малевский с преувеличенным жаром расхвалил их. «Как ему теперь хочется показаться добрым», — шепнул мне Лушин. Мы скоро разошлись. На Зинаиду внезапно напало раздумье; княгиня выслала сказать, что у ней голова болит; Нирмацкий стал жаловаться на свои ревматизмы… Я долго не мог заснуть, меня поразил рассказ Зинаиды. — Неужели в нем заключался намек? — спрашивал я самого себя, — и на кого, на что она намекала? И если точно есть на что намекнуть… как же решиться? Нет, нет, не может быть, — шептал я, переворачиваясь с одной горячей щеки на другую… Но я вспоминал выражение лица Зинаиды во время ее рассказа… я вспоминал восклицание, вырвавшееся у Лушина в Нескучном, внезапные перемены в ее обращении со мною — и терялся в догадках. «Кто он?» Эти два слова точно стояли перед моими глазами, начертанные во мраке; точно низкое зловещее облако повисло надо мною — и я чувствовал его давление и ждал, что вот-вот оно разразится. Ко многому я привык в последнее время, на многое насмотрелся у Засекиных; их беспорядочность, сальные огарки, сломанные ножи и вилки, мрачный Вонифатий, обтёрханные горничные, манеры самой княгини — вся эта странная жизнь уже не поражала меня более… Но к тому, что мне смутно чудилось теперь в Зинаиде, — я привыкнуть не мог… «Авантюрьерка»*, — сказала про нее однажды моя мать. Авантюрьерка — она, мой идол, мое божество! Это название жгло меня, я старался уйти от него в подушку, я негодовал — и в то же время, на что бы я не согласился, чего бы я не дал, чтобы только быть тем счастливцем у фонтана!.. Кровь во мне загорелась и расходилась. «Сад… фонтан… — подумал я. — Пойду-ка я в сад». Я проворно оделся и выскользнул из дому. Ночь была темна, деревья чуть шептали; с неба падал тихий холодок, от огорода тянуло запахом укропа. Я обошел все аллеи; легкий звук моих шагов меня и смущал и бодрил; я останавливался, ждал и слушал, как стукало мое сердце — крупно и скоро. Наконец, я приблизился к забору и оперся на тонкую жердь. Вдруг — или это мне почудилось? — в нескольких шагах от меня промелькнула женская фигура. Я усиленно устремил взор в темноту — я притаил дыхание. Что это? Шаги ли мне слышатся — или это опять стучит мое сердце? «Кто здесь?» — пролепетал я едва внятно. Что это опять? подавленный ли смех?… или шорох в листьях… или вздох над самым ухом? Мне стало страшно… «Кто здесь?» — повторил я еще тише. Воздух заструился на мгновение; по небу сверкнула огненная полоска: звезда покатилась. «Зинаида?» — хотел спросить я, но звук замер у меня на губах. И вдруг всё стало глубоко безмолвно кругом, как это часто бывает в середине ночи… Даже кузнечики перестали трещать в деревьях — только окошко где-то звякнуло. Я постоял, постоял и вернулся в свою комнату, к своей простывшей постели. Я чувствовал странное волнение: точно я ходил на свидание — и остался одиноким и прошел мимо чужого счастия. XVII На следующий день я видел Зинаиду только мельком: она ездила куда-то с княгинею на извозчике. Зато я видел Лушина, который, впрочем, едва удостоил меня привета, и Малевского. Молодой граф осклабился и дружелюбно заговорил со мною. Из всех посетителей флигелька он один умел втереться к нам в дом и полюбился матушке. Отец его не жаловал и обращался с ним до оскорбительности вежливо. — Ah, monsieur le page![119] — начал Малевский, — очень рад вас встретить. Что делает ваша прекрасная королева? Его свежее, красивое лицо так мне было противно в эту минуту — и он глядел на меня так презрительно-игриво, что я не отвечал ему вовсе. — Вы всё сердитесь? — продолжал он. — Напрасно. Ведь не я вас назвал пажем, а пажи бывают преимущественно у королев. Но позвольте вам заметить, что вы худо исполняете свою обязанность. — Как так? — Пажи должны быть неотлучны при своих владычицах; пажи должны всё знать, что они делают, они должны даже наблюдать за ними, — прибавил он, понизив голос, — днем и ночью. — Что вы хотите сказать? — Что я хочу сказать? Я, кажется, ясно выражаюсь. Днем — и ночью. Днем еще так и сяк; днем светло и людно; но ночью — тут как раз жди беды. Советую вам не спать по ночам и наблюдать, наблюдать из всех сил. Помните — в саду, ночью, у фонтана — вот где надо караулить. Вы мне спасибо скажете. Малевский засмеялся и повернулся ко мне спиной. Он, вероятно, не придавал особенного значенья тому, что сказал мне; он имел репутацию отличного мистификатора и славился своим умением дурачить людей на маскарадах, чему весьма способствовала та почти бессознательная лживость, которою было проникнуто всё его существо… Он хотел только подразнить меня; но каждое его слово протекло ядом по всем моим жилам. Кровь бросилась мне в голову. «А! вот что! — сказал я самому себе, — добро! Стало быть, мои вчерашние предчувствия были справедливы! Стало быть, меня недаром тянуло в сад! Так не бывать же этому!» — воскликнул я громко и ударил кулаком себя в грудь, хотя я собственно и не знал — чему не бывать. «Сам ли Малевский пожалует в сад, — думал я (он, может быть, проболтался: на это дерзости у него станет), — другой ли кто (ограда нашего сада была очень низка, и никакого труда не стоило перелезть через нее), — но только несдобровать тому, кто мне попадется! Никому не советую встречаться со мною! Я докажу всему свету и ей, изменнице (я так-таки и назвал ее изменницей), что я умею мстить!» Я вернулся к себе в комнату, достал из письменного стола недавно купленный английский ножик, пощупал острие лезвия и, нахмурив брови, с холодной и сосредоточенной решительностью сунул его себе в карман, точно мне такие дела делать было не в диво и не впервой. Сердце во мне злобно приподнялось и окаменело; я до самой ночи не раздвинул бровей и не разжал губ, и то и дело похаживал взад и вперед, стискивая рукою в кармане разогревшийся нож и заранее приготовляясь к чему-то страшному. Эти новые, небывалые ощущения до того занимали и даже веселили меня, что собственно о Зинаиде я мало думал. Мне всё мерещились: Алеко, молодой цыган — «Куда, красавец молодой?* — Лежи…», а потом: «Ты весь обрызган кровью!.. О, что ты сделал?…» — «Ничего!» С какой жестокой улыбкой я повторил это: ничего! Отца не было дома; но матушка, которая с некоторого времени находилась в состоянии почти постоянного глухого раздражения, обратила внимание на мой фатальный вид и сказала мне за ужином: «Чего ты дуешься, как мышь на крупу?» Я только снисходительно усмехнулся ей в ответ и подумал: «Если б они знали!» Пробило одиннадцать часов; я ушел к себе, но не раздевался, я выжидал по́лночи; наконец пробила и она. «Пора!» — шепнул я сквозь зубы и, застегнувшись доверху, засучив даже рукава, отправился в сад. Я уже заранее выбрал себе место, где караулить. На конце сада, там, где забор, разделявший наши и засекинские владения, упирался в общую стену, росла одинокая ель. Стоя под ее низкими, густыми ветвями, я мог хорошо видеть, насколько позволяла ночная темнота, что происходило вокруг; тут же вилась дорожка, которая мне всегда казалась таинственной: она змеей проползала под забором, носившим в этом месте следы перелезавших ног, и вела к круглой беседке из сплошных акаций. Я добрался до ели, прислонился к ее стволу и начал караулить. Ночь стояла такая же тихая, как и накануне; но на небе было меньше туч — и очертанья кустов, даже высоких цветов, яснее виднелись. Первые мгновенья ожидания были томительны, почти страшны. Я на всё решился, я только соображал: как мне поступить? Загреметь ли: «Куда идешь? Стой! сознайся — или смерть!» — или просто поразить… Каждый звук, каждый шорох и шелест казался мне значительным, необычайным… Я готовился… Я наклонился вперед… Но прошло полчаса, прошел час; кровь моя утихала, холодела; сознание, что я напрасно всё это делаю, что я даже несколько смешон, что Малевский подшутил надо мною, — начало прокрадываться мне в душу. Я покинул мою засаду и обошел весь сад. Как нарочно, нигде не было слышно малейшего шума; всё покоилось; даже собака наша спала, свернувшись в клубочек у калитки. Я взобрался на развалину оранжереи, увидел пред собою далекое поле, вспомнил встречу с Зинаидой и задумался… Я вздрогнул… Мне почудился скрип отворявшейся двери, потом легкий треск переломанного сучка. Я в два прыжка спустился с развалины — и замер на месте. Быстрые, легкие, но осторожные шаги явственно раздавались в саду. Они приближались ко мне. «Вот он… Вот он, наконец!» — промчалось у меня по сердцу. Я судорожно выдернул нож из кармана, судорожно раскрыл его — какие-то красные искры закрутились у меня в глазах, от страха и злости на голове зашевелились волосы… Шаги направлялись прямо на меня — я сгибался, я тянулся им навстречу… Показался человек… боже мой! это был мой отец! Я тотчас узнал его, хотя он весь закутался в темный плащ и шляпу надвинул на лицо. На цыпочках прошел он мимо. Он не заметил меня, хотя меня ничто не скрывало, но я так скорчился и съежился, что, кажется, сравнялся с самою землею. Ревнивый, готовый на убийство Отелло внезапно превратился в школьника… Я до того испугался неожиданного появления отца, что даже на первых порах не заметил, откуда он шел и куда исчез. Я только тогда выпрямился и подумал: «Зачем это отец ходит ночью по саду», — когда опять всё утихло вокруг. Со страху я уронил нож в траву, но даже искать его не стал: мне было очень стыдно. Я разом отрезвился. Возвращаясь домой, я, однако, подошел к моей скамеечке под кустом бузины и взглянул на окошко Зинаидиной спальни. Небольшие, немного выгнутые стекла окошка тускло синели при слабом свете, падавшем с ночного неба. Вдруг — цвет их стал изменяться… За ними — я это видел, видел явственно — осторожно и тихо спускалась беловатая штора, спустилась до оконницы — и так и осталась неподвижной. — Что ж это такое? — проговорил я вслух, почти невольно, когда снова очутился в своей комнате. — Сон, случайность или… — Предположения, которые внезапно вошли мне в голову, так были новы и странны, что я не смел даже предаться им. XVIII Я встал поутру с головною болью. Вчерашнее волнение исчезло. Оно заменилось тяжелым недоумением и какою-то еще небывалою грустью — точно во мне что-то умирало. — Что это вы смотрите кроликом, у которого вынули половину мозга? — сказал мне, встретившись со мною, Лушин. За завтраком я украдкой взглядывал то на отца, то на мать: он был спокоен, по обыкновению; она, по обыкновению, тайно раздражалась. Я ждал, не заговорит ли отец со мною дружелюбно, как это иногда с ним случалось… Но он даже не поласкал меня своей вседневною, холодною лаской. «Рассказать всё Зинаиде?… — подумал я. — Ведь уж всё равно — всё кончено между нами». Я отправился к ней, но не только ничего не рассказал ей — даже побеседовать с ней мне не удалось, как бы хотелось. К княгине на вакансию приехал из Петербурга родной ее сын, кадет, лет двенадцати; Зинаида тотчас поручила мне своего брата. — Вот вам, — сказала она, — мой милый Володя (она в первый раз так меня называла), товарищ. Его тоже зовут Володей. Пожалуйста, полюбите его; он еще дичок, но у него сердце доброе. Покажите ему Нескучное, гуляйте с ним, возьмите его под свое покровительство. Не правда ли, вы это сделаете? вы тоже такой добрый! Она ласково положила мне обе руки на плечи — а я совсем потерялся. Прибытие этого мальчика превращало меня самого в мальчика. Я глядел молча на кадета, который так же безмолвно уставился на меня. Зинаида расхохоталась и толкнула нас друг на друга. — Да обнимитесь же, дети! Мы обнялись. — Хотите, я вас поведу в сад? — спросил я кадета. — Извольте-с, — отвечал он сиплым, прямо кадетским голосом. Зинаида опять рассмеялась… Я успел заметить, что никогда еще не было у ней на лице таких прелестных красок. Мы с кадетом отправились. У нас в саду стояли старенькие качели. Я его посадил на тоненькую дощечку и начал его качать. Он сидел неподвижно, в новом своем мундирчике из толстого сукна, с широкими золотыми позументами, и крепко держался за веревки. — Да вы расстегните свой воротник, — сказал я ему. — Ничего-с, мы привыкли-с, — проговорил он и откашлялся. Он походил на свою сестру; особенно глаза ее напоминали. Мне было и приятно ему услуживать, и в то же время та же ноющая грусть тихо грызла мне сердце. «Теперь уж я точно ребенок, — думал я, — а вчера…» Я вспомнил, где я накануне уронил ножик, и отыскал его. Кадет выпросил его у меня, сорвал толстый стебель зори, вырезал из него дудку и принялся свистать. Отелло посвистал тоже. Но зато вечером, как он плакал, этот самый Отелло, на руках Зинаиды, когда, отыскав его в уголку сада, она спросила его, отчего он так печален? Слезы мои хлынули с такой силой, что она испугалась. — Что с вами? что с вами, Володя? — твердила она и, видя, что я не отвечаю ей и не перестаю плакать, вздумала было поцеловать мою мокрую щеку. Но я отвернулся от нее и прошептал сквозь рыдания: — Я всё знаю; зачем же вы играли мною?… На что вам нужна была моя любовь? — Я виновата перед вами, Володя… — промолвила Зинаида. — Ах, я очень виновата… — прибавила она и стиснула руки. — Сколько во мне дурного, темного, грешного… Но я теперь не играю вами, я вас люблю — вы и не подозреваете, почему и как… Однако что же вы знаете? Что мог я сказать ей? Она стояла передо мною и глядела на меня — а я принадлежал ей весь, с головы до ног, как только она на меня глядела… Четверть часа спустя я уже бегал с кадетом и с Зинаидой взапуски; я не плакал, я смеялся, хотя напухшие веки от смеха роняли слезы; у меня на шее, вместо галстучка, была повязана лента Зинаиды, и я закричал от радости, когда мне удалось поймать ее за талию. Она делала со мной всё что хотела. XIX Я пришел бы в большое затруднение, если бы меня заставили рассказать подробно, что происходило со мною в течение недели после моей неудачной ночной экспедиции. Это было странное, лихорадочное время, хаос какой-то, в котором самые противоположные чувства, мысли, подозренья, надежды, радости и страданья кружились вихрем; я страшился заглянуть в себя, если только шестнадцатилетний мальчик может в себя заглянуть, страшился отдать себе отчет в чем бы то ни было; я просто спешил прожить день до вечера; зато ночью я спал… детское легкомыслие мне помогало. Я не хотел знать, любят ли меня, и не хотел сознаться самому себе, что меня не любят; отца я избегал — но Зинаиды избегать я не мог… Меня жгло как огнем в ее присутствии… но к чему мне было знать, что это был за огонь, на котором я горел и таял, — благо мне было сладко таять и гореть. Я отдавался всем своим впечатлениям и сам с собой лукавил, отворачивался от воспоминаний и закрывал глаза перед тем, что предчувствовал впереди… Это томление, вероятно, долго бы не продолжилось… громовой удар разом всё прекратил и перебросил меня в новую колею. Вернувшись однажды к обеду с довольно продолжительной прогулки, я с удивлением узнал, что буду обедать один, что отец уехал, а матушка нездорова, не желает кушать я заперлась у себя в спальне. По лицам лакеев я догадывался, что произошло нечто необыкновенное… Расспрашивать их я не смел, но у меня был приятель, молодой буфетчик Филипп, страстный охотник до стихов и артист на гитаре — я к нему обратился. От него я узнал, что между отцом и матушкой произошла страшная сцена (а в девичьей всё было слышно до единого слова; многое было сказано по-французски — да горничная Маша пять лет жила у швей из Парижа и всё понимала); что матушка моя упрекала отца в неверности, в знакомстве с соседней барышней, что отец сперва оправдывался, потом вспыхнул и в свою очередь сказал какое-то жестокое слово, «якобы об ихних летах», отчего матушка заплакала; что матушка также упомянула о векселе, будто бы данном старой княгине, и очень о ней дурно отзывалась и о барышне также, и что тут отец ей пригрозил. — А произошла вся беда, — продолжал Филипп, — от безымянного письма; а кто его написал — неизвестно; а то бы как этим делам наружу выйти, причины никакой нет. — Да разве что-нибудь было? — с трудом проговорил я, между тем как руки и ноги у меня холодели и что-то задрожало в самой глубине груди. Филипп знаменательно мигнул. — Было. Этих делов не скроешь; уж на что батюшка ваш в этом разе осторожен — да ведь надобно ж, примерно, карету нанять или там что… без людей не обойдешься тоже. Я услал Филиппа — и повалился на постель. Я не зарыдал, не предался отчаянию; я не спрашивал себя, когда и как всё это случилось; не удивлялся, как я прежде, как я давно не догадался, — я даже не роптал на отца… То, что я узнал, было мне не под силу: это внезапное откровение раздавило меня… Всё было кончено. Все цветы мои были вырваны разом и лежали вокруг меня, разбросанные и истоптанные. XX Матушка на следующий день объявила, что переезжает в город. Утром отец вошел к ней в спальню и долго сидел с нею наедине. Никто не слышал, что он сказал ей, но матушка уж не плакала больше; она успокоилась и кушать потребовала — однако не показалась и решения своего не переменила. Помнится, я пробродил целый день, но в сад не заходил и ни разу не взглянул на флигель, а вечером я был свидетелем удивительного происшествия: отец мой вывел графа Малевского под руку через залу в переднюю и, в присутствии лакея, холодно сказал ему: «Несколько дней тому назад вашему сиятельству в одном доме указали на дверь; а теперь я не буду входить с вами в объяснения, но имею честь вам доложить, что если вы еще раз пожалуете ко мне, то я вас выброшу в окошко. Мне ваш почерк не нравится». Граф наклонился, стиснул зубы, съежился и исчез. Начались сборы к переселению в город, на Арбат, где у нас был дом. Отцу, вероятно, самому уже не хотелось более оставаться на даче; но, видно, он успел упросить матушку не затевать истории. Всё делалось тихо, не спеша, матушка велела даже поклониться княгине и изъявить ей сожаление, что по нездоровью не увидится с ней до отъезда. Я бродил, как шальной, — и одного только желал, как бы поскорее всё это кончилось. Одна мысль не выходила у меня из головы: как могла она, молодая девушка — ну, и все-таки княжна, — решиться на такой поступок, зная, что мой отец человек несвободный, и имея возможность выйти замуж хоть, например, за Беловзорова? На что же она надеялась? Как не побоялась погубить всю свою будущность? Да, думал я, вот это — любовь, это — страсть, это — преданность… и вспоминались мне слова Лушина: жертвовать собою сладко для иных. Как-то пришлось мне увидеть в одном из окон флигеля бледное пятно… «Неужели это лицо Зинаиды?» — подумал я… Точно, это было ее лицо. Я не вытерпел. Я не мог расстаться с нею, не сказав ей последнего прости. Я улучил удобное мгновение и отправился во флигель. В гостиной княгиня встретила меня своим обычным, неопрятно-небрежным приветом. — Что это, батюшка, ваши так рано всполошились? — промолвила она, забивая табак в обе ноздри. Я посмотрел на нее, и у меня отлегло от сердца. Слово: вексель, сказанное Филиппом, мучило меня. Она ничего не подозревала… по крайней мере мне тогда так показалось. Зинаида появилась из соседней комнаты, в черном платье, бледная, с развитыми волосами; она молча взяла меня за руку и увела с собой. — Я услышала ваш голос, — начала она, — и тотчас вышла. И вам так легко было нас покинуть, злой мальчик? — Я пришел с вами проститься, княжна, — отвечал я, — вероятно, навсегда. Вы, может быть, слышали — мы уезжаем. Зинаида пристально посмотрела на меня. — Да, я слышала. Спасибо, что пришли. Я уже думала, что не увижу вас. Не поминайте меня лихом. Я иногда мучила вас; но все-таки я не такая, какою вы меня воображаете. Она отвернулась и прислонилась к окну. — Право, я не такая. Я знаю, вы обо мне дурного мнения. — Я? — Да, вы… вы. — Я? — повторил я горестно, и сердце у меня задрожало по-прежнему под влиянием неотразимого, невыразимого обаяния. — Я? Поверьте, Зинаида Александровна, что бы вы ни сделали, как бы вы ни мучили меня, я буду любить и обожать вас до конца дней моих. Она быстро обернулась ко мне и, раскрыв широко руки, обняла мою голову и крепко и горячо поцеловала меня. Бог знает, кого искал этот долгий, прощальный поцелуй, но я жадно вкусил его сладость. Я знал, что он уже никогда не повторится. — Прощайте, прощайте, — твердил я… Она вырвалась и ушла. И я удалился. Я не в состоянии передать чувство, с которым я удалился. Я бы не желал, чтобы оно когда-нибудь повторилось; но я почел бы себя несчастливым, если бы я никогда его не испытал. Мы переехали в город. Не скоро я отделался от