Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Пятый том содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Я уважаю тебя за это! — повторил Лежнев, — понимаешь ли ты меня? Оба помолчали. — Что ж, переходить к нумеру третьему? — спросил Рудин. — Сделай одолжение. — Изволь. Нумер третий и последний. С этим нумером я только теперь разделался. Но не наскучил ли я тебе? — Говори, говори. — Вот видишь ли, — начал Рудин, — я однажды подумал на досуге… досуга-то у меня всегда много было… я подумал: сведений у меня довольно, желания добра… послушай, ведь и ты не станешь отрицать во мне желания добра? — Еще бы! — На других всех пунктах я более или менее срезался… Отчего бы мне не сделаться педагогом, или, говоря попросту, учителем… чем так жить, даром… Рудин остановился и вздохнул. — Чем жить даром, не лучше ли постараться передать другим, что я знаю: может быть, они извлекут из моих познаний хотя некоторую пользу. Способности мои недюжинные же наконец, языком я владею… Вот я и решился посвятить себя этому новому делу. Хлопотно мне было достать место; частных уроков давать я не хотел; в низших училищах мне делать было нечего. Наконец мне удалось достать место преподавателя в здешней гимназии. — Преподавателя — чего? — спросил Лежнев. — Преподавателя русской словесности. Скажу тебе, ни за одно дело не принимался я с таким жаром, как за это. Мысль действовать на юношество меня воодушевила. Три недели просидел я над составлением вступительной лекции. — Ее нет у тебя? — перебил Лежнев. — Нет: затерялась куда-то. Она вышла недурна и понравилась. Как теперь вижу лица моих слушателей, — лица добрые, молодые, с выражением чистосердечного внимания, участия, даже изумления. Взошел я на кафедру, прочел лекцию в лихорадке; я думал, ее хватит на час с лишком, а я ее в двадцать минут кончил. Инспектор тут же сидел — сухой старик в серебряных очках и коротком парике, — он изредка наклонял голову в мою сторону. Когда я кончил и соскочил с кресел, он мне сказал: «Хорошо-с, только высоко немножко, темновато, да и о самом предмете мало сказано». А гимназисты с уважением проводили меня взорами… право. Ведь вот чем драгоценна молодежь! Вторую лекцию я принес написанную, и третью тоже… потом я стал импровизировать. — И имел успех? — спросил Лежнев. — Имел большой успех. Слушатели приходили толпами. Я им передавал всё, что у меня было в душе. Между ними было три-четыре мальчика действительно замечательных; остальные меня понимали плохо. Впрочем, сознаться надо, что и те, которые меня понимали, иногда смущали меня своими вопросами. Но я не унывал. Любить-то меня все любили; я на репетициях ставил полные баллы всем. Но тут началась против меня интрига… или нет! никакой интриги не было, а я просто попал не в свою сферу. Я стеснял других, и меня теснили. Я читал гимназистам, как и студентам не всегда читают; слушатели мои выносили мало из моих лекций… факты я сам знал плохо. Притом я не удовлетворялся кругом действий, который был мне назначен… уж это, ты знаешь, моя слабость. Я хотел коренных преобразований, и, клянусь тебе, эти преобразования были и дельны и легки. Я надеялся провести их через директора, доброго и честного человека, на которого я сначала имел влияние. Его жена мне помогала. Я, брат, в жизни своей не много встречал таких женщин. Ей уже было лет под сорок; но она верила в добро, любила всё прекрасное, как пятнадцатилетняя девушка, и не боялась высказывать свои убеждения перед кем бы то ни было. Я никогда не забуду ее благородной восторженности и чистоты. По ее совету я написал было план… Но тут под меня подкопались, очернили меня перед ней. Особенно повредил мне учитель математики, маленький человек, острый, желчный и ни во что не веривший, вроде Пигасова, только гораздо дельнее его… Кстати, что Пигасов, жив? — Жив и, вообрази, женился на мещанке, которая, говорят, его бьет. — Поделом! Ну, а Наталья Алексеевна здорова? — Да. — Счастлива? — Да. Рудин помолчал. — О чем, бишь, я говорил… да! об учителе математики. Он меня возненавидел, сравнивал мои лекции с фейерверком, подхватывал на лету каждое не совсем ясное выражение, раз даже сбил меня на каком-то памятнике XVI века… а главное, он заподозрил мои намерения; последний мой мыльный пузырь наткнулся на него, как на булавку, и лопнул. Инспектор, с которым я сразу не поладил, восстановил против меня директора: вышла сцена, я не хотел уступить, погорячился, дело дошло до сведения начальства; я принужден был выйти в отставку. Я этим не ограничился, я хотел показать, что со мной нельзя поступить так… но со мной можно было поступить как угодно… Я теперь должен выехать отсюда. Наступило молчание. Оба приятеля сидели, понурив головы. Первый заговорил Рудин. — Да, брат, — начал он, — я теперь могу сказать с Кольцовым: «До чего ты, моя молодость, довела меня, домыкала, что уж шагу ступить некуда…»* И между тем неужели для меня так-таки нет дела на земле? Часто я ставил себе этот вопрос, и как я ни старался себя унизить в собственных глазах, не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных!* Отчего же эти силы остаются бесплодными? И вот еще что. Помнишь, когда мы с тобой были за границей, я был тогда самонадеян и ложен… Точно, я тогда ясно не сознавал, чего я хотел, я упивался словами и верил в призраки; но теперь, клянусь тебе, я могу громко, передо всеми высказать всё, чего я желаю. Мне решительно скрывать нечего: я вполне, и в самой сущности слова, человек благонамеренный; я смиряюсь, хочу примениться к обстоятельствам, хочу малого, хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удается! Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь и мечтаю. Но едва успею я войти в определенное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой… Я стал бояться ее — моей судьбы… Отчего всё это? Разреши мне эту загадку! — Загадку! — повторил Лежнев. — Да, это правда. Ты и для меня был всегда загадкой. Даже в молодости, когда, бывало, после какой-нибудь мелочной выходки, ты вдруг заговоришь так, что сердце дрогнет, а там опять начнешь… ну, ты знаешь, что я хочу сказать… даже тогда я тебя не понимал: оттого-то я и разлюбил тебя… Сил в тебе так много, стремление к идеалу такое неутомимое… — Слова, всё слова! дел не было! — прервал Рудин. — Дел не было! Какие же дела… — Какие дела? Слепую бабку и всё ее семейство своими трудами прокормить, как, помнишь, Пряженцев… Вот тебе и дело. — Да; но доброе слово — тоже дело. Рудин посмотрел молча на Лежнева и тихо покачал головой. Лежнев хотел было что-то сказать и провел рукой по лицу. — Итак, ты едешь в деревню? — спросил он наконец. — В деревню. — Да разве у тебя осталась деревня? — Там что-то такое осталось. Две души с половиною. Угол есть, где умереть. Ты, может быть, думаешь в эту минуту: «И тут не обошелся без фразы!» Фраза, точно, меня сгубила, она заела меня, я до конца не мог от нее отделаться. Но то, что я сказал, не фраза. Не фраза, брат, эти белые волосы, эти морщины; эти прорванные локти — не фраза. Ты всегда был строг ко мне, и ты был справедлив; но не до строгости теперь, когда уже всё кончено, и масла в лампаде нет, и сама лампада разбита, и вот-вот сейчас докурится фитиль… Смерть, брат, должна примирить наконец… Лежнев вскочил. — Рудин! — воскликнул он, — зачем ты мне это говоришь? Чем я заслужил это от тебя? Что я за судья такой, и что бы я был за человек, если б, при виде твоих впалых щек и морщин, слово: фраза — могло прийти в голову? Ты хочешь знать, что я думаю о тебе? Изволь! Я думаю: вот человек… с его способностями, чего бы не мог он достигнуть, какими земными выгодами не обладал бы теперь, если б захотел!.. а я его встречаю голодным, без пристанища… — Я возбуждаю твое сожаление, — промолвил глухо Рудин. — Нет, ты ошибаешься. Ты уважение мне внушаешь — вот что. Кто тебе мешал проводить годы за годами у этого помещика, твоего приятеля, который, я вполне уверен, если б ты только захотел под него подлаживаться, упрочил бы твое состояние? Отчего ты не мог ужиться в гимназии, отчего ты — странный человек! — с какими бы помыслами ни начинал дело, всякий раз непременно кончал его тем, что жертвовал своими личными выгодами, не пускал корней в недобрую почву, как она жирна ни была? — Я родился перекати-полем, — продолжал Рудин с унылой усмешкой. — Я не могу остановиться. — Это правда; но ты не можешь остановиться не оттого, что в тебе червь живет, как ты сказал мне сначала… Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства: огонь любви к истине в тебе горит, и, видно, несмотря на все твои дрязги, он горит в тебе сильнее, чем во многих, которые даже не считают себя эгоистами, а тебя, пожалуй, называют интриганом. Да я первый на твоем месте давно бы заставил замолчать в себе этого червя и примирился бы со всем; а в тебе даже желчи не прибавилось, и ты, я уверен, сегодня же, сейчас, готов опять приняться за новую работу, как юноша. — Нет, брат, я теперь устал, — проговорил Рудин. — С меня довольно. — Устал! Другой бы умер давно. Ты говоришь, смерть примиряет, а жизнь, ты думаешь, не примиряет? Кто пожил, да не сделался снисходительным к другим, тот сам не заслуживает снисхождения. А кто может сказать, что он в снисхождении не нуждается? Ты сделал что мог, боролся пока мог… Чего же больше? Наши дороги разошлись… — Ты, брат, совсем другой человек, нежели я, — перебил Рудин со вздохом. — Наши дороги разошлись, — продолжал Лежнев, — может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, холодной крови да другим счастливым обстоятельствам, ничто мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки, а ты должен был выйти на поле, засучить рукава, трудиться, работать. Наши дороги разошлись… но посмотри, как мы близки друг другу. Ведь мы говорим с тобой почти одним языком, с полунамека понимаем друг друга, на одних чувствах выросли. Ведь уж мало нас остается, брат; ведь мы с тобой последние могикане! Мы могли расходиться, даже враждовать в старые годы, когда еще много жизни оставалось впереди; но теперь, когда толпа редеет вокруг нас, когда новые поколения идут мимо нас, к не нашим целям, нам надобно крепко держаться друг за друга. Чокнемся, брат, и давай-ка по-старинному: Gaudeamus igitur!*[62] Приятели чокнулись стаканами и пропели растроганными и фальшивыми прямо русскими голосами старинную студенческую песню. — Вот ты теперь в деревню едешь, — заговорил опять Лежнев. — Не думаю, чтоб ты долго в ней остался, и не могу себе представить, чем, где и как ты кончишь… Но помни: что бы с тобой ни случилось, у тебя всегда есть место, есть гнездо, куда ты можешь укрыться. Это мой дом… слышишь, старина? У мысли тоже есть свои инвалиды: надобно, чтоб и у них был приют. Рудин встал. — Спасибо тебе, брат, — продолжал он. — Спасибо! Не забуду я тебе этого. Да только приюта я не стою. Испортил я свою жизнь и не служил мысли, как следует… — Молчи! — продолжал Лежнев. — Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать от него нельзя! Ты назвал себя Вечным Жидом…* А почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может быть, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого неизвестное назначение: народная мудрость гласит недаром, что все мы под богом ходим. — Ты едешь, — продолжал Лежнев, видя, что Рудин брался за шапку. — Ты не останешься ночевать? — Еду! Прощай. Спасибо… А кончу я скверно. — Это знает бог… Ты решительно едешь? — Еду. Прощай. Не поминай меня лихом. — Ну, не поминай же лихом и меня… и не забудь, что я сказал тебе. Прощай… Приятели обнялись. Рудин быстро вышел. Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса: «бедняк!» — и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок… И да поможет господь всем бесприютным скитальцам! В знойный полдень 26 июня 1848 года, в Париже*, когда уже восстание «национальных мастерских» было почти подавлено, в одном из тесных переулков предместия св. Антония* баталион линейного войска брал баррикаду. Несколько пушечных выстрелов уже разбили ее; ее защитники, оставшиеся в живых, ее покидали и только думали о собственном спасении, как вдруг на самой ее вершине, на продавленном кузове поваленного омнибуса, появился высокий человек в старом сюртуке, подпоясанном красным шарфом, и соломенной шляпе на седых, растрепанных волосах. В одной руке он держал красное знамя, в другой — кривую и тупую саблю, и кричал что-то напряженным, тонким голосом, карабкаясь кверху и помахивая и знаменем, и саблей. Венсенский стрелок* прицелился в него — выстрелил… Высокий человек выронил знамя — и, как мешок, повалился лицом вниз, точно в ноги кому-то поклонился… Пуля прошла ему сквозь самое сердце. — Tiens! — сказал один из убегавших insurgés другому, — on vient de tuer le Polonais[63]. — Bigre![64] — ответил тот, и оба бросились в подвал дома, у которого все ставни были закрыты и стены пестрели следами пуль и ядер. Этот «Polonais» был — Дмитрий Рудин.* Статьи 1855-1859 Два слова о Грановском Письмо к редакторам «Современника» Auch die Todten sollen leben*[65]. Шиллер. Вчера были похороны Грановского. Не буду говорить вам, как сильно поразила меня его смерть. Потеря его принадлежит к числу общественных потерь и отзовется горьким недоумением и скорбью во многих сердцах по всей России. Похороны его были чем-то умилительным и глубоко знаменательным; они останутся событием в памяти каждого участвовавшего в них. Никогда не забуду я этого длинного шествия, этого гроба, тихо колыхавшегося на плечах студентов, этих обнаженных голов и молодых лиц, облагороженных выражением честной и искренней печали, этого невольного замедления многих между разбросанными могилами кладбища, даже тогда, когда уже всё было кончено и последняя горсть земли упала на прах любимого учителя… Одни и те же ощущения наполняли всех, высказывались во всех устах, во всех взорах, всем хотелось продлить их в себе, и расходиться было жутко… Всякое общее чувство, даже скорбное, связуя людей, возвышает их. Каждый из пришедших на кладбище, к какому бы направлению ни принадлежал он, слишком хорошо знал, чего лишилась в Грановском русская жизнь и русская наука. Для душ молодых, еще не искушенных, не утомленных «плоской незначительностью» житейских дрязг, такие ощущения особенно благотворны; под наитием их сердце крепнет и семена будущих добрых дел и доблестных поступков зреют в нем… Дай бог, чтобы мы научились хотя эту пользу извлекать из наших утрат! Вероятно, о Грановском будет написано много*; на учениках его*, на его товарищах лежит долг растолковать его значение, объяснить причины общего сочувствия к нему, оценить его влияние. Сообщу вам несколько моих воспоминаний о нем. Я познакомился с ним в 1835 году в С.-Петербурге, в университете, в котором мы были оба студентами, хотя он был старше меня* летами и во время моего поступления находился уже на последнем курсе. Он не занимался исключительно историей; он даже писал тогда стихи (кто их не писал в молодости?), и я смутно помню отрывок из драмы «Фауст», прочитанный мне им в один темный зимний вечер, в большой и пустой его комнате, за шатким столиком, на котором вместо всякого угощения стоял графин воды и банка варенья. В отрывке этом Фауст был представлен (со слов одной старинной немецкой легенды*) высоко поднявшимся на воздух, в стеклянном ящике, вместе с Мефистофелем; обозревая широко раскинувшуюся землю, реки, леса, поля, жилища людей, Фауст произносил задумчивый, полный грустного созерцанья монолог, показавшийся мне тогда прекрасным… Мефистофель безмолвствовал; я, впрочем, и теперь не могу себе представить, какие бы речи вложил Грановский в уста бесу… Ирония, особенно ирония едкая и безжалостная, была чужда его светлой душе. Помню я еще другой вечер и другое чтение: мы вместе с жадностью перелистывали только что вышедшее собрание стихотворений одного поэта*, имя которого, теперь если не безызвестное, то уже отзвучавшее, прогремело тогда по всей России. С каким восторгом приветствовал Грановский новые надежды русской поэзии, как исполнялся весь благородной радостию сочувствия! Я, впрочем, в Петербурге видал его редко; но каждое свидание с ним оставляло во мне глубокое впечатление. Чуждый педантизма, исполненный пленительного добродушия, он уже тогда внушал то невольное уважение к себе, которое столь многие потом испытали. От него веяло чем-то возвышенно-чистым; ему было дано (редкое и благодатное свойство) не убежденьями, не доводами, а собственной душевной красотой возбуждать прекрасное в душе другого; он был идеалист в лучшем смысле этого слова, — идеалист не в одиночку. Он имел точно право сказать: «Ничто человеческое мне не чуждо»*, и потому и его не чуждалось ничто человеческое. Несколько лет спустя я встретился с ним в Берлине. Я почти не видался с ним тогда — и мы не сошлись… Говоря правду, я тогда не стоил того, чтобы сойтись с ним. Притом он в то время подружился с Н. В. Станкевичем, человеком, о котором говорить мало нельзя, а много — теперь не место и не время. Станкевич имел величайшее влияние на Грановского, и часть его духа перешла на него.* Познакомился я с Грановским окончательно в Москве; но другие гораздо чаще меня его видели и могут сообщить вам более подробные сведения об его московском житье, об его университетской деятельности. Ограничусь только двумя словами. Все единодушно согласны в том, что Грановский был профессор превосходный, что, несмотря на его несколько замедленную речь, он владел тайною истинного красноречия; но все-таки иные, судя о нем по литературным его трудам, зная также, что на звание специалиста, ученого в строгом смысле слова, он не имел притязания — дивятся, как бы непонятной тайне, силе и обширности влияния его на людей. Разгадка этой тайны весьма проста; она вся заключается в самой личности Грановского.* В природах гармонических, какова была его, самые недостатки необходимы; будь личность Грановского более своеобразна, более резко выражена — молодые его ученики не так бы доверчиво к нему обращались. Грановский был доступен во всякое время, не отталкивал никогда никого. Проникнутый весь наукой, посвятив себя всего делу просвещения и образования, — он считал самого себя как бы общественным достоянием, как бы принадлежностью всякого, кто хотел образоваться и просветиться… К нему, как к роднику близ дороги, всякий подходил свободно и черпал живительную влагу изучения, которая струилась тем чище, чем сам преподаватель меньше прибавлял в нее своего. Свое, оригинальное в его поучении было именно это благородное самоотречение — это отсутствие личных прихотей и умствований. Он передавал науку, которую уважал глубоко и в которую честно верил, как сам принимал ее — не искажая ее, не силясь согнуть ее если не в систему, так в дугу. Этой же добросовестностью в передавании науки объясняется изящная красота его речи; так свет, проходя через прозрачный кристалл, не изменяясь в существе своем, играет живыми красками. Люди вообще настолько имеют значения и влияния, насколько нужны; а люди, подобные Грановскому, теперь нам крайне нужны. Время еще впереди, когда настанет для нас потребность в специалистах, в ученых; мы нуждаемся теперь в бескорыстных и неуклонных служителях науки, которые бы твердой рукою держали и высоко поднимали ее светоч; которые, говоря нам о добре и нравственности — о человеческом достоинстве и чести, собственною жизнью подтверждали истину своих слов… Таков был Грановский — и вот отчего льются слезы о нем; вот отчего он, человек бессемейный, был окружен такой любовью и при жизни и в смерти… Заменить его теперь не может ни один человек, но сам он будет еще действовать за гробом, — действовать долго и благотворно. Он жил недаром — он не умрет. Во всей его деятельности ничего не было такого, в чем бы не мог он громко и ясно признаться перед всеми; он сеял свои семена днем, при свете солнца, и когда они взойдут и принесут плоды — в них не будет ничего горького… Выше этой похвалы и этой награды для человека нет. Москва. Суббота, 8 октября, 1855. <Предисловие к изданию «Повестей и рассказов»> Трудное дело в наше время писать предисловия. Излагать в них свои воззрения на искусство — неуместно; просить снисхождения читателя — бесполезно: читатель не верит в авторскую скромность. И потому ограничусь уверением, что если бы не требования г-д книгопродавцев, желавших иметь полное собрание моих повестей и рассказов, некоторые были бы выкинуты; замечу также, что в двух из них — в «Затишье» и в «Пасынкове» сделаны необходимые прибавления, а остальные, по мере возможности, исправлены. И. Т. С.