Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

 ГЛАВА VII В следующие дни Литка чувствовала себя все еще неважно, но и ослабевшую ее ненадолго выводили гулять по настоятельному совету доктора. Васковский решил сам к нему сходить и расспросить подробней о ее здоровье. Поланецкий, поджидавший его в читальном зале, по лицу догадался, что вести неутешительные. — Доктор говорит, что непосредственной опасности сейчас нет, но долго она все равно не проживет, — сказал Васковский. — Велит не спускать с нее глаз, так как ни за что не может поручиться. Поланецкий закрыл руками лицо. — Вот несчастье! Какой для матери удар! Она этого не перенесет. Такая девочка — и обречена! Просто верить не хочется. В глазах Васковского стояли слезы. — Я спрашивал, будет ли она при этом страдать. Он сказал, что нет не обязательно, может и тихо угаснуть. Словно заснет. — Матери он не говорил? — Нет. Сказал только, что порок сердца и что у детей это часто проходит бесследно Но сам он не надеется на благоприятный исход. Однако смиряться с несчастьем было не в правилах Поланецкого. — Мнение одного врача еще ничего не значит, — заявил он. — Надо сделать все для ее спасения, пока есть хоть малейшая надежда. Доктор мог и ошибиться. Отвезти ее в Мюнхен к специалисту иди его пригласить сюда. Правда, пани Эмилия напугается, но что делать. А впрочем, погодите. Я могу пригласить его прямо сейчас. А пани Эмилии мы скажем, будто к одному больному приехал известный специалист и грех не посоветоваться с ним о Литке. Надо спасать девочку. Но придется ему заранее написать, чтобы знал, как вести себя с матерью. — А кому ты собираешься писать? — Кому? Сам не знаю! Да здешний доктор укажет. Пойдемте к нему, сейчас каждая минута дорога. В тот же день все устроилось, и вечером они пошли к пани Эмилии. Литка чувствовала себя хорошо, но была молчалива и грустна. Матери и другу своему, правда, улыбалась, словно благодаря за заботу, но развеселить ее Поланецкому не удалось. Непрестанно беспокоясь о ней, он и настроение ее счел грозным знаком прогрессирующей болезни, предчувствием близкой смерти и с ужасом говорил себе: «Она уже не такая, как прежде, нити, связывающие ее с жизнью, постепенно обрываются». Еще больше испугался он при словах пани Эмилии: — Литке получше, но знаете, о чем она просит? Вернуться поскорее в Варшаву. Поланецкий сделал над собой усилие, чтобы не показать, как это его встревожило. — Ах, негодница! — с напускной веселостью сказал он девочке. — И тебе не жалко озеро бросать? — Нет, — ответила девочка не сразу, покачав белокурой головкой, и опустила глаза, чтобы скрыть навернувшиеся слезы. «Что с ней?» — встревожился Поланецкий. А все объяснялось очень просто. Здесь, у этого самого озера, она узнала, что у нее хотят отнять «пана Стаха», ее дорогого друга и товарища. Он, оказывается, любит Марыню Плавицкую, а она-то думала, только ее и маму. Мама хочет женить его на Марыне, а она-то считала, что он всецело принадлежит ей. И ее охватил безотчетный страх лишиться «пана Стаха», чувство грозящей ей несправедливости, первой в жизни. И если б еще кто-нибудь другой готовил ей обиду, а то сама мама и «пан Стах». Заколдованный круг, из которого бедняжка не знала, как выйти. Жаловаться им на них же самих? Видно ведь, что они этого хотят, что таково их желание; им это нужно, и они будут довольны, если это случится. Сказала же мама: «пан Стах» влюблен в Марыню, и он этого не отрицал; значит, надо смириться, проглотить обиду и даже маме ничего не говорить. И Литка затаила впервые постигшее ее горе. Да, придется смириться. Горе, однако, — плохой врачеватель, а если еще сердце больное, все это могло кончиться трагичней, чем кто-либо из окружающих был в состоянии подозревать. Специалист из Мюнхена приехал и, проведя два дня в Райхенгалле, подтвердил диагноз местного врача. Пани Эмилию он постарался успокоить. А Поланецкому сказал: девочка может прожить — и месяцы, и годы, но жизнь ее всегда будет на волоске, готовом от самой малости оборваться, и велел неусыпно следить за ней, оберегая от любых волнений, приятных и неприятных. Литку окружили вниманием и лаской, охраняя от малейших волнений, но от самого большого, каким были для нее письма Марыни, не уберегли. Она ко всему теперь прислушивалась, и до ее чутких ушей дошли отголоски разговоров о новом письме из Кшеменя, полученном неделю спустя. И хотя оно, казалось, должно было рассеять ее опасения насчет «пана Стаха», она страшно огорчилась. Пани Эмилия сначала не решалась показать это письмо Поланецкому. Но он ежедневно справлялся, нет ли вестей из Кшеменя, и, значит, пришлось бы лгать. Она же, напротив, чувствовала себя обязанной сказать правду, чтобы он знал, каких затруднений ожидать. На другой день вечером, уложив Литку спать, она сама завела об этом разговор. — Марыня очень расстроена тем, что вы продали закладную. — Что, пришло письмо? — Да. — Можно мне прочесть? — Нет, я сама вам прочту некоторые выдержки. Марыня просто подавлена. — Она знает, что я здесь? — Она, должно быть, до сих пор не получила моего письма, хотя странно, почему Машко, будучи у них, ей об этом не сказал. — Машко уехал раньше меня и точно не знал, поеду ли я в Райхенгалль. Тем более я сам перед отъездом говорил, что могу и передумать. Пани Эмилия пошла к бюро, принесла бювар, поправила лампу и, сев напротив Поланецкого, вынула из конверта письмо. — Видите ли, — сказала она, прежде чем приступить к чтению, — ее огорчает даже не сама продажа закладной, а как бы вам сказать… Она размечталась, все это приобрело для нее другой, значительный смысл… Да, вы ей причинили большое разочарование. — Никому другому я этого не сказал бы, — отозвался Поланецкий, — но вам признаюсь откровенно: большей глупости я в жизни не совершал, но ни за одну и не платился так жестоко. Она с сочувствием посмотрела на него своими добрыми бледно-голубыми глазами. — Бедный! Вы и в самом деле так увлечены Марыней? Я спрашиваю не из любопытства, а из расположения к вам… Чтобы помочь вам, хочется быть уверенной… — А знаете, что меня доконало? — с жаром перебил Поланецкий. — То, прошлое ее письмо. Она мне еще в Кшемене понравилась, когда мы познакомились. И я все думал о ней, говоря себе: «Такой славной, милой девушки мне еще встречать не доводилось! Вот о какой я мечтал!» Но что поделаешь! Я давно себе дал слово не быть размазней, своего не упускать. А когда человек поставит себе что-нибудь за правило, он уж от него не отступит, понимаете, хотя бы из самолюбия. И потом, в каждом из нас сидят как бы двое, и один критикует другого. Вот этот другой и стал меня убеждать: «Ничего из этого не выйдет! Все равно с отцом ее не уживешься». Он и правда несносный субъект! И я решил поставить на этом крест. И продал закладную. Вот как было дело. Потом я заметил, что все время думаю о панне Плавицкой и не могу отвязаться от мысли: «Вот о ком ты мечтал!» И я понял, что сделал глупость. И пожалел об этом. А после того письма, когда мне стало ясно, что и с ее стороны что-то было, — что и она могла бы меня полюбить, стать моей женой, я почувствовал, что люблю. Право, я или с ума схожу, или это так! Когда у тебя самого разыгрывается фантазия, это одно, а вот если убедишься: и ты небезразличен, — это уже совсем другое! Вот почему письмо это меня доконало, я просто не знаю, что теперь делать! — Не стану читать вам все подряд, — помолчав, сказала пани Эмилия. — Вот тут она пишет: пробуждение после краткого сна было слишком неожиданным. Пан Машко, по ее словам, в денежных делах очень деликатен, хотя не скрывает, что преследует собственную выгоду. — Ей-богу, она выйдет за него! — Вы ее не знаете. О Кшемене она пишет вот что: «Папа хочет продать имение и поселиться в Варшаве. Ты знаешь, как люблю я Кшемень, как сроднилась с ним, но после всего происшедшего я сама усомнилась, не напрасно ли стараюсь. Последнюю попытку делаю отстоять этот милый моему сердцу уголок. Папа говорит, совесть ему не позволяет меня в деревне похоронить, но от сознания, что все это ради меня, только еще тяжелей. Какая ирония судьбы! Пан Машко предлагает папе три тысячи ежегодно до скончания дней и всю сумму сполна от продажи Магерувки. Он свою выгоду блюдет, это естественно, но если дело примет такой оборот, имение достанется ему почти задаром. Даже папа сказал: „В таком случае если я год проживу, то