прошедшего, не скоро принялся за работу. Рана моя медленно заживала; но собственно против отца у меня не было никакого дурного чувства. Напротив: он как будто еще вырос в моих глазах… Пускай психологи объяснят это противоречие как знают. Однажды я шел по бульвару и, к неописанной моей радости, столкнулся с Лушиным. Я его любил за его прямой и нелицемерный нрав, да притом он был мне дорог по воспоминаниям, которые он во мне возбуждал. Я бросился к нему. — Ага! — промолвил он и нахмурил брови. — Это вы, молодой человек! Покажите-ка себя. Вы всё еще желты, а все-таки в глазах нет прежней дряни. Человеком смотрите, не комнатной собачкой. Это хорошо. Ну, что же вы? работаете? Я вздохнул. Лгать мне не хотелось, а правду сказать я стыдился. — Ну, ничего, — продолжал Лушин, — не робейте. Главное дело: жить нормально и не поддаваться увлечениям. А то что пользы? Куда бы волна ни понесла — всё худо; человек хоть на камне, стой, да на своих ногах. Я вот кашляю… а Беловзоров — слыхали вы? — Что такое? нет. — Без вести пропал; говорят, на Кавказ уехал. Урок вам, молодой человек. А вся штука оттого, что не умеют вовремя расстаться, разорвать сети. Вот вы, кажется, выскочили благополучно. Смотрите же, не попадитесь опять. Прощайте. «Не попадусь… — думал я, — не увижу ее больше»; но мне было суждено еще раз увидеть Зинаиду. XXI Отец мой каждый день выезжал верхом; у него была славная рыже-чалая английская лошадь, с длинной тонкой шеей и длинными ногами, неутомимая и злая. Ее звали Электрик. Кроме отца, на ней никто ездить не мог. Однажды он пришел ко мне в добром расположении духа, чего с ним давно не бывало; он собирался выехать и уже надел шпоры. Я стал просить его взять меня с собою. — Давай лучше играть в чехарду, — отвечал мне отец, — а то ты на своем клепере за мной не поспеешь. — Поспею; я тоже шпоры надену. — Ну, пожалуй. Мы отправились. У меня был вороненький, косматый конек, крепкий на ноги и довольно резвый; правда, ему приходилось скакать во все лопатки, когда Электрик шел полной рысью, но я все-таки не отставал. Я не видывал всадника, подобного отцу; он сидел так красиво и небрежно-ловко, что, казалось, сама лошадь под ним это чувствовала и щеголяла им. Мы проехали по всем бульварам, побывали на Девичьем поле, перепрыгнули через несколько заборов (сперва я боялся прыгать, но отец презирал робких людей, — и я перестал бояться), переехали дважды чрез Москву-реку — и я уже думал, что мы возвращаемся домой, тем более что сам отец заметил, что лошадь моя устала, как вдруг он повернул от меня в сторону от Крымского броду и поскакал вдоль берега. Я пустился вслед за ним. Поравнявшись с высокой грудой сложенных старых бревен, он проворно соскочил с Электрика, велел мне слезть и, отдав мне поводья своего коня, сказал, чтобы я подождал его тут же, у бревен, а сам повернул в небольшой переулок и исчез. Я принялся расхаживать взад и вперед вдоль берега, ведя за собой лошадей и бранясь с Электриком, который на ходу то и дело дергал головой, встряхивался, фыркал, ржал; а когда я останавливался, попеременно рыл копытом землю, с визгом кусал моего клепера в шею, словом, вел себя как избалованный pur sang[120]. Отец не возвращался. От реки несло неприятной сыростью; мелкий дождик тихонько набежал и испестрил крошечными темными пятнами сильно надоевшие мне глупые серые бревна, около которых я скитался. Тоска меня брала, а отца всё не было. Какой-то будочник из чухонцев, тоже весь серый, с огромным старым кивером в виде горшка на голове и с алебардой (зачем, кажется, было будочнику находиться на берегу Москвы-реки!), приблизился ко мне и, обратив ко мне свое старушечье, сморщенное лицо, промолвил: — Что вы здесь делаете с лошадьми, барчук? Дайте-ка я подержу. Я не отвечал ему; он попросил у меня табаку. Чтобы отвязаться от него (к тому же нетерпение меня мучило), я сделал несколько шагов по тому направлению, куда удалился отец; потом прошел переулочек до конца, повернул за угол и остановился. На улице, в сорока шагах от меня, пред раскрытым окном деревянного домика, спиной ко мне стоял мой отец; он опирался грудью на оконницу, а в домике, до половины скрытая занавеской, сидела женщина в темном платье и разговаривала с отцом; эта женщина была Зинаида. Я остолбенел. Этого я, признаюсь, никак не ожидал. Первым движением моим было убежать. «Отец оглянется, — подумал я, — и я пропал…». Но странное чувство, чувство сильнее любопытства, сильнее даже ревности, сильнее страха — остановило меня. Я стал глядеть, я силился прислушаться. Казалось, отец настаивал на чем-то. Зинаида не соглашалась. Я как теперь вижу ее лицо — печальное, серьезное, красивое и с непередаваемым отпечатком преданности, грусти, любви и какого-то отчаяния — я другого слова подобрать не могу. Она произносила односложные слова, не поднимала глаз и только улыбалась — покорно и упрямо. По одной этой улыбке я узнал мою прежнюю Зинаиду. Отец повел плечами и поправил шляпу на голове, что у него всегда служило признаком нетерпения… Потом послышались слова: «Vous devez vous séparer de cette…»[121] Зинаида выпрямилась и протянула руку… Вдруг в глазах моих совершилось невероятное дело: отец внезапно поднял хлыст, которым сбивал пыль с полы своего сюртука, — и послышался резкий удар по этой обнаженной до локтя руке. Я едва удержался, чтобы не вскрикнуть, а Зинаида вздрогнула, молча посмотрела на моего отца и, медленно поднеся свою руку к губам, поцеловала заалевшийся на ней рубец. Отец швырнул в сторону хлыст и, торопливо взбежав на ступеньки крылечка, ворвался в дом… Зинаида обернулась — и, протянув руки, закинув голову, тоже отошла от окна. С замиранием испуга, с каким-то ужасом недоумения на сердце бросился я назад и, пробежав переулок, чуть не упустив Электрика, вернулся на берег реки. Я не мог ничего сообразить. Я знал, что на моего холодного и сдержанного отца находили иногда порывы бешенства, и все-таки я никак не мог понять, что я такое видел… Но я тут же почувствовал, что, сколько бы я ни жил, забыть это движение, взгляд, улыбку Зинаиды было для меня навсегда невозможно, что образ ее, этот новый, внезапно представший передо мною образ, навсегда запечатлелся в моей памяти. Я глядел бессмысленно на реку и не замечал, что у меня слезы лились. «Ее бьют, — думал я, — бьют… бьют…». — Ну, что же ты — давай мне лошадь! — раздался за мной голос отца. Я машинально подал ему поводья. Он вскочил на Электрика… Прозябший конь взвился на дыбы и прыгнул вперед на полторы сажени… но скоро отец укротил его; он вонзил ему шпоры в бока и ударил его кулаком по шее… «Эх, хлыста нету», — пробормотал он. Я вспомнил недавний свист и удар этого самого хлыста и содрогнулся. — Куда ж ты дел его? — спросил я отца погодя не много. Отец не отвечал мне и поскакал вперед. Я нагнал его. Мне непременно хотелось видеть его лицо. — Ты соскучился без меня? — проговорил он сквозь зубы. — Немножко. Где же ты уронил свой хлыст? — спросил я его опять. Отец быстро глянул на меня. — Я его не уронил, — промолвил он, — я его бросил. Он задумался и опустил голову… И тут-то я в первый и едва ли не в последний раз увидел, сколько нежности и сожаления могли выразить его строгие черты. Он опять поскакал, и уж я не мог его догнать; я приехал домой четверть часа после него. «Вот это любовь, — говорил я себе снова, сидя ночью перед своим письменным столом, на котором уже начали появляться тетради и книги, — это страсть!.. Как, кажется, не возмутиться, как снести удар от какой бы то ни было!.. от самой милой руки! А, видно, можно, если любишь… А я-то… я-то воображал…» Последний месяц меня очень состарил — и моя любовь, со всеми своими волнениями и страданиями, показалась мне самому чем-то таким маленьким, и детским, и мизерным перед тем другим, неизвестным чем-то, о котором я едва мог догадываться и которое меня пугало, как незнакомое, красивое, но грозное лицо, которое напрасно силишься разглядеть в полумраке… Странный и страшный сон мне приснился в эту самую ночь. Мне чудилось, что я вхожу в низкую темную комнату… Отец стоит с хлыстом в руке и топает ногами; в углу прижалась Зинаида, и не на руке, а на лбу у ней красная черта… А сзади их обоих поднимается весь окровавленный Беловзоров, раскрывает бледные губы и гневно грозит отцу. Два месяца спустя я поступил в университет, а через полгода отец мой скончался (от удара) в Петербурге, куда только что переселился с моей матерью и со мною. За несколько дней до своей смерти он получил письмо из Москвы, которое его чрезвычайно взволновало… Он ходил просить о чем-то матушку и, говорят, даже заплакал, он, мой отец! В самое утро того дня, когда с ним сделался удар, он начал было письмо ко мне на французском языке. «Сын мой, — писал он мне, — бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы…» Матушка после его кончины послала довольно значительную сумму денег в Москву. XXII Прошло года четыре. Я только что вышел из университета и не знал еще хорошенько, что мне начать с собою, в какую дверь стучаться: шлялся пока без дела. В один прекрасный вечер я в театре встретил Майданова. Он успел жениться и поступить на службу; но я не нашел в нем перемены. Он так же ненужно восторгался и так же внезапно падал духом. — Вы знаете, — сказал он мне, — между прочим, госпожа Дольская здесь. — Какая госпожа Дольская? — Вы разве забыли? бывшая княжна Засекина, в которую мы все были влюблены, да и вы тоже. Помните, на даче, возле Нескучного. — Она замужем за Дольским? — Да. — И она здесь, в театре? — Нет, в Петербурге, она на днях сюда приехала; собирается за границу. — Что за человек ее муж? — спросил я. — Прекрасный малый, с состоянием. Сослуживец мой московский. Вы понимаете — после той истории… вам это всё должно быть хорошо известно (Майданов значительно улыбнулся)… ей не легко было составить себе партию; были последствия… но с ее умом всё возможно. Ступайте к ней: она вам будет очень рада. Она еще похорошела. Майданов дал мне адрес Зинаиды. Она остановилась в гостинице Демут*. Старые воспоминания во мне расшевелились… я дал себе слово на другой же день посетить бывшую мою «пассию». Но встретились какие-то дела; прошла неделя, другая, и когда я, наконец, отправился в гостиницу Демут и спросил госпожу Дольскую — я узнал, что она четыре дня тому назад умерла почти внезапно от родов. Меня как будто что-то в сердце толкнуло. Мысль, что я мог ее увидеть и не увидел и не увижу ее никогда, — эта горькая мысль впилась в меня со всею силою неотразимого упрека. «Умерла!» — повторил я, тупо глядя на швейцара, тихо выбрался на улицу и пошел не зная сам куда. Всё прошедшее разом всплыло и встало передо мною. И вот чем разрешилась, вот к чему, спеша и волнуясь, стремилась эта молодая, горячая, блистательная жизнь! Я это думал, я воображал себе эти дорогие черты, эти глаза, эти кудри — в тесном ящике, в сырой подземной тьме — тут же, недалеко от меня, пока еще живого, и, может быть, в нескольких шагах от моего отца… Я всё это думал, я напрягал свое воображение, а между тем: Из равнодушных уст я слышал смерти весть*, И равнодушно ей внимал я, — звучало у меня в душе. О молодость! молодость! тебе нет ни до чего дела, ты как будто бы обладаешь всеми сокровищами вселенной, даже грусть тебя тешит, даже печаль тебе к лицу, ты самоуверенна и дерзка, ты говоришь: я одна живу — смотрите! а у самой дни бегут а исчезают без следа и без счета, и всё в тебе исчезает, как воск на солнце, как снег… И, может быть, вся тайна твоей прелести состоит не в возможности всё сделать, а в возможности думать, что ты всё сделаешь, — состоит именно в том, что ты пускаешь по ветру силы, которые ни на что другое употребить бы не умела, — в том, что каждый из нас не шутя считает себя расточителем, не шутя полагает, что он вправе сказать: «О, что бы я сделал, если б я не потерял времени даром!» Вот и я… на что я надеялся, чего я ожидал, какую богатую будущность предвидел, когда едва проводил одним вздохом, одним унылым ощущением на миг возникший призрак моей первой любви? А что сбылось из всего того, на что я надеялся? И теперь, когда уже на жизнь мою начинают набегать вечерние тени, что у меня осталось более свежего, более дорогого, чем воспоминания о той быстро пролетевшей, утренней, весенней грозе? Но я напрасно клевещу на себя. И тогда, в то легкомысленное молодое время, я не остался глух на печальный голос, воззвавший ко мне, на торжественный звук, долетевший до меня из-за могилы. Помнится, несколько дней спустя после того дня, когда я узнал о смерти Зинаиды, я сам, по собственному неотразимому влечению, присутствовал при смерти одной бедной старушки, жившей в одном с нами доме. Покрытая лохмотьями, на жестких досках, с мешком под головою, она трудно и тяжело кончалась. Вся жизнь ее прошла в горькой борьбе с ежедневной нуждою; не видела она радости, не вкушала от меду счастия — казалось, как бы ей не обрадоваться смерти, ее свободе, ее покою? А между тем пока ее ветхое тело еще упорствовало, пока грудь еще мучительно вздымалась под налегшей на нее леденящей рукою, пока ее не покинули последние силы, — старушка всё крестилась и всё шептала: «Господи, отпусти мне грехи мои», — и только с последней искрой сознания исчезло в её главах выражение страха и ужаса кончины. И помню я, что тут, у одра этой бедной старушки, мне стало страшно за Зинаиду, и захотелось мне помолиться за нее, за отца — и за себя. Примечания Шестой том Сочинений настоящего издания Полного собрания сочинений и писем И. С. Тургенева содержит произведения, появившиеся в печати в 1859–1860 годах: романы «Дворянское гнездо» и «Накануне» и повесть «Первая любовь». Теснейшим образом связанные с предшествующим творчеством Тургенева, эти произведения вместе с тем знаменовали собой новый этап в его идейно-художественной эволюции, — этап, обусловленный прежде всего тем новым состоянием, в которое вступило русское общество после окончания Крымской войны, а также событиями личной биографии писателя. Произведения, вошедшие в настоящий том, создавались в атмосфере ожидания бурно назревающих перемен, широкого пробуждения общественного сознания, необратимого нарастания революционно-демократического подъема в стране. Правительство Александра II, убедившееся в невозможности сохранения старого николаевского порядка, встало перед необходимостью проведения реформ, и в первую очередь — перед необходимостью отмены крепостного права. В условиях подготовки крестьянской реформы на повестку дня русской общественной жизни был остро выдвинут вопрос о роли передовой дворянской интеллигенции. Для Тургенева, длительно и многосторонне работавшего в годы николаевской реакции над художественным воплощением социально-психологического типа «лишних людей», что нашло свое наиболее полное выражение и завершение в «Рудине», этот вопрос был вопросом первостепенной важности. По мнению писателя, в предстоящих реформах роль передовой дворянской интеллигенции должна была быть очень велика и так называемые «лишние люди» должны были найти себе достойное применение в реальной общественной деятельности. Наряду с этой социально-общественной проблематикой и в тесной связи с ней Тургенева, как и прежде, продолжали занимать вопросы индивидуально-этического порядка, и в первую очередь вопрос о возможности достижения человеком личного счастья, когда эта возможность вступает в столкновение с моральным долгом. Тема эта, не однажды уже разрабатывавшаяся в предшествующем творчестве Тургенева («Рудин», «Фауст», «Ася»), в «Дворянском гнезде» усложняется и углубляется тем, что в отличие от предшествующих произведений, оба центральных персонажа романа, каждый по-своему, являются морально сильными и своеобразными людьми. Поэтому и тема невозможности «личного счастья» развита в «Дворянском гнезде» с наибольшей глубиной и наибольшим трагизмом. При этом, однако, в самой сюжетной ситуации, изображенной в романе, содержится новый для творчества писателя элемент, — его суд над прежними своими идеалами самопожертвования. В отказе новых героев Тургенева от личного счастья нашла проявление та душевная ущербность, которая не дает им возможности стать новыми историческими деятелями. Но крушение надежд на личное счастье приводит Лаврецкого к новой проблеме — к мыслям о нравственном долге перед народом и о необходимости действенно помогать ему. В эти переживания Лаврецкого, в разрешение моральных проблем, поставленных в романе, Тургенев вложил много личного, отражающего испытанный им зимой 1856/57 года глубокий творческий и психологический кризис. Несмотря на то, что действие «Дворянского гнезда» отодвинуто назад, и даже на довольно значительное расстояние (хронология событий, изображенных в нем, точно определена как весна и лето 1842 года; предыстория — женитьба Лаврецкого — относится к началу 30-х годов, а эпилог отнесен ко времени через восемь лет после основного действия, т. е. к 1850 году, и все это вполне соответствует реалиям романа), — несмотря на это, проблематика его вполне современна годам, в которые он был написан. Такой герой, как Лаврецкий, мог явиться только после Рудина, и некоторые его демократические, «мужицкие» черты открывают путь к героям нового типа — Инсарову и, в дальнейшем, Базарову. В написанном вслед за «Дворянским гнездом» романе «Накануне» Тургенев обращается к теме болгарского национально-освободительного движения. Однако и здесь главный вопрос, который волнует писателя, — это вопрос о судьбе России, о ее историческом пути. Выступая убежденным сторонником либеральных реформ, Тургенев считает необходимым условием для их проведения объединение всех передовых сил русского образованного общества, за которым должны идти народные массы. Носителем идеи единения интеллигенции с народом и явился в его романе болгарин Инсаров. Однако его позиция, рожденная интересами и условиями национально-освободительной борьбы, была, с революционно-демократической точки зрения, неприемлема для русской действительности. Самый образ Инсарова не удовлетворил разночинную критику, которая устами Добролюбова провозгласила, что России нужен «русский Инсаров», борец против «врагов внутренних». И не Инсарова, а Елену Стахову, как воплощение лучших черт и устремлений своих современников, Добролюбов считал главным лицом романа. Статья Добролюбова о «Накануне» с резко обозначенной в ней революционно демократической позицией в отношении дворянского либерализма ускорила разрыв Тургенева с лагерем «Современника», — событие, принципиально и сложно повлиявшее на его последующее творчество. Завершив работу над «Накануне», еще до появления этого романа в печати, Тургенев пишет лирическую повесть на автобиографический сюжет — «Первая любовь». Он сосредоточивается здесь на психологии зарождения и развития чувства любви в молодом существе. Повесть эта — своеобразный художественный отчет писателя о своей собственной первой любви, она покоряет искренностью эмоционального тона, задушевностью, лирикой сердца. В коллизии «Первой любви» звучит мотив некоей роковой загадки любви, страсти переменчивой, капризной, властно влекущей и вместе с тем разрушающей, — мотив, кровно роднящий эту повесть как с предшествующим, так и с последующим творчеством Тургенева. Тексты произведений, входящих в настоящий том, печатаются по последним прижизненным авторизованным изданиям: «Дворянское гнездо» — по изданию наследников братьев Салаевых (СПб., 1880, том 3). Для последнего прижизненного издания (СПб., 1883, том 3) Тургенев заново просмотрел текст романа, но при пересылке из Парижа в Россию просмотренный писателем том затерялся и, не имея возможности из-за болезни проделать ту же работу вторично, Тургенев поручил ее своему парижскому знакомому А. Ф. Онегину (см. наст. изд., Сочинения, т. 5, с. 384); «Накануне» — по изданию Глазунова (СПб., 1883, том 4); «Первая любовь» — по изданию Глазунова (СПб., 1883, том 7). Тексты подготовили: Т. П. Голованова («Дворянское гнездо»), А. П. Могилянский («Накануне»), Е. И. Кийко («Первая любовь»). Комментарии написали: к «Дворянскому гнезду» — М. П. Алексеев (раздел «„Дворянское гнездо“ в иностранных переводах» и реальный комментарий к роману) и Т. П. Голованова; к роману «Накануне» — А. И. Батюто (разделы I и IV), И. А. Битюгова (раздел III), А. П. Могилянский (реальный комментарий к роману), Л. И. Ровнякова (раздел II); к повести «Первая любовь» — Е. И. Кийко. В подготовке тома к печати принимала участие Е. М. Лобковская. Редакторы шестого тома — М. П. Алексеев и Н. В. Измайлов. Условные сокращения[122] Гончаров, Необыкновенная история — Гончаров И. А. Необыкновенная история. — В кн.: Сборник Российской публичной библиотеки. Пг., 1924. Т. 2, вып. 1, с. 7–189. Гончаров и Тургенев — И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. По неизданным материалам Пушкинского Дома. С предисл. и примеч. Б. М. Энгельгардта. Пг.: Academia, 1923. Мазон — Мазон А. Парижские рукописи И. С. Тургенева. Перевод с французского Ю. Ган под редакцией Б. Томашевского. М.; Л.: Academia, 1931. Моск Вестн — «Московский вестник» (журнал). ПД, Описание — Описание рукописных и изобразительных материалов Пушкинского Дома, вып. IV, И. С. Тургенев. Л.: Изд-во АН СССР, 1958. Т, Двор гнездо, 1859 — Дворянское гнездо. Роман И. С. Тургенева. М., 1859. Granjard, Ivan Tourguénev — Ivan Tourguénev, la comtesse Lambert et «Nid de seigneurs», par Henri Granjard. Paris, 1960. (Bibliothèque russe de L’Institut d’études slaves, t. XXXI).T, Nouv corr inéd — Tourguénev Ivan. Nouvelle correspondance inédite. Textes rec., annot. et précédés d’une introd. par Alexandre Zviguilsky. Paris, 1971 (t. 1), 1972 (t. 2). Список иллюстраций И. С. Тургенев. Фотография С. Л. Левицкого, 1856 г. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР. Ленинград. Фронтиспис. «Дворянское гнездо». Титульный лист автографа. Национальная библиотека, Париж «Дворянское гнездо». Страница автографа. Национальная библиотека, Париж «Дворянское гнездо». Оглавление в автографе. Национальная библиотека, Париж План романа «Накануне». Страница автографа. Национальная библиотека, Париж Перечень действующих лиц повести «Первая любовь» и романа «Накануне». Автограф. Национальная библиотека, Париж «Первая любовь». Страница чернового автографа. Национальная библиотека, Париж Дворянское гнездо Источники текста «Дворянское гнездо. Повесть Ивана Тургенева». Черновой автограф в 2-х тетрадях. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 92, 94, 981; описание см.: Mazon, p. 63; фотокопия — ИРЛИ, Р. 1, оп. 29, № 191. Совр, 1859, № 1, отд. 1, с. 5–160. Вырезка из Совр (полный текст, с. 5–160), подаренная Тургеневым П. В. Анненкову, с поправками автора на с. 31, 40, 51. См.: ПД, Описание, с. 45, № 410. Т, Двор гнездо, 1859 — Дворянское гнездо. Роман И. С. Тургенева. Москва, 1859. Т, Соч, 1860–1861, т. IV, с. 135–300. Т, Соч, 1865, ч. IV, с. 57–239. Т, Соч, 1868–1871, ч. 4, с. 57–235. Т, Соч, 1874, ч. 4, с. 55-233. Т, Соч, 1880, т. 3, с. 145–326. Впервые опубликовано: Совр, 1859, № 1, с подписью: Ив. Тургенев (ценз. разр. 1 января 1859 г., первое объявление о выходе в «Прибавлениях к Московским ведомостям» (1859, 25 янв., № 22). Печатается по тексту Т, Соч, 1880 с учетом списков опечаток, приложенных к Т, Соч, 1874, ч. 7 и Т, Соч, 1880, т. 1, и устранением явных опечаток, не замеченных Тургеневым, а также со следующими исправлениями по другим источникам: Стр. 14, строка 33: «позаботился» вместо «заботился» (по всем другим источникам). Стр. 24, строка 33: «ребенком» вместо «ребенок» (по всем другим источникам). Стр. 30, строка 23: «показалось ему» вместо «показалось» (по всем другим источникам). Стр. 31, строка 41: «умеют привязываться» вместо «умеют привязаться» (по всем другим печатным источникам). Стр. 40, строка 24: «часы торопливо чикают на стене» вместо «стенные часы торопливо чикают на стене» (по черновому автографу). Стр. 50, строка 8: «очарованный» вместо «очаровательный» (по всем другим источникам). Стр. 64, строка 29: «скрыпят» вместо «скрипят» (по всем другим источникам). Стр. 64, строка 31: «нянчит» вместо «нянчил» (по всем другим источникам). Стр. 73, строка 4: «наперед ни за что» вместо «ни за что» (по всем другим источникам). Стр. 73, строка 7: «начинал» вместо «начал» (по всем другим источникам). Стр. 78, строки 20–21: «разве и это не всё равно» вместо «разве это не всё равно» (по всем другим источникам). Стр. 82, строка 18: «Я? — Не думаю» вместо «Я не думаю» (по черновому автографу). Стр. 84, строки 30–31: «перепелов» вместо «перепелок» (по всем другим источникам). Стр. 87, строка 32: «невыказавшийся» вместо «невысказавшийся» (по черновому автографу). Стр. 95, строка 3: «пришла ей на помощь» вместо «пришла на помощь» (по всем другим источникам). Стр. 101, строка 39: «спокойно» вместо «покойно» (по всем другим источникам). Стр. 101, строки 40–41: «переделок с высоты чиновничьего самосознания — переделок, не оправданных» вместо «переделок, не оправданных» (по всем другим источникам). Стр. 114, строка 7: «почивали» вместо «почивала» (по черновому автографу, Совр, Т, Двор гнездо, 1859, Т, Соч, 1860–1861). Стр. 130, строки 9-10: «как бы от сдержанного смеха» вместо (как от сдержанного смеха» (по черновому автографу, Совр, Т, Двор гнездо, 1859). Стр. 132, строка 8: «полухудожнической» вместо «полухудожественной» (по черновому автографу). Стр. 132, строка 9: «показала» вместо «показывала» (по всем источникам до Т, Соч, 1880). Стр. 138, строка 1: «что это ты» вместо «что это» (по черновому автографу, Совр, Т. Двор гнездо, 1859, Т, Соч, 1860–1861, 1865, 1868–1871). Стр. 146, строки 20–21: «обвила» вместо «обняла» (по черновому автографу). Парижский автограф «Дворянского гнезда» Автограф «Дворянского гнезда», хранящийся в Bibl Nat [123], представляет собой единственный дошедший до нас рукописный источник текста романа. Это черновая рукопись, запечатлевшая различные стадии работы автора над произведением — от первоначальной записи текста, рабочих помет и программ до последующих редакций, создававшихся в соответствии с изменениями исходного замысла. Автограф состоит из двух тетрадей; в первой из них на 200 страницах содержится большая часть романа, во второй, на 40 страницах — 4 последние главы и эпилог. Текст, представленный черновым автографом, не окончательный: последний слой авторской правки не всегда совпадает с известным нам печатным текстом. Очевидно, существовала еще одна, недошедшая до нас наборная рукопись, в которой были произведены писателем последние исправления и дополнения[124]. В черновом автографе отсутствуют около 350 строк, имеющихся в окончательном тексте. Чаще всего это уточнения ранее сделанных характеристик — отдельные фразы и слова, иногда — эпизоды (сцена всенощной в доме Калитиных) и глава, посвященная детству Лизы (XXXV). С другой стороны, некоторые развернутые в авто графе описания и характеристики (Гедеоновского, Настасьи Карповны, Коробьина, Варвары Павловны, ее матери) позднее писателем сокращены и в печатный текст не попали. Примерно пятая часть текста романа представляет собой позднейшее включение в автограф в виде отдельных вставок и записей на полях, в ряде случаев повлекших за собой перестановки. Наряду с отдельными словами и фразами, не поместившимися между строками над зачеркнутым текстом, на поля вынесены большие текстовые куски — сцены, характеристики, диалоги. Вставки эти в большинстве случаев отличаются единством содержания и позволяют судить о направлении мысли писателя в процессе совершенствования романа. Так, много дополнений сделал Тургенев, описывая быт Васильевского. На небольшую главу (XIX), состоящую из 120 строк, приходится 66 строк, вписанных Тургеневым на полях. Позднее введена в текст и глава XX, также посвященная жизни в Васильевском. Подавляющее большинство вставок касается религиозных вопросов — идей христианской морали, понятий смирения и долга, церковной обрядности. Все эти дополнения так или иначе связаны с образом Лизы, значительно изменившимся после переработки. Обилие правки (полный свод черновых вариантов составляет 10 печатных листов при общем объеме романа 8 печ. л.) свидетельствует о том, что основная работа писателя над «Дворянским гнездом» проходила в рукописи. Последующие исправления, сделанные автором уже в печатном тексте прижизненных изданий, не столь значительны как по объему (0,5 печ. л.), так и по содержанию. Это в основном стилистическая правка, часто — устранение уменьшительных форм имен существительных, освобождение от лишних местоимений, уточнение некоторых мыслей, упорядочение синтаксических конструкций. К наиболее существенным смысловым исправлениям в прижизненных изданиях относятся следующие: В Т, Двор гнездо, 1859 устранен эпиграф, имевшийся в автографе и в журнальном первопечатном тексте; там же восстановлена по автографу фраза, исключенная в журнальном тексте по цензурным соображениям: «Близкие знакомые и приятели Ивана Петровича подверглись тяжким испытаниям» (речь идет о репрессиях после поражения восстания декабристов), а фраза: «прадед мой круто расправлялся с мужиками» заменена фразой: «прадед мой мужиков за ребра вешал» (как в автографе). Последние два исправления внесены рукой Тургенева в оттиск из журнальной публикации, подаренный автором П. В. Анненкову. Там же сделано еще одно исправление: восстановлены по автографу слова «перепорол всю деревню» (см. варианты чернового автографа: Т, ПСС а П, Сочинения, т. VII, с. 320). В отличие от предыдущих поправок, последняя не перенесена автором в текст позднейших печатных изданий (см. об этом: Петров С. М. И. С. Тургенев. Творческий путь. М., 1961, с. 255). В Т, Соч, 1874 в сцене прощания Лизы с Лаврецким, когда он просит у нее на память платок, выпущена реплика: «Возьмите, — поспешно проговорила Лиза» (в окончательном тексте платок падает из рук Лизы непроизвольно). На этой поправке Тургенев особенно настаивал в письме от 1-го декабря 1868 г. к переводчику «Дворянского гнезда» на английский язык Рольстону. Процесс работы писателя нашел отражение и в пометах, сделанных им на полях рукописи. Иногда это записи, намечающие дальнейший ход повествования. Таковы, например, пометы: «NB. О том, как ведут себя матери» — перед рассказом о разлуке Маланьи с сыном. «NB. Глафира будет скитаться» (этот план не осуществлен). В других случаях это следы повторного чтения рукописи — пометы о необходимости переделок. Так, на л. 18 автографа против перечеркнутого рассказа о дилетантизме Паншина стоит на полях помета: «Не после ли?» В других местах Тургенев делает на полях против не удовлетворившего его места пометы: «Проще!» (в сцене ночного свидания Лизы и Лаврецкого), «Злее!» (в разговоре Лизы и Лаврецкого о долге и смирении) — и в соответствии с этими пометами переделывает текст. Встречаются на полях автографа и характерные для Тургенева записи важных для него мыслей, отдельных фраз, целых эпизодов, которые сначала просто фиксируются автором для памяти, а затем по ходу повествования органически вводятся в текст. Например, в начале главы XI, где рассказывается о первых шагах Лаврецкого после смерти отца, на полях автографа имеется помета: «NB. Главное: он чувствовал себя нравственно вывихнутым». Эти слова зачеркнуты и ниже добавлено: «Потом». Наиболее подходящее место для этих слов писатель нашел в главе XXV, в сцене встречи Лаврецкого с Михалевичем. Опередила повествование и записанная на полях автографа фраза: «Плотина прорвалась» (тоже о Лаврецком). Она введена автором в текст через страницу. Характерная памятная запись сделана на одной из страниц главы XV: «NB. Сударик! (Дядя, лаская Катю)»[125]. И ниже: «Каждый человек самому себе на съедение предан»[126]. Никакого отношения к смежному тексту эта запись на полях не имеет. Очевидно, автор записал на рукописи про запас только что услышанные и понравившиеся ему выражения. Первое из них введено в текст в главе XX (слова крепостного старика Антона), второе — в главе XXXVI (тоже слова Антона). Ряд помет на полях и в тексте позволяет судить о работе писателя над композицией романа. Тексту в автографе предшествует подробное оглавление (по рукописи) той части романа, которая находится в первой тетради (кончая главой XII второй части)[127]. По этому оглавлению и правке, в нем произведенной, а также по пометам в самом тексте автографа видно, как менялась композиция романа в процессе работы. Первоначально текст романа разделялся на две части (не по расположению в тетрадях, а по содержанию). В окончательной редакции, как известно, роман состоит из 45 глав без всякого деления на части. На начальной стадии работы, отразившейся в черновом автографе, первая часть состояла из 18 глав, вторая — из 16 глав и эпилога. Первая часть кончалась главой XXVII окончательной редакции (вестью о смерти Варвары Павловны). Затем Тургенев разбивает одну из глав первой части (одиннадцатую по первоначальной нумерации) на две (XII и XIII в окончательной редакции) и вводит в первую часть еще одну дополнительную главу (по первоначальной нумерации пятнадцатую, соответствующую нынешней главе XX)[128]. После этих изменений первая часть романа в автографе содержит 20 глав, вторая — 16 глав и эпилог. Таков первый этап работы, отраженный и в оглавлении. В первопечатном тексте романа (журнальная редакция 1859 г.) уже нет деления на части и общее количество глав увеличилось с 36 (сумма обеих частей без эпилога) до 45 (тоже без эпилога). В автографе сохранились следы и этой перестройки композиции. Увеличение количества глав произошло за счет дробления некоторых больших глав первоначального текста и за счет введения в текст второй части дополнительной главы (глава XXXV по новой нумерации, описание детства Лизы), отсутствующей в автографе[129]. Главы X и XI, XII и XIII, XV и XVI, XVII и XVIII, XXII и XXIII (по новой нумерации) образовались путем разделения глав, в автографе представленных еще в слитном тексте, но с пометами на полях рукописи против тех мест, где в новой редакции проходит граница раздела: «Глава», «Гл.» (в одном случае поставлена короткая черта). Эти пометы, поскольку новое деление не отражено в оглавлении, появились, по-видимому, перед изготовлением наборной копии. Между главами XXVI и XXVII, XXXII и XXXIII (по новой нумерации), которые тоже возникли в результате деления больших глав первой редакции, в соответствующих местах автографа никаких помет нет. Надо полагать, что решение разделить эти главы явилось у Тургенева еще позднее, когда производилась и другая правка в тексте романа, не отраженная в автографе. Еще одно композиционное изменение касается главы XLIV (по новой нумерации), по рукописи главы XVI второй части. Границы этой последней в романе главы были Тургеневым передвинуты еще в автографе. Первоначально глава XVI начиналась после слов Лизы: «Прощайте, прощайте! — повторила она, еще ниже спустила вуаль и почти бегом пустилась вперед» (см. с. 148). Затем Тургенев дописал эпизод встречи Лаврецкого с Леммом; отделив предшествующий текст линейкой, добавил эпизод отъезда Лаврецкого с женой в Лаврики и только тогда начал главу XVI. Изменена в окончательном тексте и композиция эпилога. Эпизод последнего приезда Лаврецкого в дом Калитиных предшествует в автографе сведениям о других персонажах романа. Произведение кончается в рукописи характеристикой жалкой и опустившейся фигуры генерала Коробьина и словами: «Видно, так уж на свете устроено, что каждому человеку чего-нибудь да недостает» (см. варианты чернового автографа: Т, ПСС и П, Сочинения, т. VII, с. 378). Черновой автограф представляет ценнейший материал для установления творческой истории «Дворянского гнезда». Прежде всего, он дает возможность с большой точностью определить время работы писателя над этим произведением. Кроме хронологических помет, сделанных самим автором на рукописи[130], имеются косвенные данные о том или ином этапе работы писателя над романом. Как свидетельствует характер правки, произведенной в рукописи, Тургенев неоднократно обращался к тексту, исправляя, дополняя и совершенствуя его. Чернила, почерк и расположение поправок позволяют выделить первичный этап работы, когда писатель, находясь в Спасском, создавал первый вариант текста, еще достаточно тесно связанный с замыслом 1856 г. (насколько можно судить по сходству с другими произведениями этого периода) и значительно более краткий по объему, чем окончательная редакция. На этом этапе автор, уже довольно четко представлявший себе основные черты действующих лиц и общий план произведения (обычный для Тургенева «формулярный список» персонажей «Дворянского гнезда» и план романа до нас не дошли), стремился лучшим образом «разместить» задуманное, иногда меняя по ходу работы детали отдельных сюжетных ситуаций или подробности характеристик. Например, вначале слепой отец Лаврецкого метался в поисках исцеления не по городам России, а за границей; слух о смерти Варвары Павловны Лаврецкой в первом варианте распространяла она сама и т. п. На первом же этапе, как всегда у Тургенева, тщательно отрабатывалась и стилистическая ткань произведения. Автограф содержит интересный материал для суждений о художественном мастерстве Тургенева-романиста. Правка текста, система этой правки делают очевидным процесс поисков наиболее выразительных средств повествования, позволяют судить о художественной требовательности писателя, о его необыкновенной чуткости к слову. Сравнительное сопоставление интенсивности правки в различных частях автографа приводит к заключению, что с наибольшей затратой труда на первом этапе создания романа писатель вырабатывал текст в тех местах, где говорится о Лемме, о Паншине, о Варваре Павловне[131]. Результатом длительных поисков явились и известные нам по окончательному тексту описания душевного состояния Лаврецкого в момент зарождения его первой любви и в пору горестного известия об измене жены. Почти каждая строка в этих эпизодах имеет по нескольку вариантов, иногда до 8. С такой же взыскательностью относится Тургенев к своим пейзажным зарисовкам. Упорная правка обращает на себя внимание в частности в тех местах, где описывается путь Лаврецкого в Васильевское, старый сад родового имения, весеннее пробуждение природы в день смерти старика Лаврецкого. Второй этап работы Тургенева определяется по содержанию некоторых дополнений, а также по расположению этих дополнений на полях рукописи. По воспоминаниям П. В. Анненкова, И. А. Гончарова и другим свидетельствам, известно, когда и какие замечания были сделаны Тургеневу после чтения рукописи в узком кругу литераторов в Петербурге (см. об этом ниже). Многие вставки представляют собой прямые отклики на эти замечания. О третьем этапе сигнализируют те места текста, которые отсутствуют в автографе, но появились в окончательной редакции. Последние доделки Тургенев произвел уже в наборной рукописи романа перед отправкой ее в редакцию журнала или в корректуре. Кроме хронологических уточнений, черновой автограф «Дворянского гнезда» дополняет наше представление о творческой истории этого произведения с точки зрения эволюции его замысла, даст возможность проследить за тем, как, видоизменяясь и созревая по ходу работы, воплощалась мысль писателя в художественных образах, как преломлялись в творческом процессе современная автору идеологическая и политическая жизнь, журнальная полемика, отдельные биографические моменты. История создания «Дворянского гнезда» Известный нам текст романа создавался на протяжении нескольких месяцев, начиная с середины июня 1858 г., когда писатель приехал в Спасское, до середины декабря того же года, когда в Петербурге были им закончены последние исправления. Но замысел произведения, по собственному признанию Тургенева, относится к 1856 г. Первое упоминание о «Дворянском гнезде» как о повести, предназначавшейся для «Современника», содержится в письме Тургенева к И. И. Панаеву от 3 (15) октября 1856 г.: «Моя новая большая повесть поспеет, если я буду жив и здоров, к Новому году», — сообщает автор. Через три недели, 25 октября (6 ноября) он о том же пишет из Парижа В. П. Боткину: «…у меня уже совсем сложен в голове план романа, и я набросал первые сцены…». Сообщение о задуманной им «очень большой повести» повторяется и в письме к М. Н. Лонгинову от 7 (19) ноября 1856 г. Но в середине декабря творческий подъем писателя заметно падает: постоянные недомогания мешают ему работать — и 16 (28) декабря 1856 г. он сообщает И. И. Панаеву о том, что не закончит свою большую повесть к февральскому номеру «Современника» и что повесть эта отложена в сторону. Всю зиму 1856/57 г. Тургенев болел и жаловался на падение работоспособности. Единственное его произведение этой поры — «Поездка в Полесье». Тяжелое настроение, владевшее писателем в это время, привело к решительному отказу от прежних творческих замыслов. Так, 17 февраля (1 марта) 1857 г. Тургенев сообщает В. П. Боткину, что он уничтожил все свои начинания, планы и т. д. Возможно, что вместе с другими материалами были уничтожены и первые наброски будущего «Дворянского гнезда». Каковы были эти первые наброски и планы — сказать трудно, данных об этом не сохранилось. Можно только предположить, что в этой первой редакции произведение имело другое название. В письме к английскому переводчику «Дворянского гнезда» В. Рольстону от 8 декабря н. ст. 1868 г. Тургенев сообщает: «Я нахожу, что заглавие „Лиза“ очень удачное, тем более, что название „Дворянское гнездо“ — не совсем точное и было выбрано не мной, а моим издателем». В черновом автографе романа заглавие «Дворянское гнездо» написано рукой Тургенева. По всей вероятности, говоря о другом заглавии, писатель имел в виду первоначальный замысел 1856 г. Но и в 1856 году самое понятие «дворянского гнезда» как синонима дворянской усадьбы[132] было только повторением устойчивой у Тургенева формулы. В рассказе «Мой сосед Радилов» (1847) Тургенев сам дает толкование этого понятия: «Прадеды наши, при выборе места для жительства, непременно отбивали десятины две хорошей земли под фруктовый сад с липовыми аллеями. Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти усадьбы, „дворянские гнезда“, понемногу исчезали с лица земли…» (см. наст. изд., т. 3, с. 50). Образ «гнезда» в применении к собственной судьбе Тургенева неоднократно встречается в письмах его к разным адресатам (см.: Т, ПСС и П, Письма, т. I, с. 41). Расширительное значение названия «Дворянское гнездо», оттенявшее социальную принадлежность действующих лиц романа, было замечено в критике П. В. Анненковым, который усмотрел в этом названии оттенок горькой иронии писателя по отношению к кругу поместного дворянства[133]. Социальный аспект, характерный для «Дворянского гнезда», очевидно, существовал уже и в замысле 1856 года. Сообщая в письме к В. П. Боткину об отказе от прежних замыслов, Тургенев не случайно сопоставляет двух «писателей с тенденциями»: одного, якобы уходящего со сцены, т. е. самого себя; и второго, пришедшего ему на смену, — М. Е. Салтыкова-Щедрина, автора «Губернских очерков». Новые упоминания о «Дворянском гнезде» в переписке Тургенева появляются только в конце 1857 г. 22 декабря ст. ст. 1857 г. Тургенев, незадолго до того окончивший «Асю», в письме к Е. Е. Ламберт рассказывает о своих новых литературных замыслах: «Я теперь занят другою, большою повестью, главное лицо которой — девушка, существо религиозное…» 1 (13) января 1858 г. в письме к Панаеву Тургенев обещает привезти повесть к маю; 18 (30) января сообщает о том, что он занят большой повестью, Некрасову («план ее известен Боткину и весьма им одобрен…») и в письме к нему же от 27 марта (8 апреля) обещает привезти свою «штуку» весной. Всё это время Тургенев жил в Риме, где, по словам писателя, застали его первые вести о намерении правительства освободить крестьян. Вести эти горячо были встречены соотечественниками, находившимися тогда в Риме вместе с Тургеневым (В. А. Черкасский, Н. Я. Ростовцев, В. П. Боткин и другие), — устраивались сходки, произносились речи, обсуждалась идея создания специального журнала для освещения важнейших сторон «жизненного вопроса» (Т, ПСС и П, Письма, т. III, с. 544, 546). Тургенев и сам пишет в это время «Записку об издании журнала „Хозяйственный указатель“». Весной 1857 г. писатель отправляется в путешествие по Италии, посещает Германию и Францию; в начале мая он едет в Лондон к Герцену и только 27 мая (8 июня) 1858 г. возвращается в Россию. Напряженная работа над «Дворянским гнездом», самый процесс написания романа начались после возвращения писателя на родину, в спокойной обстановке жизни в Спасском. Но и предшествующий период, насыщенный разнообразными впечатлениями, — частые переезды в новые места, встречи с многими людьми, беседы с Черкасским, Боткиным, Анненковым, Герценом, с другими современниками, олицетворявшими мысль и дух века; размышления о событиях, происходивших в русской общественной жизни, о развертывавшейся подготовке к освобождению крестьян, о роли дворянства в этом процессе, — был периодом интенсивного накопления материала и вынашивания основных образов и идей романа. П. В. Анненков, встречавшийся с Тургеневым весной 1858 г. в Дрездене, так характеризует в своих воспоминаниях этот этап, весьма знаменательный в истории создания романа: «„Дворянское гнездо“ зрело в уме Тургенева <…> Тургенев обладал способностью в частых и продолжительных своих переездах обдумывать нити будущих рассказов, так же точно, как создавать сцены и намечать подробности описаний, не прерывая горячих бесед кругом себя и часто участвуя в них весьма деятельно» (Анненков, с. 424). Первое сообщение из Спасского о «Дворянском гнезде» мы находим в письме Тургенева к Н. Х. Кетчеру от 30 июня (12 июля): «…я охочусь (не совсем удачно) и работаю много — тоже не знаю — удачно ли?» Более подробно рассказывается о том же в письме к П. Виардо от 30 июля (11 августа) 1858 г.: «Вот что я делал в течение прошедших девяти дней: я много трудился над романом, который начал и надеюсь окончить к наступлению зимы». И далее: «Я упомянул Вам о романе, который начал писать. Как бы я был счастлив, если бы мог изложить Вам его план, представить характеры, поставленную мною перед собой цель и проч. <…> Я чувствую себя в настроении для работы, а между тем жар молодости уже покинул меня; я пишу с каким-то удивительным для себя спокойствием: лишь бы оно не отразилось на самом произведении!» Затем сообщения о романе, как и вообще деятельная переписка, прерываются почти на месяц, — очевидно, в это время и шла самая горячая и безотрывная работа писателя. 25 августа (6 сентября) Тургенев пишет А. В. Дружинину: «Я прибуду в Петербург — если буду жив и здоров — к 20-му октября. Надеюсь окончить к тому времени довольно большую вещь, над которой сижу теперь, — и подвергну ее на суд ареопага, который будет состоять из Вас, Боткина (он тоже хочет вернуться), великого Анненкова и Писемского». А 17 (29) сентября в письме к Н. А. Некрасову Тургенев отодвигает возможный срок свидания в Петербурге до последних чисел октября. «Я оттого так долго намерен здесь пробыть, что мне не хочется выехать, не кончивши большой повести (вдвое больше „Рудина“), — которую я писал в теченье лета», — добавляет он. 11 (23) октября этот срок — конец октября — снова отодвигается писателем. «Я буду в Петербурге — если бог даст — к 8 ноября и привезу повесть», — сообщает он Некрасову, с которым ведет переговоры о согласии напечатать «Дворянское гнездо» в «Современнике» при условии, если Некрасов вернет Тургеневу «позволение печатать 2-ое издание „Записок охотника“». Точных сведений о дате приезда Тургенева в Петербург в 1858 г. нет, но, судя по его переписке, это произошло около 10 ноября ст. ст. (см.: Т, ПСС и П, Письма, т. III, с. 249–252). О том, как складывалась дальше работа над романом, можно судить по отрывочным сведениям, содержащимся в письмах, в воспоминаниях литературных друзей Тургенева и по состоянию черновой рукописи. В один из декабрьских предновогодних понедельников 1858 г. (вернее всего, это было 8 декабря ст. ст. — ср. Т, ПСС и П, Письма, т. III, с. 253 и 581) Тургенев сообщил Е. Е. Ламберт о том, что его новая повесть, как он чаще всего называет «Дворянское гнездо», уже читалась и обсуждалась друзьями. «Анненков за меня (так как у меня нет голоса) прочел мою повесть моим литературным собратьям; они остались вообще довольны — но я хотел бы услышать суд не литератора, именно Ваш суд». Из той же записки мы узнаем, что рукопись романа еще не была отправлена в журнал, но автор явно спешил это сделать («теперь придется ее отдать в печать, не подвергнув ее Вашему суду; по крайней мере я надеюсь быть в состоянии привезти Вам корректурные листы <…>, и, в случае надобности, сделаю перемены»). Следовательно, основные доделки и «перемены» были уже к этому времени осуществлены и прежде всего — правка, которую повлекло за собой дружеское обсуждение романа в литературном «ареопаге». Во всяком случае 10 (22) декабря 1858 г. Тургенев уже сообщал Каткову, что он принялся за другую вещь — за статью «Гамлет и Дон-Кихот», которая с 1856 г. писалась параллельно с «Дворянским гнездом» (точнее — Тургенев постоянно обращался то к ней, то к «Дворянскому гнезду» после окончания работы над «Фаустом», «Поездкой в Полесье», «Асей»). По-видимому, и на этот раз писатель обратился снова к статье после завершения работы над «Дворянским гнездом». Зная, когда состоялось чтение, и памятуя, что 1 января 1859 г. было получено уже цензурное разрешение на тот номер журнала, где печатался роман (это значит, что произведение должно было поступить в редакцию около середины декабря[134]), мы можем установить время работы Тургенева над основным текстом романа на ее втором, наиболее значительном этапе. Точных сведений о дате этого чтения не сохранилось, но по совокупности довольно расплывчатых хронологических свидетельств И.А.Гончарова («однажды осенью», после возвращения Тургенева в Петербург, но не сразу, как все ожидали, а некоторое время спустя — из-за болезни писателя)[135], П. В. Анненкова («В один зимний вечер» 1858 г.)[136], а также по названному выше письму Тургенева к Е. Е. Ламберт можно заключить, что коллективное чтение и обсуждение литераторами «Дворянского гнезда» состоялись в конце ноября — начале декабря 1858 г. В литературу, посвященную «Дворянскому гнезду», вкрались и долгое время служили источником для различных умозаключений ошибочные сведения о дате чтения, состоявшегося якобы 28 и 29 декабря ст. ст. 1858 г.[137] Ошибка эта произошла из-за неправильно понятой записи в «Дневнике» Никитенко, где под датой 28 декабря (суббота) сообщается: «Был у И. С. Тургенева. Он написал новый роман совершенно в художественном направлении. Вот это хорошо! Пора перестать делать из литературы только деловые записки о казусных происшествиях и считать ее исключительно исправительным бичом». Никаких указаний на то, что Никитенко был у Тургенева во время коллективного чтения и обсуждения «Дворянского гнезда», здесь нет, как нет и вообще в мемуарной литературе указаний на то, что Никитенко находился среди присутствовавших на чтении. Если судить по словам самого Тургенева[138], а также по воспоминаниям П. В. Анненкова и И. А. Гончарова, на коллективном чтении, кроме этих трех лиц, присутствовали Н. А. Некрасов, В. П. Боткин, И. И. Панаев, С. С. Дудышкин, Н. Н. Тютчев, И. И. Маслов, М. А. Языков, А. Ф. Писемский и А. В. Дружинин[139]. Литературный «ареопаг», как его называл Тургенев, отнесся к новому роману писателя чрезвычайно благосклонно. П. В. Анненков в «Литературных воспоминаниях» так рассказывает об этом знаменательном для автора событии: «В один зимний вечер 1858 года Тургенев пригласил Некрасова, Дружинина и нескольких литераторов в свою квартиру с намерением познакомить их с новым своим произведением. Сам он читать не мог, нажив себе сильнейший бронхит и получив предписание от врача своего, доктора Шипулинского, не только не читать ничего для публики, но даже и не разговаривать с приятелями. Присужденный к безусловному молчанию, Тургенев завел аспидную доску и вступал посредством нее в беседу с нами, иногда даже очень продолжительную, что с некоторым навыком происходило довольно ловко и быстро. Чтение романа поручено было мне; оно заняло два вечера»[140]. По воспоминаниям того же Анненкова, мнением которого Тургенев особенно дорожил[141], автор был удовлетворен во время обсуждения «всеми отзывами о произведении и еще более кой-какими критическими замечаниями, которые тоже все носили сочувственный и хвалебный оттенок»[142]. Анненков не приводит самих отзывов — ни своего, ни других лиц, но из писем и воспоминаний И. А. Гончарова видно, что ряд критических замечаний относился к образу Лизы Калитиной. Он сам называет его «недосказанным, недопетым» в письме к Тургеневу от 28 марта ст. ст. 1859 г. (Рус Ст, 1900, № 1, с. 13), а позднее передает слова Анненкова, сказанные Тургеневу после чтения: «Анненков ему сказал, что не видно источника ее <Лизы> религиозности — и тогда Тургенев приделал какую-то набожную няню»[143]. Верность этого свидетельства подтверждается тем, что Тургенев действительно после обсуждения написал новую главу для романа о детстве и воспитании Лизы Калитиной (глава XXXV, в автографе она отсутствует). О роли Анненкова в создании названной главы рассказывается и в воспоминаниях М.М. Ковалевского. По словам мемуариста, на одном из вечеров, устроенных им для встречи с Тургеневым деятелей литературы и искусства, Тургенев пообещал в следующий раз «прочесть вновь написанный им рассказ: „Я сделаю это, как только рассказ вернется от Анненкова, мнения которого я всегда спрашиваю, прежде чем напечатать что-либо“. Послышался окрик: „Ну, какая польза вам в том! Не такой уж Анненков стилист!“ Тургенев ответит опять-таки серьезно: „Анненкову я обязан тем, что вставил в „Дворянское гнездо“ целую главу, выясняющую, как сложился характер Лизы. Анненков убедил меня, что без этого исход моего романа остается непонятным“»[144]. Анненков увидел в «самоотречении» Лизы проявление ущербности ее натуры. Тургенев при литературной правке романа уделил большое внимание прояснению своей позиции в этом вопросе, но критик был не вполне удовлетворен результатами. На том же собрании литераторов разыгрался известный эпизод объяснения между Тургеневым и Гончаровым, заподозрившим автора «Дворянского гнезда» в плагиате[145]. Болезненно мнительный Гончаров увидел в романе Тургенева «сжатый, но довольно полный очерк „Обрыва“», программу которого он читал Тургеневу в 1855 г. По утверждению писателя, «основанием» романа Тургенева взята была развернутая в плане «Обрыва» глава о предках Райского, «сколком» с Райского явились якобы образы Лаврецкого и Паншина, заимствованными считал Гончаров также образы Лемма, Михалевича и Марфы Тимофеевны. Особенное раздражение Гончарова вызвало сходство некоторых черт Лизы и Веры (религиозность, отношения Лизы с Марфой Тимофеевной и Веры с бабушкой). Тургенев отвел обвинения Гончарова, но по его просьбе изменил в рукописи некоторые детали повествования. Так, первоначально в сцене объяснения Лизы и Марфы Тимофеевны, когда старушка упрекает Лизу за ночное свидание с Лаврецким в саду (конец главы XXXVIII), проскальзывал намек на «падение» девушки. В черновой редакции рассказывалось подробнее о страданиях Лизы, нравственное чувство которой подверглось суровому испытанию. После слов: «…как грубо коснулись чужие руки ее заветной тайны!» (с. 123, строка 2) следовал текст: «Но она ни в чем себя винить не могла, и Лаврецкий стал ей еще дороже. Ее любовь к нему не боялась ничего, ни даже и укоров. Она сильно и крепко привязалась к нему». Эти строки густо зачеркнуты чернильными петлями и вместо них под соответствующим значком на полях записан новый вариант, также затем зачеркнутый: «Вдруг всё раскрыто, всё вырвано наружу, о чем она сама еще так недавно ничего не ведала». На том же листе автографа зачеркнуто: «она отдалась ему» (первый вариант строк: «она уже колебаться не могла; она знала, что любит, и полюбила честно, не шутя» — с. 123, строки 5–7). Все зачеркнутые строки сами по себе не имеют прямой аналогии в романе Гончарова, но если допустить, что они связаны с первоначальным замыслом Тургенева усугубить нравственную трагедию Лизы противоречием между ее строгими нравственными принципами и ее беззащитностью перед натиском подлинной страсти, то можно найти сходство в любовных ситуациях, послуживших предметом объяснений между Лизой и Марфой Тимофеевной в «Дворянском гнезде» и между Верой и бабушкой в «Обрыве»[146]. Об этом сходстве и говорит Гончаров в своих воспоминаниях: «Когда я заметил ему <Тургеневу>, отчего ж он не приводит в письме[147] о падении Веры (в плане она называлась у меня Еленой), о сценах, между ею и Бабушкой, он замялся: ему, очевидно, не хотелось упоминать об этом — по будущим своим соображениям. Но нечего делать — упомянул»[148]. В письмах Гончарова к Тургеневу от 28 марта (9 апреля) 1859 г. и от 27 марта (8 апреля) 1860 г. прямо названа исключенная Тургеневым сцена. В первом из них говорится: «Разбор и переписку моих ветхих лоскутков взяла на себя милая больная <С. А. Никитенко>. „Это займет меня“, — говорит она. Она до слез была тронута тою сценой бабушки с внучкой, сценой, в пользу которой вы так дружески и великодушно пожертвовали похожим на эту сцену, но довольно слабым местом Вашей повести, чтобы избежать сходства»[149]. Во втором письме — снова о той же сцене: «…я, при появлении, Дворянского гнезда“, опираясь на наши старые приятельские отношения, откровенно выразил Вам мысль мою о сходстве этой повести с сюжетом моего романа, как он был Вам рассказан по программе. Вы тогда отчасти согласились в сходстве общего плана и отношений некоторых лиц между собой, даже исключили одно место, слишком живо напоминавшее одну сцену, и я удовольствовался»[150]. Следы устранения из текста другой детали, раздражившей Гончарова, сохранились в том месте автографа, где рассказывается о старинном доме Лаврецких в Васильевском и, в частности, о семейных портретах. В окончательной редакции дано описание одного портрета — прадеда Лаврецкого Андрея (глава XIX). А в автографе вначале упоминались три портрета (прадеда Андрея, деда Петра и его жены Анны Павловны), затем четыре портрета (без указания имен), и, наконец, автор остановился на одном портрете. Судя по дальнейшей переписке, Гончарову были известны варианты, предшествующие окончательному. Они и вызвали его подозрительность. Отвечая на объяснения Тургенева, пытавшегося, вероятно, доказать, что родословная Лаврецких, сходная во многих деталях с историей рода Лутовиновых (см. об этом ниже), была осуществлением давно намеченного замысла, Гончаров писал: «Вы могли говорить об этом очень давно, и всё это ничего не значит. У меня и в бумагах есть коротенькая отметка о деде, отце и матери героя. Но говорить о четырех портретах предков (из письма) вы не могли…»[151] Правка Тургенева в автографе, внесенная им при переработке романа, не ограничивалась отдельными исправлениями, сделанными в связи с тем или иным критическим замечанием. Она представляет собой систему дополнений и изменений, углублявших основные идеи романа и оттенявших то новое, что появилось в отношении автора к издавна волновавшим его проблемам счастья, любви, долга, самопожертвования в конкретных исторических условиях конца 50-х годов. Изменения эти заключаются в следующем. На полях в виде вставки записана наиболее значительная часть спора Михалевича с Лаврецким — 24 строки, содержащие упреки в адрес Лаврецкого за эгоизм, цинизм, безверие и «постыдное», сознательное бездействие. Здесь же формулируется понятие «дела», которым «необходимо заниматься на земле» (основная идеологическая проблема эпохи). Автором вписана фраза: «умолял его [смело] серьезно заняться [своими крестьянами] бытом своих крестьян» — совет Михалевича, осуществленный затем в деятельности Лаврецкого. В разговоре тех же лиц о нравственных качествах деятеля добавлена фраза о «нравственном вывихе» Лаврецкого, записанная ранее на полях в виде программы с пометами «NB» и «Главное». Тургенев вписывает также строки, вложенные в уста Михалевича, о происхождении Лаврецкого от матери-крестьянки («благодари бога, что и в твоих жилах течет честная плебейская кровь»). Писатель упорно оттеняет вставками важное для него обстоятельство — мужицкие черты в характере Лаврецкого. Говоря о сходстве Лаврецкою с матерью (глава VII), Марфа Тимофеевна произносит: «Ну, а молодец ты, молодец; чай, по-прежнему десять пудов одной рукой поднимаешь?» (с. 27). Фраза: «а ты, Федюшка, дай мне руку» также вставлена. В дальнейшем Тургенев еще усиливает это место «богатырскими» ассоциациями. Он добавляет после слова «руку»: «О! да какая же она у тебя толстая! Небось с тобой не упадешь». (В автографе это дополнение отсутствует, оно сделано, очевидно, в наборной рукописи или в корректуре.) В главе XVI к фразе «избить ее до полусмерти» (реакция Лаврецкого на измену жены) автор добавляет вставкой «по-мужицки» (с. 52). Через страницу — аналогичное дополнение: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик» (с. 53). В главе XVII — снова вставка на ту же тему. Во фразе: «Марья Дмитриевна с неудовольствием посмотрела ему вслед и подумала: „Экой тюлень, мужик!..