-Петербург. Март 1856 года. Гамлет и Дон-Кихот (Речь, произнесенная 10 января 1860 года на публичном чтении в пользу Общества для вспомоществования нуждающимся литераторам и ученым) Мм. гг.! Первое издание трагедии Шекспира «Гамлет» и первая часть сервантесовского «Дон-Кихота» явились в один и тот же год*, в самом начале XVII столетия. Эта случайность нам показалась знаменательною; сближение двух названных нами произведений навело нас на целый ряд мыслей. Мы просим позволения поделиться с вами этими мыслями и заранее рассчитываем на вашу снисходительность. «Кто хочет понять поэта, должен вступить в его область», — сказал Гёте*; — прозаик лишен всяких прав на подобное требование; но он может надеяться, что его читатели — или слушатели — захотят сопутствовать ему в его странствованиях, в его изысканиях. Некоторые из наших воззрений, быть может, поразят вас, мм. гг., своею необычностью; но в том и состоит особенное преимущество великих поэтических произведений, которым гений их творцов вдохнул неумирающую жизнь, что воззрения на них, как и на жизнь вообще, могут быть бесконечно разнообразны, даже противоречащи — и в то же время одинаково справедливы. Сколько комментариев уже было написано на «Гамлета» и сколько их еще предвидится впереди! К каким различным заключениям приводило изучение этого поистине неисчерпаемого типа! — «Дон-Кихот», по самому свойству своей задачи, по истинно великолепной ясности рассказа, как бы озаренного солнцем юга, подает меньше повода к толкованиям. Но, к сожалению, мы, русские, не имеем хорошего перевода «Дон-Кихота»; бо́льшая часть из нас сохранила о нем довольно неопределенные воспоминания; под словом «Дон-Кихот» мы часто подразумеваем просто шута, — слово «донкихотство» у нас равносильно с словом: нелепость, — между тем как в донкихотстве нам следовало бы признать высокое начало самопожертвования, только схваченное с комической стороны. Хороший перевод «Дон-Кихота»* был бы истинной заслугой перед публикой, и всеобщая благодарность ждет того писателя, который передаст нам это единственное творение во всей его красоте. Но возвратимся к предмету нашей беседы. Мы сказали, что одновременное появление «Дон-Кихота» и «Гамлета» нам показалось знаменательным. Нам показалось, что в этих двух типах воплощены две коренные, противоположные особенности человеческой природы — оба конца той оси, на которой она вертится. Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон-Кихота, либо на Гамлета. Правда, в наше время Гамлетов стало гораздо более, чем Дон-Кихотов; но и Дон-Кихоты не перевелись. Объяснимся. Все люди живут — сознательно или бессознательно — в силу своего принципа, своего идеала, т. е. в силу того, что они почитают правдой, красотою, добром. Многие получают свой идеал уже совершенно готовым, в определенных, исторически сложившихся формах; они живут, соображая жизнь свою с этим идеалом, иногда отступая от него под влиянием страстей или случайностей, — но они не рассуждают о нем, не сомневаются в нем; другие, напротив, подвергают его анализу собственной мысли. Как бы то ни было, мы, кажется, не слишком ошибемся, если скажем, что для всех людей этот идеал, эта основа и цель их существования находится либо вне их, либо в них самих: другими словами, для каждого из нас либо собственное я становится на первом месте, либо нечто другое, признанное им за высшее. Нам могут возразить, что действительность не допускает таких резких разграничений, что в одном и том же живом существе оба воззрения могут чередоваться, даже сливаться до некоторой степени; но мы и не думали утверждать невозможность изменений и противоречий в человеческой природе; мы хотели только указать на два различные отношеняя человека к своему идеалу — и мы теперь постараемся представить, каким образом, по нашему понятию, эти два различные отношения воплотились в двух избранных нами типах. Начнем с Дон-Кихота. Что выражает собою Дон-Кихот? Взглянем на него не тем торопливым взглядом, который останавливается на поверхностях и мелочах. Не будем видеть в Дон-Кихоте одного лишь рыцаря печального образа, фигуру, созданную для осмеяния старинных рыцарских романов; известно, что значение этого лица расширилось под собственною рукою его бессмертного творца и что Дон-Кихот второй части, любезный собеседник герцогов и герцогинь, мудрый наставник оруженосца-губернатора, — уже не тот Дон-Кихот, каким он является нам в первой части романа, особенно в начале, не тот странный и смешной чудак, на которого так щедро сыплются удары; а потому попытаемся проникнуть до самой сущности дела. Повторяем: что выражает собою Дон-Кихот? Веру прежде всего; веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину, находящуюся вне отдельного человека, но легко ему дающуюся, требующую служения и жертв, но доступную постоянству служения и силе жертвы. Дон-Кихот проникнут весь преданностью к идеалу, для которого он готов подвергаться всевозможным лишениям, жертвовать жизнию; самую жизнь свою он ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, к водворению истины, справедливости на земле. Нам скажут, что идеал этот почерпнут расстроенным его воображением из фантастического мира рыцарских романов; согласны — и в этом-то состоит комическая сторона Дон-Кихота; но самый идеал остается во всей своей нетронутой чистоте. Жить для себя, заботиться о себе — Дон-Кихот почел бы постыдным. Он весь живет (если так можно выразиться) вне себя, для других, для своих братьев, для истребления зла, для противодействия враждебным человечеству силам — волшебникам, великанам, т. е. притеснителям. В нем нет и следа эгоизма, он не заботится о себе, он весь самопожертвование — оцените это слово! — он верит, верит крепко и без оглядки. Оттого он бесстрашен, терпелив, довольствуется самой скудной пищей, самой бедной одеждой: ему не до того. Смиренный сердцем, он духом велик и смел; умилительная его набожность не стесняет его свободы; чуждый тщеславия, он не сомневается в себе, в своем призвании, даже в своих физических силах; воля его — непреклонная воля. Постоянное стремление к одной и той же цели придает некоторое однообразие его мыслям, односторонность его уму; он знает мало, да ему и не нужно много знать: он знает, в чем его дело, зачем он живет на земле, а это — главное знание. Дон-Кихот может показаться то совершенным безумцем, потому что самая несомненная вещественность исчезает перед его глазами, тает как воск от огня его энтузиазма (он действительно видит живых мавров в деревянных куклах, рыцарей в баранах), — то ограниченным, потому что он не умеет ни легко сочувствовать, ни легко наслаждаться; но он, как долговечное дерево, пустил глубоко корни в почву и не в состоянии ни изменить своему убеждению, ни переноситься от одного предмета к другому; крепость его нравственного состава (заметьте, что этот сумасшедший, странствующий рыцарь — самое нравственное существо в мире) придает особенную силу и величавость всем его суждениям и речам, всей его фигуре, несмотря на комические и унизительные положения, в которые он беспрестанно впадает… Дон-Кихот энтузиаст, служитель идеи и потому обвеян ее сияньем. Что же представляет собою Гамлет? Анализ прежде всего и эгоизм, а потому безверье. Он весь живет для самого себя, он эгоист; но верить в себя даже эгоист не может; верить можно только в то, что вне нас и над нами. Но это я, в которое он не верит, дорого Гамлету. Это исходная точка, к которой он возвращается беспрестанно, потому что не находит ничего в целом мире, к чему бы мог прилепиться душою; он скептик — и вечно возится и носится с самим собою; он постоянно занят не своей обязанностью, а своим положением. Сомневаясь во всем, Гамлет, разумеется, не щадит и самого себя; ум его слишком развит, чтобы удовлетвориться тем, что он в себе находит: он сознает свою слабость, но всякое самосознание есть сила; отсюда проистекает его ирония, противоположность энтузиазму Дон-Кихота. Гамлет с наслаждением, преувеличенно бранит себя, постоянно наблюдая за собою, вечно глядя внутрь себя, он знает до тонкости все свои недостатки, презирает их, презирает самого себя — и в то же время, можно сказать, живет, питается этим презрением. Он не верит в себя — и тщеславен; он не знает, чего хочет и зачем живет, — и привязан к жизни… «О боже, боже! (восклицает он во 2-й сцене первого акта), если б ты, судья земли и неба, не запретил греха самоубийства!.. Как пошла, пуста, плоска и ничтожна кажется мне жизнь!»* Но он не пожертвует этой плоской и пустой жизнию; он мечтает о самоубийстве еще до появления тени отца, до того грозного поручения, которое окончательно разбивает его уже надломанную волю, — но он себя не убьет. Любовь к жизни высказывается в самых этих мечтах о прекращении ее; всем 18-летним юношам знакомы подобные чувства: То кровь кипит, то сил избыток.* Но не будем слишком строги к Гамлету: он страдает — и его страдания и больнее и язвительнее страданий Дон-Кихота. Того бьют грубые пастухи, освобожденные им преступники; Гамлет сам наносит себе раны, сам себя терзает; в его руках тоже меч: обоюдоострый меч анализа. Дон-Кихот, мы должны в этом сознаться, положительно смешон. Его фигура едва ли не самая комическая фигура, когда-либо нарисованная поэтом. Его имя стало смешным прозвищем даже в устах русских мужиков. Мы в этом могли убедиться собственными ушами. При одном воспоминании о нем возникает в воображении тощая, угловатая, горбоносая фигура, облеченная в карикатурные латы, вознесенная на чахлый остов жалкого коня, того бедного, вечно голодного и битого Россинанта, которому нельзя отказать в каком-то полузабавном, полутронутом участии. Дон-Кихот смешон… но в смехе есть примиряющая и искупляющая сила — и если недаром сказано: «Чему посмеешься, тому послужишь», то можно прибавить, что над кем посмеялся, тому уже простил, того даже полюбить готов. Напротив, наружность Гамлета привлекательна. Его меланхолия, бледный, хотя и нехудой вид (мать его замечает о нем, что он толст, «our son is fat»*), черная бархатная одежда, перо на шляпе, изящные манеры, несомненная поэзия его речей, постоянное чувство полного превосходства над другими, рядом с язвительной потехой самоунижения, всё в нем нравится, всё пленяет; всякому лестно прослыть Гамлетом, никто бы не хотел заслужить прозвание Дон- Кихота; «Гамлет Баратынский»*, — писал к своему другу Пушкин; над Гамлетом никто и не думает смеяться, и именно в этом его осуждение: любить его почти невозможно, одни люди, подобные Горацию, привязываются к Гамлету. Мы о них поговорим впоследствии. Сочувствует ему всякий, и оно понятно; почти каждый находит в нем собственные черты; но любить его, повторяем, нельзя, потому что он никого сам не любит. Будем продолжать наше сравнение. Гамлет — сын короля, убитого родным братом, похитителем престола; отец его выходит из могилы, из «челюстей ада», чтобы поручить ему отмстить за себя, а он колеблется, хитрит с самим собою, тешится тем, что ругает себя, и наконец убивает своего вотчима случайно. Глубокая психологическая черта, за которую многие даже умные, но близорукие люди дерзали осуждать Шекспира! А Дон-Кихот, бедный, почти нищий человек, без всяких средств и связей, старый, одинокий, берет на себя исправлять зло и защищать притесненных (совершенно ему чужих) на всем земном шаре. Что нужды, что первая же его попытка освобождения невинности от притеснителя рушится двойной бедою на голову самой невинности… (мы разумеем ту сцену, когда Дон-Кихот избавляет мальчика от побоев его хозяина, который тотчас же после удаления избавителя вдесятеро сильнее наказывает бедняка). Что нужды, что, думая иметь дело с вредными великанами, Дон-Кихот нападает на полезные ветряные мельницы… Комическая оболочка этих образов не должна отводить наши глаза от сокрытого в них смысла. Кто, жертвуя собою, вздумал бы сперва рассчитывать и взвешивать все последствия, всю вероятность пользы своего поступка, тот едва ли способен на самопожертвование. С Гамлетом ничего подобного случиться не может: ему ли, с его проницательным, тонким, скептическим умом, ему ли впасть в такую грубую ошибку! Нет, он не будет сражаться с ветряными мельницами, он не верит в великанов… но он бы и не напал на них, если бы они точно существовали. Гамлет не стал бы утверждать, как Дон-Кихот, показывая всем и каждому цирюльничий таз, что это есть настоящий волшебный шлем Мамбрина; но мы полагаем, что если бы сама истина предстала воплощенною перед его глазами, Гамлет не решился бы поручиться, что это точно она, истина… Ведь кто знает, может быть, и истины тоже нет, так же как великанов? Мы смеемся над Дон-Кихотом… но, мм. гг., кто из нас может, добросовестно вопросив себя, свои прошедшие, свои настоящие убеждения, кто решится утверждать, что он всегда и во всяком случае различит и различал цирюльничий оловянный таз от волшебного золотого шлема?.. Потому нам кажется, что главное дело в искренности и силе самого убежденья… а результат — в руке судеб. Они одни могут показать нам, с призраками ли мы боролись, с действительными ли врагами, и каким оружием покрыли мы наши головы… Наше дело вооружиться и бороться. Замечательны отношения толпы, так называемой людской массы, к Гамлету и Дон-Кихоту. Полоний представитель массы перед Гамлетом, Санчо-Панса — перед Дон-Кихотом. Полоний — дельный, практический, здравомыслящий, хотя в то же время ограниченный и болтливый старик. Он отличный администратор, примерный отец; вспомните его наставления сыну своему Лаерту при отъезде того за границу, — наставления, которые могут поспорить в мудрости с известными распоряжениями губернатора Санчо-Пансы на острове Баратария. Для Полония Гамлет не столько сумасшедший, сколько ребенок, и если бы он не был королевским сыном, он бы презирал его за его коренную бесполезность, за невозможность положительного и дельного применения его мыслей. Известная сцена облака, между Гамлетом и Полонием, — сцена, в которой Гамлет воображает, что дурачит старика, имеет для нас явный смысл, подтверждающий наше воззрение… Мы позволим себе напомнить ее вам: Полоний. Королева желает* говорить с вами, принц, и притом сейчас. Гамлет. Видите это облако? Точно ласточка. Полоний. Совершенная ласточка. Гамлет. Мне кажется, оно похоже на верблюда. Полоний. Спина точь-в-точь как у верблюда. Гамлет. Иль как у кита? Полоний. Совершенный кит. Гамлет. Хорошо. — Так я иду к матушке. Не явно ли, что в этой сцене Полоний в одно и то же время придворный, который угождает принцу, и взрослый, который не хочет перечить больному, блажному мальчику? Полоний ни на волос не верит Гамлету, и он прав; со всей свойственной ему ограниченной самонадеянностью он приписывает блажь Гамлета его любви к Офелии, и в этом он, конечно, ошибается; но он не ошибается в оценке его характера. Гамлеты точно бесполезны массе; они ей ничего не дают, они ее никуда вести не могут, потому что сами никуда не идут. Да и как вести, когда не знаешь, есть ли земля под ногами? Притом же Гамлеты презирают толпу. Кто самого себя не уважает — кого, что́ может тот уважать? Да и стоит ли заниматься массой? Она так груба и грязна! а Гамлет — аристократ, не по одному рождению. Совсем другое зрелище представляет нам Санчо-Панса. Он, напротив, смеется над Дон-Кихотом, знает очень хорошо, что он сумасшедший, но три раза покидает свою родину, дом, жену, дочь, чтобы идти за этим сумасшедшим человеком, следует за ним повсюду, подвергается всякого рода неприятностям, предан ему по самую смерть, верит ему, гордится им и рыдает коленопреклоненный у бедного ложа, где кончается его бывший господин. Надеждою на прибыль, на личные выгоды — этой преданности объяснить нельзя; у Санчо-Пансы слишком много здравого смысла; он очень хорошо знает, что, кроме побоев, оруженосцу странствующего рыцаря почти нечего ожидать. Причину его преданности следует искать глубже; она, если можно так выразиться, коренится в едва ли не лучшем свойстве массы, в способности счастливого и честного ослепления (увы! ей знакомы и другие ослепления), в способности бескорыстного энтузиазма, презрения к прямым личным выгодам, которое для бедного человека почти равносильно с презрением к насущному хлебу. Великое, всемирно-историческое свойство! Масса людей всегда кончает тем, что идет, беззаветно веруя, за теми личностями, над которыми она сама глумилась, которых даже проклинала и преследовала, но которые, не боясь ни ее преследований, ни проклятий, не боясь даже ее смеха, идут неуклонно вперед, вперив духовный взор в ими только видимую цель, ищут, падают, поднимаются, и наконец находят… и по праву; только тот и находит, кого ведет сердце. Les grandes pensées viennent du coeur[66]*, — сказал Вовенарг. А Гамлеты ничего не находят, ничего не изобретают и не оставляют следа за собою, кроме следа собственной личности, не оставляют за собою дела. Они не любят и не верят; что же они могут найти? Даже в химии (не говоря уже об органической природе), для того чтобы явилось третье вещество, надобно соединение двух; а Гамлеты всё только собою заняты; они одиноки, а потому бесплодны. Но возразят нам: «Офелия? разве Гамлет ее не любит?» Поговорим о ней — и кстати о Дульцинее. В отношениях наших двух типов к женщине есть также много знаменательного. Дон-Кихот любит Дульцинею, несуществующую женщину, и готов умереть за нее (вспомните его слова, когда, побежденный, поверженный в прах, он говорит своему победителю, уже занесшему на него копье: «Колите меня, рыцарь, но да не послужит моя слабость к уменьшению славы Дульцинеи; я все-таки утверждаю, что она совершеннейшая красавица в мире»). Он любит идеально, чисто, до того идеально, что даже не подозревает, что предмет его страсти вовсе не существует; до того чисто, что, когда Дульцинея является перед ним в образе грубой и грязной мужички, он не верит свидетельству глаз своих и считает ее превращенной злым волшебником. Мы сами на своем веку, в наших странствованиях, видали людей, умирающих за столь же мало существующую Дульцинею или за грубое и часто грязное нечто, в котором они видели осуществление своего идеала и превращение которого они также приписывали влиянию злых, — мы чуть было не сказали: волшебников — злых случайностей и личностей. Мы видели их, и когда переведутся такие люди, пускай закроется навсегда книга истории! в ней нечего будет читать. Чувственности и следа нет у Дон-Кихота; все мечты его стыдливы и безгрешны, и едва ли в тайной глубине своего сердца надеется он на конечное соединение с Дульцинеей, едва ли не страшится он даже этого соединения! А Гамлет, неужели он любит? Неужели сам иронический его творец, глубочайший знаток человеческого сердца, решился дать эгоисту, скептику, проникнутому всем разлагающим ядом анализа, любящее, преданное сердце? Шекспир не впал в это противоречие, и внимательному читателю не стоит большого труда, чтобы убедиться в том, что Гамлет, человек чувственный и даже втайне сластолюбивый (придворный Розенкранц недаром улыбается молча, когда Гамлет говорит при нем, что ему женщины надоели), что Гамлет, говорим мы, не любит, но только притворяется, и то небрежно, что любит. Мы имеем на то свидетельство самого Шекспира. В первой сцене третьего действия Гамлет говорит Офелии: Я любил тебя когда-то.* Офелия. Принц, вы заставили меня этому верить. Гамлет. А не должно было верить!.. Я не любил тебя. И, сказавши это последнее слово, Гамлет гораздо ближе к правде, чем сам полагает. Чувства его к Офелии, существу невинному и ясному до святости, либо циничны (вспомните его слова, его двусмысленные намеки, когда он, в сцене представления на театре, просит у ней позволения полежать… у ее колен), либо фразисты (обратите ваше внимание на сцену между ним и Лаертом, когда он впрыгивает в могилу Офелии и говорит языком, достойным Брамарбаса* или капитана Пистоля*: «Сорок тысяч братьев не могут со мной поспорить! пусть на нас навалят миллион холмов!»