получу за имение три тысячи, — ведь Магерувка и так мне принадлежит“. На что Машко ответил: при теперешнем положении дел деньги за Магерувку все равно пойдут кредиторам, а на его условиях папа получит их наличными и может жить себе на здоровье хоть тридцать лет а то и больше. Это тоже верно. Я знаю, папу его предложение в принципе устраивает, но он хочет выторговать побольше. Во всем этом одно утешение: в Варшаве я буду чаще видеться с тобой и Литкой. Обеих вас люблю искренне, от души и знаю, что на вашу дружбу, по крайней мере, могу всегда рассчитывать». Наступило молчание. — Ну что ж, — сказал Поланецкий, — я отнял у нее Кшемень, зато взамен послал жениха. Он и не подозревал, что Марыня почти теми же словами выразилась в письме, и пани Эмилия пропустила их единственно из жалости. Машко неприкрыто ухаживал за Марыней, когда Плавицкие в последний раз были в Варшаве, и теперь ей не требовалось особой проницательности, чтобы догадаться, зачем эта перекупка закладной и приезд в деревню. Вот откуда вся горечь, переполнявшая сердце Марыни, и глубокая ее обида на Поланецкого. — Надо непременно все это распутать, — сказала пани Эмилия. — Сам послал ей жениха! — повторил Поланецкий. — И не могу даже сказать в свое оправдание, что не знал о его намерениях. Пани Эмилия повертела письмо в своих тонких пальцах. — Так нельзя это оставить! — сказала она. — Я хотела соединить вас из симпатии к вам обоим, и ваше огорчение — лишь довод в пользу этого. Меня совесть замучит, если оставлю вас в беде. Не отчаивайтесь… Есть прекрасная французская пословица, — по-польски она звучит ужасно, — о том, что может женщина, если захочет. Так вот, я очень хочу вам помочь. Поланецкий схватил ее руку и поднес к губам. — Более доброго и благородного человека, чем вы, я еще не встречал. — Мне дано было счастье в жизни, — отвечала пани Эмилия, — а так как путь к нему, по-моему, лишь один, мне хочется, чтобы его избрали те, кто мне дороги. — Вы правы! Другого пути нет и быть не может! Если тебе дана жизнь, проживи ее с пользой для себя и близкого существа. — Вот и я, уж коли взялась в первый раз за роль свахи, тоже хочу сыграть ее с пользой, — засмеялась пани Эмилия. — Надо только обдумать хорошенько, что же нам предпринять. И она подняла глаза. Свет лампы упал на ее еще очень молодое личико, на светлые волосы, слегка вьющиеся надо лбом, — во внешности ее было столько очарования, девственной чистоты, что Поланецкому, хотя мысли его были заняты другим, невольно вспомнилось прозвище, данное ей Вукацким: вдова-девица. — Марыня сама очень прямодушная, — после минутного молчания сказала она, — поэтому лучше напишем ей все как есть. Я напишу, как вы мне сказали: что она понравилась вам и вы поступили так, не подумав, единственно из опасения не поладить с ее отцом, и теперь очень об этом жалеете, просите не ставить вам в укор и не лишать надежды на прощение. — А я напишу Машко, что откупаю у него закладную с выгодой для него. — Вот он, трезвый, расчетливый Поланецкий! — засмеялась пани Эмилия. — А еще похвалялся, что победил свой польский характер, свое польское легкомыслие. — Так оно и есть! — воскликнул повеселевший Поланецкий. — Расчетливость мне как раз и говорит, что дело стоит затрат. — Но, помрачнев, добавил: — А вдруг она ответит, что они с Машко обручились? — Не думаю. Вполне возможно, что пан Машко — достойнейший человек, но ей не пара. Не по склонности она замуж не пойдет, а он, насколько мне известно, ей не нравится. Этого опасаться нечего. Плохо вы знаете Марыню. Сделайте все от вас зависящее, а уж насчет Машко не тревожьтесь. — Я лучше ему сегодня же телеграмму пошлю вместо письма. Не будет он долго в Кшемене сидеть, как раз по возвращении в Варшаву и получит.   ГЛАВА VIII Через два дня пришел ответ от Машко: «Вчера купил Кшемень». Хотя такого оборота дела можно было ожидать и письмо Марыни должно было подготовить к нему Поланецкого, известие поразило его, точно удар грома. Словно из-за него стряслось неожиданное, непоправимое несчастье. У пани Эмилии, хорошо знавшей привязанность Марыни к Кшеменю и не скрывавшей от Поланецкого, что его продажа не облегчит их сближения, тоже шевельнулось недоброе предчувствие. — Если Машко не женится на ней, — сказал Поланецкий, — он обдерет как липку ее отца. Его-то репутация не пострадает, а старик останется без гроша. Продай я закладную любому ростовщику, старик изворачивался бы, платил по мелочам, но больше отделывался посулами — и катастрофа, нависшая над имением, отодвинулась бы на годы. А там глядишь, обстоятельства бы переменились; во всяком случае, можно было бы хоть получить настоящую цену. А теперь, если они разорятся, я буду виноват. Пани Эмилия смотрела на дело и с другой стороны. — Что Кшемень продан, еще полбеды, — сказала она, — но все выглядело бы совсем иначе, сделай это кто-нибудь другой, а не вы, тем более вскоре после знакомства с Марыней. Хуже всего, что от вас-то она как раз такого не ожидала. Поланецкий сам прекрасно это сознавал и, привыкнув во всем отдавать себе ясный отчет, должен был себе сказать: Марыня для него потеряна навсегда. Оставалось одно: примириться с этим, забыть ее и поискать себе другую спутницу жизни. Но все в нем восставало против этого. И хотя чувство его к Марыне вспыхнуло внезапно и, не подкрепленное ни временем, ни более близким знакомством, питалось главным образом воспоминаниями о ее облике, оно за последние недели окрепло. Способствовало этому и письмо, утвердившее Поланецкого в убеждении, что он поступил с ней нехорошо. Жалость и раскаяние, имеющие Столь большую власть над мужским сердцем, подогрели его чувство к ней. Вдобавок этот сильный человек, чью энергию трудности только возбуждали, не привык подчиняться обстоятельствам. Не такого он был нрава. И, наконец, отказаться от Марыни не позволяло ему также самолюбие. Одна мысль о том, что когда-нибудь придется себе признаться: ты был орудием в руках Машко, который воспользовался тобой для достижения своей цели, позволил ему это, — приводила его в ярость. Пусть Машко и не добьется Марыниной руки, пусть дело ограничится только покупкой Кшеменя, для Поланецкого и этого было больше чем достаточно. И ему нестерпимо захотелось чинить всякие препятствия Машко, вставлять ему палки в колеса, спутать, во всяком случае, его дальнейшие планы, чтобы знал: одной адвокатской верткости мало, когда имеешь дело с настоящей волей и энергией. Все эти благовидные и менее благовидные доводы неудержимо побуждали к одному: действию, делу. А между тем обстоятельства складывались так, что ничего сделать было нельзя. В этом и заключался трагизм его положения. Сидеть в Райхенгалле, предоставляя Машко осуществлять свои планы, раскидывать сети, искать Марыниной руки? Нет, ни за что на свете! Но как же тогда быть? На этот вопрос Поланецкий не находил ответа. Впервые в жизни было у него ощущение, будто его посадили на цепь, и чем непривычней оно было, тем тяжелей он его переносил. Впервые посетила его также раздражительность и бессонница. И в довершение всего Литка почувствовала себя снова хуже, и в свинцово-тяжкой, гнетущей атмосфере жизнь стала невыносимой. Через неделю пришло новое письмо от Марыни… На сей раз она ни словом не поминала ни Поланецкого, ни Машко. Не сетуя и не сообщая никаких подробностей, коротко извещала о продаже Кшеменя. Но это лишь подтверждало, как ей трудно. Поланецкий предпочел бы, чтобы она его обвиняла. Он прекрасно понимал: молчание о нем означало, что он окончательно изгнан из ее сердца. Умолчание же о Машко могло означать и нечто совсем другое. Если Кшемень ей так уж дорог, она, может статься, отдаст руку теперешнему его владельцу, чтобы туда вернуться, — и уже склоняется к этому. У Плавицкого был, правда, шляхетский гонор, и Поланецкий принимал это в расчет, но старик эгоист до мозга костей и ради своего благополучия пожертвует и гонором, и дочерью. Сидеть сложа руки в Райхенгалле в ожидании, соизволит ли Машко сделать Марыне предложение, стало для Поланецкого поистине пыткой. К тому же и Литка опять и опять просилась в Варшаву, и Поланецкий решил вернуться, тем более что приближался срок уговора с Бигелем начинать новое дело. Решив возвратиться, он сразу почувствовал облегчение. Приедет, посмотрит на месте, как обстоят дела, и увидит, что можно предпринять. Во всяком случае, лучше, чем