“» слово «мужик» добавлено позднее. Дополняя характеристику Лаврецкого сопоставлением с Михалевичем, Тургенев в то же время вносит дополнительные штрихи и в его портрет. В тексте появляются 9 дополнительных строк, характеризующих бедность Михалевича, его дурные привычки, вызванные полуголодным существованием, его пренебрежение к одежде и по контрасту — его преданность идеалу, во имя которого он готов подвергаться всем возможным лишениям. В этих дополнениях обнаруживается текстуальное сходство с характеристикой Дон-Кихота в статье Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот». Михалевич относится к эпизодическим персонажам, посвященные ему страницы занимают скромное место в романе, но вокруг этого образа сконцентрированы основные проблемы произведения— самая волнующая проблема конца 50-х годов: «Что делать?», крестьянский вопрос и социально-этическая проблематика. Тот же круг вопросов разрешался и в статье «Гамлет и Дон-Кихот». Впервые на сходство Михалевича с тургеневским Дон-Кихотом обратили внимание А. И. Незеленов (Тургенев в его произведениях. СПб., 1885, с. 138) и А. Д. Галахов в статье «Сороковые годы» (ИВ, 1892, № 1, с. 143). Кроме замеченных идейных параллелей между этими двумя образами, может быть, следовало бы еще отметить такие черты внешнего «дон-кихотства» в Михалевиче, как его облик («человек высокого роста и худой», «окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек»), как его беззаветная влюбленность в «таинственную и чернокудрую» красавицу, сомнительная репутация которой не мешала ей быть воспетой стихами, достойными прекрасной Дульцинеи. Автограф свидетельствует о том, что Тургенев сознательно вводил и подчеркивал черты сходства между Михалевичем и Дон-Кихотом. Основную самохарактеристику Михалевича: «…я по-прежнему верю в добро, в истину; но я не только верю, — я верую теперь, да — я верую, верую» — Тургенев усиливает двукратным повторением: он вставляет слова «нет в тебе веры, нет теплоты сердечной» в реплику Михалевича, упрекающего Лаврецкого в вольтерьянстве (с. 76), и фразы: «Помещик, дворянин — и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет — и нет откровения» в разговор о предстоящей деятельности Лаврецкого (с. 77). Лучшим авторским комментарием к этим высказываниям Михалевича является следующее место статьи «Гамлет и Дон-Кихот»: «Что выражает собою Дон-Кихот? Веру прежде всего; веру в нечто вечное, незыблемое <…> в истину, находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся, требующую служения и жертвы». И в другом месте: «… он верит, верит крепко и без оглядки. Оттого он бесстрашен, терпелив, довольствуется самой скудной пищей, самой бедной одеждой…». Трудно не заметить сходства этих слов с характеристикой Михалевича в романе, с описанием признаков и привычек его застарелой бедности: изношенной одежды, неопрятности, жадности к еде. И все это — в сопоставлении с его несокрушимым идеализмом и искренними заботами о судьбах человечества, о собственном призвании (с. 78). Важно отметить, что эти детали характеристики Михалевича вписаны Тургеневым на полях рукописи. Несомненна симпатия, с которой писатель относится к Михалевичу, несмотря на смешные его черты. В статье мы находим объяснение и этой особенности авторского отношения: «…в донкихотстве нам следовало бы признать высокое начало самопожертвования, только схваченное с комической стороны» («чтобы гусей не дразнить», — добавляет автор в другом месте). По мысли Тургенева, «крепость нравственного состава» Дон-Кихота придает «особенную силу и величавость всем его суждениям и речам, всей его фигуре, несмотря на комические и унизительные положения, в которые он беспрестанно впадает». «Он знает, в чем его дело, зачем он живет на земле, а это — главное знание». На стороне Михалевича, энтузиаста и мечтателя, — силы прогресса, «без них бы не развивалась история». И наконец еще одна деталь, свидетельствующая о намеренном сопоставлении писателем Михалевича с Дон-Кихотом. Глава о Михалевиче кончается, как известно, сентенцией о доброте как важном элементе нравственного облика человека: «Будь только человек добр — его никто отразить не может» (в рукописи первоначально было: «Михалевич был добряк»). Статья «Гамлет и Дон-Кихот» также завершается этой мыслью применительно к Дон-Кихоту. Автор приводит в этой связи подлинное имя своего героя — Alonso el Bueno, что и переводится как Алонзо добрый. Другая значительная категория авторских вставок в текст романа объединяется темой религии. Писатель делает множество вставок на полях автографа и на отдельных страницах, касающихся идей христианской морали, понятий смирения и долга, философских и культовых основ религии. Вставки эти по содержанию распадаются на две разные части. Одна из них, теснее всего связанная с образом Лизы Калитиной, оттеняет этическую сторону религиозности, способствующей воспитанию нравственной цельности, твердости убеждений, готовности к самопожертвованию во имя блага ближних, — воспитывающей в конечном счете чувство родины. Характерны испещренные вставками страницы, где описывается молитва обездоленных людей, ищущих в церкви утешения (с. 99-100, 147). Писатель дополнительно вводит в текст диалог между Лаврецким и Лизой о значении религии в истории человечества, о смысле христианства (с. 82); делает большую вставку о патриотизме и народолюбии Лизы (с. 103), заключающую сцену спора Лаврецкого и Паншина (весь монолог Паншина, обнаруживающий его презрение к России и поверхностное западничество, также вписан на полях автографа); вставлена мотивировка решения Лизы уйти в монастырь («Я всё знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство наше нажил; я знаю всё. Всё это отмолить, отмолить надо»[152], с. 151). Неоднократно уточняются в тексте те места, где говорится о религиозных расхождениях Лаврецкого и Лизы. В этом смысле обращает на себя внимание последовательность правки в описании «молитвы» Лаврецкого во время обедни, на которую он пришел по просьбе Лизы после известия о смерти Варвары Павловны (конец главы XXXI). Уже в первоначальном варианте текста говорилось, что Лаврецкий, давно не посещавший церкви и не обращавшийся к богу, не произносил и теперь никаких молитвенных слов, а только проникся чувством смирения и умиления при воспоминании о детской своей вере в ангела-хранителя. Далее в автографе следовал текст: «Много лет прошло с тех пор, снова его души коснулся ангел, и он знал, он чувствовал его увлекающую и недремлющую руку». Затем Тургенев решительно зачеркивает этот текст и добавляет детали, как бы оправдывающие умиление Лаврецкого и объясняющие его состояние внешними впечатлениями. Автор вписывает: «Ему было и хорошо и немного совестно. Чинно стоявший народ, родные лица, согласное пение, запах ладану, длинные косые лучи от окон, самая темнота стен и сводов — всё говорило его сердцу» (с. 97). При дальнейшей отделке этого места, уже не в автографе, он еще раз добавляет: «он без слов даже не молился». А в главе XXXIV вписывает не вызывающую сомнений фразу: «В одном только они расходились; но Лиза втайне надеялась привести его к богу» (с. 103). Тургенев подчеркнул стихийно возникшее стремление Лаврецкого вырваться из круга христианских представлений о долге смирения, отрицавших право человека на счастье. Особенно характерна правка в сцене объяснения Лизы и Лаврецкого перед приглашением Калитиных в Васильевское (глава XXIV, с. 72–73). Первоначально в автографе разговор о женитьбе Лаврецкого занимал всего три строки: «Зачем же вы женились на ней? — прошептала Лиза и потупила глаза. Лаврецкий быстро встал со стула. — Не сердитесь, простите меня, — торопливо произнесла Лиза». Затем автор дополняет ответ Лаврецкого рассказом о своей неопытности и вводит реплику Лизы о необходимости «исполнять наш долг», которую снова заключает словами: «Лаврецкий быстро поднялся со стула» (см. варианты чернового автографа: Т, ПСС и П, Сочинения, т. VII, с. 345). Возвратившись к этому месту при доработке, Тургенев сделал на полях против последней фразы помету с восклицательным знаком: «Злее!». В соответствии с этой пометой рассуждение Лизы о долге он заменяет известными нам по окончательному тексту словами; «но тогда надо будет покориться; я не умею говорить, но если мы не будем покоряться…», а фразу: «Лаврецкий поднялся со стула» — заменяет более резкой: «Лаврецкий топнул ногой». В дальнейшем Тургенев еще усиливает реакцию Лаврецкого на слова Лизы, вставив слова «стиснул руки» (в автографе этих слов нет). В этом же смысле характерно дополнение в главе XXIX (разговор Лаврецкого с Лизой о Паншине), где Тургенев вписывает в реплику Лаврецкого: «Умоляю вас, не выходите замуж без любви» — слова: «по чувству долга, отречения что ли… Это то же безверие». Имеются в автографе и другие вставки, относящиеся также к религиозной проблематике, но отличающиеся совсем другой, сатирической тональностью. К таким вставкам, появившимся в тексте романа на последней стадии работы писателя, относится, в частности, описание суетной набожности барства в сцене всенощной в доме Калитиных (глава XXXII). Изменения, вносившиеся Тургеневым в текст романа во второй половине декабря и уже не попавшие в черновой автограф, продолжали намеченную писателем ранее перестройку основных образов романа. Так, в текст романа введены отсутствующие в автографе разговор Лаврецкого и Лизы о христианстве (с. 82–83, строки 26-4), второй разговор тех же лиц о боге (с. 90, строки 8-10) и упоминавшаяся уже выше глава о народных источниках религиозности героини (с. 108–113); соответственно вставлена фраза об «Агашиных следах в Лизе» (с. 151, строка 42). Из приведенных примеров видно, что самым значительным изменениям в процессе создания «Дворянского гнезда» подвергся образ Лизы Калитиной. Иными стали не только отдельные черты ее облика, видоизменился самый замысел этого персонажа. В первоначальном слое черновой рукописи почти отсутствовала интеллектуальная характеристика героини, зато значительно рельефнее выделялись черты, оттенявшие ее милую женственность: «чистая женская душа», кротость смирения, мягкая набожность, взгляд «честный и невинный», «доброе молодое лицо», «чистый, несколько строгий профиль», голос «тихий», «говоривший простые, добрые ещи», движения исполнены «ласковой важности», «и так легко ходит». Эта «ангелоподобность» облика Лизы подчеркивалась в тексте словами Лаврецкого: «Вы добры, как ангел» (гл. XXVI), «Вы, ангел по прежнему» (гл. XXIX). Автохарактеристика Лизы («у меня своих слов нету», гл. XXVI) подтверждалась авторским текстом. В окончательной редакции текста сохранилась фраза о «редких замечаниях и возражениях» Лизы в разговорах с Лаврецким и о том, что она «так мило, так внимательно» умела его слушать. Это — следы первоначального намерения автора показать Лизу в основном через ее поступки, а не через ее слова. Рассуждения Лаврецкого о боге, о любви, о долге, адресованные Лизе, в первом слое черновой рукописи завершались лишь краткими авторскими ремарками: «Лиза вздохнула», «Лиза побледнела», «Лиза взглянула» и т. п. Но постепенно Тургенев насыщает текст деталями, свидетельствующими о силе ее характера, об уме и о самостоятельности ее взглядов. Лиза начинает возражать Лаврецкому. Вписываются фразы: «всё тело ее слегка затрепетало, но она не замолчала», «продолжала Лиза, как будто не расслышав его» (гл. XXIV, с. 72). Вписываются, как уже говорилось, и сцены споров Лаврецкого с Лизой, в которых она порицает слабости Лаврецкого, требует от него объяснения его поступков, вступает с ним в разговор о христианстве, утверждает свое понятие долга. Обещание Лизы помолиться за Лаврецкого первоначально вызвало у него лишь реакцию «умиления» ее добротой. Затем Тургенев вставляет в текст рассуждение Лизы о смерти в ее христианском осмыслении и слова об «умилении» заменяет словами о «невольном удивлении» (с. 82). С каждой вставкой образ Лизы всё усложняется и всё полнее выражает отношение Тургенева к ее нравственным исканиям. Еще в 1857 году, в цитировавшемся выше письме к Е. Е. Ламберт, Тургенев, говоря, что к героине новой его повести он был приведен «наблюдениями над русской жизнью», добавлял: «…не скрываю от себя трудности моей задачи, но не могу отклонить ее от себя» (Т, ПСС и П, Письма, т. III, с. 179). Трудность заключалась в том, что мотивы, настойчиво звучавшие у Тургенева в произведениях середины 50-х годов (смирение перед «неодолимыми» стихиями природы и общественной жизни, культ самопожертвования в борьбе между естественными стремлениями человека и веригами долга), вступили в сложное противоречие с историческими условиями конца 50-х годов. В поисках тех нравственных начал, которые способствовали, по его мнению, формированию сильной и цельной, стойкой и самоотверженной натуры, Тургенев и в «Дворянском гнезде» обращается к религии как к источнику национальных и народных по своему характеру этических традиций, но как писатель-реалист он не мог не видеть тех антиобщественных, реакционных тенденций, которые были заложены в догмах христианской морали. Отсюда в романе столь контрастное изображение народной и барской религиозности. Отсюда же те колебания в авторском отношении к образу героини, которые так очевидны при сопоставлении этических убеждений Лизы и Лаврецкого. Называя «безверием» Лизино отречение от счастья, Лаврецкий всем своим опытом убеждает Лизу исключить из понятия долга самопожертвование в любви. «Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право» (с. 92 — вписано). Так рассуждает человек, для которого проблема долга является основной проблемой, а чувство веры — веры в истину, в высокий идеал — основной потребностью. Только из этого примера видно, какой сдвиг произошел в отношении Тургенева к тем вопросам, которые ставились и по-иному разрешались в «Фаусте» и «Асе»[153]. Лаврецкий не отказывается от счастья, он видит его в гармоническом сочетании естественных влечений и общественно-полезной деятельности: «…Лиза не чета той: она бы не потребовала от меня постыдных жертв; она не отвлекла бы меня от моих занятий; она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед к прекрасной цели» (с. 96). В этих мечтах нет философии отречения, нет противопоставления понятий счастья и долга, любви и «дела». Только вмешательство враждебных обстоятельств, косной среды, антигуманных нравственных законов, категорий не вечных и подлежащих изменению, заставляет Лаврецкого смириться. Но когда совершился, наконец, перелом в его жизни, когда «он действительно перестал думать о собственном счастье, своекорыстных целях», когда стал хорошим хозяином, он, почувствовав себя конченым человеком, уже ушел с исторической сцены. В самой сюжетной ситуации не утверждение, а критика аскетического самоотречения, и первым доказательством этого служит написанный Тургеневым позднее роман «Накануне», доказывающий возможность гармоничного сочетания чувства свободной любви и гражданского долга. Во многом предвосхитила образ Лизы Калитиной героиня повести Тургенева «Ася»: она напоминает Лизу и своей нравственной чистотой, и правдолюбием, и способностью к сильным всепоглощающим страстям. И она, как Лиза Калитина, воспитана в духе народных национальных традиций, и она мечтает «пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг». Но, напоминая Асю, Лиза Калинина не повторяет ее. Образ любимой героини Тургенева является развитием заветных мыслей писателя, возникших еще в 1856 г., но значительно усложнившихся в период создания «Дворянского гнезда». Тургенев не только восхищается Лизой, но и судит ее. Он видит не только сильные стороны ее нравственных убеждений, но в губительную силу воспитавших ее религиозных устоев. Не только женственная, но и сильная, не только чувствующая, но и размышляющая, Лиза уходит в монастырь, никому не принеся счастья своим поступком. Более того, жестокая непреклонность ее религиозных убеждений нравственно обезоруживает Лаврецкого. А между тем в характере Лизы заложены силы, которые могли бы найти лучшее применение. Ее твёрдость духа и высокое представление о долге граничат с непримиримостью и подвижничеством. Чуждая эгоизма, она уходит в монастырь не только в порыве отчаяния за свою судьбу, но и в надежде исправить зло на земле. Гражданские эти черты тесно связаны с патриотизмом и демократизмом Лизы, с ее близостью к народной русской жизни[154]. Не случайно Тургенев так подробно рассказывает о детстве Лизы, о духовном влиянии на нее крестьянской женщины Агафьи, которая воспитывала подрастающую душу не сказками, а рассказами о житии «святых мучеников», которые «даже царей не боялись». От решительного разрыва Лизы со средой, от независимости ее чувств и поступков, — один шаг до судьбы Елены Стаховой[155]. Именно так понял Лизу и Гончаров, обеспокоенный ее сходством с образом Веры, которая в одном из первых вариантов «Обрыва» уходила за Марком Волоховым. Он писал по этому поводу Тургеневу: «…я было обрадовался, когда вы сказали, что предметом задумываемого вами произведения („Накануне“) избираете восторженную девушку, но вспомнил, что вы ведь дипломат: не хотите ли обойти или прикрыть этим эпитетом другой (нет ли тут еще гнезда, продолжения его, т. е. одного сюжета, разложенного на две повести и приправленного болгаром)»[156]. Изменения, внесенные Тургеневым в освещение центральных персонажей романа, свидетельствуют о том, что многие коренные вопросы, определявшие первоначальный замысел произведения, были додуманы и пересмотрены писателем в ходе работы И это понятно: произведение, задуманное автором в 1856 году и осуществленное в конце 1858 года, не могло не отразить существенных перемен во взглядах и настроениях писателя. Идеологически между 1856 и 1859 годами у Тургенева пролегает грань, измеряемая не тремя годами, а целым десятилетием: от круга идей, связанных с последствиями реакции после разгрома революции 1848 года — философского и исторического пессимизма, совершен переход к идеологии конца 50-х — начала 60-х годов с характерным для нее подъемом политической активности, возрождением надежд на лучшее будущее, новым интересом к этической проблематике эпохи[157]. Перелом в настроениях и взглядах писателя между 1856 и 1859 годами отразился и в переписке его за эти годы, в частности в письмах к Е. Е. Ламберт — лицу, весьма близкому писателю на протяжении ряда лет и особенно в период создания «Дворянского гнезда». В 1856 году письма Тургенева к этой корреспондентке пронизаны настроениями опустошенности, мыслями о суетности человеческих исканий перед лицом смерти, о бессмысленности всякого протеста против зла, об «удовольствии смирения». «Должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению», — писал Тургенев 10 (22) июня 1856 г. И дальше: «У нас нет идеала <…> а идеал дается только сильным гражданским бытом, искусством (или наукой) и религией». В следующие годы, когда политическая обстановка в России резко изменилась в связи с подготовкой к крестьянской реформе, меняется и характер писем Тургенева к Е. Е. Ламберт. В них нет уже прежнего пессимизма, абстрактно-философских рассуждений. Все помыслы писателя устремлены к родине, к нему возвращается прежняя жажда деятельности — литературной и общественной. 