* и т. д.). Все его отношения к Офелии опять-таки для него не что иное, как занятие самим собою, и в восклицании его: «О нимфа! помяни меня в своих святых молитвах», мы видим одно лишь глубокое сознание собственного болезненного бессилия — бессилия полюбить, — почти суеверно преклоняющегося перед «святыней чистоты». Но довольно говорить о темных сторонах гамлетовского типа, о тех сторонах, которые именно потому нас более раздражают, что они нам ближе и понятнее. Постараемся оценить то, что в нем законно и потому вечно. В нем воплощено начало отрицания, то самое начало, которое другой великий поэт, отделив его от всего чисто человеческого, представил нам в образе Мефистофеля. Гамлет тот же Мефистофель, но Мефистофель, заключенный в живой круг человеческой природы; оттого его отрицание не есть зло — оно само направлено противу зла. Отрицание Гамлета сомневается в добре, но во зле оно не сомневается и вступает с ним в ожесточенный бой. В добре оно сомневается, т. е. оно заподозревает его истину и искренность и нападает на него не как на добро, а как на поддельное добро, под личиной которого опять-таки скрываются зло и ложь, его исконные враги: Гамлет не хохочет демонски-безучастным хохотом Мефистофеля; в самой его горькой улыбке есть унылость, которая говорит о его страданиях и потому примиряет с ним. Скептицизм Гамлета не есть также индифферентизм, и в этом состоит его значение и достоинство; добро и зло, истина и ложь, красота и безобразие не сливаются перед ним в одно случайное, немое, тупое нечто. Скептицизм Гамлета, не веря в современное, так сказать, осуществление истины, непримиримо враждует с ложью и тем самым становится одним из главных поборников той истины, в которую не может вполне поверить. Но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила — и как удержать эту силу в границах, как указать ей, где ей именно остановиться, когда то, что она должна истребить, и то, что ей следует пощадить, часто слито и связано неразрывно? Вот где является нам столь часто замеченная трагическая сторона человеческой жизни: для дела нужна воля, для дела нужна мысль; но мысль и воля разъединились и с каждым днем разъединяются более… And thus the native hue of resolution* Is sicklied o’er by the pale cast of thought… (Прирожденный румянец воли Блекнет и болеет, покрываясь бледностью мысли…), — говорит нам Шекспир устами Гамлета… И вот, с одной стороны стоят Гамлеты мыслящие, сознательные, часто всеобъемлющие, но также часто бесполезные и осужденные на неподвижность; а с другой — полубезумные Дон-Кихоты, которые потому только и приносят пользу и подвигают людей, что видят и знают одну лишь точку, часто даже не существующую в том образе, какою они ее видят. Невольно рождаются вопросы: неужели же надо быть сумасшедшим, чтобы верить в истину? и неужели же ум, овладевший собою, по тому самому лишается всей своей силы? Далеко бы повело нас даже поверхностное обсуждение этих вопросов. Ограничимся замечанием, что в этом разъединении, в этом дуализме, о котором мы упомянули, мы должны признать коренной закон всей человеческой жизни; вся эта жизнь есть не что иное, как вечное примирение и вечная борьба двух непрестанно разъединенных и непрестанно сливающихся начал. Если бы мы не боялись испугать ваши уши философическими терминами, мы бы решились сказать, что Гамлеты суть выражение коренной центростремительной силы природы, по которой всё живущее считает себя центром творения и на всё остальное взирает как на существующее только для него (так комар, севший на лоб Александра Македонского, с спокойной уверенностью в своем праве, питался его кровью, как следующей ему пищей; так точно и Гамлет, хотя и презирает себя, чего комар не делает, ибо он до этого не возвысился, так точно и Гамлет, говорим мы, постоянно всё относит к самому себе). Без этой центростремительной силы (силы эгоизма) природа существовать бы не могла, точно так же как и без другой, центробежной силы, по закону которой всё существующее существует только для другого (эту силу, этот принцип преданности и жертвы, освещенный, как мы уже сказали, комическим светом — чтобы гусей не раздразнить, — этот принцип представляют собою Дон-Кихоты). Эти две силы косности и движения, консерватизма и прогресса, суть основные силы всего существующего. Они объясняют нам растение цветка, и они же дают нам ключ к уразумению развития могущественнейших народов. Спешим перейти от этих, быть может, неуместных умозрений к другим более привычным нам соображениям. Нам известно, что из всех произведений Шекспира едва ли не самое популярное — «Гамлет». Эта трагедия принадлежит к числу пьес, несомненно и всякий раз наполняющих театр. При современном состоянии нашей публики, при ее стремлении к самосознанию и размышлению, при ее сомнении в самой себе и ее молодости — это явление понятно; но, не говоря о красотах, которыми преисполнено это, быть может, замечательнейшее произведение новейшего духа, нельзя не удивляться гению, который, будучи сам во многом сродни своему Гамлету, отделил его от себя свободным движением творческой силы — и поставил его образ на вечное изучение потомству. Дух, создавший этот образ, есть дух северного человека, дух рефлексии и анализа, дух тяжелый, мрачный, лишенный гармонии и светлых красок, не закругленный в изящные, часто мелкие формы, но глубокий, сильный, разнообразный, самостоятельный, руководящий. Из самых недр своих извлек он тип Гамлета и тем самым показал, что и в области поэзии, как и в других областях народной жизни, он стоит выше своего чада, потому что вполне понимает его. Дух южного человека опочил на создании Дон-Кихота, дух светлый, веселый, наивный, восприимчивый, не идущий в глубину жизни, не обнимающий, но отражающий все ее явления. Мы не можем здесь противиться желанию — не провести параллель между Шекспиром и Сервантесом, а только указать на некоторые точки различия и сходства между ними. Шекспир и Сервантес, подумают иные, какое же тут может быть сравнение? Шекспир — этот гигант, полубог… Да; но не пигмеем является Сервантес перед гигантом, сотворившим «Короля Лира», но человеком, и человеком вполне; а человек имеет право стоять на своих ногах даже перед полубогом. Бесспорно, Шекспир подавляет Сервантеса — и не его одного — богатством и мощью своей фантазии, блеском высочайшей поэзии, глубиной и обширностью громадного ума; но вы не найдете в романе Сервантеса ни натянутых острот, ни неестественных сравнений, ни приторных кончетти; вы также не встретите на его страницах этих отрубленных голов, вырванных глаз, всех этих потоков крови, этой железной и тупой жестокости, грозного наследия средних веков, варварства, медленнее исчезающего в северных, упорных натурах; а между тем Сервантес, как и Шекспир, был современник Варфоломеевской ночи; и еще долго после них сожигались еретики и кровь лилась; да и перестанет ли она когда-нибудь литься? Средние века сказались в «Дон-Кихоте» отблеском провансальской поэзии, сказочной грацией тех самых романов, над которыми Сервантес так добродушно посмеялся и которым сам же заплатил последнюю дань в «Персилесе и Сигизмунде»*[67]. Шекспир берет свои образы отвсюду — с неба, с земли — нет ему запрету; ничто не может избегнуть его всепроникающего взора; он исторгает их с неотразимой силой, с силой орла, падающего на свою добычу. Сервантес ласково выводит перед читателем свои немногочисленные образы, как отец своих детей; он берет только то, что близко ему, но это близкое так ему знакомо! Всё человеческое кажется подвластным могучему гению английского поэта; Сервантес черпает свое богатство из одной своей души, ясной, кроткой, богатой жизненным опытом, но не ожесточенной им: недаром в течение семилетнего тяжкого плена Сервантес учился, как он сам говорил, науке терпенья; круг, ему подвластный, теснее шекспировского; но в нем, как и в каждом отдельном живом существе, отражается всё человеческое. Сервантес не озарит вас молниеносным словом; он не потрясает вас титанической силой победоносного вдохновения; его поэзия — не шекспировское, иногда мутное море, это — глубокая река, спокойно текущая между разнообразными берегами; и понемногу увлеченный, охваченный со всех сторон ее прозрачными волнами, читатель радостно отдается истинно эпической тишине и плавности ее течения. Воображение охотно вызывает пред собою образы обоих современников-поэтов, которые и умерли в один и тот же день, 26 апреля 1616 года*. Сервантес, вероятно, ничего не знал о Шекспире; но великий трагик, в тишине своего стратфордского дома, куда он удалился за три года до смерти, мог прочесть знаменитый роман, который был уже тогда переведен на английский язык… Картина, достойная кисти живописца-мыслителя: Шекспир, читающий «Дон-Кихота»! Счастливы страны, среди которых возникают такие люди, учители современников и потомков! Неувядаемый лавр, которым увенчивается великий человек, ложится также на чело его народа. Кончая наш далеко не полный этюд, мы просим позволения сообщить вам еще несколько отдельных замечаний. Один английский лорд* (хороший судья в этом деле) называл при нас Дон-Кихота образцом настоящего джентльмена. Действительно, если простота и спокойствие обращения служат отличительным признаком так называемого порядочного человека, Дон-Кихот имеет полное право на это название. Он истинный гидальго, гидальго даже тогда, когда насмешливые служанки герцога намыливают ему всё лицо. Простота его манер происходит от отсутствия того, что мы бы решились назвать не самолюбием, а самомнением; Дон-Кихот не занят собою и, уважая себя и других, не думает рисоваться; а Гамлет, при всей своей изящной обстановке, нам кажется, извините за французское выражение: ayant des airs de parvenu[68]; он тревожен, иногда даже груб, позирует и глумится. Зато ему дана сила своеобразного и меткого выражения, сила, свойственная всякой размышляющей и разрабатывающей себя личности — и потому вовсе недоступная Дон-Кихоту. Глубина и тонкость анализа в Гамлете, его многосторонняя образованность (не должно забывать, что он учился в Виттенбергском университете) развили в нем вкус почти непогрешительный. Он превосходный критик; советы его актерам поразительно верны и умны; чувство изящного почти так же сильно в нем, как чувство долга в Дон-Кихоте. Дон-Кихот глубоко уважает все существующие установления, религию, монархов и герцогов, и в то же время свободен и признает свободу других. Гамлет бранит королей, придворных — и в сущности притеснителен и нетерпим. Дон-Кихот едва знает грамоте, Гамлет, вероятно, вел дневник. Дон-Кихот, при всем своем невежестве, имеет определенный образ мыслей о государственных делах, об администрации; Гамлету некогда, да и незачем этим заниматься. Много восставали против бесконечных побоев, которыми Сервантес обременяет Дон-Кихота. Мы заметили выше, что во второй части романа бедного рыцаря уже почти не бьют; но мы прибавим, что без этих побоев он бы меньше нравился детям, которые с такою жадностию читают его похождения, — да и нам, взрослым, он бы показался не в своем истинном свете, но как-то холодно и надменно, что противоречило бы его характеру. Мы сейчас сказали, что во второй части уже не бьют его; но в самом ее конце, после решительного поражения Дон-Кихота рыцарем светлого месяца, переодетым бакалавром, после его отречения от рыцарства, незадолго до его смерти — стадо свиней топчет его ногами. Нам не однажды довелось слышать укоры Сервантесу — зачем он это написал, как бы повторяя старые, уже брошенные шутки; но и тут Сервантесом руководил инстинкт гения — и в самом этом безобразном приключении лежит глубокий смысл. Попирание свиными ногами встречается всегда в жизни Дон-Кихотов — именно перед ее концом; это последняя дань, которую они должны заплатить грубой случайности, равнодушному и дерзкому непониманию… Это пощечина фарисея… Потом они могут умереть. Они прошли через весь огонь горнила, завоевали себе бессмертие — и оно открывается перед ними. Гамлет при случае коварен и даже жесток. Вспомните устроенную им погибель двух посланных в Англию от короля придворных, вспомните его речь об убитом им Полонии. Впрочем, мы в этом видим, как мы уже сказали, отражение еще недавно минувших средних веков. С другой стороны, мы в честном, правдивом Дон-Кихоте обязаны подметить склонность к полусознательному, полуневинному обману, к самообольщению — склонность, почти всегда присущую фантазии энтузиаста. Рассказ его о том, что он видел в пещере Монтезиноса, явно им выдуман и не обманул хитрого простака Санчо-Пансу. Гамлет от малейшей неудачи падает духом и жалуется; а Дон-Кихот, исколоченный галерными преступниками до невозможности пошевельнуться, нимало не сомневается в успехе своего предприятия. Так, говорят, Фурье ежедневно, в течение многих лет, ходил на свидание с англичанином, которого он вызывал в газетах для снабжения ему миллиона франков на приведение в исполнение его планов и который, разумеется, никогда не явился. Это, бесспорно, очень смешно; но вот что нам приходит в голову: древние называли своих богов завистливыми — и в случае нужды считали полезным укрощать их добровольными жертвами (вспомните кольцо, брошенное в море Поликратом); почему и нам не думать, что некоторая доля смешного неминуемо должна примешиваться к поступкам, к самому характеру людей, призванных на великое новое дело, как дань, как успокоительная жертва завистливым богам? А все-таки без этих смешных Дов-Кихотов, без этих чудаков-изобретателей не подвигалось бы вперед человечество — и не над чем было бы размышлять Гамлетам. Да, повторяем: Дон-Кихоты находят — Гамлеты разрабатывают. Но как же, спросят нас, могут Гамлеты что-нибудь разрабатывать, когда они во всем сомневаются и ничему не верят? На это мы возразим, что, по мудрому распоряжению природы, полных Гамлетов, точно так же как и полных Дон-Кихотов, нет: это только крайние выражения двух направлений, вехи, выставленные поэтами на двух различных путях. К ним стремится жизнь, никогда их не достигая. Не должно забывать, что как принцип анализа доведен в Гамлете до трагизма, так принцип энтузиазма — в Дон-Кихоте до комизма, а в жизни вполне комическое и вполне трагическое встречается редко. Гамлет много выигрывает в наших глазах от привязанности к нему Горация. Это лицо прелестно и попадается довольно часто в наше время, к чести нашего времени. В Горации мы признаем тип последователя, ученика в лучшем смысле этого слова. С характером стоическим и прямым, с горячим сердцем, с несколько ограниченным умом, он чувствует свой недостаток и скромен, что редко бывает с ограниченными людьми; он жаждет поучения, наставления и потому благоговеет перед умным Гамлетом и предается ему всей силой своей честной души, не требуя даже взаимности. Он подчиняется ему не как принцу, а как главе. Одна из важнейших заслуг Гамлетов состоит в том, что они образуют и развивают людей, подобных Горацию, людей, которые, приняв от них семена мысли, оплодотворяют их в своем сердце и разносят их потом по всему миру. Слова, которыми Гамлет признает значение Горация, делают честь ему самому. В них выражаются собственные его понятия о высоком достоинстве человека, его благородные стремления, которых никакой скептицизм ослабить не в силах. «Послушай, — говорит он ему, — *   С той поры, как это сердце Властителем своих избраний стало И научилось различать людей, Оно тебя избрало перед всеми. Страдая, ты, казалось, не страдал. Ты брал удары и дары судьбы, Благодаря за то и за другое. И ты благословен: рассудок с кровью В тебе так смешаны, что ты не служишь Для счастья дудкою, не издаешь По прихоти его различных звуков. Дай мужа мне, которого бы страсть Не делала рабом, — и я укрою Его в души моей святейших недрах, Как я тебя укрыл»[69]. Честный скептик всегда уважает стоика. Когда распадался древний мир — и в каждую эпоху, подобную той эпохе, — лучшие люди спасались в стоицизм, как в единственное убежище, где еще могло сохраниться человеческое достоинство. Скептики, если не имели силы умереть — «отправиться в ту страну, откуда ни один еще путник не возвращался», — делались эпикурейцами. Явление понятное, печальное и слишком знакомое нам! И Гамлет, и Дон-Кихот умирают трогательно; но как различна кончина обоих! Прекрасны последние слова Гамлета. Он смиряется, утихает, приказывает Горацию жить, подает свой предсмертный голос в пользу молодого Фортинбраса, ничем не запятнанного представителя права наследства… но взор Гамлета не обращается вперед… «Остальное… молчание», — говорит умирающий скептик — и действительно умолкает навеки. Смерть Дон-Кихота навевает на душу несказанное умиление. В это мгновение всё великое значение этого лица становится доступным каждому. Когда бывший его оруженосец, желая его утешить, говорит ему, что они скоро снова отправятся на рыцарские похождения: «Нет, — отвечает умирающий, — всё это навсегда прошло, и я прошу у всех прощения; я уже не Дон-Кихот, я снова Алонзо добрый, как меня некогда называли, — Alonso el Bueno». Это слово удивительно; упоминовение этого прозвища, в первый и последний раз — потрясает читателя. Да, одно это слово имеет еще значение перед лицом смерти. Всё пройдет, всё исчезнет, высочайший сан, власть, всеобъемлющий гений, всё рассыплется прахом… Всё великое земное* Разлетается, как дым… Но добрые дела не разлетятся дымом; они долговечнее самой сияющей красоты. «Всё минется, — сказал апостол, — одна любовь останется»*. Нам нечего прибавлять после этих слов. Мы почтем себя счастливыми, если указанием на те два коренные направления человеческого духа, о которых мы говорили перед вами, мы возбудили в вас некоторые мысли, быть может, даже не согласные с нашими, — если мы, хотя приблизительно, исполнили нашу задачу и не утомили вашего благосклонного внимания. Не опубликованное при жизни Тургенева 1853-1856 <План романа «Два поколения»> Два поколенья Начало: 12 июня 1845. ГЛАВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА: 1. Глафира Ивановна Гагина,52 лет. (Г.) вдова, богатая помещица. 1793. (з<а>м<уж> в<ышла> 1818). NB Д<митрий> П<етрович> ее муж, род<ился> 1799 <умер> 1821. 2. Дмитрий Петрович, ее сын — 26 лет — (Д.). Поручик в отставке. 1819. 3. Платон Егорыч Чермак — 40 лет. (Ч.) — отставной надв<орный> советн<ик>, небог<атый> помещик, сосед. 1805. 4. Василий Васильевич Гагин, 44 года (В.), отстав<ной> шт<аб>-ротм<истр>, двоюр<одный> брат покойн<ого> мужа Глаф<иры> Ив<ановны>. 1801. Опр<еделился> к Г<лафире> И<вановне> в 1828. 5. Елизавета Михайловна Богданова. 24 года. (Е.), компаньонка. 1821. 6. Катерина Федоровна Халабанская, 44 года. (X.), бедная генеральша, нахлебница у Гагиной. 1801. 7. Нилушка, 20 лет. (Н.), неслужащий дворянин, товар<ищ> Д<митрия> П(етровича). 1825. 8. M-r Dessert, 60 лет (Ф.)* — француз, бывший гувернер Д<митрия Петровича>. 1775. 9. Сергей Авдеич (Авдотьич) Стяжкин, 45 лет — (С.) — небогатый сосед, паразит. 1800. 10. Авдотья Кузьмьминишна, его жена, 42 лет (А.) 1803. 11. Федор Маркелыч Моржак-Лендрыховский, 48 лет (М.), приятель Чермака. 1797. 12. Кинтилиан, управляющий — 54 лет (К.). 1791. 13. Léon, секретарь — 26 л<ет> (L.). 1819. 14. Васильевна — 82 л<ет> (Ва), старуха приживалка. 1763. 15. Метр-Жан — он же и Свергибус* — 65 л<ет> (МЖ), дворецкий. 1780. 16. Аграфена Никитишна — главная служанка (А),30 лет. 1815. 17. Пуфка, девушка, 6 лет. 1839. 18. Суслик, мальчик, 15 л<ет)> 1830. 19. Маша, девушка, 13 л<ет>. 1832. 20. Егор, лакей, 24 л<ет>. 1821. и т<ак> д<алее> 21. Граф Дмитр<ий> Павлович ***. 28 лет. 1817. 22. Доктор — Арсений Семёныч Шанский, 28 л<ет>. 1817. 23. Онисим — бурм<истр>, 38. 1807. и пр. Охотник Владимир. Васильевна (барометр). Часть 1-ая Каб<инет>. Эту главу на двеГлава 1-ая, а) Описание кабинета Г<агинойй>. — Суслик и Маша прибирают. Разговор. вд<отья Никитишна> появляется на мгновенье. Входит Глафира Ив<ановна>. — Х<алабанская> является. Конт<ора> Г<лафира> И<вановна> и В<асилий> В<асильевич>. Вз<гляд> <?> наз<ад> <?> Приезд. Обед. (Описание Х<алабанской>.) Разговор о новой компаньонке (lectrice). Приготовление к обеду. Звонки. — Пуфка. Ее вольности. — (Дмитрия Петр<овича> дома нет.) Васильевна. Авд<отья Никитишна>. — Г<агина> хочет заниматься. b) Переход в контору. Léon. Кинтильян. Гнев; неудовольствие. Требуется Васил<ий> Васильевич. Глава 2-ая. Сцена между Г<агиной> и В<асилием Васильевичем>. В<асилий Васильевич> уходит и бросается на постель в своем флигеле. — Г<агина> посылает за Чермаком. Паук и муха Глава 3-ья. Описанье В<асилия Васильевича>. Его жизнь. Собак продали. Кроме В <асилия> Вас<ильевича> — никакого друга. — Эту главу на две. Глава 4-ая. а) Е<лизавета Михайловна> подъезжает к дому. Описание дома и сада. Короткое описание Е<лизаветы Михайловны>. — Как ее встречают. — Комната ее. Обед. Она представляется Г<агиной>. b) Сцена с доктором перед обедом. Обед. Дм<итрий> Петр<ович> приезжает к обеду с охоты с Нилушкой. — Старик Дессер. Чтение ¼ часа перед сном. Она одна в своей комнатке. — Маша. — (Советует идти к Х<алабанской>.) Глава 5-ая. Ее жизнь до тех пор. Глава 6-ая. а) Утро в саду. E <лизавета Михайловна> свободна до 10 часов. — Д<митрий> П<етрович> с Нилушкой встречают Е<лизавету Михайловну> в саду. Колкий Эту главу на 2 разговор. — Х<алабанская> присылает за Е<лизаветой Михайловной>… Неприятное объяснение. — b) Г<агина> присылает за ней. — Разговор. В 11 ч<асов> желает быть одна. — Чермак приезжает. Глава 7-ая. Г<агина> и Чермак. Инстинкт. Призывается Василий Васильевич. — Г<агина>в духе. Объявляется на вечер partie de plaisir. Глава 8-ая. Описание partie de plaisir. Д<митрий> П<етрович> уезжает один. Е<лизавета Михайловна>, к удивленью, нравится всем и завоевывает всех, начиная с самой Г<агиной> — исключая Ч<ермака>, который притворяется, что она ему не нравится. Нилушка восхищен. Д<митрий Петрович> возвращается поздно. Отзыв ему матери об Е<лизавете Михайловне>. Глава 9-ая. Через несколько дней Чермак отправляется на ревизию. Приезжает Стяжкин. Житье в теченье месяца — В<асилий> В<асильевич> безмолвно влюбляется в Е<лизавету Михайловну>. Обращение с ней Д<митрия> П<етровича>. Описание Д<митрия> П<етровича>. Глава 10-ая. Сцена с Нилушкой. На другой день объясненье с Д<митрием> П<етровичем>. Кончается тем, что он ей открывается в любви. Конец 1-й части Часть вторая Глава 1-ая. Два месяца прошло (Конец августа). Описание этих двух месяцев. — Х<алабанская> ненавидит Е<лизавету Михайловну>. Г<агина> к ней привязалась. — Чермак наезжает. — Положение тяжелое В<асилия> В<асильевича>. — Нилушка. — Д<митрий> П<етрович>. — Он верит в честность Чермака. Характер Е<лизаветы Михайловны>. Scène d’amour. (Она декламирует стихи… ее неожиданная экзальтация…) Глава 2-ая. Решительная атака Чермака — il est installé. Сцена между Ч<ермаком>, Е<лизаветой Михайловной> и В<асилием> В<асильевичем>. В<асилий> В<асильевич> изгоняется в другую деревню. Exil honorable. Прощание В<асилия> В<асильевича> с Е<лизаветой Михайловной> вечером у окна — плачет и целует ее руку. — Глава 3-ья. Объяснение Ч<ермака> с дворовыми людьми. Он их собирает. — Отпускает — и отправляется в сад. — В саду он встречает Е<лизавету Михайловну> — объясненье с ней. — Он грозит ей: «Я всё знаю, вы играете с двумя — берегитесь…» — Ему известно вчерашнее прощанье. Он ее принимает за интригантку, что полуошибка. Приход Дм<итрия> Петр<овича>. Она убегает и встречается с Дессером. Глава 4-ая. Разговор с ним. Она уходит в свою комнату. Между тем Чермак остался с Д<митрием> П<етровичем>. Его разговор с ним. — Д<митрий> П<етрович> косвенно узнает о страсти В<асилия> В<асильевича>. — Подозренья… Он благодарит Чермака. Глава 5-ая. Е<лизавета Михайловна> избегает Д<митрия Петровича>. — Чермак действует на него. Он видит, что Д<митрий Петрович> влюблен в Е<лизавету Михайловну>. Д<митрий Петрович> наблюдает за ней. — Притворяется в беседке спящим. Она стоит перед ним — пожимает плечом… Сцена с проезжим графом. — Описание состояния E<лизаветы Михайловны> — любит ли она Д<митрия Петровича>. — Он вдруг с ней груб. — Потом уезжает. Глава 6-ая. Возрастающее могущество Чермака. Приезд Моржака. цена с Леоном. Léon в солдаты. Е<лизавета Михайловна> видит, как его увозят в тележке. В тот самый день объясненье Ч<ермака> с нею. Черм<ак> бы не прочь ее иметь, но нисколько <?