сидеть в Райхенгалле. Для пани Эмилии и Литки отъезд его не был неожиданностью. Они с самого начала знали, что он приехал на несколько недель, и надеялись вскоре увидеться в Варшаве. В середине августа пани Эмилия тоже собиралась уезжать. А до конца месяца решила пожить вместе с Васковским в Зальцбурге и уже оттуда вернуться в Варшаву. Поланецкому она пообещала регулярно сообщать о здоровье Литки и написать Марыне, чтобы выяснить ее отношение к Машко. В день отъезда все трое приехали на вокзал проводить его. В вагоне он вдруг почувствовал, что ему жалко уезжать. Что-то еще ждет его в Варшаве, неизвестно, а тут, по крайней мере, самые близкие ему на свете люди. И, высунувшись из окна, он глядел в устремленные на него печальные Литкины глаза, на приветливое лицо пани Эмилии с ощущением, будто это его семья. И вновь его поразила необычайная красота молодой вдовы, ее до неправдоподобия изящное, ангельски доброе лицо и тонкая девичья фигура в черном платье. — Будьте здоровы, — говорила она, — пишите нам. Увидимся недели через три. — Через три… — откликнулся Поланецкий. — Непременно напишу. До свидания, Литуся! — До свидания! Передайте привет Эве и Иоасе! — Передам! — И он протянул руку в окно. — Не забывайте своего друга! — Не забудем! Не забудем! Хотите, закажем молебен и девять дней будем молиться за ваши успехи? — пошутила пани Эмилия. — Нет, спасибо! Я и так вам благодарен. До встречи, Васковский! Поезд тронулся. Пани Эмилия и Литка махали зонтиками, пока клубы дыма и пара, выпускаемые набиравшим скорость паровозом, не заслонили окно, в которое выглядывал Поланецкий. — Мама, а правда нужно помолиться за пана Стаха? — спросила Литка. — Правда, Литуся. Он так добр к нам. Надо попросить бога послать ему счастья. — А разве он несчастлив? — Нет… То есть… видишь ли, у всех свои огорчения. Есть они и у него. — Знаю, я слышала на Тумзее, — отозвалась девочка, прибавив тихонько: — Я помолюсь… Едва Литка их немного опередила, Васковский, который при всех своих достоинствах не умел держать язык за зубами, сказал пани Эмилии: — У него золотое сердце, и он вас обеих любит, как родной брат. Теперь, когда профессор подтвердил, что опасности нет, я могу все рассказать. Так вот, это Поланецкий его специально пригласил, так он испугался за девочку на Тумзее. — Так это он? — переспросила тронутая до слез пани Эмилия. — Вот видите, какой он человек! За это я добуду ему Марыню, — поспешила она добавить. Поланецкий тоже уезжал, преисполненный нежности и благодарности: в минуты невезения и уныния дружеское участие всегда особенно ценишь. Забившись в угол вагона и вспоминая пани Эмилию, он говорил себе: «Вот бы влюбиться в нее! С ней я обрел бы покой, уверенность в своем счастье! И цель была бы в жизни: знал бы, для кого тружусь, знал бы, что нужен кому-то, что существование мое имеет смысл. Она, правда, говорит, что никогда замуж не выйдет, но за меня… как знать. А у той при всех ее совершенствах, может быть, сердце черствое». И вдруг спохватился, что о пани Эмилии может думать спокойно, а при мысли о той к горлу подступает томительное и сладостное волнение. К той влекло неудержимо. Только что пожимал он руку пани Эмилии и никакого трепета не испытывал, а при одном воспоминаний о теплой Марыниной ладони его до сих пор бросало в дрожь. И так до самого Зальцбурга он думал только о Марыне, пусть не решая ничего, но задаваясь вопросами, что же делать и в чем его обязанность перед ней в сложившихся обстоятельствах. «Что Кшемень продан по моей вине, отрицать не приходится, — рассуждал он. — Кшемень дорог ей не из материальных соображений, не из-за денег, которые можно бы выручить, не поторопись они с продажей. Он дорог ее сердцу. А я лишил ее и денег, и привязанности. Словом, обездолил. Закона я не преступил, но совесть — не свод законов, для ее спокойствия мало такого оправдания. Да, я виноват и не отрицаю этого, а коли так, надо искупить свою вину. Но как?» «Откупить Кшемень у Машко денег не хватит. Оно и хватило бы, пожалуй, но тогда придется выйти из дела и изъять свой капитал, что практически невозможно. Бигель может разориться из-за этого, значит, это исключается. Остается одно: невзирая ни на что, поддерживать знакомство с Плавицким и, немного выждав, сделать предложение панне Марыне, а если откажут, по крайней мере, совесть будет чиста». Но тут послышался другой, внутренний голос, который о себе уже заявлял: «Совесть тут ни при чем. Будь панна Плавицкая некрасива и старше на десять лет и поступи ты точно так же — лиши ее имения и прочего, — тебе и в голову бы не пришло просить ее руки. Уж признайся, что тебя ее личико, глазки, губки, плечи, фигурка влекут, притягивают, как магнит, и не лицемерь». Но Поланецкий не церемонился со своим вторым «я», порой бывая с ним весьма резок, и сейчас, не отступая от этого обыкновения, возразил: «А почем ты знаешь, дурак, как я бы поступил и в этом случае, чтобы загладить свою вину? И если сейчас, заглаживая ее, я намерен сделать предложение, что тут удивительного? Обычно предложение делают женщинам, которые нравятся, а не тем, которые отталкивают. Не можешь ничего умнее сказать, лучше помалкивай». Внутренний голос попытался еще робко предостеречь Поланецкого, напомнив, что Плавицкий может приказать спустить его с лестницы или, в лучшем случае, укажет на дверь. Но Поланецкий не испугался. «В наше время к таким способам не прибегают, — подумал он, — а не примут меня Плавицкие, тем хуже для них». Однако не могут же они его не принять, хотя бы из чистой вежливости. А впрочем, с Марыней можно будет встретиться и у пани Эмилии. Размышляя таким образом, доехал он до Зальцбурга. Оставался еще час до мюнхенского поезда, который должен был доставить его в Вену, и он решил пройтись по городу; но в ресторанном зале неожиданно наткнулся на Букацкого в светлом клетчатом пиджаке, с обычным его моноклем в глазу, в маленькой мягкой шляпе на маленькой головке. — Ты ли это? Или дух твой? — воскликнул Поланецкий. — Я, я, успокойся, — ответил Букацкий флегматично, как будто они расстались час назад. — Как живешь? — А ты что тут делаешь? — Ем котлету на маргарине. — В Райхенгалль направляешься? — Да. А ты — домой? — Домой. — Сделал пани Эмилии предложение? — Нет. — Тогда у меня нет к тебе претензий. Езжай с богом. — Твои шуточки неуместны. Литка смертельно больна. — А-я-яй! — подняв брови, воскликнул Букацкий, и лицо его приняло серьезное выражение. — А ты не преувеличиваешь? Поланецкий кратко изложил ему диагноз. — Как тут не быть пессимистом! — помолчав, сказал Букацкий. — Бедная девочка и бедная мать! Если это случится, уж и не знаю, что с ней будет. — Она верующая, но страшно даже подумать. — Выйдем в город, тут дышать нечем… Они вышли на улицу. — Как тут не быть пессимистом! — все повторял Букацкий по дороге. — Литка, эта голубка! Как ее не пожалеть, а вот смерть не пожалеет. Поланецкий молчал. — Теперь и сам не знаю, — продолжал Букацкий, — ехать ли в Райхенгалль. Без пани Эмилии мне жизнь не в жизнь. Когда она в Варшаве, я хоть предложение ей делаю раз в месяц — и каждый месяц получаю отказ. Так и живу с первого числа по первое, как на жалованье. Сейчас вот первое прошло, и мне чего-то недостает, как будто жалованье кончилось. А матери известна вся серьезность положения? — Нет. Жизнь девочки на волоске, но так может продолжаться и еще несколько лет. — Гм! А кто может поручиться, что нам отпущено больше? Скажи, ты часто думаешь о смерти. — Нет. А какой смысл? В этой тяжбе я в заведомом проигрыше, чего же ее и затевать, особенно прежде времени. — В заведомом-то заведомом, а все-таки тягаемся с ней до самого конца. В том и смысл: иначе жизнь была бы скучнейшим фарсом. А так она хоть глупая драма. Что до меня, я могу выбирать одно из трех: повеситься, поехать в Райхенгалль или в Мюнхен еще раз посмотреть Бёклина. Если быть последовательным, надо бы выбрать первое, но поскольку мне это несвойственно, я предпочту Райхенгалль. Ни изяществом рисунка, ни колористичностью пани Эмилия не уступит Бёклину. — А в Варшаве что слышно? — невпопад спросил Поланецкий; вопрос этот вертелся у него на языке с самого начала разговора. — Ты видел Машко? — Видел. Он купил Кшемень и теперь, что ни говори, богатый помещик, хотя у него хватает ума не важничать. Он благосклонен, снисходителен, милостив, доступен, словом, изменился к лучшему; мне это, правда, безразлично — какая мне от этого польза! Но ему это явно на пользу пошло. — На Плавицкой он не собирается жениться? — Говорят, собирается. Твой компаньон Бигель упоминал об этом — и еще Кшемень купил он очень выгодно. Да, впрочем, приедешь, сам узнаешь. — А где сейчас Плавицкие? — В Варшаве. В гостинице «Рим». А барышня собой недурственная. Я был у них на правах кузена, разговаривал о тебе. — Мог бы найти более приятную для них тему. — А Плавицкий рад случившемуся. По его словам, ты, сам того не желая, оказал им услугу… Я спросил барышню, как это она раньше не познакомилась с тобой? Она ответила, что ты, наверно, за границей был, когда они в Варшаву приезжали. — Да, в Берлин ездил по делам и пробыл там довольно долго. — Незаметно по ним, чтобы они сердились. Хотя, по слухам, барышня с таким увлечением занималась хозяйством, что ей впору бы дуться на тебя: как-никак ты лишил ее любимых занятий. Но мне она ничего такого не говорила. — Вероятно, скажет мне, такая возможность у нее будет, я сразу по приезде нанесу им визит. — В таком случае сделай одолжение: женись на ней. Мне больше улыбается видеть тебя своим кузеном, чем этого Машко. — Ладно, — отрывисто сказал Поланецкий.  