3 (15) ноября 1857 г. он пишет из Рима: «А что делается у нас в России? Здесь ходят разные противоречащие слухи. Если б не литература, я бы давно вернулся в Россию; теперь каждому надобно быть на своем гнезде. В мае месяце я надеюсь прибыть в деревню — и не выеду оттуда, пока не устрою моих отношений к крестьянам. Будущей зимой, если бог даст, я буду землевладельцем, но уже не помещиком и не барином». И в том же письме он добавляет: «…я почувствовал желание приняться за работу». И в следующем письме к Ламберт, от 22 декабря ст. ст. 1857 г. — снова о России и снова о деле: «Я здесь в Риме всё это время много и часто думаю о России. Что в ней делается теперь? <…> До сих пор слухи приходят всё довольно благоприятные; но затруднений бездна, а охоты, в сущности, мало. Ленив и неповоротлив русский человек, и не привык ни самостоятельно мыслить, ни последовательно действовать. Но нужда — великое слово! — поднимет и этого медведя из берлоги». Здесь же писатель сообщает о том, что наблюдения над русской жизнью привели его снова к «Дворянскому гнезду». Как видим, вместе с вопросом «Что делать?», волновавшим всю передовую русскую общественную мысль, перед Тургеневым как писателем со всей силой встал и другой, связанный с первым вопрос: «Кто будет делать?». Отчасти эта тема была поставлена Тургеневым уже в «Асе» — в той мере, в какой вопрос о деятельных силах общества был связан с проблемой «лишнего человека» в новых условиях. Но писатель хорошо понимал, что эту широкую проблему нельзя ограничивать критикой «возящегося с собою лица», а кругозор литератора — «одним лирическим щебетанием» (из письма к Л. Н. Толстому от 17 (29) января 1858 г.). «Я очень рад, что „Ася“ тебе понравилась; желаю, чтобы и публике она пришлась по вкусу, хотя время теперь, кажется, вовсе не туда глядит», — пишет он Некрасову 18 (30) января 1858 г., извещая его о ходе работы над новым своим произведением — «Дворянским гнездом», которым писатель и надеялся ответить на запросы времени. Время требовало новой оценки движущих сил истории. Нужно было решить, каким должен и может быть истинный деятель в эпоху назревавшего социально-экономического переворота, причем ответа на этот вопрос писатель искал и в собственных наблюдениях над окружающими его людьми, и в уроках недавнего прошлого, и в современных социальных теориях. В «Дворянском гнезде» нашли отражение различные стороны этой проблемы, но больше всего писателя занимал аспект нравственно-психологический[158]. В период, когда писалось «Дворянское гнездо», революционно-демократическая критика выступила с рядом статей, по-новому, с социальных позиций освещавших трагедию «лишнего человека», недавнего положительного героя русской жизни. Еще в конце 1857 г. Н. А. Добролюбов в рецензии на «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина (Совр, 1857, № 12) писал об «ответственности окружающей среды» за нравственную гибель образованных и одаренных натур, выродившихся в «апатические безличности», спасавшихся в «мефистофельстве», спившихся с кругу или пустившихся в мошенничество. Рецензент писал: «Читатели, конечно, прочли уже «Губернские очерки» и потому, верно, знакомы с некоторыми из талантливых натур, очерченными г. Щедриным. Но не все, может быть, размышляли о сущности этого типа и о значении его в нашем обществе»[159]. Всем ходом дальнейших рассуждений критик подводит к мысли, что лень, бездеятельность, тунеядство и другие пороки обещавших многое личностей чаще всего обусловлены не природными задатками, а «бессилием противиться внешним условиям», т. е. причинами социальными. Более подробно и в применении к творчеству самого Тургенева сущность типа «лишнего человека» и значение его в современном обществе раскрывались в статье Чернышевского «Русский человек на rendez-vous», появившейся в апрельском номере «Атенея» за 1858 г. Статья была посвящена разбору повести Тургенева «Ася», напечатанной в январе того же года в «Современнике», и отвечала на вопрос, могут ли люди, подобные герою этой повести, быть деятелями нового исторического периода. Основная беда героя повести «Ася», по мысли Чернышевского, в его прирожденной «неспособности понимать вещи»: он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были «все отношения и дела, к которым он привык». Сословная биография героя «и его собратьев», определившая их неспособность к решительным действиям в настоящем, заставляла задуматься и о будущем: «…только их дети и внуки, воспитанные в других понятиях и привычках, будут уметь действовать как честные и благоразумные граждане, а сами они теперь не пригодны к роли, которая дается им»[160]. Таков был приговор революционно-демократической критики дворянскому герою как действующему лицу новой исторической формации. Тот же вопрос рассматривался и Тургеневым в его романе «Дворянское гнездо», самое название которого подчеркивало направленность мысли автора. Как и Чернышевский, Тургенев основывал свое суждение об одном из лучших представителей дворянских гнезд в России не только на его субъективных качествах, но и на тех объективных условиях, которые влияли на формирование личности в типичных для крепостного уклада обстоятельствах. История рода Лаврецких объясняет многое в поведении и духовной ущербности героя, искалеченного воспитанием, растратившего природную энергию на борьбу с самим собой и с враждебной мелочной стихией быта, не нашедшего счастья для себя и не принесшего его никому на земле. Как и Чернышевский, Тургенев связывает вопрос «о счастье или несчастье навеки» с понятием гражданской пользы. Не находящие исхода стремления Лаврецкого к гармонической любви в такой же мере значимы для определения его духовной сущности, как и его общественная трагедия: поиски полезного дела и ранний уход с исторической сцены. Тургенев, как и Чернышевский, пришел в своем романе к мысли, что современное поколение дворянской интеллигенции, даже в лице ее лучших представителей, осознавших задачи времени, ближе всего стоящих к народу, наиболее честных и самоотверженных, не способно возглавить силы прогресса — оно неизбежно должно уступить место «детям и внукам, воспитанным в других условиях и привычках». Таков несомненный смысл заключительных страниц «Дворянского гнезда». В черновом автографе романа имеются строки, не вошедшие в окончательный текст эпилога; в них с особенной ясностью проступала мысль автора о зависимости жизнедеятельных сил общества от среды, от исторических обстоятельств. Вместо известных слов Лаврецкого, обращенных к молодому поколению: «…вам не придется — будет с вами» (с 158) — в рукописи сохранился следующий текст: «Вы не заражены своим прошедшим, вас не вывихнули с молодости, вы не узнаете невозвратимых утрат борьбы с самим собою — вы прямо возьметесь за дело!» И далее: «Примите тайное, безвестное для вас благословение человека, который уже перестал идти, но не перестал глядеть вперед и следить за жизнью». Более подробно, чем в окончательном тексте, в автографе раскрыто и содержание самого «дела» Лаврецкого, которому он посвятил себя, отказавшись от «собственного счастья, от своекорыстных целей». Лаконичная фраза: «Он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян» — в рукописи является частью обширного периода: «…он обеспечил и упрочил быт своих крестьян, поднял их нравственно, вселил в них, вместе с сознанием упроченной собственности, чувство обязанности и чувство права — те чувства, которыми до сих пор так еще бедна богатая русская душа»[161]. В литературе, посвященной «Дворянскому гнезду», высказаны разные точки зрения на то, как реагировал Тургенев на статью Чернышевского «Русский человек на rendez-vous». Прямых высказываний Тургенева по этому поводу не сохранилось. А очевидная общность целого ряда проблем, поставленных в статье Чернышевского и в романе Тургенева, трактуется в одних работах как результат идейного влияния революционно-демократической критики на писателя[162], в других — как полемический отклик Тургенева на чуждые ему взгляды[163]. Высказанные точки зрения не исключают друг друга. Тургенев не мог принять и не отразил в «Дворянском гнезде» революционную программу демократов, предусматривавшую полную смену руководящих классов; оставаясь на позициях либерала-постепеновца, писатель возлагал большие надежды на нравственное обновление дворянства как путь к сохранению его руководящей исторической роли. Именно потому в романе так много внимания уделяется нравственной характеристике основных героев. Писатель тщательно отбирал и выделял черты, определяющие, по его выражению, «крепость нравственного состава» личности — и прежде всего такие, как вера в идеал, деятельная энергия, сознание гражданского долга, близость к народу, чувство родины, способность к подвигу, самоотверженность, доброта. Всё это и составляет обязательный этический комплекс, без которого писатель не мыслил себе положительного героя, борца за прогресс. Можно ли приобрести нравственные качества, которыми человек не обладает с рождения? Тургенев отвечает на этот вопрос многими страницами в «Дворянском гнезде», посвященными проблеме становления личности в зависимости от среды, системы воспитания, идейных влияний, субъективного стремления к самоусовершенствованию. В этом смысле особенно значимы биографии Лаврецкого, Лизы, Паншина. Тургенев в лице Михалевича заново присматривается и к облику политических мечтателей 30-х годов, цельные натуры которых не потеряли для писателя своего обаяния и своего воспитательного значения в годы, когда писался роман. В плане формирующих сознание народных традиций рассматривает Тургенев и религиозно-нравственную стихию, в лучших своих проявлениях способствующую, по его мнению, воспитанию стоицизма, подвижничества, чувства долга. Утверждение мысли о возможности нравственного обновления общественных сил писатель считал важной практической задачей[164]. По всей вероятности, этим и объясняется устранение из первого отдельного издания «Дворянского гнезда» (1859) эпиграфа, имевшегося в черновой рукописи романа и в тексте, опубликованном в «Современнике». Смысл эпиграфа («На что душа рождена, того бог и дал») противоречил этической устремленности замысла романа в его последней редакции. Вот этот нравственно-психологический аспект темы передового современника, рекомендующий автора сторонником эволюционного накопления сил, а не революционной их перестановки по социальному признаку, и можно рассматривать как полемику с позицией демократов. Однако ряд признаков в автографе «Дворянского гнезда» свидетельствует о том, что писатель вносил некоторые поправки в свою позицию, очевидно, под воздействием мысли Добролюбова и Чернышевского. Как уже говорилось, история рода Лаврецких и, в частности, факт происхождения Федора Лаврецкого от матери-крестьянки появились в тексте уже на первой стадии его создания. Но при дальнейшей работе автор настойчиво подчеркивает вставками естественный демократизм этого персонажа, его физическое здоровье, мужицкий облик, богатырскую силу, природную энергию, не свойственную вырождающимся потомкам аристократических родов. Все эти черты нужны были писателю для того, чтобы представить на суд современников наименее уязвимого представителя своею класса, наиболее жизнеспособного, наиболее близко стоящего к народу. Позднее, по поводу «Отцов и детей», Тургенев в письме к К. К. Случевскому объясняя избранную им позицию, говорит: «…эстетическое чувство заставило меня взять именно хорошего представителя дворянства, чтобы тем вернее доказать мою тему: если сливки плохи, что же молоко?» В том же письме он обобщает: «Вся моя повесть направлена против дворянства как передового класса» (Т, ПСС и П, Письма, т. IV, с. 384). Осуждение Лаврецкого как деятеля, «переставшего идти вперед», освобождало путь для нового тургеневского героя — разночинца. Реальные и бытовые источники «Дворянского гнезда» Рассказывая о том, как создавались основные художественные типы его произведений, Тургенев неоднократно указывал (применительно к образам Рудина, Кирсановых, Базарова, Потугина), что в основе этих образов почти всегда находятся какие-либо реально существовавшие лица или отдельные черты их характеров[165]. Подтверждением этих слов писателя служат дошедшие до нас списки персонажей некоторых произведений с авторскими пометами об их прототипах. Свидетельств самого Тургенева о прототипах «Дворянского гнезда» не сохранилось, как не сохранилось точных указаний об этих лицах и в мемуарной литературе, но различные соображения по этому вопросу были высказаны в ряде работ о Тургеневе — большей частью в связи с образом Лизы Калитиной. Одним из признаков, по которым велись поиски прототипа, были обстоятельства биографические: не часто случавшийся уход молодой девушки из благополучной дворянской семьи в монастырь. В «Вестнике знания» в 1909 г. была опубликована статья Елены Штольдер «Схимница Макария (Лиза из романа Тургенева „Дворянское гнездо“)», в которой автор рассказывает о том, как она «узнала из разговоров», что «все лица романа „Дворянское гнездо“ не вымышлены, а на самом деле жили», и посетила в Орле «дом и сад Калитиных, на самом же деле Кологривовых». Далее автор сообщает одну из легендарных версий о прототипе Лизы: «Немного спустя мне удалось напасть на след Лизы. Постриглась она в Тульском монастыре, а через 15 лет переехала в Орловский». Е. Штольдер посетила этот монастырь, но в то время схимница Макария (она же Елизавета Кологривова) уже умерла — и автор статьи подробно описывает келью умершей, приводя рассказы монахинь о подвижнической жизни отшельницы[166]. Другая аналогия между жизненной судьбой Лизы Калитиной и дальней родственницы Тургенева Елизаветы Шаховой, одаренной поэтессы, которая, пережив несчастное любовное увлечение, в ранней молодости ушла в монастырь, проводится в статье А. И. Белецкого «Тургенев и русские писательницы 30-60-х гг.»[167]. Но автор далек от того, чтобы считать Елизавету Шахову или других лиц со сходной биографией конкретным прототипом Лизы Калитиной, образ которой, по мнению исследователя, «явился итогом целого ряда этюдов женской души». В той же работе указывается на общность некоторых черт Лизы и Н. А. Герцен, которую хорошо знал Тургенев. Подобные сопоставления, так же как и установленное исследователями сходство Лизы Калитиной с петербургской знакомой писателя, графиней Елизаветой Егоровной Ламберт, служат источником для суждений о том, как отбирал и творчески перерабатывал Тургенев подсказанный ему живой действительностью материал. Сходство Лизы с Е. Е. Ламберт, известной в великосветских кругах своей религиозностью, строгостью нравственных принципов, интересом к философским основам христианства, устанавливается по признаку интеллектуального и духовного родства. В специальном исследовании на эту тему проф. А. Гранжар[168] прослеживает историю отношений и переписки Тургенева с Е. Е. Ламберт и приходит к справедливому выводу, что эта женщина, связанная с писателем «симпатией чувств», по собственному его выражению, и импонировавшая настроениям Тургенева в 1856–1857 гг., сыграла некоторую роль в истории замысла «Дворянского гнезда». Письма самого Тургенева к этой корреспондентке, исполненные элегической настроенности, сожалений об уходящей молодости, размышлений о счастье, о любви, о долге напоминают внутренний мир Лаврецкого, а нравственные искания самой Е. Е. Ламберт, известные нам по ее письмам, частично отразились в образе Лизы Калитиной. Но исследователь преувеличил общее влияние Е. Е. Ламберт на Тургенева, якобы стихийно стремившегося к христианству. Известная прямолинейность выводов сказалась и в параллели между Лизой и гр. Ламберт как ее прототипом[169]. Принадлежавшая к высшей придворной аристократии, по самому образу жизни чуждая русской простонародной стихии, гр. Ламберт весьма далека от поэтической сущности образа Лизы Калитиной, от его национальных и гражданских основ. Можно говорить лишь о каких-то отдельных штрихах, увиденных Тургеневым в облике этой своей приятельницы, как и других окружавших его женщин, и воплощенных писателем в цельном, едином, собирательном образе его любимой героини. Собирательным по существу является также образ Лаврецкого. Указывалось на его сходство в отдельных биографических моментах с реально существовавшими лицами, например, с Н. П. Огаревым[170]. Но во всех исследованиях в то же время отмечается, что образ Лаврецкого вобрал в себя многие личные настроения самого Тургенева и что повествование о нем изобилует автобиографическими деталями. Рукопись романа расширяет наше представление об автобиографическом характере некоторых подробностей повествования. Особенно показательны в этом отношении страницы, посвященные истории рода Лаврецких и описанию жизни героя до начала действия романа (главы VIII–XII). Глава о предках Лаврецкого состоит из 26 страниц чернового, обильно правленного текста. Кроме стилистических исправлений, обращают на себя внимание такие замены текста: прадед Федора Ивановича Лаврецкого Андрей первоначально в рукописи всюду назван Тимофеем (иногда Иваном, л. 46) и соответственно сын его — Петром Тимофеевичем. Характерно, что эти имена встречаются и в родословной самого Тургенева[171]. В окончательном тексте говорится, что родоначальник Лаврецкий выехал из Пруссии в княжение Василия Темного и «был пожалован двумя стами четвертями земли». В автографе первоначально была названа не Пруссия, а Венгерская земля[172], а в том месте, где должен был быть указан размер земельного надела, в рукописи оставлено пустое место с многоточием — очевидно, Тургенев где-то собирался уточнить цифру и сделал это позже, уже не в черновой рукописи. В первоначальной редакции приводилось значительно больше подробностей из семейной хроники Лаврецких, чем вошло в окончательный текст. В частности, подробнее описывались «страшные дела» Тимофея Лаврецкого и его сына Петра, прадеда и деда героя — жестокие методы обучения дворовых мальчиков ремеслу, картина оскудения некогда богатых хозяйств, произвол и беспутство поместных прожигателей жизни (см. Т, ПСС и П, Сочинения, т. VII, с. 316 и след.). Многие детали этих описаний имеют автобиографический характер. В литературе указывалось на черты сходства между образом деспота Андрея Лаврецкою и братом деда Тургенева по материнской линии Алексея Ивановича Лутовинова, между жизненной судьбой отца Лаврецкого Ивана Петровича и деградировавшего вольтерьянца Ивана Ивановича Лутовинова[173]. Отзвуки семейных преданий о роде Лутовиновых встречаются и в других произведениях Тургенева, например в рассказах «Три портрета» (1846), «Три встречи» (1852), причем некоторые детали из жизни «людей екатерининского времени» в этих рассказах сходны с описанием того же времени в «Дворянском гнезде» (характеристика старого дома в Васильевском и фамильных портретов, появившаяся в автографе романа в виде позднейшей вставки). За счет автобиографического материала значительно расширен в автографе текст в главе о воспитании молодого Лаврецкого. Так, вначале было сказано, что единственными игрушками Феди в детстве были три картонные фигурки, которые по воскресеньям разрешалось ему перекладывать с места на место. Во втором варианте единственным развлечением маленького Феди было воскресное посещение обедни (см. варианты чернового автографа — Т, ПСС и П, Сочинения, т. VII, с. 325). Затем на полях появляется большая вставка о любимой книге Феди Лаврецкого — «Эмблемы и символы» Максимовича-Амбодика, — книге, которую читал и маленький Тургенев (см. ниже, с.420). Добавлена также на полях сатирическая характеристика «системы» Ивана Петровича, при помощи которой он хотел воспитать из сына спартанца (в автографе: «гражданина, спартанца» — этот вариант не зачеркнут), и обобщение: «„Система“ сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее» (с. 40–41, строки 38–19)[174]. Реальные жизненные впечатления, пережитые самим автором, притомились и в описании местности, где происходит действие романа. «Дворянским гнездом» называлось в Орле место расположения лучших барских усадеб, прилегавших к обрывистому берегу река Орлик[175]. В этой местности, над рекой, в конце Октябрьской улицы (б. Дворянской), находится старинный дом, который известен среди орловчан как «дом Калитиных». По свидетельству старожилов, Тургенев с большой точностью описал в романе действительно существовавший в названной местности дом и окружавший его большой сад[176]. Хорошо знакомые ему края описал Тургенев и в тех главах романа, где рассказывается о родовом имении Лаврецких — Васильевском. В своих воспоминаниях о совместных охотах с Тургеневым летом 1858 г. А. А. Фет указывает, что, как он достоверно знает, действие романа «Дворянское гнездо» в той части, где говорится о Васильевском, «перенесено Тургеневым в Топки», имение писателя в Малоархангельском уезде Орловской губернии. В романе отразились реальные впечатления писателя от одной из таких поездок в Топки вместе с Фетом: окрестный пейзаж, картина запустения старого дома, встреча с крепостным слугой Антоном, церемония обеда и т. п. При этом автор воспоминаний уточняет некоторые детали: «Описание старого флигеля, в котором мы остановились, верное в тоне, весьма преувеличено пером романиста. По