> ее не любит. Они оба вспыхивают и расходятся врагами… Между тем Д<митрий Петрович> возвращается между 2-мя грозами… Глава 7-ая. Чермак и Моржак. Его совет. — Он их не слушает и призывает Х<алабанск>ую.[Чермак и Халабанская. Х<алабанская> доводит до сведения Г<агиной> любовь Д<митрия> П<етровича>. Та это презирает и не верит — призывает сперва сына, потом Е<лизавету Михайловну> и очень довольна обоими, особенно Е<лизаветой Михайловной>. Уходя, в зале, жестокий короткий разговор Д<митрия Петровича> и Е<лизаветы Михайловны> о В<асилии> В<асильевиче>, которого Д<митрий Петрович> возненавидел. Они давно не говорили друг с другом. Глава 8-ая. — Разговор Д<митрия Петровича> с Ч<ермаком>. Он в отчаянье. — Наглое спокойствие и вкрадчивость Чермака. — Д<митрий Петрович> идет к Е<лизавете Михайловне> и требует свиданья. Свиданье назначено вечером в саду под яблонями. Конец 2-й части. Часть 3-я Глава 9-ая. Свиданье. — В тот самый вечер Стяжкины, которые уже 2 недели как в Гагин<е>, с девка<ми> хотят красть яблоки. Они всё видят. Сторож их прогоняет. Объясненье E<лизаветы Михайловны> и Д<митрия Петровича>. Граф ли. Она ему говорит о Чермаке. Он не верит, оба расходятся очень дурно, хотя Д<митрий Петрович> сильно потрясен. Глава 10-ая. Стяжкины всё доводят до сведенья Гагиной. Чермак призывается. Он сидел с Моржаком. «Теперь вели-ка колясочку оправить». Он советует всё оставить как есть и только со временем удалить Е<лизавету Михайловну>… Притом Д<митрий Петрович>. Известен его слабый характер. Г<агиной> однако ужасно тяжело — она пишет к В<асилию> В<асильевичу>. Просит его приехать. Глава 11-ая. Черм<ак> желает объяснения с E<лизаветой Михайловной>. — Она соглашается. — Объясненье… Спрятанный Д<митрий Петрович> — Е<лизавета Михайловна> не знает, что он спрятан врывается в комнату и изгоняет его вон с позором. «Спросите ее, любит ли она Вас? — кричит он выходя. — Обманул ли я Вас, разве неправда, что В<асилий> В<асильевич> ее любит». Е<лизавета Михайловна> тотчас хочет идти к Г<агиной>, чтобы отказаться от дому. — Д<митрий Петрович> умоляет ее пощадить его. — Она соглашается. Великие приготовления к битве. [Часть третья] Глава 1-я. Г<агина> в конторе с Кинтильяном, который доносит на Ч<ермака>. Ч<ермак> входит. Он забегает зайцем — сообщает ей случившееся вчера — объявляет, что не может остаться… Г<агина> в негодованье против сына, утешает Ч<ермака> — «Не я ли госпожа — всё мое, мое, мое…» Объявляется о приезде В<асилия> В<асильевича>. Глава 2. Объяснение Г<лафиры> И<вановны> с В<асилием> В<асильевичем>. — Он долго сидит неподвижно, в прежней обычной своей позе… вдруг выпрямляется. — Хотите — показывает свою обнаженную руку Х<алабанской>. Изумление Г<лафиры> И<вановны>. В<асилий> В<асильевич> велит призвать Чермака. Гл<ава>. Чермак входит. Страшная сцена. В<асилий> В<асильевич> м<ожжет> быть знает о пол<ожени> Е<лизаветы Михайловны>, его схватывает, выталкивает, сажает на телегу — вон его! — Прибыл Д<митрий Петрович>. К нему обращается испуганная Г<агина>. Раздр<аженный> Д<митрий Петрович> тоже спасается — и уезжает. «Эти вот, — указывая на крепостных, — не могут…» Е<лизавета Михайловна> уезжает. — Г<агина> остается одна. Гл<ава>. Е<лизавета Михайловна> приезжает в Москву… Ее пребывание там. Д<митрий Петрович> ее отыскивает… Известие о см<ерти> Гагин<ой>. — Сцена между им и ею — она отказывается от него. — В<асилию> В<асильевичу> — отказ тоже. «Чем вы будете и как жить?» Д<митрий Петрович> возвр<ащается> в дерев<ню> с В<асилием> В<асильевичем>. Е<лизавета Михайловна> уезж<ает> за границу. — Черм<ак> — на службу. <Воспоминания о Н.В. Станкевиче> Меня познакомил с Станкевичем в Берлине Грановский — в 1838-м году, в конце.* До того времени я слышал о нем мало. Помню я, что когда Грановский упомянул о приезде Станкевича в Берлин, я спросил его — не «виршеплет» ли это Станкевич*, — и Грановский, смеясь, представил мне его под именем «виршеплета». В теченье зимы я довольно часто видался с Станкевичем — но не помню, чтоб мы вместе ходили на лекции: он брал privatissima[70] у Вердера — а в университет не ходил.* Станкевич не очень-то меня жаловал — и гораздо больше знался с Грановским и Неверовым*. Я очень скоро почувствовал к нему уважение и нечто вроде боязни, проистекавшей, впрочем, не от его обхожденья со мною, которое было весьма ласково, как со всеми, но от внутреннего сознания собственной недостойности и лживости. Станкевич жил в то время один — но у него с утра до вечера гостила одна девица, по имени Берта*, недурная собой и неглупая; она в последствии времени очень плохо кончила, сошлась с Ефремовым* и была выслана из Берлина, чуть ли не за кражу. Она была довольно остра и забавна по-берлински. Помню я одну ее остроту, переданную Станкевичем: у ней была сестра, которой пришлось раз ночевать у Станкевича, — Берта объявила, что она не хочет, чтобы на эту ночь была «allgemeine Pressfreiheit»[71], хотя она и либералка. Станкевич любил женский пол, но в душе был целомудрен — особенно если сравнить его с нынешней soi-disant[72] молодежью. Здоровье его уже тогда было плохо — мы знали все, что он страдает грудью, и к нему ездил д-р Баре́ (Barez), который обращался с ним очень дружелюбно. (Он был тогда первым врачом в Берлине.) Впрочем, Станкевич много выходил и театр посещал* часто, особенно немецкую оперу. Тогда соперничали две певицы: Лёве и Фассманн — признаться сказать, обе довольно плохие. Грановский был поклонником Лёве, высокой и красивой брюнетки, Станкевич предпочитал Фассманн, блондинку. Любимцами Станкевича были два комика: Герн и Бекманн.* Герн был карикатурист вроде Живокини; у Бекманна было много неподдельного, спокойного юмору. В характере Станкевича было много веселости, и он любил посмеяться. Чаще всего встречал я его у Фроловых.* Он почти все вечера проводил у них. Между им и г-жой Фроловой существовало отношение весьма дружественное. Эта г-жа Фролова (первая жена H. Г. Фролова, урожденная Галахова) была женщина очень замечательная. Уже немолодая, с здоровьем совершенно расстроенным (она скоро потом умерла), некрасивая — она невольно привлекала своим тонким женским умом и грацией. Она обладала искусством — mettre les gens à leur aise[73], сама говорила немного, но каждое слово ее не забывалось. В ней было много наблюдательности и понимания людей. Русского в ней было мало — она скорее походила на очень умную француженку — un peu de l’ancien régime[74]. Стефания Баденская считала ее в числе своих приятельниц — Беттина* часто ходила к ней, хотя в душе ее побаивалась. Г-жа Фролова обходилась с Беттиной un peu de haut en bas[75]. Вердер бывал у ней часто — Гумбольдт* посещал ее иногда. Я ходил туда молчать, разиня рот, и слушать. Фролов сам никогда не вмешивался в разговор — сидел в углу, разливал чай, значительно мычал, поводил глазами, подергивал усы — но не раскрывал рта. Станкевича Фролова очень любила и уважала. Она сходилась с ним в мнениях. Впрочем, я не слыхал, чтобы она с ним говорила о философии. Это было дело Вердера, который разговаривать не умел. Раз, по уходе Вердера, я не мог удержаться и воскликнул: «В первый раз слышу человека!» — «Да, — заметила Фролова, — жаль только, что он с одним собой знаком». Фарнгаген* (известный биограф) ходил к Фроловым — он любил выводить на свежую воду Беттину, которая его терпеть не могла и называла его Giftesel[76]. Повторяю, что во время моего пребывания в Берлине я не добился доверенности или расположения Станкевича; он, кажется, ни разу не был у меня, Грановский был всего только раз — и при мне у них не было откровенных разговоров. Станкевич, помнится, не любил тогда Жорж Занд — а о Белинском отзывался хотя дружественно, но несколько насмешливо… «Ну! — воскликнул он раз, услыхав о какой-то либеральной, но глупой выходке, — теперь Виссариона хоть овсом не корми!» Я тогда о Белинском ничего не знал — и помню это слово Станкевича только по милости странного имени: Виссарион — поразившего меня. Берта, о которой я говорил выше, была отчасти причиной холодности Станкевича ко мне: я раз поехал с ней кататься верхом в Тиргартен — она очень со мной кокетничала, — а вернувшись, уверила Станкевича, что я делал ей предложения: а она просто мне не нравилась. Вот всё, что я помню из пребывания Станкевича в Берлине. Я встретил его потом в начале 1840-го года в Италии, в Риме.* Здоровье его значительно стало хуже — голос получил какую-то болезненную сиплость, сухой кашель часто мешал ему говорить. В Риме я сошелся с ним гораздо теснее, чем в Берлине, — я его видел каждый день — и он ко мне почувствовал расположение. В Риме находилось тогда русское семейство Ховриных*, к которым Станкевич, я и еще один русский, А. П. Ефремов, ходили беспрестанно. Семейство это состояло из мужа (весьма глупого человека, отставного гусара), жены, известной московской барыни, Марьи Дмитриевны — и двух дочерей. Старшей тогда только что минуло шестнадцать лет — она была очень мила и, кажется, втайне, чувствовала большую симпатию к Станкевичу, который отвечал ей дружеским, почти отеческим чувством. (Сам он тогда думал о Дьяковой*, которая жила в Неаполе и с которой он съехался потом.) Остальных лиц тогдашнего нашего кружка я не стану описывать — Станкевич говорит о них в своих письмах.* Мы разъезжали по окрестностям Рима вместе, осматривали памятники и древности. Станкевич не отставал от нас, хотя часто плохо себя чувствовал; но дух его никогда не падал, и всё, что он ни говорил — о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., — было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости. Помню я раз — мы шли с ним к Ховриным и говорили о Пушкине, которого он любил страстно, так же как и Гоголя. Он начал читать стихотворение: «Снова тучи надо мною»* — своим чуть слышным голосом… Ховрины жили очень высоко — в четвертом этаже. Взбираясь на лестницу, Станкевич продолжал читать и вдруг остановился, кашлянул и поднес платок к губам — на платке показалась кровь… Я невольно содрогнулся — а он только улыбнулся и дочел стихотворение до конца. Изредка находил на него, однако, страх — как бы предчувствие близкой смерти. Раз, возвращаясь уже вечером в открытой коляске из Альбано, — поравнялись мы с высокой развалиной, обросшей плющом, мне почему-то вздумалось вдруг закричать громким голосом: «Divus Caius Julius Caesar»*[77] — в развалине эхо отозвалось будто стоном. Станкевич, который до того времени был очень разговорчив и весел, — вдруг побледнел, умолк и погодя немного проговорил с каким-то странным выражением: «Зачем вы это сделали?» В то время в Риме беспрестанно случались убийства, чуть ли не по одному на день. Говорили даже, что убийцы пробираются на квартиры иностранцев. Станкевич перепугался, приказал устроить у своей двери железные болты и крюки — и баррикадировался с вечера. Раз я его спросил, что бы он сделал, если б вдруг, ночью, открывая глаза, он увидал, что какой-то незнакомый человек шарит по его комнате? «Что́ бы я сделал? — возразил Станкевич. — Самым нежным голоском, чтобы не подать ему даже мысли, что я могу защищаться, сказал бы я ему: „Carissimo signor ladrone! (И Станкевич придал своему голосу самое умоляющее выраженье.) — Carissimo signore! Prendete tutto ciò che volete — ma lasciate mi la vita! — per carità!“»[78] В Станкевиче была способность даже к фарсу. Помню, раз из шести поданных ему панталон ни одни не оказались годными; он вдруг принялся отплясывать по комнате в одних подштанниках с самыми уморительными гримасами — а это происходило месяца за три до его смерти. Хохотал он иногда до упаду — никогда не забуду, как он однажды смеялся, прочтя в «Тарасе Бульбе»*, что жид, снявши свою верхнюю одежду, стал вдруг похож на цыпленка. И в то же время невозможно передать словами, какое он внушал к себе уважение, почти благоговение. Шевырев в то время был в Риме* — и ужасно льстил Станкевичу и вилял перед ним, хотя со всеми другими обходился, по обыкновению, с педантической самоуверенностью. Станкевич несколько раз осаживал меня довольно круто, чего он в Берлине не делал — в Берлине он меня чуждался. Раз в катакомбах, проходя мимо маленьких нишей, в которых до сих пор сохранились остатки подземного богослужения христиан в первые века христианства, я воскликнул: «Это были слепые орудия провидения». Станкевич довольно сурово заметил, что «слепых орудий в истории нет — да и нигде их нет». В другой раз перед мраморной статуей св. Цецилии я проговорил стихи Жуковского: И прелести явленьем по привычке* Любуется, как встарь, душа моя, — Станкевич заметил — что плохо тому, кто по привычке любуется прелестью, да еще в такие молодые годы. В то время жил в Риме некто Брыкчинский*, поляк, друг Листа и отличный пианист, умиравший от чахотки, Станкевич его очень любил — у Брыкчинского было весьма замечательное, энергическое и умное лицо — он знал, что его болезнь безнадежна, а мы все знали, что и Станкевича болезнь безнадежна. Он давно любил Дьякову, на сестре которой* чуть не женился, — и, говорят, съехавшись с нею перед смертью, был чрезвычайно счастлив. Мы знали про его любовь — но уважали его тайну. Станкевич оттого так действовал на других, что сам о себе не думал, истинно интересовался каждым человеком и, как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область Идеала. Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он. Фразы в нем следа не было — даже Толстой (Л. Н.) не нашел бы ее в нем.* Он первый дал Шушу́ (так звали старшую дочь Ховриной) читать Шиллера — и играл с ней в четыре руки на фортепьяно. Незадолго до смерти он написал мне довольно большое письмо, которое я прилагаю.* Умер он, как известно, в Новаре: он вместе с Ефремовым и Дьяковой ехал в Северную Италию, на берега Lago di Como. Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен — по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза; взор его был очень ласков и весел; нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами; когда он улыбался — они слегка кривились, но очень мило, — вообще улыбка его была чрезвычайно приветлива и добродушна, хоть и насмешлива; руки у него были довольно большие, узловатые, как у старика; во всем его существе, в движениях была какая-то грация и бессознательная distinction[79]— точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении. Одевался он просто — носил обыкновенно палку. Ни разу не слыхал я от него жалоб на свое здоровье; о болезни своей он говорил не иначе как в шутливом тоне; никогда он не хандрил. Когда я изображал Покорского (в «Рудине»), образ Станкевича носился передо мной — но всё это только бледный очерк. В нем была наивность, почти детская — еще более трогательная и удивительная при его уме. Раз на прощанье с г-жой Фроловой он принес ей в подарок круглую (так называемую геморроидальную) подушку под сидение — принес и вдруг догадался, что вид ее неприличен, сконфузился и так и остался с подушкой в руках — и, наконец, расхохотался. Он был очень религиозен — но редко говорил о религии. По-французски говорил порядочно, по-немецки лучше — немецкий язык он знал очень хорошо. Я забыл сказать, что в Риме я одно время рисовал карикатуры — иногда довольно удачно; Станкевич задавал мне разные, забавные сюжеты — и очень этим потешался. Особенно смеялся он одной карикатуре, в которой я изобразил свадьбу Маркова* (живописца, теперешнего профессора); Марков вздыхал тоже по Шушу́, к которой, грешный человек, и я не был совершенно равнодушен. Станкевич упоминает в своих письмах о сестре Фроловой, г-же Кёне*. Она приезжала в Берлин к своей сестре. Помню я, что она была недурна собой, очень тиха и носила длинные белокурые букли. Впрочем, между ею и сестрой ее не было ничего общего; Фролову напоминал скорей ее брат, Иван Галахов*, уже умерший, которого я встречал в Москве. Фролова умела, когда хотела, быть чрезвычайно блестящей в разговоре; помню, раз приехал к ней в Берлин один очень умный француз, граф или маркиз. Вдвоем они вели целый вечер такой диалог — хоть бы из какой-нибудь «пословицы» Альфреда де Мюссе*. Г-жа Фролова по уходе его назвала его un vrai gentleman[80] — тогда это слово не успело еще так опошлиться.* В г-же Фроловой была наклонность к аристократии — но столько в ней было доброты и простоты в то же время! Примечания Пятый том полного собрания сочинений И. С. Тургенева содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя. Период творческого развития Тургенева, представленный произведениями, входящими в настоящий том, определяется отходом от «старой манеры» (как называл сам писатель творческий метод, характерный для его произведений 1840-х — начала 1850-х годов, включая «Записки охотника»), поисками новых художественных форм для выражения стоявших перед ним современных общественных проблем, наконец — выработкой нового повествовательного жанра, воплощенного в «Рудине». «Рудин» может быть назван — не только хронологически, но и по существу — первым тургеневским романом. Еще задолго до выхода в свет отдельного издания «Записок охотника» (1852) Тургенев, считая «Записки» и весь связанный с ними творческий период законченным, начал усиленно искать новое направление и новые жанры творчества. Эти искания нашли выражение в переписке его с литературными друзьями — П. В. Анненковым, С. Т. Аксаковым и его сыновьями, Е. М. Феоктистовым и другими — за 1851–1853 годы (см. наст. том, примечания к «Двум поколениям» и к «Собственной господской конторе»). Писатель, выпуская в свет издание своего цикла и вполне сознавая его значение для русской литературы (см. письмо к Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г.), в то же время чувствовал неудовлетворенность литературной манерой «Записок охотника». Он был глубоко убежден в том, что ему следует переходить от малых форм к большому эпическому роду, т. е. к роману, — от индивидуальных зарисовок более или менее исключительных обстоятельств и образов русских людей, будь то народные типы или типы помещиков, к широким картинам русского быта и к большой современной общественной проблематике. Он соглашался с мнениями своих друзей — в частности Анненкова, — упрекавших его в «сочинительстве», т. е. в подчеркнутом субъективизме, сказывающемся в выборе сюжетов, образов, описаний, в самом стиле. Последними выражениями того, что Тургенев называл «старой манерой» (в смысле художественной системы «Записок охотника»), и вместе с тем первыми шагами в новом, эпическом направлении явились две повести, созданные в 1852 году во время ареста и в первые месяцы ссылки — «Муму» и «Постоялый двор» (см. наст. изд., т. 4). Обе они, однако (и первая больше, чем вторая), были еще связаны в сознании автора с «Записками охотника» и представляли собой явления переходного типа, далеко не во всем отвечающие его стремлениям. От них начинался новый путь, и на этот путь Тургенев попытался вступить, принимаясь в конце 1852 г., в спасской ссылке, тотчас после окончания работы над «Постоялым двором», за большой роман «Два поколения». Роман, более трех лет занимавший Тургенева и доведенный до середины, в конце концов был им признан неудавшимся и уничтожен; но сохранившийся план и подробные отзывы о нем друзей позволяют с большой долей уверенности реконструировать его содержание. Роман должен был стать именно тем произведением, о котором думал Тургенев уже давно, еще за границей, в период работы над «Записками охотника»: широким эпическим полотном, картиной русской провинциальной усадебной жизни, со сложным сюжетом, где переплетались бы любовно-психологические и бытовые отношения, основанные на собственных наблюдениях писателя, и вместе с тем, вероятно, ставились бы некоторые современные общественные проблемы (см. наст. том, с. 527–529). Эпичность и широта охвата русской действительности долго не давались Тургеневу — и в этом, по-видимому, причина того, что роман, о котором он думал еще в 1848 г., не мог быть начат до окончания работы над «Записками охотника». В понятие эпичности должны входить, по мнению Тургенева, такие стилистические свойства, как «простота, спокойство, ясность линий». Но вместе с тем он отдавал себе отчет в том, что «трудно современному писателю, особенно русскому, быть покойным — ни извне, ни извнутри ему не веет покоем» (см. письмо к К. С. Аксакову от 16 (28) октября 1852 г.). Тщетно было бы искать в русской жизни и «примирительного элементу» — ведь тщетно искал его Гоголь во втором томе «Мертвых душ», писавшемся как осуществление теорий, высказанных в «Выбранных местах из переписки с друзьями». «Я знаю, — писал Тургенев Анненкову 21 апреля (3 мая) 1853 г., — что в природе и в жизни всё так или иначе примиряется — если жизнь не может, смерть примирит; да ведь коли художнику такого рода гармония, которую бы он сам, сознательно, вложил в свое произведение, не дается — зачем ему насиловать себя?» Бесстрастность и спокойствие в изображении русской народной жизни, не соответствующие предмету, Тургенев порицал в романах Д. В. Григоровича «Проселочные дороги» и «Рыбаки» (см. письма к П. В. Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г. и 12 (24) мая 1853 г.) и решительно не мог принять славянофильского воззрения К. С. Аксакова «на русскую жизнь и на русское искусство»: «Я вижу трагическую судьбу племени, великую общественную драму там, где Вы находите успокоение и прибежище эпоса», — писал он Аксакову в уже цитированном письме от 16 (28) октября 1852 г. В этих высказываниях нельзя не видеть отражения давней полемики Белинского с тем же К. С. Аксаковым по поводу первого тома «Мертвых душ», в котором Аксаков увидел возрождение гомеровского эпоса, отрицая типическое значение гоголевских образов для современной русской действительности (см.: Белинский, т. 6, с. 253–260 и 410–433). Характерно, что Тургенев во время работы над романом особенно отмечал эпическое начало (в смысле широкого изображения типических явлений и образов русской жизни) в творчестве Пушкина. На замечание Анненкова, что современная эпопея возможна, «но для нее уж надобно непременно историческое созерцание — верное и поэтическое», и что «к такой эпопее способен был Пушкин перед смертию, и можно с убеждением, судя по многим вещам, сказать, что он бы ее сделал», — Тургенев отвечал 12 (24) мая 1853 г.: «Всё, что Вы говорите о романе вообще, очень умно и верно — Пушкин одним созданием лица Троекурова в „Дубровском“ показал, какие в нем были эпические силы». Изображенная в «Двух поколениях» Глафира Ивановна Гагина не только во многом отвечала высказанному Тургеневым пониманию эпичности, но и представляла собою (независимо от черт сходства с матерью писателя — Варварой Петровной Тургеневой) своего рода женскую разновидность Троекурова — типическое выражение помещичьего произвола и деспотизма. Но роман в глазах самого автора и его друзей-критиков потерпел неудачу потому, что бытовая и индивидуально-психологическая его сторона явно преобладала над концепционной и социально-психологической; в романе не получила, очевидно, развития современная общественная проблематика, не было и противопоставления (несмотря на заглавие) двух поколений — или, по крайней мере, их противопоставление не составляло проблемы; тем белее не было в романе и борьбы мировоззрений (см. подробнее в примечаниях к «Двум поколениям» — наст. том, с. 531 и 534–535). В октябре-ноябре 1853 г. Тургенев, приостановив, под влиянием критических отзывов друзей, работу над романом, написал повесть «Два приятеля» (см. наст. изд., т. 4). В ней, особенно в первой ее половине (до знакомства Вязовнина с Барсуковыми), настолько отчетливо сказывается «гоголевская» манера изображения, гоголевский стиль, что можно счесть повесть своего рода стилистическим экспериментом, использующим тот же бытовой материал, что и в романе «Два поколения»; сам же Вязовнин представляет собой разновидность «лишнего человека», безуспешно пытающегося наладить свою личную жизнь и общественные отношения, потому что между ним и окружающими его людьми нет понимания. Здесь, таким образом, намечается вновь та проблема, которая уже ставилась Тургеневым в «Дневнике лишнего человека»; но тогда как в Чулкатурине подчеркиваются черты «неудачника» — в Вязовнине отмечается внутренняя неудовлетворенность при внешнем спокойствии и благополучии. С другой стороны, Вязовнин несравненно ниже в интеллектуальном отношении другого неудачника и «лишнего человека» — Василия Васильевича («Гамлет Щигровского уезда»). Вязовнин имеет, по-видимому, черты сходства с героем «Двух поколений» Дмитрием Петровичем Гагиным (не случайно первый замысел романа был озаглавлен «Борис Вязовнин»), т. е. образ его столь же неопределенен, как и образ Гагина, по своему мировоззрению и общественно-психологическому содержанию. И самая случайность, ничем не мотивированная, его гибели в море (в редакции 1853 года) отвечает по смыслу не только его положению «лишнего» в обществе и в жизни, но и его неполноценности. Последнее — неполноценность героя — было подчеркнуто во второй редакции конца повести (1869 г.). Тему противопоставления неудовлетворенности и дисгармонии, личной и социальной, одних и самодовольного, ограниченного благополучия других Тургенев развил и углубил в следующей повести, написанной вскоре после опубликования «Двух приятелей», — в «Затишье» (январь — июнь 1854 г.). Фоном для «Затишья» (см. наст. изд., т. 4). послужили те же наблюдения над поместным бытом, которые были использованы и в предыдущей повести. Но тогда как в «Двух приятелях» в центр композиции поставлен характер неопределенный и слабо выраженный, здесь, в «Затишье», основные герои (Веретьев, Мария Павловна, отчасти Надежда Алексеевна) резко контрастируют с окружающей жизнью, многозначительно названной «затишьем». Кажущаяся гармония и как будто ненарушимое спокойствие существования оказываются призрачными и распадаются от столкновений сильных и своеобразных индивидуальностей. Наиболее значительным в повести, по замыслу автора, является образ Веретьева. Он представляет собой особую линию «лишних людей» — «лишних» не от собственного бессилия, как Чулкатурии, и не оттого, что рефлексия преобладает в нем над волей, как в Гамлете Щигровского уезда, но оттого, что его сильная, самобытная, одаренная и страстная натура не находит себе места в рамках «затишья» и русской жизни 1840-х годов вообще, а для того, чтобы играть в обществе какую-либо заметную роль, подобно Рудину, ему не хватает умственной культуры. В дворянском обществе он становится отщепенцем и погибает (или идет к нравственной гибели), как его ближайшие предшественники — Петр Петрович Каратаев и Чертопханов в «Записках охотника». Но проблема дворянских интеллигентов — «лишних людей» образом Веретьева, разумеется, не могла быть не только решена, но и поставлена достаточно полно и глубоко. Вплотную подошел Тургенев к этой проблеме в следующей повести — «Переписка», законченной вскоре после напечатания «Затишья», в декабре 1854 г., но начатой, по утверждению автора, за десять лет до того — в 1844 году. Длительность срока, в течение которого писатель не раз возвращался к повести (см. примечания к «Переписке», с. 390–392), сама по себе показывает, насколько важной и устойчивой была для него поставленная в ней тема. Для выполнения своей задачи Тургенев построил повесть в эпистолярном роде, дающем возможность наиболее полного психологического самораскрытия обоих героев-корреспондентов. Все бытовые детали, все биографические моменты по возможности устранены — персонажи (в особенности Алексей Петрович) уже сформировались. В утонченном самоанализе, в размышлениях о себе самих заключается весь смысл и значение повести; возникающие и развивающиеся отношения между героями остаются глубоко скрытыми и никак не реализуются, не становятся элементом сюжета: событие, оборвавшее их и сломавшее жизнь Алексея Петровича, вторгается между ними извне, но психологически оно закономерно именно в силу отвлеченности отношений между ним и Марией Александровной. Любовь к заезжей танцовщице впервые сталкивает этого погруженного в себя человека с реальной и, в сущности, пошлой действительностью — в атом столкновении он и погибает. Повесть связана с очень ранними размышлениями и наблюдениями Тургенева, в частности — с образом рассказчика в «Андрее Колосове» и собственными переживаниями автора, вызванными встречей его с Полиной Виардо после несостоявшегося «премухинского романа» (см. ниже, с. 394–395). На позднейших этапах работы над повестью, в рассуждениях Алексея Петровича, ставится вопрос о корнях психологии подобных ему людей, т. е. о социальных причинах образования «лишних людей» в русской дворянской интеллигенции. Но дать сколько-нибудь полный ответ на этот вопрос Тургенев, в пределах избранного им сюжета и жанра, еще не мог. Повесть «Яков Пасынков» написана незадолго до начала работы над «Рудиным» в феврале 1855 г. и представляет собой как бы предварительный этюд к «Рудину» — не типическими чертами главного героя, а особенностями обрисовки студенческой среды 1830-х годов, развернутой в романе в описание кружка Покорского. Сам Яков Пасынков обладает некоторыми чертами, свойственными Покорскому, но восходящими не столько к Станкевичу, сколько к Белинскому (см. ниже, с. 479–480); следует отметить, что оба они — и Пасынков и Покорский — происходят, как и Белинский, из разночинцев, а не из поместного дворянства. Именно поэтому вопрос об исторической роли дворянских интеллигентов, так называемых «лишних людей», во всем его значении был поставлен в романе «Рудин», написанном летом и переработанном осенью 1855 г. В примечаниях к роману (наст. том, с. 464 и сл.) детально прослежена история его создания — от первоначальной «большой повести» индивидуально-психологического содержания, связанной по манере, насколько можно судить, с «Двумя поколениями», до романа социально-психологического и исторического значения, герой которого несет на себе всю его проблематику. Последняя же заключается в определении, построенном в историческом плане, происхождения и общественного значения «русских людей культурного слоя», как впоследствии назвал Тургенев дворянских интеллигентов 1830-х — 1840-х годов, ставших, вследствие общих исторических условий николаевской эпохи, «лишними людьми». Вопрос о современном и прошлом общественном значении дворянских интеллигентов, стоявших во главе общественного и умственного движения 1830-х — 1840-х годов, занимал Тургенева в течение долгого времени — более двадцати лет. С ним связано всё его литературное развитие с начала 1840-х годов. Постановке и разрешению этой проблемы посвящены ранние произведения Тургенева в стихах — «Разговор» (1844), «Андрей» (1845), из цикла «Записки охотника» — «Гамлет Щигровского уезда» (1848), а также повести — «Андрей Колосов» (1844) и «Дневник лишнего человека» (1850). Типическим представителем дворянской интеллигенции 1840-х годов был Ракитин в комедии «Месяц в деревне», написанной в 1850, а напечатанной в 1855 г., за год до «Рудина». Особенно интенсивно разрабатывается тема «лишнего человека» в повестях, предшествующих «Рудину», — «Два приятеля» (1853), «Переписка» (1854), «Яков Пасынков» (1855), отчасти «Затишье» (1854). Наконец, в «Рудине» проблема, занимавшая так долго Тургенева, была поставлена во всю глубину — показано историческое и социальное происхождение типа, появившегося в русской общественной жизни через несколько лет после поражения декабристов, показана та почва, на которой он развивался, и те исторические условия, в которых он действовал — или был лишен возможности действовать. Постановка и попытка разрешения этой проблемы были не только законны в условиях наметившегося общественного перелома, вызванного событиями 1854–1855 годов, но и настоятельно выдвигались самим общественным развитием, выраженным в русской литературе второй четверти XIX века начиная с «Горя от ума» и «Евгения Онегина». Это положение еще в 1851 году проницательно и глубоко отметил Герцен в историко-публицистическом труде «О развитии революционных идей в России». Здесь, говоря о самобытности поэзии Пушкина и о независимости «Евгения Онегина» от «Дон-Жуана» Байрона, Герцен писал: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом < …> Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками» (Герцен, т. VII, с. 204; франц. текст — с. 74). Значительно позднее в статье «Новая фаза в русской литературе» (1864) Герцен повторил, местами дословно, многие положения, приведенные выше, давая им вместе с тем новое освещение. Здесь он определял тот тип, родоначальником которого был Онегин и который имели после него «каждый роман, каждая поэма», как тип «человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, — человека, чужого в своей семье, чужого в своей стране, не желающего делать зла и бессильного сделать добро; он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует всё, за исключением, впрочем, двух вещей: во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа…» (Герцен, т. XVIII, с. 183; франц. текст — с. 134). Эта характеристика «лишних людей», сохраняя основные определения, данные Герценом в 1851 году, дополняется новыми, несравненно более революционными, чем в начале 1850-х годов: так, подчеркивается «колоссальная ненужность» «лишних людей», их оторванность от народа, пассивный либерализм хотя бы и при условии сохранения независимости по отношению к правительству. Говоря о распространенности и преемственности онегинского типа в русской литературе второй четверти века (между 1825 и 1850 годами), Герцен имел в виду, не называя их, ряд литературно-общественных явлений этого периода. Несколько позднее, после публикации «Рудина», Чернышевский в статье «Стихотворения Н. Огарева» прямо назвал основные из них и выразил их преемственность в сжатой формуле: «Онегин сменился Печориным, Печорин — Бельтовым и Рудиным. Мы слышали от самого Рудина, что время его прошло, но он не указал нам еще никого, кто бы заменил его, и мы еще не знаем, скоро ли мы дождемся ему преемника» (Чернышевский, т. III, с. 567). К этим основным именам литературных «героев своего времени» нужно присоединить носколько других, сыгравших более или менее значительную роль в литературно-общественном развитии 1840-х — 1850-х годов. Почти одновременно с Герценом, создавшим образ Владимира Бельтова в романе «Кто виноват?» (1846–1847), Гончаров в «Обыкновенной истории» (1847) изобразил Александра Адуева — героя, имеющего ряд общих черт с другими «лишними людьми», несмотря на то что Белинский указал на его происхождение не от Онегина, а от Ленского (Белинский, т. 10, с. 327–328, 332). Тогда же Гоголь во втором томе «Мертвых душ» сделал попытку представить дворянского интеллигента, гегельянца и пассивного мечтателя, в лице Андрея Ивановича Тентетникова. Однако его образ среди типично гоголевских лиц — генерала Бетрищева, Петуха и проч. — оказался очень бледным, а то обстоятельство, что сохранившиеся главы второго тома поэмы Гоголя были напечатаны лишь в 1855 г. и представили собою, в сущности, уже исторический интерес, еще уменьшило его значение. Представителем «лишних людей» — впрочем, не столько по своему интеллектуально-психологическому содержанию, сколько по сюжетной роли, к которой близка позднейшая роль Рудина, — является герой повести И. И. Панаева «Родственники» (1847), Григорий Алексеевич (см. примечания к «Рудину», с. 474). В плане изображения «лишних людей» был задуман и герой одноименного романа М. В. Авдеева Тамарин (1850), признанный критикой откровенным и рабским подражанием «Герою нашего времени», причем прототипом его оказался не сам Печорин, а пародия на него — Грушницкий (см. суровые отзывы о романе в статьях Чернышевского — Чернышевский, т. II, с. 210–221 и 241–262; см. также в изд.: Т, ПСС и П, Письма, т. II, с. 213). Важным звеном в цепи образов «онегинского» типа явился Агарин, герой поэмы Некрасова «Саша», в котором суммированы и резко очерчены, с демократических позиций, основные черты «лишних людей». Поэма, задуманная в 1852 году, а написанная весной 1855-го, была напечатана в январской книжке «Современника» 1856 года вместе с первой частью «Рудина», чем еще более подчеркивалась близость обоих персонажей, хотя о каком-либо влиянии авторов друг на друга нет оснований говорить. Оба они — и Тургенев, и Некрасов — изображали одно и то же исторически сложившееся явление, распространенное в русской общественной жизни и в литературе 1840-х — начала 1850-х годов. Но в то время как Тургенев искал для Рудина не только исторического объяснения, но и оправдания, указывая на его положительную роль, Некрасов смотрел на своего героя как на современника, дворянского либерала (в новом, тогда уже складывавшемся смысле этого термина), не представляющего общественной ценности, хотя поэт и признавал, что «Сеет он, все-таки, доброе семя». Некрасов, в сущности, как бы предварял высказанную вскоре Чернышевским мысль о том, что «время его <Рудина> прошло». Резко сниженные в интеллектуальном плане и взятые с их бытовой стороны образы «лишних людей» дали в 1850-х годах А. Ф. Писемский и Н. Щедрин (M. E. Салтыков). Первый изобразил этот тип в Эльчанинове (повесть «Боярщина», опубликованная в 1858 г., но задуманная еще в середине 1840-х), а также в Шамилове (повесть «Богатый жених», 1851–1852 гг.; см. их сопоставление с Рудиным в статье Писарева «Писемский, Тургенев и Гончаров». — Писарев, т. 1, с. 211–223). Щедрин в «Губернских очерках», печатавшихся в «Русском вестнике» в 1856 г. (раздел «Талантливые натуры»), дал ряд сатирических зарисовок представителей «провинциального печоринства»; из них в особенности характерен молодой помещик Буеракин, который, по определению Чернышевского, «представляет себя чем-то вроде Гамлета». Щедринские типы «Гамлетов Крутогорской губернии» являются крайним пределом разложения и измельчания дворянско-помещичьей интеллигенции. Последним и одним из значительнейших явлений в ряду литературных изображений «лишних людей» стал «Обломов» Гончарова, напечатанный в 1859 г., а задуманный и вполне выявившийся в сознании автора еще в конце 1840-х. Если тургеневский Рудин был кульминацией, полнейшим и наиболее глубоким выражением социально-психологического типа «русских людей культурного слоя», — типа, сложившегося в конце 1830-х — начале 1840-х годов, со всеми его противоречиями, положительными (в историческом плане) и отрицательными (преимущественно в плане личном) чертами, то гончаровский Обломов, каким он вылился к моменту его завершения и издания, т. е. накануне крестьянской реформы и при нарастании революционной ситуации 1859–1861 годов, явился логически завершенным и исторически изжившим себя выражением дворянского либерализма, близким по существу к щедринским зарисовкам. На нем заканчивается развитие литературно-общественного типа, начатого Онегиным и характерного для дворянского этапа освободительного движения вплоть до смены его разночинно-демократическим. Новый герой возникает тогда в творчестве Тургенева в лице Инсарова («Накануне», 1860) и затем Базарова («Отцы и дети», 1862). Вопрос об идейном наследии, оставленном дворянскими интеллигентами 1840-х годов, и о его ценности для конца 1850-х, в условиях нарастающего крестьянского движения и углубляющихся расхождений между революционными демократами и либеральными дворянами, — этот вопрос встал перед критикой в связи с публикацией «Рудина» и особенно после выхода в свет «Повестей и рассказов» Тургенева в трех частях (в начале ноября 1856 г.). Основные моменты журнальной полемики по поводу каждого из входящих в настоящий том произведений и «Повестей и рассказов» в целом освещены в примечаниях к каждой из повестей, к «Рудину» и к «Предисловию», открывающему это собрание сочинений Тургенева. Здесь же важно отметить следующее. «Рудиным» в основном была завершена длительная и многосторонняя работа Тургенева над художественным воплощением социально-психологического типа, занимавшего значительное место в русской общественной жизни в годы николаевской реакции, — типа «лишних людей». Но тема и ее проблематика далеко еще не были исчерпаны. После «Рудина» перед писателем возникают новые проблемы, относящиеся к тому же общему вопросу — об исторической и современной роли дворянской интеллигенции, но возникают они в новых аспектах и изображаются с других сторон. К развитию и углублению этой темы побуждало Тургенева то новое состояние, в которое вступило русское общество после окончания Крымской войны: сознание происшедшего перелома и невозможности сохранения старого, николаевского порядка; ожидание близких реформ и надежда на новое царствование, быстрое разочарование и недовольство медлительностью и колебаниями правительства в вопросе о реформах; далее — с конца 1857 года — первые, робкие и неясные, но уже реальные шаги в сторону отмены крепостного права. В предстоящих реформах, как думал Тургенев и как считали близкие ему дворянские деятели, с которыми он общался за границей и особенно в Риме зимой 1857 / 58 г., роль передовой дворянской интеллигенции должна была быть очень велика, и так называемые «лишние люди» должны были найти себе достойное применение в реальной общественной деятельности. Но вместе с тем личные переживания Тургенева, его собственное мироощущение в те же годы складывались так, что наряду с общественными вопросами, выдвигавшимися русской жизнью и волновавшими его, у писателя возникали и вопросы иного, индивидуально-этического