ГЛАВА IX Вернувшись в Варшаву, Поланецкий первым делом отправился к Бигелю, и тот подробно ему рассказал, на каких условиях продан Кшемень. Условия были чрезвычайно выгодны для Машко. По прошествии года он обязался уплатить Плавицкому тридцать пять тысяч рублей, которые должен был выручить за Магерувку, а кроме того, пожизненно выплачивать ему по три тысячи рублей в год. Поначалу сделка не показалась Поланецкому такой уж невыгодной для Плавицких, но Бигель был на этот счет другого мнения. — Не в моих правилах осуждать людей, — сказал Бигель, — но этот Плавицкий явно старый эгоист: ему лишь бы в свое удовольствие пожить, а о дочери не подумал, пожертвовал ее будущностью ради собственного удобства. Но при этом поступил крайне легкомысленно. Считается, что обеспечением его ренты служит Кшемень, но это фикция, так как имение разорено, в него надо вкладывать деньги. Приведет его Машко в порядок — хорошо, нет — ренту будет выплачивать неисправно, это в лучшем случае, и Плавицкий может на целые годы остаться без гроша. Что тогда делать? Отнять Кшемень. Но Машко к тому времени залезет в новые долги, хотя бы для того, чтобы уплатить старые, а обанкротится, на Кшемень наложат свою лапу кредиторы — им же несть числа. В конечном счете все зависит от порядочности Машко. Очень может быть, что он честный человек, но дела ведет рискованно: один какой-нибудь неверный шаг — и он погиб. Как знать, не такой ли шаг — и покупка Кшеменя? Ведь чтобы привести имение в порядок, ему придется полностью исчерпать свой кредит. Знавал я людей, которые преуспевали, а приобрели крупную земельную собственность — и конец. — Но у Плавицкрго в любом случае останется капитал от продажи Магерувки, — заметил Поланецкий, словно отгоняя собственные сомнения. — Если старик его не проест, не проиграет, не промотает. — Надо что-то предпринимать. Я виноват, что имение продано, я должен им теперь и помочь. — Ты? — удивился Бигель. — Я думал, ты порвал с ними всякие отношения. — Попытаюсь их опять возобновить. Завтра иду к ним с визитом. — Не знаю, обрадуются ли они тебе. — Я тоже не знаю. — Хочешь, вместе пойдем? Тут важно лед сломать. Могут ведь не принять тебя одного… Жалко, жены нет, я в городе один… Сижу дома вечерами, играю на виолончели, но днем у меня времени много, могу с тобой пойти. Однако Поланецкий отклонил его предложение и на другой день, одевшись с особой тщательностью, отправился к Плавицким один. Он знал, что недурен собой, и хотя обычно не придавал этому значения, на сей раз решил для успеха предприятия ничем не пренебрегать. И по дороге стал обдумывать, что говорить, как поступать, заранее пытаясь представить себе, как его примут. «Лучшее, что можно придумать, — это искренность и простота», — решил он, сам не заметив, как очутился перед «Римом». Сердце у него забилось сильнее. «Хорошо бы их не оказалось дома, — промелькнуло у него в голове. — Оставлю визитную карточку и посмотрю, отдаст мне визит Плавицкий или нет». Но тут же сказал себе: «Не трусь!» — и вошел в гостиницу. Узнав у портье, что Плавицкий у себя, он послал визитную карточку, и его тотчас попросили подняться в номер. Плавицкий сидел за столом и писал письма, посасывая трубку с большим янтарным мундштуком. При появлении Поланецкого он поднял голову и, глядя на него через пенсне в золотой оправе, сказал: — Милости прошу! — Я узнал от Бигеля, что вы в Варшаве, и пришел засвидетельствовать свое почтение. — Очень мило с твоей стороны, — отвечал Плавицкий, — я, по правде говоря, от тебя этого не ждал. Мы плохо с тобой расстались, причем по твоей вине. Но если ты почел своей обязанностью навестить меня, я как старший снова принимаю тебя в свои объятия. Но объятий на этот раз не последовало, старик ограничился тем, что протянул через стол руку Поланецкому, которую тот пожал, подумав про себя: «Как же, тебя навестить, ничем я тебе не обязан». — Переезжаете в Варшаву? — после небольшой паузы спросил он. — Да. Всю жизнь вот в деревне провел, привык с петухами вставать, хлопотать по хозяйству… Нелегко мне будет привыкать к вашей Варшаве. Но девушке не годится жить затворницей, и пришлось эту жертву принести; впрочем, мне это не впервой. Поланецкий две ночи провел в Кшемене и был свидетелем, что Плавицкий вставал около одиннадцати, а хлопоты его… они хозяйства не касались; но он промолчал: его мысли были заняты другим. Из номера Плавицкого открытая дверь вела в соседнюю комнату, — должно быть, Марынину. Косясь на эту дверь, Поланецкий подумал вдруг, что Марыня вообще может не выйти к нему. — А панну Марыню буду я иметь честь повидать? — спросил он. — Марыня пошла квартиру посмотреть, которую я утром приискал. Сейчас вернется, это недалеко. Квартирка, скажу я тебе, — просто загляденье! У меня будут кабинет и спальня, у Марыни — тоже славная комнатка. Столовая, правда, темновата, зато гостиная точно бонбоньерка… И он многословно принялся описывать квартиру, точно довольный ребенок или предвкушающий наслаждение сибарит. — Только приехал — и квартиру нашел. Варшаву я хорошо знаю, мы с ней старые знакомые, — заключил он. В соседнюю комнату кто-то вошел. — Наверно, Марыня, — сказал Плавицкий и спросил громко: — Марыня, ты? — Я, — отозвался молодой голос. — Иди сюда, у нас гость. В дверях появилась Марыня. При виде Поланецкого на лице ее изобразилось удивление. Поланецкий встал, поклонился, а когда она приблизилась к столу, протянул руку. Она ответила столь же вежливым, сколь и холодным пожатием. И сразу же обратилась к отцу, словно в комнате никого другого не было: — Квартиру я посмотрела. Уютная, удобная. Одно меня смущает: не слишком ли улица шумная? — Здесь улицы все шумные, это не деревня, — заметил Плавицкий. — Извините, я пойду сниму шляпу, — сказала Марыня, ушла и долго не показывалась. «Больше не выйдет», — подумал Поланецкий. Но она, наверно, только поправляла волосы перед зеркалом, потому что опять вернулась, спросив. — Я не помешаю? — Нет, — ответил отец, — дел с ним у нас теперь никаких нет, чему я, кстати, очень рад. Пан Поланецкий к нам с визитом. Поланецкий слегка покраснел. — Я только что из Райхенгалля, — сказал он, чтобы переменить тему. — Пани Эмилия и Литка кланяются вам. Отчасти поэтому осмелился я к вам явиться. Лицо Марыни на минуту утратило выражение холодного спокойствия. — Эмилька писала, что у Литки был сердечный приступ, — сказала она. — А как она сейчас себя чувствует? — Больше приступа не было. — Я жду письма от нее, может быть, оно и пришло, но, наверно, по старому, кшеменьскому адресу, вот я и не получила. — Перешлют, — сказал Плавицкий, — я распорядился все пересылать сюда. — Вы больше не вернетесь в деревню? — спросил Поланецкий. — Нет, не вернемся, — сказала Марыня, и лицо ее приняло прежнее отчужденное выражение. Наступило минутное молчание. Поланецкий смотрел на девушку, и в душе его происходила борьба. Он не мог глаз оторвать от ее лица, и ему все ясней становилось, что она, да, она в его вкусе, что именно такую мог бы он полюбить, что это его идеал женщины, и тем невыносимей была для него ее холодность. Как много бы он дал за то, чтобы увидеть