раскрытии ставней, мухи действительно оказались напудренными мелом, но никаких штофных диванов, высоких кресел и портретов я не видал»[177]. Если учесть, что упоминаемое Фетом описание старинного барского быта — мебель екатерининских времен, портреты предков и т. д. — представляет в автографе позднейшую вставку в текст, как и описание одичавшего сада, старинных лип, небольшого пруда, о чем нет никаких упоминаний в рассказе Фета о Топках, то можно предположить, что Тургенев при последней отделке романа в описании объединил Топки и свое любимое Спасское, с его поэтическим садом, светлым прудом, липовой аллеей и домом, где висели родовые портреты и сохранялась старинная фамильная мебель. Не только Лаврецкого, но и других персонажей романа Тургенев наделил чертами, которые представляли для него лично особый интерес. О личности Михалевича с кругом его идеальных исканий уже говорилось выше. Особое место занимает в романе фигура Лемма. Человек чистой души, он один из тех, кому автор предоставил право обнажать нравственную сущность героев, судить их судом совести. Значительна для Тургенева и собственная судьба Лемма. Оторванный от родной почвы немец-музыкант, который по своей одаренности мог бы стать в ряду великих композиторов своей родины, становится жертвой губительных для таланта обстоятельств. Страницы биографии Лемма (глава V) вырабатывались в автографе с особой тщательностью: многие строки, фразы, слова имеют по нескольку вариантов. Варьируется возраст немца (год рождения 1796, затем 1798, затем 1790, в окончательном тексте — 1786), отыскиваются наиболее выразительные портретные штрихи, в рассказе о бродячей жизни музыканта отбираются наиболее характерные и вместе с тем трагические подробности. Отношение автора к Лемму отмечено высоким лиризмом. Лемм олицетворяет для Тургенева любимейший вид искусства — музыку[178]. Образ Лемма занимает особое место в эстетической системе писателя, поставившего перед собой задачу сделать самую музыку объектом художественного изображения, передать литературными средствами силу ее эмоционального воздействия. Тургенев говорит об этом в письме к Л. Н. Толстому от 17 (29) января 1858 г., отзываясь о его рассказе «Альберт» («Музыкант»): «Мне странно, однако, почему Некрасов забраковал „Музыканта“; что́ в нем ему не понравилось, сам ли музыкант, возящееся ли с собою лицо? Боткин заметил, что в лице самого музыканта недостает той привлекательной прелести, которая неразлучна с художественной силой в человеке; может быть, он прав; и для того, чтобы читатель почувствовал часть очарованья, производимого музыкантом своими звуками, нужно было автору не ограничиться одним высказыванием этого очарования». Тургеневу хорошо был известен тип немца, учителя музыки — и по собственным наблюдениям[179] и по предшествующей русской литературе[180], но в самой тональности повествования о Лемме сильнее всего сказались традиции немецкой романтической литературы 20-30-х годов XIX века, широко привлекавшей образную музыкальную стихию для психологической характеристики героев[181]. Усвоению этих традиций способствовало личное пребывание писателя в 30-е годы в Германии, а также общение с русскими шеллингианцами, пропагандировавшими в России немецкую романтическую литературу — и прежде всего с известным меломаном и философом В. Ф. Одоевским. Неоднократно отмечалось, что «Дворянское гнездо» музыкально, как ни одно из произведений Тургенева[182]. В нем много говорится о музыке, и действующие лица часто предстают перед читателем в момент музицирования — игры на фортепьяно, пения. Отношением к музыке характеризуются многие персонажи — Лиза, Варвара Павловна, Паншин и другие. Высокой музыкальностью отличается самый язык романа, звукопись — важнейший элемент пейзажной лирики в «Дворянском гнезде». Во всей этой многообразной музыкальной стихии композиционно выделяется лирическая мелодия Лемма. Музыкальные композиции Лемма оттеняют моменты высокою душевного напряжения героев, языком музыки Лемма рассказывает Тургенев о любви Лаврецкого к Лизе. Эпизод вдохновенного творческого взлета Лемма является кульминацией темы счастья в романе — темы, вокруг которой организована вся идейная проблематика произведения. Антиподом истинного артиста-неудачника является дилетант Паншин. Основная функция этого персонажа в романе — типизация тех кругов чиновного дворянства, которые наиболее далеки от народной жизни. Сущность Паншина — его суетность, карьеризм, бездушие, эгоизм, его поверхностное западничество и неверие в русский народ — раскрывается в рассказе о его воспитании, в его отношениях с Лизой, с Варварой Павловной, с Леммом, с Лаврецким, с людьми из народа (кучер). Эти страницы были созданы Тургеневым уже на первом этапе работы над романом и не подверглись в дальнейшем серьезной переработке. И только одна черта Паншина — его не получившая развития одаренность, его дилетантизм — привлекла особое внимание автора. Тургенев неоднократно переделывал текст в тех местах, где говорилось об этой особенности Паншина. После слов: «Всё ему далось: он мило пел, бойко рисовал, писал стихи, весьма недурно играл на сцене» (в одном из вариантов было еще «лепил статуэтки» — см. варианты чернового автографа — Т, ПСС и П, Сочинения, т. VII, с. 308–309) — автор делает вставку на полях: «Правда, всё это выходило у него второстепенного достоинства, à la dilettante… но от этого именно оно и имело успех». Этот текст автором зачеркнут и против него сделана помета: «NB. Не после ли?». В окончательном тексте вещи своими именами называет не автор, а Лемм (с. 24, строка 7). Еще одна деталь, сатирически оттеняющая духовное ничтожество Паншина-художника, — рассказ о том, как он постоянно рисовал один и тот же пейзаж, — добавлена писателем еще позднее, уже не в автографе. Отношение самого Тургенева к дилетантизму высказано в упоминавшемся выше письме к Толстому от 17 (29) января 1858 г.: «…всякому человеку следует, не переставая быть человеком, быть специалистом; специализм исключает дилетантизм <…> а дилетантом быть — значит быть бессильным». Упорно искал «свою специальность», свое дело на земле (см. варианты чернового автографа — Т, ПСС и П, Сочинения, т. VII, в. 333) и Лаврецкий, нашедший его, как и Тургенев в конце 50-х годов, в заботах об устройстве крестьянского быта. Несомненное воздействие на образную систему «Дворянского гнезда» оказало творчество Пушкина, благоговение перед которым, по собственному признанию Тургенева, наложило отпечаток на всю его деятельность[183]. Вынашивая образ любимой своей героини Лизы Калитиной, наделяя его прекрасными чертами русского национального характера, — правдолюбием, близостью к народной жизни, особым обаянием безыскусственной женственности, нравственной чистоты и силы, Тургенев был близок к пушкинскому идеалу русской женщины, нашедшему воплощение в образе Татьяны Лариной. Элементами пушкинской поэзии пронизана тема любви в романе, самая ткань повествования, отдельные сюжетные ситуации[184]. Социальная проблематика «Дворянского гнезда» в соотношении с этическими исканиями действующих лиц романа (размышления их о долге и счастье) преемственно связана с теми же проблемами в повести Герцена «Долг прежде всего» (1854). Эта повесть вышла вторым и дополненным изданием в 1857 году — незадолго до того, как Тургенев, перед началом работы над «Дворянским гнездом», посетил Герцена в Лондоне[185]. «Дворянское гнездо» в отзывах современной писателю критики Роман Тургенева при появлении в печати вызвал восторженные отклики читателей. «„Дворянское гнездо“ имело самый большой успех, который когда-либо выпал мне на долю. Со времени появления этого романа я стал считаться в числе писателей, заслуживающих внимание публики», — писал сам Тургенев в предисловии к собранию своих романов (Т, Соч, 1880)[186]. Большое количество статей и рецензий, которыми откликнулась пресса на появление «Дворянского гнезда», свидетельствовало о выдающемся литературно-общественном значении этого события. Роман был замечен и высоко оценен современниками, принадлежавшими к самым различным общественным кругам. О высоких художественных достоинствах «Дворянского гнезда», о впечатляющей силе его образов писали и представители эстетической критики Н. Ахшарумов[187], А. Пятковский[188], М. Де-Пуле[189], и «почвенник» Ап. Григорьев[190], и публицист либерального направления П. В. Анненков[191]. В течение года четыре раза высказывал свое мнение о «Дворянском гнезде» на страницах «Современника» Н. А. Добролюбов[192]. Горячо отзывался о новом произведении Тургенева М. Е. Салтыков-Щедрин[193], несколько статей посвятил этому произведению в разное время Д. И. Писарев[194]. С более или менее развернутыми отзывами о романе выступили газеты «С.-Петербургские ведомости» (1859, 31 декабря № 284, в анонимном обзоре петербургских журналов), «Русский мир» (1859, № 11, статья А. С. Гиероглифова), «Русский инвалид» (1859, № 217, Статья Л. Л-о), «Le Nord» (1859, № 84), а также журналы (кроме названных выше) «Сын отечества» (1860, № 6), «Северный цветок» (1859, № 10) и «Искра» (1860, №. 1), где был помещен критический отклик на статью М. Де-Пуле в «Русском слове». При видимом единодушии хвалебных оценок в критике, посвященной «Дворянскому гнезду», отразились разные точки зрения на роман Тургенева и развернулась иногда скрытая, иногда явная полемика между авторами противоположных идеологических ориентаций. В самом подходе к рецензируемому произведению и в особом внимании к той или иной стороне романа сказывалась иногда весьма определенная позиция критика. Так, в ряде рецензий общественное звучание романа Тургенева либо не замечалось вовсе, либо намеренно отрицалось, что особенно явственно проявилось в позиции критика «С.-Петербургских ведомостей». «В „Дворянском гнезде“, — писал этот критик, — при всей наклонности нашего времени во всем видеть поучение или обличение, чрезвычайно трудно отыскать хотя бы малейший намек на тенденцию. Иные хотели видеть в романе г. Тургенева изображение трех поколений — екатерининского, александровского и николаевского — с целью указать, что все эти поколения оказались несостоятельными в жизни, и что настоящая жизнь принадлежит четвертому, будущему поколению, которое на минуту является в конце рассказа <…> Эти социальные и практические вопросы, которые на каждом шагу останавливают читателя „Обломова“ — им нет места в „Дворянском гнезде“ <…> роман г. Тургенева — высокая, чистая поэзия» (СПб Вед, 1859, № 284). Критики той же ориентации видели в «Дворянском гнезде» гимн жизни со всеми ее светлыми и трагическими сторонами, восхищались Тургеневым как живописателем дворянского усадебного быта, как поэтом, который противостоит писателям критического направления[195]. С развернутым возражением против такой оценки романа выступил в журнале «Русский вестник» П. В. Анненков[196]. Задавшись целью «серьезно подумать о причинах того единогласного сочувствия и одобрения, того восторга и увлечения, которые вызваны были появлением „Дворянского гнезда“», автор приходит к выводу, что единодушие это вызвано не столько «торжеством поэзии и художнического таланта, самовластно подчиняющих себе разнороднейшие оттенки общественной мысли», сколько непониманием внутреннего значения произведения со стороны ряда критиков и недоразумением, которое нуждается в раскрытии (Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, отд. П. СПб., 1879, с. 194–195). Свое «раскрытие» идейного содержания «Дворянского гнезда» как произведения, связанного тончайшими нитями с современностью, Анненков полемически направляет против тех «искателей идеалов», которые стремятся прикрыть «щегольскими ширмами умиления» неприятные житейские истины, «требующие скорой и деятельной помощи», отвернуться от явлений и событий, «волнующих общественную совесть и нарушающих безмятежное состояние души». «Сквозь запутанные определения идеал их, — пишет Анненков, — часто выглядывает не в образе эстетического понятия, а в форме полезной меры благочиния» (там же, с. 200). Далее автор анализирует образ Лизаветы Михайловны, который привлек «искателей идеалов» своей видимой покорностью судьбе и благочинной нравственностью. «Но так ли всё это? — спрашивает автор. — Кто из поклонников Лизаветы Михайловны заметил, что в нежную, грациозную и обаятельную форму ее облеклась такая строгая идея, какая часто бывает не под силу и более развитым и более крепким мышцам?» (с. 199). Рассматривая драму Лизы как драму несоответствия ее внутреннего мира интересам того круга, к которому она принадлежит и который описан Тургеневым без какого-либо «потворства быту», Анненков видит действительное содержание нравственного чувства Лизы в той внутренней анергии, которая противопоставляет ее «условиям, притязаниям и понятиям» окружающей среды. Критик подчеркивает, что уход Лизы в монастырь, которому особенно рукоплещут новейшие искатели идеалов, желавшие сделать покорное отречение от радостей жизни законом для всех людей, является убежищем от требований проснувшейся мысли. Это протест, который приводит к поражению; чистая поэзия самоотречения, по мысли автора романа, лишает человека воли, простора и движения. «Иногда кажется даже, — пишет Анненков, — будто роман написан с целию подтвердить старое замечание, что великие жертвы, приносимые отдельными лицами ежедневно и по своему произволу, точно так же свидетельствуют о болезни общества, как и великие преступления» (с. 215). Очевидно, Анненков сыграл какую-то роль в обнажении этой мысли в романе в процессе его совершенствования, так как, характеризуя критические интонации Тургенева по отношению к Лизе, он отмечает их относительную недостаточность: «От превосходного образа Лизы, даже и теперь, после тщательной его обработки, все-таки отделяется мысль, что зародыш настоящей поэзии, питающей сердце, заключается в свободном обмене чувств, подобно тому, как условия общественного просвещения заключаются в обмене мыслей» (с. 215). Если в этой своей мысли критик солидаризировался с принципами демократической этики, оказавшей несомненное воздействие в на Тургенева, то в другом вопросе, касавшемся социальных теорий современности, Анненков занимает позицию критическую — и по отношению к революционному содержанию этих теорий, и по отношению к роману Тургенева, где нашла место мысль о неизбежности демократизации деятельных сил общества. Признавая необходимость «изменения порядка вещей», разрушающего устои государства, т. е. признавая необходимость экономической рефомы, Анненков считает, что этому радикальному изменению порядка должно предшествовать изменение в образе жизни самих людей и, прежде всего, обновление того круга, которому Тургенев дал название «Дворянское гнездо». Более того, Анненков признает очевидной необходимость «освежения» и даже «упрощения» этого круга (с. 219). Но как только речь заходит о конкретном, классовом раскрытии понятия «упрощения» и, в частности, когда в «Дворянском гнезде» Тургенев привлекает внимание читателя к демократическому происхождению Лаврецкого, объясняя этим врожденное гуманное чувство героя, Анненков реагирует на это весьма иронически: «Плебейская кровь, которая отчасти течет в его жилах, помогает его усилиям, но не создала их, как намекает автор, не вполне основательно, по нашему мнению: плебейская кровь также нуждается в обуздании ее духовным началом, может быть даже более, чем какая-либо другая. Энергическое управление своим внутренним миром — вот где единственная доблесть Лаврецкого, не имеющего других доблестей» (с. 210). Либерально-славянофильские тенденции проявились в той оценке «Дворянского гнезда», которую дал Ап. Григорьев в статье «И. С.Тургенев и его деятельность (по поводу романа „Дворянское гнездо“)». Анализируя роман с точки зрения его близости к русской национальной стихии, критик видит в образах Лизы и Лаврецкого идеальное выражение вечной и неизменной сущности русского народа, он подчеркивает их органичную связь с родной почвой — со всем укладом русской жизни, с ее бытом и поэзией. К числу исконных национальных особенностей Ап. Григорьев относит и обломовские черты Лаврецкого, которые, по мнению критика, представляют собой явление вневременное и не подлежащее изменениям. Раскрытие этих черт в их поэтическом проявлении делает Тургенева певцом народной правды, перед которой смиряется не только Лаврецкий, но и сам писатель[197]. Такое осмысление романа заключало в себе полемику против революционных демократов, видевших в обломовщине явление социально обусловленное и тормозящее ход истории. По воспоминаниям современников, особую позицию в оценке романа Тургенева занял А. Н. Островский, которому оказался чужд замысел Тургенева показать героиню в момент острого конфликта между ее нравственными убеждениями и естественным влечением сердца. Сохранился следующий отзыв А. Н. Островского: «„Дворянское гнездо“, напр., очень хорошая вещь, но Лиза для меня невыносима: эта девушка точно страдает вогнанной внутрь золотухой»[198]. Вопросы нравственно-философские заняли в полемике значительное место. Именно в этом русле чаще всего рассматривалась проблема смирения и долга, столь явственно выделяющаяся не только в «Дворянском гнезде», но и в ряде других произведений Тургенева. Часть критики истолковала основную этическую коллизию романа в духе христианской морали. «„Дворянское гнездо“ — это произведение, выражающее идеал язычника, который еще не отказался от поклонения Венере, но уже познал прелесть более сурового культа, к которому его влекут, порой против собственной воли, стремления его больной и растроганной души», — так отозвалась о романе в письме к Тургеневу Е. Е. Ламберт, увидевшая в этом произведении отражение своих собственных нравственно-философских воззрений[199]. Сходные мысли были высказаны в статье Евгении Тур, написанной по поводу выхода в свет романа «Отцы и дети». По словам этой писательницы, «сокрушение Лаврецкого, его смирение перед судьбою, выражение, что он стих и покорился, было очень знакомо многим и многим» (Сев Пчела, 1862, № 91, 4 апр.). Как уже говорилось, полное развитие эта мысль применительно к «Дворянскому гнезду» получила в статьях Ап. Григорьева и встретила решительный отпор со стороны демократической критики, в частности Писарева. В статье «Писемский, Тургенев и Гончаров» Писарев отвечает «нестройным критикам», пришедшим «в неописуемый восторг оттого, что наши повествователи преклоняются будто бы перед народною правдою и святынею». Поставив перед собой задачу «оправдать Тургенева и Писемского от упрека в славянофильстве», Писарев напоминает о том, что Лаврецкий, мягкий и терпимый к глупостям и подлостям других людей, не заслуживает порицания как личность гуманная, но должен быть признан несостоятельным на поприще широкой деятельности («Как деятель, он — нуль»), по приговору самого Тургенева. Тургенев далек, по мнению критика, от славянофильской точки зрения и там, где он противополагает самородные полудикие натуры натурам, обесцвеченным цивилизацией, не думая выхвалять один народ за счет другого и лишь обнимая своим могучим синтезом всё разнообразие явлений жизни. При этом Писарев подчеркивает, что отношение Тургенева к явлениям современной жизни носит преимущественно отрицательный характер (Рус Сл, 1861, № 11, отд. II, с. 1–17). В другой своей статье: «Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова» — Писарев развивает мысля предыдущей статьи на примере женских судеб, выведенных Тургеневым в «Рудине», «Асе», «Фаусте», «Дворянском гнезде» и «Накануне». Критик намеренно избирает аспект, противоположный славянофильскому. Он предупреждает: «Я буду выбирать только те личности, которые еще борются с жизнью и чего-нибудь от нее требуют. Женщины, уже помирившиеся с известною долею, не войдут в мой обзор потому, что они, собственно говоря, уже перестали жить» (Рус Сл, 1861, № 12, отд. II, с. 9). Говоря об огромной нравственной силе тургеневских героинь, поставленных в трагические отношения к действительности, к жестокому миру господствующей морали, Писарев отмечает движение, которое совершает Тургенев от умозрительной и мало связанной с задачами времени постановки этических проблем к жизненно-конкретной и граждански значимой. Намекая на «невозможность договориться до последнего слова» по цензурным соображениям, Писарев пишет: «Лиза ближе