порядка. Этическая проблематика была существенным звеном в прогрессивной идеологии этого переходного времени; в нее входили и вопросы воспитания и подготовки участников и деятелей новой исторической эпохи. Вопросы этики в их соотношении с общественным делом занимали большое место и в системе воззрений революционных демократов, в частности Чернышевского, но трактовались ими не так, как Тургеневым. Тургенев, считая эти годы переломными для себя не только в литературно-общественном, но и в личном плане, склонен был подводить итоги своему прошлому и заниматься вопросами одновременно лично-психологического и общефилософского значения: вопросом «личного счастья» человека или, точнее, его права на личное счастье в столкновении с его нравственным и общественным долгом; вопросом об отношении человеческой индивидуальности к окружающему ее миру, к природе, о месте человека в природе; наконец — опять-таки не только в общественном, но и в лично-этическом плане — вопросом об отношении дворянского интеллигента к народу и о его долге перед народом. Первый из этих вопросов — о возможности достижения человеком личного счастья, когда эта возможность вступает в столкновение с моральным долгом, — лежит в основе «Фауста» и, хотя и в меньшей степени, «Аси». Как это наблюдается не раз в творчестве Тургенева, вопрос этот облекается в сюжетные формы, характерные для писателя, — в формы «испытания» героев чувством любви, причем в обеих повестях — и в «Фаусте», и в «Асе» — герой не выдерживает «испытания» и, как это уже было перед тем в «Рудине», оказывается морально слабым и неустойчивым по сравнению с героиней. Между «Фаустом», наиболее законченно выражающим философию отречения и пессимистический взгляд на жизнь, и «Дворянским гнездом», где идея отречения подвергается пересмотру и, в конце концов, осуждению, лежит переход, заполненный не только хронологически, но и в идейно-творческом отношении «Асей» и «Поездкой в Полесье». Последняя повесть (или, точнее, очерк) по своему происхождению и по времени замысла (1863) является своего рода продолжением «Записок охотника», в число которых она даже была включена в ближайшем издании сочинений Тургенева, 1860 года, но изъята из «Записок» и перенесена в состав повестей во всех следующих изданиях. «Поездка в Полесье» писалась с большими перерывами и при ее окончательной обработке в 1856–1857 годах приобрела новые качества и наполнилась новым содержанием, глубоко отличающимся от содержания и тона «Записок охотника». Большое место заняла в ней философия природы — проблема отношений между человеком и природой, ничтожества человеческого разума перед ее вечной стихийной жизнью, перед всемогущей силой, которой человек подвластен. Постановка и разрешение этой проблемы восходят, с одной стороны, к давним размышлениям Тургенева, неоднократно выражавшимся в его письмах, с другой — к воздействию философии Шопенгауэра, которая именно в это время привлекает особое внимание Тургенева. Действие «Аси» происходит, по утверждению Тургенева, «лет двадцать тому назад», т. е. в конце 1830-х годов, тем не менее проблемы, затронутые в повести, характерны для того времени, когда она создавалась. Недаром Чернышевский воспользовался образами именно этой повести для приговора над дворянским либерализмом конца 1850-х годов. Журнальный спор об исторической ценности «лишних людей» и в связи с этим о значении творчества Тургенева в целом развернулся в 1856–1857 годах в основном вокруг образа Рудина и проблематики романа. В центре внимания здесь оказалась статья С. С. Дудышкина «„Повести и рассказы“ И. С. Тургенева» (Отеч Зап, 1857, № 1, отд. II, с. 1 — 28) и разбор ее Чернышевским в «Заметках о журналах» за январь 1857 г. (Чернышевский, т. IV, с. 696–701). Дудышкин, выразитель умеренно-либеральной буржуазной идеологии, выступил с осуждением «лишних людей» от Онегина до Рудина за то, что они не являются «тружениками», не удовлетворяют требованиям полезной деятельности и находятся в состоянии разлада, конфликта с окружающей действительностью вместо того, чтобы «гармонировать» с ней; в отыскании гармонических начал общественной жизни, в примирении с ней критик видел главную задачу литературы. Против этих сугубо консервативных (хотя и либеральных по фразеологии) утверждений Дудышкина выступил с горячими возражениями Чернышевский. Он вскрыл подлинную сущность таких понятий Дудышкииа, как «примирять идеал с его обстановкою», «гармонировать с обстановкой», «трудиться»: «…трудиться значит быть расторопным чиновником, распорядительным помещиком, значит устраивать свои дела так, чтобы вам было тепло и спокойно, не нарушая, однако же, при этом устроении своих делишек, условия, которые соблюдает всякий порядочный и приличный человек. Если вы недовольны такими правилами, вы не годитесь для окружающей вас обстановки, вы не хотите трудиться, вы < …> пустой и праздношатающийся человек» (Чернышевский, т. IV, с. 700). По справедливому замечанию современного исследователя, Чернышевскому «важно было в споре с Дудышкиным защитить Рудина»: это было понятно «в условиях 1856–1857 годов, когда еще Чернышевский мог надеяться на сотрудничество и солидарность с Тургеневым и другими передовыми деятелями либерального лагеря» (см.: Егоров Б. Ф. С. С. Дудышкин — критик. — Уч. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 119. Труды по рус. и слав. филол., т. V. Тарту, 1962, с. 214). Следующая значительная статья Чернышевского «Русский человек на rendez-vous» (Атеней, 1858, ч. III, май-июнь), вызванная непосредственно «Асей» Тургенева, явилась уже сильным ударом по дворянскому либерализму, по ряду тургеневских героев, потерявших в глазах критика-революционера свою общественную ценность не только в современный переломный и ответственный момент, но и в недавнем историческом прошлом. Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?» (1859) подвел итог всему историческому ряду этих героев, и все они, от Онегина до Рудина, оказались в большей или меньшей степени Обломовыми. «Давно уже замечено, — писал Добролюбов, — что все герои замечательнейших русских повестей и романов страдают оттого, что не видят цели в жизни и не находят себе приличной деятельности. Вследствие того они чувствуют скуку и отвращение от всякого дела, в чем представляют разительное сходство с Обломовым. В самом деле, — раскройте, например, „Онегина“, „Героя нашего времени“, „Кто виноват?“, „Рудина“ или „Лишнего человека“, или „Гамлета Щигровского уезда“, — в каждом из них вы найдете черты, почти буквально сходные с чертами Обломова» (Добролюбов, т. II, с. 17–18). Завершением борьбы революционных демократов против переживших свое значение дворянских либералов явилась, как известно, следующая большая статья Добролюбова, посвященная роману Тургенева «Накануне», — «Когда же придет настоящий день?», изданная в относительно полном виде уже после смерти критика. В том же направлении переоценки Рудина и всех его предшественников написана и статья Чернышевского о книге Готорна «Собрание чудес» (Чернышевский, т. VII, с. 440–453), появившаяся вскоре после статьи Добролюбова о «Накануне». К концу 1860-х годов, после статей Добролюбова и Чернышевского, вопрос, по существу, был исчерпан, и проблема «лишних людей» потеряла свою актуальность, заслоненная и вытесненная новыми задачами и новыми литературно-общественными явлениями, прежде всего — в творчестве самого Тургенева. Некоторые итоги своим размышлениям о «лишних людях» и вообще о типах общественных деятелей Тургенев подвел в статье «Гамлет и Дон-Кихот». Замысел этой статьи, возникший еще в конце 1840-х годов, был непосредственно связан с французской революцией 1848 г., события которой Тургенев наблюдал в Париже. Не отрицая исторических заслуг людей рефлексии, названных в статье «гамлетами», Тургенев утверждал, что настало время действовать на общественной арене «сознательно героическим натурам» (см. письмо к И. С. Аксакову от 13 (25) ноября 1859 г.). Социально-психологический тип этого рода писатель обозначил именем Дон-Кихота. Образ Инсарова из романа «Накануне», напечатанного одновременно со статьей, — наиболее полное художественное воплощение тургеневской концепции Дон-Кихота (об этом см. наст. изд., т. 6, примеч. к «Накануне»). Повести «Переписка», «Яков Пасынков» и роман «Рудин» неоднократно переводились еще при жизни Тургенева на многие иностранные языки[81]. Во французских переводах повести вошли в двухтомный сборник повестей, рассказов и пьес Тургенева, выпущенный в 1858 г. издательством Ашетт (Hachette) под общим заглавием «Сцены из русской жизни» (Scènes de la vie russe, par M. I. Tourguéneif, Paris, 1858; далее: 1858, Scènes). В первый выпуск этого издания, переведенный Ксавье Мармье под наблюдением Тургенева («avec l’auborisation de l’auteur»), вошел «Яков Пасынков» («Jacques Passinkof»). Во второй выпуск («Deuxième série») издания, переведенный Луи Виардо «в сотрудничестве с автором» («avec la collaboration de l’auteur»), вошла «Переписка» («Une correspondance»). Сборник этот неоднократно переиздавался как при жизни Тургенева, так и посмертно. Немецкие переводы обеих повестей и «Рудина» были включены в разные тома митавско-гамбургского издания собрания сочинений Тургенева — Ausgewählte Werke: «Переписка» («Ein Briefwechsel») — т. II, 1869; «Рудин» — т. III, 1870 и «Яков Пасынков» («Jakob Passinkow») — т. XII, 1884, вышедший уже после смерти Тургенева[82]. Помимо этих переводов в двух собраниях сочинений Тургенева, французском и немецком, существует ряд отдельно изданных и журнальных переводов на многих языках, а также переводов, входящих в сборники произведений писателя. Повесть «Переписка» в английском переводе, сделанном с французского перевода Л. Виардо и Тургенева (1858, Scènes, II), напечатана под заглавием «A correspondece» в журнале «Galaxy», 1871, v. XII, № 4. Из других переводов известны: чешский (1868), хорватский (1868), венгерский (1870), датский (1874). Немецкий перевод повести «Яков Пасынков» («Jakob Passinkow»), выполненный женой Фр. Боденштедта Матильдой Боденштедт с французского перевода Л. Виардо и Тургенева (1858, Scènes, 1), появился в газете «Hamburger Nachrichten», 1862, № 4 — 17, 4 — 20 января н. ст., а затем был перепечатан во втором томе издания «Erzählungen von Ivan Turgénjew Deutsch von Friedrich Bodenstedt», Bd. II, München, 1865. Из числа других переводов повести следует указать: чешские (1868, 1872, 1880), шведский (1869), датский (1876), венгерский (1878), болгарский (1882). Первый английский перевод повести вышел, по-видимому, после смерти Тургенева. Перевод «Рудина» на французский язык, выполненный Луи Виардо в сотрудничестве с Тургеневым, вошел в издание: Dimitri Roudine, suivi du Journal d’un homme de trop et de Trois rencontres. Traduit par L. Viardot en collaboration avec I. Tourguénieff. Paris, Hetzel, 1862. Английский перевод романа, сделанный с французского и немецкого переводов, под заглавием «Dimitri Roudine», печатался в журнале «Every Saturday», 1873, 111 (№ 4 — 17, январь — апрель); этот перевод перепечатан в нью-йоркском издании того же года: Dimitri Roudine. Transl. from the French and German versions. New York, Holt & Wiliams, 1873; еще одно отдельное издание вышло в 1883 г. Из других прижизненных переводов укажем: хорватский (1863), сербский (1872), датский (1872), венгерский (1870), чешский (1880), шведский (1883). Следует также отметить, что английский перевод «Рудина» в I томе 15-томного издания (1894, Лондон — Нью-Йорк) вышел с большой статьей-предисловием известного революционера-народника С. М. Степняка-Кравчинского (см.: Степняк-Кравчинский С. М. Собрание сочинений. СПб., 1908. Ч. VI, с. 207–225). Тексты произведений, входящих в настоящий том, даются по последним прижизненным авторизованным изданиям. Такими изданиями являются: просмотренное самим Тургеневым десятитомное «Издание книжного магазина наследников братьев Салаевых» (М., 1880) и так называемое «Посмертное издание Глазунова», также десятитомное (СПб., 1883). В последнем, как известно, Тургенев отредактировал лишь часть томов: IV, V, VII–IX, другие же, в том числе III («Рудин») и VI (первый в ряду «Повестей и рассказов»), подготовил по его поручению парижский знакомый писателя А. Ф. Онегин-Отто (см.: Клеман М. К. «Рудин». К истории создания. — В кн.: Т, Рудин, 1936, с. 459–464). Вследствие этого тексты произведений, помещенных в I, III и VI томах издания 1883 года: «Рудин», «Два слова о Грановском», «Гамлет и Дон-Кихот», — печатаются по изданию 1880 года; тексты произведений, вошедших в VII (авторизованный) том издания 1883 года: «Переписка», «Яков Пасынков», «Фауст», «Поездка в Полесье», «Ася», — печатаются по этому изданию; источники основных текстов прочих произведений указаны в примечаниях к каждому из них. Тексты подготовили и примечания к ним написали: И. А. Битюгова («Фауст»); Т. П. Ден (Воспоминания о Н. В. Станкевиче); Е. И. Кийко («Переписка», «Яков Пасынков», «Два слова о Грановском», <Предисловие к изданию «Повестей и рассказов»>); Л. Н. Назарова («Собственная господская контора», <План романа «Два поколения»>); Ю. Д. Левин («Гамлет и Дон-Кихот»); Л. М. Лотман («Ася»); А. П. Могилянский («Поездка в Полесье»). Текст «Рудина» подготовила И. А. Битюгова, ею же написан текстологический комментарий; историко-литературный комментарий написан М. О. Габелъ при участии Н. В. Измайлова, реальный комментарий — М. О. Габель при участии И. А. Битюговой. Общая редакция тома принадлежит Н. В. Измайлову и Е. И. Кийко. Вступительная заметка к примечаниям написана Н. В. Измайловым. Условные сокращения Горбачева, Молодые годы, Т — Горбачева В. Н. Молодые годы Тургенева. (По неизд. материалам). Казань, 1926. Станкевич, Переписка — Переписка Николая Владимировича Станкевича. 1830–1840 / Ред. и изд. Алексея Станкевича. М., 1914. Стасюлевич — Стасюлевич M. M. и его современники в их переписке. СПб., 1911–1913. Т. I–V. Т, Рудин, 1936 — Тургенев И. С. Рудин. Дворянское гнездо. 2-е изд. М.; Л.: Academia, 1936. Творч путь Т — Творческий путь Тургенева. Сборник статей под редакцией Н. Л. Бродского. Пг.: Сеятель, 1923. Ausgewählte Werke — Iwan Turgénjew’s Ausgewählte Werke. Autorisierte Ausgabe, Mitau — Hamburg, E. Behre’s Verlag, 1869–1884. Dolch — Dolch Oscar. Geschichte des deutschen Studententhums von der Gründung der deutschen Universitäten bis zu den deutschen Freihetskriegen. Leipzig, 1858. Tagebücher — Varnbagen K.-A. Tagebücher, 1861–1905, Bd. I–XV. Список иллюстраций И. С. Тургенев. Фотография А. Бергнера, 1856 г. Фронтиспис. «Переписка». Титульный лист рукописи, автограф, 1854 г. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР, Ленинград Титульный лист тетради с повестями И. С. Тургенева «Постоялый двор», «Два приятеля», «Яков Пасынков», автограф. Национальная библиотека, Париж «Поездка в Полесье». Страница чернового автографа. Национальная библиотека, Париж «Ася». Страница чернового автографа. Национальная библиотека, Париж Собственная господская контора Впервые опубликовано: Московский вестник, 1859, № 1, с. 8–12. В собрание сочинений впервые включено: Тургенев И. С. Полн. собр. соч. Третье изд. СПб., 1891. Т. X, с. 219–232. Автограф неизвестен. Печатается по тексту первой публикации. Датируется 1852–1853 гг. — временем написания романа «Два поколения» (см. наст. том, с. 530). О том, что «Собственная господская контора» является отрывком из этого не дошедшего до нас произведения, свидетельствует не только подзаголовок («Отрывок из неизданного романа»), но и письмо Тургенева к П. П. Васильеву от 14 (26) июля 1870 г., в котором писатель сообщал: «…сколько я помню, был действительно помещен отрывок из сожженного мною романа под названием „Собственная господская контора“ в журнале < …>, издававшемся год или два в Москве под заглавием, если не ошибаюсь — „Московского вестника“». Отрывку «Собственная господская контора» в плане романа «Два поколения» соответствует окончание первой главы первой части: «Г<агина> хочет заниматься. Переход в контору. Léon. Кинтильян. Гнев, неудовольствие. Требуется Васил<ий> Васильевич». На полях написано: «Конт<ора>» и «Эту главу на две» (см. наст. том, с. 353). Обескураженный отрицательными отзывами о его романе «Два поколения» Н. X. Кетчера, В. П. Боткина и других своих друзей и знакомых (см. с. 531–533), Тургенев не собирался печатать даже отрывков из этого произведения. По-видимому, он просто уступил настоятельным просьбам редактора «Московского вестника» — H. H. Воронцова-Вельяминова, а также ближайших сотрудников — Н. А. Основского и И. В. Павлова, просивших Тургенева поддержать новое издание. Это подтверждается, в частности, письмом Тургенева к Е. П. Ковалевскому от 25 сентября (7 октября) 1858 г., в котором писатель сообщал, что участники «Московского вестника» ему «знакомые люди» и что он тоже «обещался участвовать в этом журнале». Во всяком случае некоторые сомнения Тургенев испытывал даже накануне выхода в свет первого номера «Московского вестника». 15 (27) февраля 1859 г. он писал И. В. Павлову: «Глава из моего брошенного романа, боюсь, несколько устарела — по крайней мере мне самому так показалось». При ее появлении «Собственная господская контора» почти не вызвала печатных критических откликов. В объявлении «Московских ведомостей» о выходе в свет № 1 «Московского вестника» об этом отрывке из «неизданного романа И. С. Тургенева» лишь упоминалось (Моск Вед, 1859, № 42, 18 февраля, с. 320). В «Заметках Нового поэта» сообщалось, что в литературном отделе первых двух номеров «Московского вестника» уже помещено «несколько небольших, но замечательных произведений», в частности «превосходный отрывок из неизданного романа И. С. Тургенева: „Собственная господская контора“» (Совр, 1859, № 3, отд. III, с. 203). О выходе в свет пяти первых номеров «Московского вестника» писали «С.-Петербургские ведомости» (1859, № 64, 22 марта, с. 274), причем в числе других литературных произведений также указана была «Собственная господская контора». Позднее в фельетоне «Русская литература» той же газеты, подписанном буквами H. H., указывалось, что «Московский вестник» «замечателен блистательными именами своих сотрудников», из которых многие «украсили уже страницы журнала своими статьями». По мнению автора, «резче других выдаются своими достоинствами статья г. Оптухина < …>, рассказ г. Плещеева < …> и в особенности рассказ И. С. Тургенева „Собственная господская контора“ (отрывок из романа)» (СПб Вед, 1859, № 117, 31 мая, с. 517). Как уже упоминалось выше, в плане романа «Два поколения» (наст. том, с. 351) отрывку «Собственная господская контора» соответствует окончание первой главы первой части романа. Именно об этом окончании и об эпизоде из 7 главы первой части упоминал Анненков, когда писал Тургеневу 6 (18) июля 1853 г.: «Вы спрашиваете: цензурна ли, или нет ваша повесть <„Два поколения“>? И да, и нет — смотря по тому, что будет в целом. Если выйдет частность, случай, исключение — нет; если похожее на дело общее, на возможность существования во многих углах — да, принимая уже, разумеется, осторожность изложения в обоих случаях главным делом < …> Поэтому, сдается мне, барыня в своей конторе не будет пропущена, а барыня на прогулке будет пропущена, хотя в последней барыня гнуснее, и от нее более тошнит, чем от первой барыни» (Рус Обозр, 1894, № 10, с. 491). Основные персонажи отрывка «Собственная господская контора» значатся под теми же именами в перечне «Главных действующих лиц» плана романа «Два поколения». Это Глафира Ивановна (в плане указано, что ее фамилия — Гагина, возраст — 52 года, она вдова, богатая помещица). Об управляющем Василии Васильевиче в плане сообщается, что он также Гагин, что ему 44 года, он отставной штаб-ротмистр и двоюродный брат покойного мужа Глафиры Ивановны. Секретарь Левон (Léon) Иванов в плане фигурирует без фамилии, о нем сказано очень кратко: Léon, секретарь. Кинтилиан, главный приказчик, в плане назван управляющим и уточнен его возраст: 54 года (в «Собственной господской конторе» он — «человек лет пятидесяти с лишком»). Бурмистр Павел в плане романа назван Онисимом; о Суслике сказано, что это мальчик 15 лет. В разговорах этих действующих лиц упоминается Дмитрий Петрович (в плане романа указано, что он — сын Гагиной, поручик в отставке, 26 лет) и Аграфена (в плане романа — Аграфена Никитишна, главная служанка, 36 лет). Почти все эти персонажи входят также в список действующих лиц комедии «Компаньонка», задуманной Тургеневым еще в 1850 году (см. наст. изд., т. 2, с. 524, а также в этом томе, с. 351–352). Тематически отрывок «Собственная господская контора» связан с очерком «Контора» (1847), вошедшим в книгу «Записки охотника» (1852). После чтения первой части романа (в 1853 г.) современники Тургенева в своих письмах к нему отмечали мастерство автора в создании образов Глафиры Ивановны и Василия Васильевича. Так, например, Анненков 12 (24) июня 1853 г. (письмо это ошибочно опубликовано с датой 1 июня) с удовлетворением отмечал, что «сама барыня — тип новый», который, «будучи разработан впоследствии, несомненно, сделается еще выпуклее и оригинальнее» (Рус Обозр, 1894, № 10, с. 489–490). В. П. Боткин, который в целом