на ее лице прежнее внимание, то любопытство, с каким она слушала его в Кшемене, тот неподдельный интерес в лучащихся улыбкой глазах. Как много дал бы, чтобы все это вернуть, но не знал, прямой выбрать путь или обходной, и потому колебался; Наконец избрал тот, который больше отвечал его натуре. — Я знал, — сказал он вдруг, — как вам дорог Кшемень, и сам же, вероятно, способствовал его продаже. Мне очень жаль, если это так, и я, признаюсь вам открыто, всегда буду сожалеть об этом. Не могу даже сказать в свое оправдание, что поступил необдуманно или сгоряча. Напротив, я долго размышлял, но соображения мои были злы и неразумны. Тем сильнее я виноват, и очень прошу простить меня. С этими словами он встал. Щеки его пылали, взгляд выражал искренность и правдивость, но сказанное им не возымело никакого действия. Поланецкий избрал неверный путь. Он слишком мало знал женщин и не понимал, насколько их суждения, особенно о мужчинах, зависят от их чувств — стойких или сиюминутных. Под властью этих чувств они могут все истолковать и в хорошую и дурную сторону, и справедливо, и несправедливо, повернуть так и эдак: глупость принять за ум, ум — за глупость, эгоизм — за самоотверженность, самоотверженность — за себялюбие, грубость — за откровенность, откровенность — за бестактность. Мужчина, чем-либо навлекший на себя неприязнь, не может быть в глазах женщины искренен, справедлив или хорошо воспитан. А Марыня со времени приезда Машко в Кшемень питала глубокую неприязнь к Поланецкому и не поверила в его искренность. «Что же это за человек, — подумала она, — если считает сегодня злым и неразумным то, что вчера совершил в полном разумении?..» Кшемень, его продажа, приезд Машко и цель его, которая была для нее очевидна, — все это причиняло боль, как незаживавшая рана. И Поланецкий, казалось ей, бесчувственно и грубо бередил теперь эту рану. Он встал, глядя ей прямо в лицо в ожидании, что она протянет руку в знак дружбы и прощения, ясно сознавая: сейчас решается его судьба; но глаза ее потемнели, словно от боли и гнева, и стали еще более непроницаемыми. — Можете не беспокоиться, — с вежливой холодностью ответила она, — папа вполне доволен продажей и никаких претензий к пану Машко не имеет. С этими словами она тоже встала, полагая, что Поланецкий хочет проститься. Он постоял еще, уязвленный, разочарованный, с унизительным чувством, что его отвергли, и закипая гневом от этого оскорбления. — Если так, — сказал он, — то мне и правда нечего беспокоиться. — Да, да, — подтвердил Плавицкий. — Сделка очень выгодная. Поланецкий вышел, нахлобучив шляпу, и, перескакивая сразу через несколько ступенек, все твердил про себя на лестнице: «Ноги моей больше у вас не будет». Но домой возвращаться, оставаться наедине с собой не хотелось, — он чувствовал, гнев его задушит, и пошел куда глаза глядят. Ему показалось, он разлюбил Марыню, больше того: возненавидел; однако не переставая думал о ней и, прими его мысли более спокойный оборот, понял бы, как глубоко затронула его эта новая встреча. Он вновь увидел ее, смотрел на нее, сравнивая с тем образом, который запечатлелся в памяти, — и образ этот, обретя живые краски, стал еще привлекательней, еще сильней завладел его воображением. И, несмотря на гнев, в глубине его души росли восхищение и симпатия. Теперь для него существовало как бы две Марыни: одна — кшеменьская, кроткая, расположенная, жадно ему внимающая и готовая полюбить, и другая, варшавская, которая оттолкнула его с таким холодным пренебрежением. Женщина части предстает перед мужчиной как бы в двух обличьях, и непреклонная подчас больше ему импонирует, чем благосклонная. Поланецкий не ожидал увидеть Марыню такой, и к гневу его примешивалось удивление. Зная себе цену и будучи достаточно самонадеян, он был убежден, хотя сам себе в этом не признавался, что стоит ему только протянуть палец — и за него тотчас ухватятся. А вышло не так. Эта кроткая Марыня нежданно-негаданно обернулась судией, выносящим свой приговор, королевой, дарующей милость и немилость. И Поланецкий не мог освоиться с этой мыслью, гнал ее прочь; но такова уж природа человеческая: когда он понял, что совсем не столь желанен для нее, даже, по ее мнению, недостоин, она, несмотря на весь гнев, обиду и ожесточение, сильно возвысилась в его глазах. Самолюбию его был нанесен удар; но воля, поистине твердая, сопротивлялась, восставая против препятствия. Мысли беспорядочно кружились у него в голове, мысли, а вернее, чувства, оскорбленные и терзающие душу. Он сто раз повторял себе: забыть все, хочу и должен забыть, — но, не в силах совладать с собой, в то же самое время втайне, в сокровенной глубине души надеялся на скорый приезд пани Эмилии и на ее помощь. В этом душевном смятении он и не заметил, как очутился на середине Съезда [см. Примечание]. «Какого черта понесло меня на Прагу?»[66] — спросил он себя и остановился. Погожий день клонился к вечеру. Внизу блестела Висла, за ней и ближайшими купами деревьев расстилалась бескрайняя равнина, подернутая розовато-сизой дымкой на горизонте. Там где-то, за этой дымкой, был Кшемень, который так любила, а теперь потеряла Марыня. «Интересно, а что она сделает, если я верну ей его?» — подумал Поланецкий, вглядываясь в далекую дымку. Но представить себе толком не мог, зато ясно представил, какое горе для нее лишиться этого клочка земли. И его охватила жалость к ней, потеснив и как бы приглушив обиду. Совесть стала ему нашептывать, что получил он по заслугам. «Странно все-таки, что я беспрерывно думаю об этом», — сказал он себе на обратном пути. И в самом деле: никакие финансовые операции, даже самые важные, не занимали его еще до такой степени, не заставляли и вполовину так волноваться. И снова вспомнились ему слова Васковского, что добывание денег не может для него стать всем, не таков он по натуре. И никогда с такой очевидностью не всплывала догадка, что бывают дела куда поважней и позначительней. Второй раз за этот день испытал он чувство удивления. Уже около девяти завернул он к Бигелю. Один в просторной пустой квартире, Бигель сидел в дверях выходящей в сад веранды и играл на виолончели так проникновенно, что в доме все гудело. — Ты был у Плавицких? — прервав тремоло, спросил он при виде Поланецкого. — Был. — Ну и как она? — Как графин воды со льда. В такой жаркий день даже приятно. Впрочем, они были весьма любезны. — Так я и думал. — Играй дальше. Бигель заиграл «Грезы», то закрывая при этом глаза, то устремляя их на луну. Раздававшаяся в тишине мелодия, казалось, полнила истомой дом, сад и самую ночь. — Знаешь что? — кончив и помолчав немного, сказал Бигель. — Вот вернется пани Эмилия, и жена пригласит ее в деревню вместе с Марыней Плавицкой. Может, там скорей лед тронется. — Сыграй еще раз. Снова полились звуки, навевая грезы и покой. Поланецкий был молод и потому не совсем чужд мечтательности. И ему представилось, как любящая и бесконечно любимая им Марыня, прильнув головой к его груди, с рукой в его руке, слушает «Грезы» вместе с ним.   ГЛАВА X Плавицкий был человеком, что называется, хорошо воспитанным и отдал визит Поланецкому на третий день. Не на второй — такая поспешность означала бы войти в близкие отношения. Но и не на четвертый или пятый, ибо это разошлось бы со светскими обычаями. Словом, не раньше и не позже, а в точном согласии с правилом «savoir vivre»[67]. Он всю жизнь гордился глубоким знанием этого правила во всех тонкостях и оттенках, соблюдение которого почитал верхом мудрости. Чуждый ограниченности, он допускал, правда, существование и других отраслей знания, но с непременным условием не переоценивать их значения и не навязывать людям хорошо воспитанным. Поланецкий, готовый терпеть все, лишь бы сохранить отношения с Марыней, с трудом скрыл радость, охватившую его при виде Плавицкого. С гостем был он на радостях сама любезность и доброжелательность, не без удивления отметив про себя, как преобразилась его внешность в городе. Шевелюра цвета воронова крыла по части безупречной черноты пришла в полное соответствие с маленькими закрученными кверху усиками, статную грудь облегал белый жилет, а пунцовая гвоздика в петлице сюртука сообщала его внешности совсем праздничный вид. — Право, дядюшка, я не сразу вас и узнал! — воскликнул Поланецкий. — Подумал, юноша какой-то. — Bonjour, bonjour![68] — отвечал