Веры стоит к условиям нашей жизни; она вполне правдоподобна; размеры ее личности совершенно обыкновенные; идея и формы, сдавливающие ее жизнь, знакомы как нельзя лучше каждому из наших читателей по собственному горькому опыту. Словом, задача, решенная Тургеневым в абстракте в повести „Фауст“, решается им в „Дворянском гнезде“ в приложении к нашей жизни» (Рус Сл, 1861, № 12, отд. II, с. 44). Характерно, что новый общественный смысл, который приобрели в «Дворянском гнезде» издавна волновавшие Тургенева проблемы счастья, долга, смирения, был замечен не только в демократическом лагере. В статье «Нечто о литературных мошках и букашках (по поводу героев г. Тургенева)» представитель идеалистической критики М. Де-Пуле писал: «При внимательном чтении „Дворянского гнезда“ это произведение представляет весьма заметный перелом в авторской деятельности г. Тургенева. Лаврецкий смиряется перед народностью, т. е. простонародностью, следовательно, низводится с литературной высоты, на которой стоял и (что делать, сознаемся в своей слабости!) должен стоять тот тип, которого он является представителем» (Время, 1861, № 2, с. 126). Заметной идейной перестройкой Тургенева после появления в свет повести «Ася» и критических статей, направленных в его адрес, и объясняется та поощрительная позиция, с которой было встречено «Дворянское гнездо» революционно-демократической критикой, не нашедшей в новом произведении автора полного единомыслия, но горячо приветствовавшей критический пафос и демократические тенденции романа. Неоднократные отклики Добролюбова на появление «Дворянского гнезда» содержат признание его высоких художественных достоинств. Наиболее подробно критик анализирует роман в статье «Когда же придет настоящий день?», написанной в связи с появлением романа «Накануне», но в большой мере относящейся и к «Дворянскому гнезду» (Совр, 1860, т. LXXX, № III, отд. 3, с. 31–72). Добролюбов подчеркивает, что главной задачей литературной критики он считает разъяснение тех явлений действительности, которые вызвали к жизни известное художественное произведение. По отношению к творчеству Тургенева эта задача имеет особенный смысл, так как Тургенева «по справедливости можно назвать живописателем и певцом той морали и философии, которая господствовала в нашем образованном обществе в последнее двадцатилетие. Он быстро угадывал новые потребности, новые идеи, вносимые в общественное сознание, и в своих произведениях обыкновенно обращал (сколько позволяли обстоятельства) внимание на вопрос, стоявший на очереди и уже смутно начинавший волновать общество» (Добролюбов, т. 2, с. 208). Далее Добролюбов определяет просветительское значение произведений Тургенева, предшествовавших «Дворянскому гнезду». Героями Тургенева были «вносители новых идей в известный круг, просветители, пропагандисты, хоть для одной женской души, да пропагандисты» — и дело их, по мнению критика, в свое время было очень полезно и благотворно. Но после осознания известных идей и стремлений в истории общества наступил период их осуществления, когда «за размышлениями и разговорами должно следовать дело». По заключению Добролюбова, сознание этой перемены и выразилось в «Дворянском гнезде». Тургенев «умел поставить Лаврецкого так, что над ним неловко иронизировать, хотя он и принадлежит к тому же роду бездельных типов, на которые мы смотрим с усмешкой. Драматизм его положения заключается уже не в борьбе с собственным бессилием, а в столкновении с такими понятиями и правами, с которыми борьба действительно должна устрашить даже энергического и смелого человека <…> самое положение Лаврецкого, самая коллизия, избранная г. Тургеневым и столь знакомая русской жизни, должны [служить сильною пропагандою и] наводить каждого читателя на ряд мыслей о значении целого огромного отдела понятий, заправляющих нашей жизнью» (там же, с. 211–212). Раскрывая свою мысль, Добролюбов пересказывает последний разговор Лаврецкого с Лизой о счастье, — разговор, в котором последнее слово остается за Лизой: «…счастье зависит не от нас, а от бога». В пассивности, с которой Лаврецкий принимает эту чуждую всему его существу философию, и в самом трагическом завершении темы счастья в романе Добролюбов и видит силу критической позиции писателя. О нравственной силе воздействия романа Тургенева высказал свои впечатления «в том виде, как они сложились тотчас по прочтении „Двор<янского> гнезда“», М. Е. Салтыков-Щедрин в своем письме к П. В. Анненкову от 3 февраля 1859 г. «Я давно не был так потрясен», — признается автор письма, глубоко взволнованный «светлой поэзией, разлитой в каждом звуке этого романа». Обобщая свою мысль, критик пишет: «Да и что можно сказать о всех вообще произведениях Тургенева? То ли, что после прочтения их легко дышится, легко верится, тепло чувствуется? Что ощущаешь явственно, как нравственный уровень в тебе поднимается, что мысленно благословляешь и любишь автора? Но ведь это будут только общие места, а это, именно это впечатление оставляют после себя эти прозрачные, будто сотканные из воздуха образы, это начало любви и света, во всякой строке бьющее живым ключом….» (Салтыков-Щедрин, т. 18, кн. I, с. 212, 213). Идеи и образы «Дворянского гнезда» нашли отклик в ряде позднейших произведений русской литературы. Уже в 1859 г. в романе Л. Н. Толстого «Семейное счастье» запечатлелись некоторые следы влияния Тургенева — и в тональности лирических описаний природы, и в образах действующих лиц (Сергей Михайлович), и в отдельных мотивах, сходных с «Дворянским гнездом» (сожаление об уходящей молодости, надежды на счастье молодого поколения). Особенно заметны тургеневские настроения в последней главе романа Толстого, где рассказывается о возвращении героини в старый покровский дом, наполненный «девичьими мечтами»[200]. В 1861 г. появилась повесть Помяловского «Молотов», продолжавшая многие темы и мотивы «Дворянского гнезда», самое содержание которой — рассказ о «мещанском счастье», бескрылом стяжательском существовании, обусловленном нормами буржуазной морали, — было преемственно связано с этической концепцией «Дворянского гнезда». В «Молотове», как и в «Дворянском гнезде», повествованию предшествует предыстория героев — родословная Дороговых. Героиня повести Надя Дорогова зачитывается романами Тургенева, ее любви сопутствуют тургеневский «Фауст», размышления о счастье и долге, и самое крушение надежд на полное, истинное счастье объясняется, как и в «Дворянском гнезде», несовершенством общественного устройства — уже в иной, не дворянской, а чиновничьей среде. Популярности «Дворянского гнезда» в значительной мере способствовало то, что в 1866 г. А. Д. Галахов включил отрывки из романа в «Полную русскую хрестоматию» (Образцы красноречия и поэзии, заимствованные из лучших отечественных писателей, ч. II, раздел VI). В конце 70-х годов Н. С. Лесков, описывая Орел, дважды обращался мыслями к героям «Дворянского гнезда» («Несмертельный Голован», «Мелочи архиерейской жизни»). Своеобразное развитие, проблематика тургеневского «Дворянского Гнезда» получила в «Пошехонской старине» М. Е. Салтыкова-Щедрина (1887–1889). «…Герои Тургенева не кончают своего дела», — писал о «Дворянском гнезде» Салтыков-Щедрин в уже цитированном письме к Анненкову. По-своему довел до конца рассказ об обитателях «дворянских гнезд» сам Щедрин, показав на примере пошехонских дворян из рода Затрапезных, до какой степени умственного оскудения, нравственного уродства и бесчеловечности доходило поместное дворянство в своих массовых, а не лучших, как у Тургенева, образцах. Преемственность от романа Тургенева подчеркивается у Щедрина и названием отдельных глав (произведение открывается главой «Гнездо»), и избранными аспектами повествования (происхождение героя, система его воспитания, нравственное воздействие природы и общения с народом, религии, эмоциональная сфера — любовь и брак). При этом автор постоянно избирает полемическое по отношению к Тургеневу освещение темы, отрицательное ее толкование: в воспитании детей Затрапезных подчеркивается отсутствие всяческой системы, в пейзаже родовых гнезд — отсутствие какой-либо поэтической прелести, как и в самом образе жизни их обитателей — отсутствие общения с природой. Параллельный эпизод рыбной ловли описывается как чисто коммерческое предприятие. Бесконечно менявшиеся няньки, забитые и озлобленные, не рассказывали детям сказок. Любовь и брак, лишенные даже намека на поэзию, приобретали чудовищно уродливые формы. Наследие крепостнических времен, «поросших быльем» в период, когда создавалась «Пошехонская старина», определило многие привычки и «складки» в характерах и судьбах современников Щедрина, — это и вызвало к жизни произведение, отправным пунктом для которого послужило «Дворянское гнездо» Тургенева. «В современной русской беллетристической литературе, — писал Салтыков-Щедрин в некрологе, посвященном Тургеневу, — нет ни одного писателя <…>, который не имел в Тургеневе учителя и для которого произведения этого писателя не послужили отправною точкою». (Салтыков-Щедрин, т. 9, с. 457). Подтверждением этой мысли служат и отзывы о «Дворянском гнезде» Ф. М. Достоевского, испытавшего, как и Салтыков-Щедрин, сильное и длительное художественное воздействие романа Тургенева. В «Дневнике писателя» за февраль 1876 г. автор, вспоминая «Обломова» и «Дворянское гнездо», отмечает как главную черту героев этих произведений — «соприкосновение с народом»: «Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному» (Достоевский Ф. М. Полное собрание художественных произведений. М.; Л.: Госиздат, 1929. Т. 11, с. 185). В первоначальной редакции этого текста говорится еще определеннее: «…„Дворянское гнездо“ Тургенева есть произведение вечное [и принадлежит всемирной литературе. Почему?] Потому что тут сбылся впервые, с необыкновенным постижением и законченностью, пророческий сон всех поэтов наших и всех страдающих мыслию русских людей, гадающих о будущем, сон — слияние оторвавшегося общества русского с душою и силой народной. Хоть в литературе да сбылся… Вся поэтическая мысль этого произведения заключена в образе простодушного, сильного духом и телом, кроткого и тихого человека, честного и целомудренного, в ближайшем кровном столкновении со всем нравственно грязным, изломанным, фальшивым, наносным, заимствованным, и оторвавшимся от правды народной. От того безмерное страдание, но и не мщение. Кроткий человек не мстит, проходит мимо, но примириться со злом и сделать хоть малейшую нравственную уступку ему в душе своей он не может…» (Лит Насл, т. 86, с. 82–83). Под воздействием «Дворянского гнезда», как указывают исследователи, частично складывалась концепция «Братьев Карамазовых» Достоевского, где образ Алеши в какой-то мере зависим от образа Федора Лаврецкого, а Федор Карамазов — от Ивана Петровича Лаврецкого[201]. В том же преемственном русле устанавливается влияние, которое имело творчество Тургенева, и в частности роман «Дворянское гнездо», на Чехова. В литературе отмечалось, что Чехов, во многом воспринявший и лиризм Тургенева, и чуткость его к вопросам «нравственного состава» личности, и гражданскую требовательность, по-разному относился в различные периоды к «Дворянскому гнезду», но всегда его ценил как глубокое и поэтическое произведение. В рассказах «Безнадежный», «Контрабас и флейта» (1885) он высмеивает обывателей, поверхностно и понаслышке судивших о красотах «Дворянского гнезда» или засыпавших над его страницами. Обитатели «дворянских гнезд», поэтичные, «полуразрушенные усадьбы во вкусе Тургенева» вызывали сочувствие молодого Чехова («Чужая беда»), но в 90-е годы он относится уже иронически к отжившей поэзии прошлого. В образах «Вишневого сада» много сходного с «Дворянским гнездом», как сходна и сама ведущая тема (судьбы дворянства на поворотном пункте истории), но симпатия автора к милым и беспомощным обитателям «вишневых садов», исчезающих с лица земли, не содержит надежд на какое бы то ни было обновление класса, историческая роль которого была до конца исчерпана[202]. «Дворянское гнездо» продолжало вдохновлять писателей и в дальнейшем. В. Вересаев в своих воспоминаниях рассказывает, что именно «Дворянское гнездо» пробудило в нем самом поэтическое вдохновение. Разговор Лаврецкого и Лемма о музыке вызвал к жизни его первое стихотворение «Звезды»[203]. «Дворянское гнездо» неоднократно инсценировалось для русского театра. Наиболее известна инсценировка П. И. Вейнберга («Дворянское гнездо». Драма в 4-х действиях. Из романа Тургенева. М.: б-ка Рассохина, 1894)[204]. В этой инсценировке «Дворянское гнездо» долгое время ставилось на сцене московских и петербургских театров в исполнении лучших русских артистов. Существовала также инсценировка И. С. Напойкина («Дворянское гнездо». Драма в 5 действиях, переделанная из романа И. С. Тургенева. Театральная б-ка И. С. Напойкина, 1886). Еще одна инсценировка принадлежит Н. И. Собольщикову-Самарину («Дворянское гнездо». Повесть в 5 действиях, 13 сценах. Изд. Собольщикова-Самарина, Кисловодск, 1912). После революции «Дворянское гнездо» в различных инсценировках (А. Успенского, И. Штока) неоднократно обновлялось на сценах как ведущих — например, Московского драматического театра им. Моссовета (1940); Московского Художественного академического театра им. М. Горького (1957), так и периферийных — Орловского драматического театра им. И. С. Тургенева (1965) и др. В самый канун войны, в июне 1941 г., «Дворянское гнездо» было поставлено А. А. Музилем на сцене Ленинградского драматического театра им. А. С. Пушкина с участием Н. К. Симонова (Лаврецкий), Рашевской (Лиза), Корчагиной-Александровской (Марфа Тимофеевна). В 1958 г. спектакль был возобновлен. К 150-летнему юбилею Тургенева (1968) была осуществлена экранизация «Дворянского гнезда» (авторы сценария В. Ежов и А. Михалков-Кончаловский, постановщик А. Михалков-Кончаловский), с большими отступлениями от текста романа и авторского понимания образов. По мотивам романа Тургенева композитором В. И. Ребиковым в 1916 г. была создана опера «Дворянское гнездо». Музыкально-психологическая драма в 4-х действиях, 5 картинах, оп. 55. Либретто написано самим композитором. «Дворянское гнездо» в иностранных переводах В переводах на иностранные языки «Дворянское гнездо» стало появляться с начала 60-х годов прошлого века. Одним из первых был французский перевод, выполненный В. А. Соллогубом и А. Калонном и авторизованный Тургеневым; он вышел в свет в Париже в 1861 г.[205] В 1866 г. отрывки из этого перевода вместе с пересказом всего произведения поместил А. Ламартин в XXII томе своих «Семейных чтений о литературе» (Cours familier de littérature). Отзывы французской критики о «Дворянском гнезде» были в общем благоприятными. Маленькая заметка в хронике «Русского архива» свидетельствовала: «В последнее время появилось в иностранной литературе довольно много переводов повестей И. С. Тургенева, и критика отзывается о них с особенною похвалою. „Дворянское гнездо“ (во франц. переводе „Une Nichée de gentilshommes“) после „Записок охотника“ всего более понравилось читателям» (Рус Арх, 1868, столб. 324–325). В последующие десятилетия «Дворянское гнездо» также пользовалось известностью во Франции; однако его ценили здесь менее, чем «Рудина» и, в особенности, чем более поздние романы Тургенева («Накануне», «Отцы и дети»), с их более яркой, наглядной и понятной для зарубежных читателей общественной проблематикой. Этическая направленность «Дворянского гнезда», изображенные в романе картины из быта русских провинциальных помещиков, своеобразие его женских образов — всё это до конца века оставалось довольно чуждым французской критике и читателям. Даже Э. М. де Вогюэ, один из наиболее преданных Тургеневу истолкователей его творчества, посвятивший «Дворянскому гнезду» несколько страниц в своей широко известной во всей Европе книге «Русский роман», сопровождал свои похвалы повествованию о любви Лаврецкого и Лизы Калитиной некоторыми очень типичными оговорками. Считая, что «Дворянское гнездо» и впредь будет составлять «одно из лучших оснований литературной славы Тургенева», Вогюэ всё же находил, что роман имеет и недостатки: экспозиция его не столь удачна, как в «Рудине», родословные действующих лиц образуют длинноты, ослабляющие интерес к его основному действию; только несравненное искусство писателя спасает избранный им и обновленный им сюжет от близости к схемам сентиментальных повестей начала века (к «добродетельным историям для девиц во вкусе г-жи Коттень»). Впрочем, эпилог «Дворянского гнезда», по мнению Вогюэ, «является и навсегда останется одним из образцов русской литературы»[206]. В те же годы Н. С. Лескову казалось, что «добрая половина» типов русских людей, изображенных русскими писателями, остается «непонятной и неинтересной» зарубежным читателям. «Характеры тургеневских героев — и те даже непонятны для французов», — утверждал Лесков и пояснял свою мысль ссылкой именно на «Дворянское гнездо»: «Французский критик, рассуждая о последней сцене „Дворянского гнезда“, понять не мог, как Лиза встречается с Лаврецким, разбившим ее жизнь, и проходит, опустив глаза в землю, проходит pas un mot… Да тут надо бы… тут можно бы… И действительно, будь подобная сцена у французов, они придали бы ей настоящего жару»[207]. В Германии «Дворянское гнездо» первоначально прошло мало замеченным. Отдельное издание романа появилось в 1862 г. в Лейпциге, в переводе Пауля Фукса[208] и вызвало только одну рецензию в журнале «Magazin für die Literatur des Auslandes», автор которой, Мюберг, сетовал на то, что немецкая печать никак не откликнулась на это произведение Тургенева. Пытаясь возбудить к нему интерес немецких читателей, Мюберг дал в своей рецензии подробный пересказ «Дворянского гнезда»; однако он не достиг особого успеха. Лишь в 1806 г. в том же журнале Л. Пич, в большой статье о Тургеневе, остановился вскользь на значении «Дворянского гнезда» для понимания мировоззрения писателя — мировоззрения, в котором, по мнению критика, «едва ли в достаточном равновесии находятся понятия вины и наказания»[209]. Тем не менее восторженные ценители «Дворянского гнезда» находились и среди немецких писателей. Так например, сильное впечатление произвел роман на Т. Шторма, о чем он писал тому же Л. Пичу; в особенности Т. Шторм потрясен был образом Лемма, сценой импровизации его в XXXIV главе, гордыми словами, обращенными к Лаврецкому: «Это я сделал, ибо я великий музыкант»[210]. Более полное и отчетливое понимание исторического и художественного значения этого произведения Тургенева открылось немецким критикам и читателям значительно позднее, лишь к концу века, особенно после того, как роман получил многократную и очень сочувственную оценку в Англии, в Америке, в скандинавских странах. В XIX–XX веках «Дворянское гнездо» неоднократно переиздавалось в различных немецких переводах, обсуждалось в посвященных Тургеневу монографиях и критических статьях и даже оказало воздействие на некоторых немецких писателей[211]. Широкое распространение «Дворянское гнездо» получило в Англии и в США. Уже в 1861 и 1862 годах в английских журналах появились рецензии на французский перевод романа[212]; в конце того же десятилетия предпринято было несколько попыток сделать его английский перевод. Первым и наиболее удавшимся следует признать тот из них, который принадлежит перу В. Рольстона и издан в Лондоне в 1869 г. под заглавием «Лиза»[213]. Этот перевод сделан был с разрешения Тургенева, утвердившего и новое заглавие этого романа для английских читателей. Тургенев просмотрел весь английский текст и еще до его набора сообщил переводчику ряд замечании и пояснений к отдельным, затруднявшим его местам русского оригинала (см. с. 425). В период совместной работы Рольстона и Тургенева над этим изданием окончательно установились их близкие дружеские отношения, стала более постоянной и частой их переписка; поэтому Рольстон имел возможность предпослать своему изданию следующие слова: «Посвящено автору его другом-переводчиком» и высказать в предисловии несколько суждений о романе, ставшем одним из любимых его произведений. Перевод стоил Рольстону огромного труда и во многих отношениях может считаться образцовым: он переиздавался много раз в Англии и Америке и был сочувственно отмечен критикой[214].

The script ran 0.008 seconds.