отрицательно отнесся к первой части романа, отмечал в письме к Тургеневу от 18 (30) июня 1853 г. «яркое и несравненно сильнее всех нарисованное лицо Глаф<иры> Ив<ановны>» (Боткин и Т, с. 42). Относительно образа Василия Васильевича писали Тургеневу С. Т. и К. С. Аксаковы. Первый из них 4 (16) августа 1853 г. сообщал, что, по его мнению, «превосходны» «Глафира Ивановна < …> и Василий Васильевич»; в последнем он видел «истинный тип такого рода по преимуществу русских натур!» Из второстепенных лиц С. Т. Аксаков отмечал, между прочим, Леона и бурмистра, которые «очень хороши» (Рус Обозр, 1894, № 10, с. 482). У К. С. Аксакова наибольшее сочувствие вызывал образ Василия Васильевича — лицо, которое «чуть ли < …> не лучше всех и написано» (там же, с. 484). Характерно, что С. Т. Аксаков почувствовал жизненность, правдивость тех впечатлений Тургенева, которые легли в основу образа Глафиры Ивановны. В цитированном выше письме к Тургеневу от 4 (16) августа 1853 г. он высказывал такое мнение: «Глафира Ивановна в первых главах не могла быть сочинена; в ней есть такие черты, которые в действительности встретиться могут…» Далее С. Т. Аксаков подчеркивал, что «Глафира Ивановна в первых главах великолепна…» (Рус Обозр, 1894, № 10, с. 482). Отзыв С. Т. Аксакова интересен именно тем, что в нем подчеркнута «несочиненность» образа Глафиры Ивановны. Действительно, ее прототипом была мать писателя — Варвара Петровна Тургенева, о которой П. В. Анненков, лично ее знавший, писал: «Это была женщина далеко недюжинная и по-своему образованная», но «подверженная гонениям и оскорблениям в молодости, озлобившим ее характер, она была совсем не прочь от домашних радикальных мер исправления непокорных или нелюбимых ею подвластных. Сама она, по изобретательности и дальновидному расчету злобы, была гораздо опаснее, чем ненавидимые фавориты ее, исполнявшие ее повеления. Никто не мог равняться с нею в искусстве оскорблять, унижать, сделать несчастным человека…» (Анненков, с. 386–387). Сходство Гагиной с В. П. Тургеневой усиливается и тем, что своеобразная речь ее очень близка к слогу писем и дневников матери Тургенева (см.: Богдановы, с. 26). Прототипом управляющего Василия Васильевича явился, по-видимому, дядя писателя, Николай Николаевич Тургенев, который при жизни В. П. Тургеневой в течение нескольких лет управлял Спасским-Лутовиновом. В детстве и в молодые годы Тургенев был очень привязан к Николаю Николаевичу, положение которого в доме матери писателя было нелегким, как и Василия Васильевича у Глафиры Ивановны. Собственная господская контора. — О том, что в Спасском у В. П. Тургеневой комната, смежная с кабинетом, носила название «собственной барыниной конторы», упоминает В. Н. Житова в «Воспоминаниях о семье И. С. Тургенева» (Житова, с. 104). …секретарь барыни, Левон Иванов — Léon… — Прототипом его был главный конторщик В. П. Тургеневой — Леон (Лев) Иванович Лобанов (см.: Понятовский А. И. Тургенев и семья Лобановых. — Т сб, вып. 1, с. 273–274). Кроме Левона — Василий Васильевич… — В рукописи «Порядок в доме на 1848 год», принадлежавшей В. П. Тургеневой, читаем: «От 11-ти часов занимающиеся делами приходят без докладу к госпоже в контору и до 2-х часов идут занятия по конторе, донесения, доклады и проч.» (ИРЛИ, Р. II, оп. 1, № 451, л. 3 об.). …дяди Глафиры Ивановны — свое имение… — В. П. Тургенева получила Спасское по наследству от своего дяди — Ивана Ивановича Лутовинова (см.: Житова, с. 23, 24). …главный приказчик, Кинтилиан… — Это же имя носил управляющий конторой в имении В. П. Тургеневой. В одной из официальных бумаг, выданных «Спасской главной конторой» 8 ноября 1848 г., стоит подпись: «Управляющий конторой Кинтилиан Александров сын Саломин руку приложил». (Сообщил А. И. Понятовский.) «12 июля 184 * года — июля 11-го, во вторник… — В первой публикации месяц и день недели указаны ошибочно. Должно было быть: 12 и 11 июня и вместо вторника — понедельник. Это подтверждается сопоставлением данного текста с планом «Двух поколений» (см. наст. том, с. 351), где момент начала романа, соответствующий отрывку «Собственная господская контора», отнесен к 12 июня 1845 г., которое в том году приходилось на понедельник. Кроме того, на следующей странице текста «Собственной господской конторы» (с. 10), где речь идет о «Заметках барыни», Глафира Ивановна приказывает Левону прочитать то, что она ему вчера продиктовала, и он читает: «понедельник, 11-го июня». Ошибки могли попасть в печатный текст из рукописи, представленной Тургеневым в редакцию «Московского вестника», так как писатель нередко допускал такого рода неточности, в частности, в своих письмах. …села Введенского… — Введенье — религиозный праздник, так же как и Спас. Очевидно, наименование селу здесь дано по ассоциации со Спасским — имением В. П. Тургеневой. …барыня гремит четками… — В. П. Тургенева в письме от 24 августа (5 сентября) 1840 г. просила сына прислать ей «четки», «по коим» она намеревалась «молиться и < …> перебирать в руках» (ГПБ, ф. 795, № 93). Эта просьба повторена была ею и в письме к И. С. Тургеневу от 30 ноября (12 декабря) 1840 г. (там же). …настоящий управляющий — мне надо… — В. Н. Житова вспоминает, что В. П. Тургеневу тревожили «поиски главного управляющего над всеми имениями. С Николаем Николаевичем Тургеневым, своим деверем, она примириться не хотела…» (Житова, с. 100–101). Об этом же свидетельствует письмо В. П. Тургеневой к И. С. Тургеневу от 24 апреля (6 мая) 1843 г., в котором она писала сыну: «Я говорю очень просто и внятно. Что я, оставшись вдовою от отца вашего, могла бы не иметь деверя, живущего в доме и управляющего всем — и что же бы? Пропала что ли? — не пропала бы, взяла бы управителя < …> как и все вдовы. Почти ни у кого нет деверьев управляющими, все они с невестками не ладят» (ГПБ, ф. 795, № 96). См. так же: Заборова Р. Б. Тургенев и его дядя H. H. Тургенев. — Т сб, вып. 3, с. 226–227. Сказать матерям — откупиться… — По словам В. Н. Житовой, в Спасском также были «свой оркестр, свои певчие, свой театр с крепостными актерами…» (Житова, с. 25). Д. Н. Мамин-Сибиряк в историческом очерке «Город Екатеринбург» рассказывает о том, что антрепренер Соколов для первой труппы, игравшей в этом городе, сумел «законтрактовать в имении Тургеневых (Спасское-Лутовиново) человек пять девочек-подростков, обученных в домашней театральной школе < …> Приобретение Соколова оказалось вообще очень удачным, и ученицы крепостной театральной школы оказались прекрасными актрисами, так что впоследствии пришлось заплатить за их выкуп на волю матери великого писателя И. С. Тургенева очень дорого, и эти деньги были собраны в Екатеринбурге» (Мамин-Сибиряк Д. Н. Собр. соч. в 12-ти т. / Под ред. Боголюбова Е. А. Свердловск, 1951. Т. XII, с. 273; см. также: Громов В. А. Судьба одной артистки. — Орловский комсомолец, 1962, № 186, 19 сентября). …вдовьим участком или опридчим… — Опридчий (участок) — по-видимому, местное (орловско-курское) произношение старорусского термина — опричнины, т. е. вдовьей части, выделенной по наследству. Ср. у В. О. Ключевского в т. 2 «Курса русской истории»: «Княгини — вдовы < …> получают от князей — завещателей, мужей своих < …> опричнины, т. е. владения, принадлежавшие им вполне…» (Ключевский В. О. Соч. в 8-ми т. М., 1957. Т. II, с. 30). В. П. Тургенева также называла свою часть имения «вдовьей» в письме к сыну от 24 апреля (6 мая) 1843 г. (ГПБ, ф. 795, № 96). Подробнее см.: Лексикологические заметки к текстам Тургенева. 21. Опридчий (автор — М. А.). — Т сб, вып. 5, с. 339–340. Опять Василий Васильевич — невыносимо! — Отношение Глафиры Ивановны к Василию Васильевичу и его деятельности в качестве управляющего чрезвычайно напоминает отношение В. П. Тургеневой к H. H. Тургеневу. 10 августа ст. ст. 1844 г. В. П. Тургенева писала М. М. Карповой: «… всё еще плохо моя контора меня слушает, всё еще я второе лицо, а как прикажет Ник<олай> <(иколаевич>. Странное дело, я почти всех зубов своих лишилась — но! один безобразит меня, стоит как кол. Сколько его ни качаю, не трогается, а вырвать не имею силы. Точно так и Ник<олай> Н<иколаевич> — не могу достичь поставить его на свое место, т. е. мужчина в дому, как соль, хотя эта соль непромытый бузун» (ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 15, л. 30). Вошел Суслик. — В. Колонтаева в «Воспоминаниях о селе Спасском» упоминает о том, что «в услужении у Варвары Петровны состояли < …> мальчики, обязанности которых не были строго определены, но которые состояли, как говорится, „на побегушках“» (ИВ, 1885, № 10, с. 51). Упомянут также в числе действующих лиц в плане романа «Два поколения» (наст. том, с. 352). Переписка Источники текста Переписка. Повесть. Черновой автограф. Хранится в рукописном отделе ИРЛИ, ф. 93, оп. 3, № 1261. Отеч Зап, 1856, № 1, отд. 1, с. 1 — 28. Т, 1856, ч. 3, с. 3 — 50. Т, Соч, 1860–1861, т. III, с. 114–145. Т, Соч, 1865, т. III, с. 153–189. Т, Соч, 1868–1871, ч. 3, с. 153–188. Т, Соч, 1874, ч. 3, с. 155–188. Т, Соч, 1880, т. VII, с. 89 — 124. Т, ПСС, 1883, т. VII, с. 95 — 133. Впервые опубликовано: Отеч Зап, 1856, № 1, с подписью: Ив. Тургенев (ценз. разр. 1 января 1856 г.). Печатается по тексту Т, ПСС, 1883. Выбор источника текста определен указанием Тургенева в письме от 14 (26) декабря 1882 г. А. В. Топорову, занимавшемуся делами издания: «Вместе с этим письмом отправляется VII (7-й) исправленный том». Речь идет о томе VII последнего прижизненного издания сочинений писателя. По другим источникам в текст, взятый за основу, внесены следующие исправления: Стр. 29, строка 30: «и не могу себе представить» вместо «не могу себе представить» (по всем источникам до Т, Соч, 1874). Стр. 34, строка 22: «Он рассказывает» вместо «Он рассказывал» (по всем источникам до Т, Соч, 1874). Стр. 40, строки 33–34: «беспрестанно вздрагивать» вместо «постоянно вздрагивать» (по всем источникам до Т, Соч, 1880). Стр. 41, строка 32: «на мое безалаберное» вместо «на безалаберное» (по всем другим источникам). Стр. 42, строки 10–11: «тянулись чуть зыблясь по темному морю» вместо «тянулись по темному морю» (по черновому автографу, Отеч Зап, Т, 1856, Т, Соч, 1860–1861, Т, Соч, 1865). Стр. 47, строка 17: «каким мы ее» вместо «как мы ее» (по всем другим источникам). Рукопись чернового автографа «Переписки» (ИРЛИ) содержится в двух тетрадях (в первой — 14 листов, во второй — 6). На первом листе рукою Тургенева написано: «Perepiska. Переписка. Издано Т. 1844». На этом же листе зачеркнута первоначальная надпись: «Первый акт Д. Жуана». Весь лист испещрен беспорядочными, большей частью зачеркнутыми надписями и рисунками. На 13 л. об. в левом верхнем углу рукою Тургенева вписана генеалогия, подробно раскрывающая родственные отношения двух лиц: Семена и его жены Марфы. По всей вероятности, эта развернутая генеалогия связана с каким-то неизвестным и неосуществленным замыслом Тургенева. На первом листе второй тетради написано: «Переписка. Кончена 8-го декабря 1854. — (начата в 1844!!!)»[83]. Таким образом, начало работы над повестью отделено от момента ее завершения десятилетним периодом. Почерк и цвет чернил позволяют утверждать, что Предисловие, I, II и часть III письма (кончая словами: «я не вижу никакого выхода из моего положения») написаны одновременно, судя по указанию Тургенева — в 1844 г.; окончание III, IV, V и начало VI письма (кончая словами: «да винить-то нас все-таки нельзя») написаны в следующий, но, очевидно, не очень отдаленный по времени этап работы. Вероятнее всего, работа над этими письмами велась в конце 1849 — начале 1850 г., так как 10 (22) января 1850 г. Тургенев писал А. А. Краевскому: «Кстати, говорил я Вам об одной небольшой вещице под названьем „Переписка“? — Я вам и ее могу выслать». И в другом письме к тому же адресату, от 23 марта (4 апреля) 1850 г.: «Зато я Вам предлагаю, кроме моей благодарности < …> статью под назвапием „Переписка“, которую я либо вышлю Вам до отъезда, либо привезу сам…» Окончание VI и VII письмо писались в апреле 1852 г., так как на 7 л. имеется авторская помета: «Ап<рель> 1852», а на 8 л. на полях написано рукою Тургенева: «Муму. — Переписка» (рассказ «Муму» написан в 1852 г.). Кроме того, в письме к И. С. Аксакову от 28 декабря 1852 г. (9 января 1853 г.) Тургенев писал: «Уединение, в котором я нахожусь, мне очень полезно — я работаю много — и, кроме „П<остоялого> д<вора>“, написал первые три главы большого романа и еще небольшую вещь под названием „Переписка“». О «Переписке» как о повести, близкой к завершению, писал Тургеневу в том же 1852 г. Н. А. Некрасов (см. письмо от 21 октября (2 ноября) 1852 г. — Некрасов, т. X, с. 180). Начиная от слов в VII письме: «А он? Ищите его!» — текст повести писался отдельными отрывками, в расположении которых не всегда соблюдена последовательность. По первоначальному замыслу всех писем должно было быть четырнадцать. На 1 л. об. Тургенев записал их номера столбиком и, начиная с VII, рядом с номером кратко обозначал содержание каждого письма. В ходе работы Тургенев изменил номер XI письма на XIV; письма XI и XII (окончательной пагинации) содержатся в меньшей из двух тетрадей рукописи и являются, по всей вероятности, позднейшими вставками. Всё это дает основание утверждать, что общее количество писем определилось только на последнем этапе работы Тургенева над «Перепиской», т. е. в 1854 году. Таким образом, в работе Тургенева над «Перепиской» отчетливо прослеживаются по крайней мере четыре этапа, которые можно датировать 1844, 1849–1850, 1852 и 1854 годами (см.: Громов В. А. «Переписка». — Т сб, вып. 1, с. 240–243). Первоначальный замысел «Переписки» тесно связан с художественными и идейными поисками Тургенева, относящимися к середине 1840-х годов, в частности с его первой повестью «Андрей Колосов» (1844) и со статьей-рецензией о «Фаусте» Гёте (1845; см.: наст. изд., т. 1 и 4). В художественном отношении Алексей Петрович — это образ, в котором развиты характерные черты психологического облика рассказчика из «Андрея Колосова». Алексей Петрович — это «лишний человек». В дальнейшем «лишний человек» по-разному варьировался на протяжении всего творчества Тургенева. Герой же типа Андрея Колосова, умеющий разумно и точно определять свое место в жизни, не привлекал внимания писателя вплоть до создания образа Инсарова в «Накануне» (1860). Идейно-философские поиски Тургенева, во многом определявшиеся близким общением с Белинским, выразились в «Переписке» в стремлении автора вскрыть причины, порождавшее «лишних людей», и в страстном призыве жить действительной реальной жизнью, а не отвлеченными идеалами, выработанными в искусственной изолированности от повседневного человеческого бытия. К острой постановке этой проблемы Тургенева побуждали недавнее увлечение немецкой идеалистической философией и как отзвук этого увлечения — «философический роман» с Татьяной Бакуниной (Бродский Н. Л. «Премухинский роман» в жизни и творчестве Тургенева. — В кн.: Центрархив, Документы, с. 107–121), а также несомненное воздействие Белинского, который в 1840-х годах объявил в своих статьях непримиримую войну «идеалистическому романтизму» во всех его проявлениях (см.: Русская повесть XIX века. Л., 1973, с. 269–270). Анализ рукописи приводит к выводу, что в процессе работы над повестью первоначальный замысел ее усложнялся и расширялся в соответствии с новыми проблемами, волновавшими Тургенева. Так, в письмах, работа над которыми велась в 1849 — 1850-х годах, одновременно с созданием «Дневника лишнего человека», Тургенев уделил много внимания размышлениям Алексея Петровича над смыслом жизни и смерти. Эти же мысли волновали и героя «Дневника лишнего человека» (1850; см.: наст. изд., т. 4). В начале 1850-х годов Тургенев неоднократно возвращался к раздумьям об участи русской дворянской интеллигенции. По его мнению, ее трагическая судьба определялась исторической судьбой русского народа. Он писал К. С. Аксакову 16 (28) октября 1852 г., что видит «трагическую судьбу племени» и понимает смысл «великой общественной драмы», разыгравшейся в современном русском обществе. В тех частях «Переписки», которые писались в самом начале 1850-х годов, Тургенев также говорил о том, что «обстоятельства» «определяют» участь людей (с. 26) и что в современном обществе не одни Марья Александровна и Алексей Петрович находятся в трагическом положении (с. 37). Трагическая судьба — типическое явление русской жизни. В ходе осуществления первоначального замысла значительно усилилось трагическое восприятие Тургеневым любви. Любовь представляется теперь Тургеневу как сила стихийная, являющаяся одним из проявлений извечных законов природы, над которыми человек не властен и которые являются для него одновременно источником и радости и страдания (см.: Бялый Г. А. Тургенев и русский реализм. М.; Л.: Советский писатель, 1962, с. 95–99). Впервые эта мысль была развита Тургеневым в «Петушкове» (1847) и затем в «Трех встречах» (1852). Тургенев много размышлял над «Перепиской» и всякий раз, возвращаясь к работе над ней, правил куски, написанные ранее (об этом свидетельствует цвет чернил и позднейшая карандашная правка). Наибольшей правке подверглись страницы рукописи, посвященные главному герою — Алексею Петровичу. Необходимо подчеркнуть, однако, что основные психологические черты облика героя, намеченные еще в 1844 году, не изменились. В первоначальном варианте Тургенев уделял значительно больше внимания раскрытию индивидуалистической рефлексии героя. В окончательном тексте он вычеркнул несколько таких мелочных саморазоблачений Алексея Петровича. Так, в черновом автографе после слов: «и тешилось мое дрянное самолюбие» (с. 25) было: «Я, кажется, добился наконец смирения и перестал воображать себя средоточением вселенной. Каждый человек самому себе дорог и до конца жизни собой не налюбуется; но многие люди (и первый я, грешный) сверх того еще одарены страстью сообщать другим все свои впечатления. Они с таким умилением, так нежно, томно, снисходительно, так аппетитно рассказывают вам о своих привычках, даже странностях, даже слабостях, как будто никто — разве уж какой-нибудь самый ограниченный и завистливый чудак — не может не принимать живейшее участие в их рассказах. „Я всегда по утрам пью зельтерскую воду; у меня, знаете ли, по утрам не совсем хороший вкус во рту бывает; и ведь странное дело! Спрашивал я у докторов: отчего бы это“?» Вместо: «больше одним — торжество убеждения» (с. 27) в черновом автографе читаем: «больше одним из тех ничтожных существ, в которых привычка, дошедшая до бессознательности, отравляет самое стремление к истине, молодость безобразно слита с старостью, раздражительность живет рядом с жалким лукавством, обессиленной мысли не знаком покой естественной деятельности, как не знакомы ни искренняя радость, ни искреннее страдание, ни искреннее удовлетворение действительных убеждений». Не сразу были найдены нужные слова и в том месте повести, где Тургенев раскрывал причины, сделавшие героя «лишним человеком». Первоначально Тургенев больше внимания уделял раскрытию объективных причин, обусловливающих появление «лишних людей». В соответствии с этим в черновом автографе после слов: «определенного направления» (с. 27) — было начато: «Постановленные с самого начала в ложное положение, преданные в жертву глубокому противуречию…» Но потом, сосредоточив выяснение социальных предпосылок, делающих возможным существование «лишних людей», в начале VI письма, Тургенев развил мысль о нравственной ответственности каждой личности за свою судьбу. После слов: «… нельзя же требовать от каждого, чтоб он тотчас понял бесплодность ума, „кипящего в действии пустом“» — было: «и не по природному влечению, а по выбору посвятил себя чему-нибудь дельному [науке] — врожденная любовь к своей „личности“ торжествует». Значительной правке, притом позднейшей, подвергся отрывок VI письма, где герой размышляет о смысле прожитой им жизни (с. 25–26). В первоначальном варианте это рассуждение заканчивалось определением смерти, сделанным в материалистическом духе. Алексей Петрович писал там: «Молодость моя прошла, и как тому прохожему на горе мне всё видно назади, да и впереди мерещится многое, о чем живому теплому телу, не разложенному еще на первобытные земли и соли — вспоминать очень жутко». В первоначальном варианте повести был указан также возраст героя — «лет под тридцать», в окончательном тексте о его возрасте ничего не сказано. Не менее тщательно работал Тургенев и над образом героини повести Марьи Александровны. Высказана была точка зрения, что изображение «философического романа» с Татьяной Бакуниной претерпело в творчестве Тургенева некую эволюцию от сатирического образа старой девы-философки в рассказе «Татьяна Борисовна и ее племянник» (1847) до образа Марьи Александровны в «Переписке» (см.: Крестова Л. В. Т. А. Бакунина и Тургенев. — Т и его время, с. 48–49). В действительности же образ Марьи Александровны задуман Тургеневым раньше, чем был написан рассказ «Татьяна Борисовна и ее племянник». Характеристика героини «Переписки» в трагическом аспекте ясна уже из второго письма, написанного Тургеневым в 1844 г. К особенной точности и ясности художественного воплощения своего замысла Тургенев стремился в письме IX, где раскрывается истинная сущность облика героини, подвергавшейся преследованиям со стороны обывательской среды, ее окружавшей. Возможность изображепия героини-«философки» почти одновременно в двух различных аспектах (трагическом в «Переписке» и комическом в «Татьяне Борисовне и ее племяннике») объясняется тем, что и в реальных «философках», типичной представительницей которых была Татьяна Бакунина, Тургенев видел и положительные и отрицательные стороны, так же, впрочем, как и в «лишних людях». Нужно также принять во внимание то обстоятельство, что повесть заканчивалась Тургеневым в 1854 году, когда он, живя на даче под Петергофом, общался с О. А. Тургеневой и задумывался о возможной женитьбе на ней. Исследователи уже отмечали, что в XI письме, которое, как сказано выше, является позднейшей вставкой, отразились некоторые реальные факты биографии Тургенева, а образ героини, Марьи Александровны, дополнился чертами, характерными для О. А. Тургеневой (см.: Истомин, с. 113; Назарова Л. Н. Тургенев и О. А. Тургенева. — Т сб, вып. 1, с. 296–297). В черновой рукописи героиня названа Марией Павловной. Очевидно, только готовя повесть к печати, Тургенев заметил, что в «Затишье» героиня названа этим же именем, и заменил его на «Марья Александровна». Отчество, вероятно, было также выбрано с намеком на Ольгу Александровну Тургеневу. Черновой автограф «Переписки» позволяет сделать вывод, что в первоначальном варианте автобиографический элемент в повести присутствовал еще в большей степени. Так, в первом варианте Тургенев прямо указал, что Марья Александровна писала письма из села Ш., что легко расшифровывается как село Шашкино (Мценского уезда, Орловской губернии), где в 1842 г. гостила Татьяна Бакунина и где протекал ее «философский роман» с Тургеневым. Точно так же в первом варианте портрет-танцовщицы, которую полюбил герой, ассоциировался с внешним обликом Полины Виардо. В первоначальном тексте у героини были вместо золотисто-пепельных — черные волосы, вместо светлых — черные глаза и говорила она на ломаном испанско-французском наречии (намек на испанское происхождение П. Виардо). Как всегда, значительной правке в рукописи подверглись пейзажи — русский и итальянский. При этом правка, как правило, вела к развитию и уточнению художественного образа. Так, например, в окончательном тексте о ручье, бегущем по долине, сказано: он «едва может пробраться сквозь густые травы и цветы…» (с. 43), а в первоначальном варианте было: он «едва пробирается сквозь спутанную зелень». Через всю черновую рукопись проходит двоякое написание: «философка» и «филозофка». При этом «филозофкой» героиня называлась только в тех случаях, когда это определение употреблялось ее врагами в ироническом смысле (см. с. 34, 35, 42). В журнальном тексте «Отечественных записок» этот оттенок не соблюден. Закончив работу над черновой рукописью «Переписки» 8 (20) декабря 1854 г., Тургенев обратился к Е. А. Черкасской с просьбой помочь ему найти переписчика. 