Плавицкий. — Пасмурно нынче, да и темновато у тебя, вот ты и принял меня за юношу. — Темнота тут ни при чем — фигура-то какая! — И Поланецкий, схватив его без церемоний за бока, стал вертеть во все стороны, приговаривая: — Талия прямо как у барышни! И я бы не прочь такую иметь! Плавицкий, несколько шокированный столь бесцеремонным обращением и вместе польщенный восхищением, вызванным его особой, повторял, отмахиваясь от Поланецкого: — Voyons![69] Ты с ума сошел! Я ведь и обидеться могу! С ума сошел! — Ну, дядюшка, успех вам у женщин обеспечен. — Как ты сказал? — опускаясь в кресло, переспросил Плавицкий. — Я говорю, вы, дядюшка, сердца покорять сюда приехали… — Вот уж о чем не думал. Ты вправду сумасшедший! — А пани Ямиш? Как будто я сам не видел… — Что? — прижмурил один глаз Плавицкий, высунув кончик языка, но тотчас поднял брови, спохватясь: — Пани Ямиш… Видишь ли, она хороша для Кшеменя. Я, между нами, не выношу аффектации, это ужасно отдает провинцией. Она меня просто замучила этой своей аффектацией, ну да бог с ней! Женщина должна иметь мужество состариться, иначе отношения вместо дружбы переходят в пытку. — Значит, вы, дядюшка, почувствовали себя мотыльком в сачке? — Пожалуйста, не говори так, — произнес Плавицкий с достоинством, — не воображай, будто между нами что-то было. А если даже так, ты от меня об этом ни слова не услышишь. Видишь ли, в этих вещах между вами и нами, старшим поколением, — огромная разница. Мы тоже не были святыми, но умели молчать, а это великое достоинство, без него немыслимо то, что именуется истинным благородством. — Из этого я заключаю, что вы мне не откроете, куда это вы направляетесь с такой великолепной гвоздикой в петлице. — Нет, отчего же?.. Изволь… Машко пригласил позавтракать с ним, меня и еще там несколько человек. Я было отказался, не хотел Марыню одну оставлять… Но я ради нее уже столько дома в деревне насиделся, что не мешает немного и развлечься. А ты не зван? — Нет. — Странно. Ты хотя и коммерсант, как ты себя называешь, но из хорошей семьи. Впрочем, Машко и сам адвокат… Однако, скажу я тебе, как сумел он себя поставить, вот не ожидал. — Машко и на голову сумеет встать. — Всюду бывает, все его принимают. Раньше я был против него предубежден. — А теперь? — Надо отдать ему должное, во всей этой истории с Кшеменем он вел себя, как джентльмен. — И панна Марыня того же мнения? — Наверно… хотя, я думаю, Кщемень она не сможет позабыть… Продал-то я его ради нее, но не все в молодости доступно пониманию. Положим, я это предвидел, так что готов с покорностью снести. Что же до Машко… пожалуй, ей не в чем его упрекнуть. Кшемень, правда, он купил, но… — Готов его вернуть?.. — Мы люди свои, и, между нами говоря, сдается мне, что да… Он еще в прошлый наш приезд увлекся Марыней, хотя тогда у них как-то не пошло. Марыня была еще очень молода, и он ей не понравился, да и меня коробило немного это его происхождение. А тут еще Букацкий проезжался на его счет. В общем, кончилось ничем. — Как же ничем, если опять начинается. — А я узнал, что он из старинного рода, только итальянского; его предки — выходцы из Италии. Когда-то они были Маско и сюда попали с королевой Боной, а потом осели в Белоруссии. Он даже и похож немножко на итальянца, ты не находишь? — Скорее на португальца. — Ну, какая разница… И в конце концов, сам посуди: продать имение и все-таки остаться при нем — это, знаешь, надо придумать… А Машко… ну да, по-моему, у него именно такие намерения, но Марыня — странная девушка. Как это ни прискорбно, приходится признаться, что чужого человека скорей поймешь, чем собственную дочь. Но если она скажет себе: «Paris vaut la messe»[70], как говорил Талейран… — Талейран? А я думал, Генрих Четвертый. — Конечно, ты же коммерсант, человек другого времени. Что вам, молодым, история, прошлое, вам бы только деньги делать… Так что все зависит от Марыни, но настаивать я не буду; при наших связях может представиться партия и получше. Надо только показаться на люди, старые знакомства возобновить. Это, конечно, требует усилий, но раз нужно, так нужно. Думаешь, хочется мне идти на этот завтрак? Нисколько! Но ведь и мне придется молодежь у себя принимать. Надеюсь, и ты нас не забудешь… — Разумеется… — А знаешь, что про тебя говорят? Что ты чертовски ловко деньгу умеешь наживать. Ну и ну! И в кого ты такой уродился, не в отца, во всяком случае. Но я тебя за это не осуждаю — нет, нет!.. Хотя напал ты на меня беспощадно, чуть не слопал, как волк ягненка, но ты мне нравишься — что-то в тебе есть, словом, я тебе симпатизирую. — А я вам! Плавицкий не лукавил. Деньги вызывали у него невольное благоговение, и к этому молодому человеку, который умел их наживать, он испытывал уважение, граничащее с симпатией. Это не какой-нибудь ждущий подачек бедный родственник, и Плавицкий, хотя не имел пока на него никаких видов, решил сохранять с ним добрые отношения. — А ты неплохо устроился! — сказал он перед уходом, осмотревшись по сторонам. И это была тоже правда. Квартира Поланецкого обставлена была так, будто он не сегодня завтра собирался жениться. Такое убранство само по себе доставляло ему удовольствие, придавая его мечтам видимость реальности. Оглядев гостиную, которая сообщалась с другой комнатой, поменьше, обставленной тоже с большим вкусом, Плавицкий спросил: — Отчего ты не женишься? — Женюсь непременно, и в самое ближайшее время. — А я знаю на ком, а я знаю на ком!.. — плутовато протянул Плавицкий, трепля Поланецкого по колену. — Вы у нас — голова! От вас разве укроешься! — Что, угадал? На вдовушке, да? На вдовушке? — Милый дядюшка… — Ась? Благослови тебя бог, а я тебя благословляю. Ну, пора идти, на завтрак нужно поспеть, а вечером — на концерт, в «Долину». — В обществе Машко? — Нет, с Марыней, но Машко тоже будет. — И мы с Бигелем собираемся. — Так, стало быть, увидимся. Гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда могут сойтись. — Как сказал Талейран… — Ну, до свидания. Поланецкий не прочь был иной раз послушать музыку, но на этот концерт идти не собирался. Однако едва Плавицкий обмолвился о Марыне, ему сразу захотелось ее увидеть. Оставшись один, он поразмышлял некоторое время, идти или нет, но, так сказать, только для проформы, заранее зная, что не устоит и пойдет. Бигель, заглянувший к нему по делу после полудня, не заставил себя долго уговаривать, и около четырех часов они оказались в «Долине». День, ясный и теплый, несмотря на сентябрь, привлек многочисленную публику, одетую совсем по-летнему. Молодые женщины в светлых платьях, со светлыми зонтиками напоминали рой пестрых мотыльков на солнышке. И в этом рое любимых и влюбленных, слетевшихся сюда послушать музыку и пофлиртовать, должна была где-то находиться и Марыня. Поланецкому вспомнились студенческие годы, когда он влюблялся в незнакомок и, в надежде на новую встречу отыскивая их потом в толпе, поминутно ошибался, вводимый в заблуждение похожей шляпкой, прической или фигурой. И сейчас принял издали за Марыню уже нескольких чем-то похожих барышень, и всякий раз, когда говорил себе: «Она», сердце у него, как и давным-давно, вздрагивало и замирало. Но теперь он злился, находя себя смешным — понимая: такие поиски свидания, всепоглощающая сосредоточенность на одном существе только сильней привязывают к нему, подогревают увлечение. Между тем, прежде чем он увидел ту, которую искал, заиграл оркестр. Пришлось сесть и слушать, что он и сделал безо всякого удовольствия, презирая в душе Бигеля, который при первых звуках музыки замер и закрыл глаза. В антракте он приметил наконец блестящий цилиндр и черные усики Плавицкого, а рядом — Марынин профиль. С ними сидел и Машко, величественно-невозмутимый, с видом английского лорда. Время от времени обращался он к Марыне, которая отвечала ему легким кивком. — Плавицкие здесь, — сказал Поланецкий, — надо пойти поздороваться. — Где ты их увидел? — А вон, рядом с Машко. — Верно. Пойдем. И они направились к ним. Марыня, которая дружила с женой Бигеля, сердечно с ними поздоровалась, а Поланецкому лишь кивнула сдержанно, хотя и не настолько, чтобы это бросалось в глаза, и принялась расспрашивать его спутника о здоровье жены и детей. Бигель в ответ усиленно приглашал ее с отцом к себе на дачу в будущее воскресенье. — Жена будет очень, очень рада! — повторял он. — Может быть, и пани Эмилия вернется к тому времени. Марыня пыталась отказаться, но Плавицкий, жаждавший развлечений и знавший по прошлому своему приезду, что Бигели живут широко, принял приглашение. Было решено, что они приедут к обеду и вечером вернутся. Поездка необременительная, так как дача была недалеко, у первой пригородной станции. — А пока садитесь с нами, — предложил Плавицкий, — тут как раз несколько свободных стульев. — Вы не получали от пани Эмилии писем? — прежде чем сесть, осведомился у Марыни Полансцкий. — Я как раз хотела спросить у вас то же самое — отвечала она. — Нет. Но я завтра справлюсь по телефону о здоровье Литки. На этом разговор прекратился. Бигель подсел к Плавицкому. Поланецкий пристроился к краю. Марыня снова обернулась к Машко — виден был только ее профиль, и то не вполне. За несколько недель, проведенных в городе, она как будто немного осунулась, во всяком случае, стала бледнее, прозрачнее, отчего длинные ресницы казались еще темней и гуще. И во всей ее внешности было особенное изящество, чему немало способствовали изысканный туалет и тщательная прическа, непохожая на прежнюю. Раньше она закалывала волосы ниже, теперь, по последней моде, зашпилила высоко, под самой шляпкой. Поланецкий окинул взглядом ее стройную фигуру и восхитился ее грациозностью, которая проглядывала во всем, даже в манере держать руку на коленях. Она показалась ему по-настоящему красивой. И он снова всем существом почувствовал: если у каждого мужчины есть свой идеал красоты, которым определяется для него мера женского очарования, то Марыня очень к нему близка, если не тождественна. И, глядя на нее, все повторял про себя: «Ах, иметь бы такую жену, такую жену!» Но она беседовала с Машко, обращаясь к нему, пожалуй, чересчур часто, — сохраняй Поланецкий хладнокровие, он спохватился бы: а не нарочно ли, назло ему она это делает? Так оно, видимо, и было. Но, судя по румянцу, вспыхивавшему на ее щеках, разговор шел оживленный. «Да она с ним просто-напросто кокетничает!» — стиснув зубы, подумал Поланецкий. И ему страшно захотелось узнать, о чем они говорят. Но расслышать было трудно. Публика во время продолжительного антракта вела себя довольно шумно, и между ними сидели два человека. Но в перерыве между номерами до него донеслись отрывистые фразы Машко, который имел обыкновение для большего веса говорить с ударением. — Он мне нравится… У всех свои слабости, его слабость — деньги… Я ему благодарен, что надоумил… Кшемень — это он… К вам он, по-моему, искренне расположен, потому что не скупился… и, признаться, заинтриговал… Марыня с живостью ему отвечала, потом до Поланецкого снова долетел обрывок фразы: — Характер еще не выработался… Энергии хоть отбавляй, но рассудительности… хотя по натуре он добрый. Поланецкий не сомневался, что речь идет о нем, разгадал он и тактику Машко. Отозваться по видимости доброжелательно и беспристрастно, скорее хвалить, во всяком случае, признавать достоинства и вместе с тем бросать тень — это был излюбленный прием молодого адвоката. Себе он тем самым отводил особое место нелицеприятного судьи. Поланецкий понимал: Машко не столько хотел принизить его, сколько сам возвыситься — и, наверно, говорил бы точно так же про любого, в ком чуял соперника. Окажись Поланецкий в его положении, он, может быть, сам избрал бы подобную тактику. Но это не помешало ему счесть поведение Машко подлостью, за которую он поклялся отомстить при первом удобном случае. Под конец концерта Поланецкому представилась возможность убедиться, насколько Машко освоился с ролью жениха. Когда Марыня сняла перчатки, чтобы завязать вуалетку, и они соскользнули с ее колен, Машко их поднял и держал с зонтиком вместе, потом снял со спинки стула ее пелерину, перекинув через руку, чтобы подать, когда они выйдут из сада; словом, он откровенно ухаживал, хотя и о спокойным тактом вполне светского человека. Вид у него был уверенный и довольный. И в самом деле: исключая короткий разговор с Бигелем, Марыня все остальное время, пока не слушала музыку, разговаривала исключительно с ним. И сейчас, направляясь к выходу, прошла с ним вместе впереди отца, и Поланецкий снова увидел ее обращенное к Машко улыбающееся лицо. Разговаривая, они смотрели прямо в глаза друг дружке, и слушала она Машко с очевидным увлечением. Вне всякого сомнения, кокетничала! Понимал это и сам Машко, но и тот при всей своей проницательности не догадывался, что она хочет подразнить Поланецкого. У входа в сад их ждал экипаж. Машко, усадив ее и Плавицкого, стал прощаться. Но Марыня сказала, наклонясь к нему: — Как? Ведь папа звал вас к нам? Правда, папа? — Да, был такой уговор. Машко уселся, и они укатили, раскланявшись с Бигелем и Поланецким. Довольно долго приятели шли молча Наконец Поланецкий сказал, стараясь не выдать волнения: — Интересно, сделал он уже ей предложение? — Не думаю, но к тому идет. — По-моему, тоже. — Мне всегда казалось, Машко за состоянием будет Охотиться. А он возьми и влюбись. Выходит, никто от этого не застрахован, даже помышляющие единственно о карьере… Машко влюблен! Кстати, женись он, ему и деньги за Кшемень выплачивать не придется. Да, не такое уж и невыгодное дельце, как может показаться. А уж хороша… что правда, то правда! И оба опять замолчали. Но у Поланецкого было тяжело на душе, и ему хотелось выговориться. — Скажу тебе прямо, — начал он, — мне просто нестерпима мысль о том, что она может выйти за него. И еще это ощущение полнейшей своей беспомощности! Хуже не придумаешь. Какую глупую и нелепую роль сыграл я во всем этом! — Да, ты опрометчиво поступил, но с кем не бывает. Всему виной необычное стечение обстоятельств: ее отец оказался твоим должником. Твое представление о денежных делах — и его… Вы как с разных планет. Вот и конфликт налицо. Конечно, ты немного перегнул; но, с другой стороны, слишком уступать ты тоже не мог, хотя бы из-за Марыни. Уступал бы, уступал бы ради нее — и что? Получилось бы, что она отцу пособница, задобрила тебя, не так ли? Нет, с этим надо было кончать! Бигель задумался и, помолчав, заключил с обычной своей рассудительностью: — Тебе ничего другого не остается, как только полностью устраниться и предоставить делу идти своим чередом, сказав себе: я сам этого хотел. — Да какой мне прок говорить так, когда это не так! — вскричал с живостью Поланецкий. — Потому что не так! Все не так! Вовсе я этого не хотел. Вот уж дурацкое положение, ничего себе. Заварил кашу, а теперь расхлебывай. Всегда знал, чего хочу, и вот поступил не знаю как. — Дело сделано, чего теперь жалеть. — Сказать-то, милый, легко, а мне жить не хочется. Планы строить, как раньше? Думаешь, очень меня заботит, здоров я буду или болен, обеднею или разбогатею… При одной мысли о будущем скучно и тошно становится. Ты свою жизнь устроил и привязан к ней, а я что? Блеснула надежда, и нет ее. Это, знаешь, здорово обескураживает. — На панне Плавицкой в конце концов свет клином не сошелся. — Это все слова! То-то и оно, что сошелся, иначе я себе и голову бы не сушил, а нашел другую. Да что говорить! В том-то и дело, что мне нужна она, и никуда от этого не денешься. А через год мне, может, на голову кирпич упадет или другую полюблю, вообще, что завтра будет, я не знаю, а вот что мне сейчас плохо, это факт. Тут еще много чего другого примешивается, о чем сейчас не хочется говорить. Для спокойной жизни надо иметь свой честно заработанный кусок хлеба, не так ли? Но тот же покой потребен и для жизни внутренней. И нельзя с этим тянуть, а я все откладывал до женитьбы, думал: с образом жизни и образ мыслей переменится; сперва с одним покончу, а потом примусь за другое. А тут, как нарочно, все запуталось! Мало сказать, запуталось — прахом пошло! И так всегда: только мелькнуло — исчезло. Вечно пребываешь в неизвестности. По мне, уж лучше бы они обручились, по крайней мере, все было бы ясно. — Вот что я тебе скажу, — заметил Бигель, — когда мне случалось в детстве занозиться, я вытаскивал занозу сам, это не так больно. — Ты прав! — ответил Поланецкий, но тут же прибавил: — Видишь ли, занозу можно вытащить, если только не глубоко засела и есть за что ухватить… Впрочем, к чему эти сравнения! С занозой человек ничего не теряет, а я лишаюсь видов на будущее. — Это верно, но если нет другого выхода… — Трудно с этим смириться, если только ты не последний тюфяк. Разговор прервался. Прощаясь. Поланецкий сказал. — Знаешь, что? Наверно, я не буду вас в воскресенье. — И правильно сделаешь, — отвечал Бигель.  