17 (29) января 1855 г. он ей писал: «Любезная княгиня, у меня есть до Вас покорная просьба — мне моя „Переписка“ непременно нужна завтра к обеду — то сделайте одолжение, распорядитесь так, чтобы она была готова завтра часа — в 2 часа, а я за ней зашлю или сам заеду…». Несмотря на то что еще в 1850 г. Тургенев обещал «Переписку» А. А. Краевскому для «Отечественных записок», он отдал ее в «Современник» Некрасова и уже в начале февраля ст. ст. 1855 г. получил ее корректуру. Об этом мы узнаем из письма Тургенева к M. H. и В. П. Толстым, которым он писал 8 (20) февраля 1855 г.: «…корректуру „Переписки“ отдайте Боткину — когда он за нею явится». По неустановленным причинам «Переписка» не появилась в ближайшем, мартовском номере «Современника», и только в конце мая И. И. Панаев представил повесть на рассмотрение и одобрение цензору В. Н. Бекетову. 3 (15) июня 1855 г. И. И. Панаев писал Тургеневу: «…я должен сказать тебе, что показывал твою „Переписку“ Бекетову, и он пропускает всё, — только выкидывает безделицу!! — последнее письмо за слишком резкий его тон < …> Актрису, говорит, любить нехорошо, или об такой любви не надо говорить с увлечением < …> Что будешь делать?.. А я, признаюсь, посягал на „Переписку“, зная, что от тебя не скоро добьешься чего-нибудь» (Лит Насл, т. 73, кн. 2, с. 108). И, не дождавшись ответа от Тургенева, вторично писал о том же 15 (27) июня 1855 г.: «Не переделаешь ли ты последнее письмо в „Переписке“ — и в таком случае можно бы ее печатать < …> Как ты думаешь?.. Если у тебя нет „Переписки“, я тебе пришлю корректуры с отметками Бекетова» (там же). В архиве Петербургского цензурного комитета не сохранилось никаких документов, раскрывающих цензурную историю «Переписки», точно так же, как неизвестна и корректура повести с пометами цензора В. Н. Бекетова, о которой писал И. И. Панаев. Тургенев категорически отказался что-либо переделать в «Переписке» и, пользуясь этим предлогом, передал повесть А. А. Краевскому. Он писал по этому поводу И. И. Панаеву 13 (25) июня 1855 г.: «Я должен тебе сказать, что я рад отказу Бекетова; если б он пропустил „Переписку“ — и она бы у вас явилась, — я был бы поставлен в весьма ложное и неприятное положение к Краевскому, которому эта повесть — пока — принадлежит». «Переписка» была опубликована без каких-либо изменений в первом номере «Отечественных записок» за 1856 г. В том же году «Переписка» была включена Тургеневым в третью часть «Повестей и рассказов». При подготовке повести для перевода в издании 1858, Scènes Тургенев в последнем, XV письме дописал абзац, который и был впервые опубликован во французском переводе. Здесь после слов: «потому что умираю рабом» («…car je meurs esclave») — вставлено: Admirez up peu mon sort. Dans ma jeunesse, je voulais escalader le ciel et y trouver Dieu; puis j’ai rêvé le bien du genre humain, celui de la partie; puis je me suis résigné à m’arranger une vie d’intérieur; et voilà qu’une vile taupinière m’a jeté par terre; que dis-je? dans la tombe. Ah! quel talent particulier nous avons pour finir ainsi, nous autres Russes! (c. 262; русский текст см. на с. 47: «Экая, как подумаешь — кончать таким манером»). По неизвестным причинам этот абзац не вошел в издание Т, Соч, 1860–1861 и был включен в русский текст повести только в 1865 г., но — вероятно, по цензурным условиям — без слов «et y trouver Dieu» (в русском тексте должно было быть: «В первой молодости я непременно хотел завоевать себе небо и найти там бога»). Во всех последующих изданиях своих сочинений Тургенев печатал «Переписку» без изменений, с несколькими малозначительными стилистическими поправками. «Переписка» сразу же после опубликования ее в первом номере «Отечественных записок» за 1856 г. привлекла внимание критики. «Московские ведомости» первые известили своих читателей о выходе в свет новой повести Тургенева. В обзоре, посвященном первым книжкам русских журналов за 1856 г., рецензент писал: «Замечательный талант г. Тургенева известен всем и каждому, и мы не будем распространяться о новой его повести. Скажем только, что она отличается тою же тонкостию анализа, тою же изящною отделкою, которые у г. Тургенева никогда не переходят в излишество и доставили ему заслуженную и громкую известность» (Моск Вед, 1856, № 10, 24 января). Вслед за «Московскими ведомостями» «Переписке» Тургенева посвятили небольшую рецензию «С.-Петербургские ведомости». В. Р. Зотов, охарактеризовав героя новой повести Тургенева, с особым вниманием отнесся к ее героине. Рецензент подчеркнул незаурядный ум Марьи Александровны, сильное чувство, блестящее воображение, «энергию воли и характера». Он, однако, не уловил идейно-художественную концепцию «Переписки» и потому писал, что повесть имеет неоправданный конец. Он так обосновывал свою точку зрения: «Однажды узнавши эту женщину (Марью Александровну), к другой можно было почувствовать только минутную прихоть, простое увлечение. Гораздо натуральнее было разочароваться в самой Марье Александровне, свидевшись с нею, найдя, что в жизни она совсем не та, как на бумаге: на мысли и на чувства так же легко надеть маску, как и на лицо. Я даже думал, что рассказ кончится именно таким образом, но автор дал ему другой оборот, развязал трагически эту маленькую драму сердца; на это у г. Тургенева были, конечно, свои причины, и драма, даже в таком виде, производит сильное впечатление» (СПб Вед, 1856, № 30, 7 февраля). Более глубокое суждение о «Переписке» содержалось в обзорной статье «Библиотеки для чтения» (1856, № 2, Журналистика). Автор обозрения первых книжек журнала за 1856 г. А. И. Рыжов (см.: Егоров Б. Ф. Критическая деятельность А. И. Рыжова. — Уч. зап. Тартуского гос. ун-та, № 65, 1958, с. 76–77) писал, что Тургенев в своей новой повести «очерчивает характер еще одного современного человека и характер девушки». По его мнению, герой повести — «это личность, погибшая от анализа, несмотря на присущие ей условия светлой и даже страстной жизни». Рецензент в заключение сделал вывод, что «Переписка» является «шагом вперед» на пути овладения ее автором «положительным светлым лиризмом» (Б-ка Чт, 1856, № 2, с. 71, 72). После выхода в свет «Повестей и рассказов» И. С. Тургенева в 1856 г. критики еще раз высказали свое мнение о «Переписке», сопоставляя ее теперь с другими произведениями писателя, вошедшими в это издание. А. В. Дружинин в статье, посвященной анализу творчества Тургенева в связи с появлением первого издания его сочинений, писал, что герой «Переписки», Алексей Петрович, «имеет кое-что сходное с личностями, на изображении которых столько раз останавливался г. Тургенев в последние года своей деятельности» (Б-ка Чт, 1857, № 5, отд. V, с. 29). По определению Дружинина, Алексей Петрович — это «больное дитя современного общества» (там же, с. 33), страждущее, подобно многим из предшествовавших героев Тургенева, «недугом воли». Причину страданий героя, который сам по себе «хороший и достойный», «правильно развитый по уму и сердцу» (там же, с. 32), Дружинин видел в том, что у Алексея Петровича отсутствовали нравственная энергия и сознание долга. Что касается художественной формы «Переписки», то Дружинин считал ее наиболее соответствующей характеру дарования Тургенева. Он писал: «…письменная, или, как говорилось в старину, эпистолярная, манера повествования дается г. Тургеневу легче всякой другой манеры. Она дает простор мысли и лиризму, она легче допускает импровизацию, наконец, она не требует той объективности в изображении лиц, к которой мы так привыкли за последнее время» (там же, с. 34). С. С. Дудышкин в своей статье о «Повестях и рассказах» И. С. Тургенева причислил героя «Переписки» к разряду «лишних людей» и в его характеристике исходил, как и в характеристике Веретьева (см. комментарии к «Затишью», наст. изд., т. 4), из мысли о необходимости «деятельности» и «примирения с жизнью». Дудышкин отмечал, что Тургенев, изображая Алексея Петровича, сделал, с его точки зрения, шаг вперед на пути «разоблачения» «лишних людей». Он писал: «Виной тому, что этот господин сделался лишним, не одна пошлость жизни, не одно общество, не одни люди — нет, и сам этот милый идеал начинает являться с слабой стороны. Уже автор казнит его» (Отеч Зап, 1857, № 1, отд. II, с. 17). Дудышкин считал «Переписку» «лучшим и полнейшим произведением» Тургенева, свидетельствовавшим, что ее автора больше не интересовали «игра в страсти» и поиски «сильных ощущений». Однако и в «Переписке», утверждал Дудышкин, Тургенев не обнаружил «полного понимания жизни» (там же, с. 19). Во многом сходную оценку «Переписки», но с другой, славянофильской точки зрения дал в «Русской беседе» К. С. Аксаков. Он так же, как и С. С. Дудышкин, с удовлетворением отметил, что в «Переписке» Тургенев продолжал разоблачение «лишнего человека». К. С. Аксаков писал, что в таких рассказах Тургенева, как «Петушков», «Дневник лишнего человека», «Гамлет Щигровского уезда», «Переписка», сказывается «уже не хвастовство эгоизма < …>, а, напротив, сознание дрянности человеческой! В них выражается большею частью то бессилие, та мелкая ложь, которые у нас сопровождают и проникают часто и ум и чувство и составляют болезнь нашего века. Какая перемена, какая разница, и разница спасительная, с предыдущим содержанием повестей и рассказов. Долой маску и геройский костюм! Вот оно, изнуренное лицо современного человека, не отмеченное ни властительною мыслию, ни глубокою любовью братскою» (Рус беседа, 1857, т. I, отд. IV, с. 20). В 1867 г., в связи с выходом в свет «Дыма» Тургенева, в «Отечественных запкеках» появилась анонимная статья под названием «Аскетизм у г. Тургенева» (автор — Б. И. Утин), в которой герой «Переписки» назван в ряду других героев Тургенева, переживших любовь, идущую «против всякого разума и достоинства жизни». Автор статьи писал, что так «любит герой „Переписки“ свою танцовщицу, Петушков — свою Василису, „лишний человек“ — свою Лизу, так любит, наконец, и Литвинов Ирину в „Дыме“» (Отеч Зап, 1867, № 7, отд. II, с. 54). В последующие периоды изучения творчества Тургенева исследователи писали о том, что в «Переписке» Тургенев «на смену мужским типам выдвигает на первый план идеальные женские типы» (Истомин, с. 115). В советские годы специальных статей, посвященных «Переписке», не появлялось. Об этой повести более или менее подробно говорится в общих монографиях о творчестве И. С. Тургенева. Точные сведения о времени создания «Переписки» впервые были введены в научный оборот только в 1929 г. Б. М. Эйхенбаумом (см.: Т, Сочинения, т. VII, с. 358). Г. А. Бялый отмечает большое значение «Переписки», считая, что в этой повести впервые сказано о социальной обусловленности «лишних людей» и намечена постановка вопроса об их исторической роли. Бялый приходит к иыводу, что в «Переписке» «даны уже все элементы будущего романа Тургенева как особого жанра… Здесь объяснено и истолковано, каков герой и какова героиня, каковы должны быть взаимоотношения между ними, какова должна быть завязка и развязка этих отношений, как будет совершаться суд над героем и по какому кодексу он будет судим» (см.: Бялый Г. А. Тургенев и русский реализм. М.; Л.: Советский писатель, 1962, с. 60–66). …никогда не прикидывался Байроном. — Творчество английского поэта-романтика Джорджа Байрона (Byron; 1788–1824), участника революционно-освободительного движения в Италии и Греции, оказало влияние на всю европейскую литературу начала XIX в., в том числе и на русскую. Байрон создал образ молодого человека — замкнутого индивидуалиста, разочарованного в общественной жизни, но в то же время наделенного бунтарским духом и свободолюбием. Подражание Байрону стало массовым явлением в эпигонской романтической поэзии и в быту (см.: Розанов M. H. Очерк английской литературы XIX в. Ч. 1. Эпоха Байрона. М., 1922). …вот в чем вопрос. — Слова из монолога Гамлета в одноименной трагедии Шекспира: «То be, or not to be: that is the question» («Быть или не быть, вот в чем вопрос», акт III, сцена I). …«кипящего в действии пустом»… — Цитата из 7-й главы «Евгения Онегина» Пушкина. Там: «…современный человек… С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом» (строфа XXII). …И мы бывали в Аркадии… — Перефразировка первой строки стихотворения Шиллера «Résignation» (1784): «Auch ich war in Arkadien geboren» («И я рожден в Аркадии»). Аркадия — центральная часть Пелопоннеса в Древней Греции. В искусстве и литературе Аркадия изображалась страной райской невинности, патриархальной простоты нравов и мирного счастья. Не плакать сладостно — страны обетованной? — Перефразировка двух строк из стихотворения А. А. Фета «Когда мои мечты за гранью прошлых дней» (1844) из цикла «Элегии и думы». У Фета: Я плачу сладостно, как первый иудей На рубеже земли обетованной. Облаком волнистым… — Стихотворение А. А. Фета (1843), которое Тургенев цитирует с поправкой, по его настоянию внесенной Фетом в издание «Стихотворений» 1856 г. (см.: Фет А. А. Полное собрание стихотворений. «Библиотека поэта». Большая серия, 1959, с. 760; Благой Д. Д. Тургенев — редактор Фета. — Печать и революция, 1923, кн. 3, с. 45–65; Бухштаб Б. Я. Фет. Очерк жизни и творчества. Л., 1974, с. 33). «…так близко, так возможно» — неточная цитата из 8-й главы «Евгения Онегина» Пушкина. Там: «А счастье было так возможно, так близко!» (строфа XLVII). «Женский ум лучше многих дум»… — народная поговорка, зафиксированная в «Толковом словаре» Даля в несколько отличном варианте: «Женский ум лучше всяких дум». …ношу мужскую одежду и вместо «здравствуйте» отрывисто говорю: «Жорж Занд!»… — Жорж Занд (или Санд) — литературный псевдоним писательницы Авроры Дюде-ван (1804–1876). В начале литературной деятельности Жорж Санд носила мужской костюм, подчеркивая тем самим свое право наравне с мужчинами на свободу мысли и чувства. …всё стремлюсь «туда»... — Призыв «туда, туда» (нем. Dahin, dahin) восходит к песне Миньоны из романа Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1793–1796). В 1817 г. Жуковский вольно перевел эту песню под названием «Мина». Вот ее первый куплет: Я знаю край! там негой дышит лес, Златой лимон горит во мгле древес И ветерок жар неба холодит, И тихо мирт и гордо лавр стоит… Там счастье, друг! туда! туда Мечта зовет! Там сердцем я всегда! К песне Миньоны обращался и Пушкин, который неоднократно варьировал ее начало: «Ты знаешь край?..» — создавая поэтический образ южной (крымской и итальянской) природы. (Об этом см.: Жирмунский В. М. Гёте в русской литературе. Л., 1937, с. 140.) В среде русских романтиков призыв «туда, туда!» воспринимался как восторженный порыв в страну вечной красоты и гармонии. В «Былом и думах» Герцен назвал один из разделов главы, в которой повествуется о его приготовлениях к бегству из николаевской России, «Dahin, dahin» (ч. IV, глава XXXII). …серенаду Шуберта… — Речь идет о песне Шуберта «Ständchen», написанной на слова немецкого поэта Людвига Рельштаба (1779–1860). Эта песня пользовалась большой популярностью в России. Ее неоднократно исполняла в своих концертах в Москве и Петербурге Полина Виардо (см.: Сев Пчела, 1845, № 94, 28 апреля). Текст песни был переведен на русский язык в 1840 г. Н. П. Огаревым под названием «Sérénade» («Песнь моя летит с мольбою…»); на слова Огарева исполняется до сих пор. …муж, дети, горшок щей — вот что нужно женщине…» — Ср. у Пушкина в «Отрывках из путешествия Онегина»: Мой идеал теперь — хозяйка, Мои желания — покой, Да щей горшок, да сам большой. …иезуиты утверждают, что всякое средство хорошо, лишь бы достигнуть цели. — Иезуиты — члены католического монашеского ордена, основанного в XVI в. в Париже в целях распространения католицизма и упрочения власти папства. Разработанная иезуитами система морали была ими названа «приспособительной», так как давала возможность произвольно толковать основные религиозно-нравственные требования и совершать любое преступление во имя высшей цели — утверждения «славы божией». Иезуитам приписывается девиз — «цель оправдывает средства» (см.: Михневич Д. Е. Очерки по истории католической реакции (иезуиты). 2-е изд. М., 1955). …петь «Аделаиду» Бетховена… — Романс на слова Маттисона (см. примеч. к «Якову Пасынкову», с. 411), сочиненный Бетховеном в 1796 г. (ор. 46). …хроматическая гамма — гамма с полутоновым расстоянием между ступенями, насчитывающая двенадцать звуков в пределах октавы (в диатонической гамме — семь). Я вспомнил свое пребывание в Неаполе… — Эти строки автобиографичны: Тургенев тоже был в юности в Неаполе — в апреле месяце ст. ст. 1840 года (ср. описание Неаполя в его письме к Н. В. Станкевичу от 14, 15 (26, 27) апреля 1840 г.). …как Репетилов, попросил, чтобы везли меня куда-нибудь! — Перефразировка слов Репетилова из «Горя от ума» Грибоедова (действие IV, явл. 9). Вспомните, кто не дал на этот вопрос ответа… — Во французском тексте (1858, Scènes, с. 263) переведено: «Rappelez-vous la question posée par Pilate, et restée sans réponse» («Вспомните вопрос, заданный Пилатом и оставшийся без ответа»). Речь идет о вопросе, заданном Пилатом Иисусу: «Что есть истина?», на который Иисус не ответил (см.: Евангелие от Иоанна, глава 18, ст. 38). В текстах русских изданий эти слова отсутствуют — очевидно, по цензурным причинам. Яков Пасынков Источники текста «Яков Пасынков (рассказ Ивана Тургенева)», черновая рукопись, хранящаяся в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 87, л. 88-121, см.: Mazon, 4. D. 2; фотокопия — ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 160. Дополнение к 1-й главе «Якова Пасынкова» («Прибавление к Пасынкову») от слов «Бывало он придет» и кончая словами «к моему рассказу». Черновой автограф хранится в отделе рукописей ГБЛ, ф. 306, И. С. Тургенев, картон 1, ед. хр. 2, л. 56–57. Отеч Зап, 1855, № 4, отд. 1, с. 195–230. Т, 1856, ч. 3, с. 51–116. Т, Соч, 1860–1861, т. III, с. 146–187. Т, Соч, 1865, ч. III, с. 191–239. Т, Соч, 1874, ч. 3, с. 189–235. Т, Соч, 1880, т. 7, с. 125–171. Т, ПСС, 1883, т. 7, с. 134–185. Впервые опубликовано: Отеч Зап, 1855, № 4, с подписью: Ив. Тургенев (ценз. разр. 31 марта 1855). Печатается по тексту Т, ПСС, 1883, т. 7 (см. с. 384) со следующими исправлениями по другим источникам:

The script ran 0.025 seconds.