ГЛАВА XI Дома ждал Паланецкого приятный сюрприз — телеграмма от пани Эмилии: «Приезжаем завтра утром. Литка здорова». На столь скорый приезд Поланецкий не рассчитывал, но так как о нездоровье Литки речи не было, он догадался: пани Эмилия спешит заняться его делами, и ощутил прилив благодарности к ней. «Вот добрая душа! — говорил он себе. — Вот истинный друг!» И вместе с благодарностью в сердце его закралась надежда, что Марыня будет принадлежать ему, словно пани Эмилия обладала каким-то чудодейственным талисманом или волшебной палочкой. Как это свершится, Поланецкий не представлял, но знал одно: теперь, по крайней мере, есть искренне расположенный к нему человек, который вступится, отзовется о нем с похвалой, рассеет предубеждения, накопившиеся по воле обстоятельств. Уж пани Эмилия проявит должную настойчивость — он полагал это даже ее долгом. Оказываясь в затруднении, мы часто склонны переложить долю ответственности на другого. Так и Поланецкому, особенно в минуты отчаяния, казалось, что пани Эмилия потворствовала его чувству к Марыне; не покажи она ему того письма об ответной готовности полюбить, он, может быть, и сумел бы вытравить ее образ из сердца и позабыть. Отчасти так оно и было, ибо письмо решительно повлияло на его отношение к Марыне. Он убедился, что счастье было близко, почти реально, что Марыня уже склонялась к взаимности. Расставаться с надеждой, когда она почти сбылась, особенно трудно, и Поланецкий, может быть, не жалел бы так о неудаче и легче бы с ней примирился, если б не это письмо. О том, что он сам просил его показать, Поланецкий уже забыл, и теперь, несмотря на всю дружескую признательность пани Эмилии, считал ее ни мало ни много как обязанной помочь. Впрочем, по его представлению, отчасти это должно произойти само собой, благодаря частым встречам с Марыней в благоприятной обстановке, в доме, где хозяева любят его и ценят, а значит, и гости будут относиться не хуже. Все это вселяло в него новую надежду, которая еще сильней приковывала его мысли к Марыне. И, решив перед тем не ехать к Бигелям, он теперь передумал: ведь если Литка здорова, пани Эмилия тоже непременно будет там. И независимо от своих чувств к Марыне, он от души радовался, что повидает обеих, особенно Литку, к которой успел крепко привязаться. В тот же вечер короткой запиской он сообщил Плавицкому о приезде пани Эмилии, полагая, что Марыня будет ему благодарна за это посредничество, и дал знать на квартиру Хвастовских, чтобы приготовили чай. А сам нанял извозчика, доставить их с вокзала домой, и наутро уже в пять часов явился на вокзал. Было свежо, и Поланецкий, чтобы согреться, быстрым шагом прохаживался по перрону в ожидании поезда. Дали, станционные постройки, вагоны на запасных путях окутывал туман — понизу густой, выше он редел и розовел, что предвещало погожий день. На перроне, кроме железнодорожных служащих и чиновников, в этот ранний час никого не было, но понемногу начала появляться публика. И внезапно из тумана выступили две женские фигуры; в одной Поланецкий с бьющимся сердцем узнал Марыню — она пришла с горничной встретить пани Эмилию. Не ожидая ее увидеть, он в первую минуту растерялся. Она тоже остановилась, смущенная и удивленная. Но в следующее же мгновение он подошел, протягивая руку. — Доброе утро! — сказал он. — Оно и правда обещает быть добрым к нам. Если, конечно, наши путешественницы приедут. — Значит, это еще не наверняка? — спросила Марыня. — Нет, отчего же? Разве что-нибудь непредвиденное случится. Вчера вечером я получил телеграмму и послал записку пану Плавицкому, думая обрадовать вас новостью. — Спасибо. Такая приятная неожиданность!.. — То, что вы так рано встали, — лучшее тому свидетельство. — Еще старая моя привычка. — Но мы слишком уж рано пришли. Поезд прибывает только через полчаса. Мой совет — лучше погуляйте, не стойте на месте: утро прохладное; хотя день обещает быть хорошим. — Да, туман рассеивается, — сказала Марыня, поднимая кверху голубые глаза, которые в утреннем свете показались Поланецкому фиолетовыми. — Не хотите ли пройтись по перрону? — Спасибо. Я лучше в зале посижу. И, кивнув, ушла. Ему было немного досадно, что она не захотела остаться, но он подумал, что это, может быть, не принято. А мысль, как должен сблизить их приезд пани Эмилии и сколько встреч сулит, еще больше его ободрила. И удивительный подъем и одушевление овладели им, нарастая с каждой минутой. Представляя себе фиолетовые очи Марыни, ее порозовевшие от утренней прохлады щеки и проходя мимо окон зала, где она сидела, он с веселым задором повторял про себя: «Что сидишь там, прячешься от меня, все равно тебя найду!» И с небывалой силой ощутил, как мог бы полюбить ее, будь она к нему хоть чуточку снисходительней. Между тем раздался звонок, и через несколько минут в тумане, который все еще стлался по земле, хотя вверху уже голубело небо, неясно проступили очертания поезда, все более четкие по мере приближения. Замедляя ход, паровоз в клубах дыма подкатил к перрону и остановился, с оглушительным шипением выпуская под передние колеса пар. Поланецкий устремился к спальному вагону, и первое лицо, мелькнувшее в окне, было Литкино, которое просияло при виде его, словно осветясь солнцем. Девочка радостно замахала ему руками, и спустя мгновенье Поланецкий был в вагоне. — Котеночек мой дорогой! — вскричал он, сжимая Литкины руки в своих. — Выспалась? Здорова? — Здорова! Вот мы и вернулись наконец! И будем теперь вместе! Доброе утро, пан Стах! Рядом с девочкой стояла пани Эмилия; «пан Стах» и ей с чувством поцеловал руку. — Доброе утро, дорогая пани! Извозчик ждет, — торопливо, как всегда при встрече, стал он объяснять. — Вы можете сразу же ехать, багаж получит мой человек, дайте только квитанцию. Дома вас поджидают с чаем. Пожалуйста, квитанцию. Панна Плавицкая тоже здесь. Марыня стояла подле вагона, и обе, радостно улыбаясь, бросились пожимать друг дружке руки. Литка помедлила словно в нерешительности, но потом с обычной безоглядной искренностью кинулась ей на шею. — Марыня, поедем к нам пить чай, — сказала пани Эмилия. — Нас ждут дома, а ты, поди, и не завтракала? Поедем, а? — Вы же устали: всю ночь в дороге. — Мы от самой границы спали как убитые, только-только успели одеться и умыться. Все равно будем чай пить, так что ты нам ничуть не помешаешь. — В таком случае с удовольствием. — Мамочка а пан Стах? — спросила Литка, дергая мать за платье. — Ну конечно, и пан Стах Он обо всем позаботился, все для нас приготовил, значит, и он должен поехать. — Должен! Должен! — воскликнула, оборачиваясь к нему, Литка. — Не должен, а хочет, — шутливо возразил он. Вчетвером уселись они в пролетку. Поланецкий был в отменном настроении — еще бы! Напротив сидит Марыня, рядом — Литка. На душе у него стало светло, как в этот утренний час, и проснулась уверенность, что отныне все пойдет хорошо. Во всяком случае, он принадлежит к тесному кружку людей, связанных общими интересами и взаимной симпатией, и к нему же будет принадлежать Марыня. Вот и сейчас она близ него, а главное, их сближает общая приязнь к пани Эмилии и Литке. Все четверо непринужденно болтали по дороге. — Отчего вы, Эмилька, приехали раньше срока? — спросила Марыня. — Литка все время просилась домой. — Тебе не нравится за границей? — Нет. — По Варшаве соскучилась? — Да. — А по мне? Ну-ка, отвечай, не то плохо будет. Обведя взглядом мать, Марыню, Поланецкого, Литка сказала наконец: — И по вас, пан Стах, тоже соскучилась. — Вот тебе за это, получай! — сказал Поланецкий и, схватив ее руку, хотел поцеловать, но она стала вырывать ее и в конце концов спрятала руки за спину. А он, поворотясь к Марыне, проговорил с улыбкой, показывая свои крепкие белые зубы: — Вот видите, вечно мы с ней воюем и, однако, любим друг друга. — Так всегда обыкновенно и бывает, — отвечала Марыня. — Эх, кабы всегда! — возразил он, глядя ей в глаза серьезно и прямо. Марыня, покраснев слегка, приняла сосредоточенный вид и, не отвечая ничего, заговорила с пани Эмилией. — А пан Васковский? — обратился Поланецкий к Литке. — В Италию уехал? — Нет, он в Ченстохове сошел и приедет послезавтра. — Здоров он? — Здоров, — ответила девочка и, взглянув на своего друга, сказала: — Пан Стах похудел, правда, мама? — Вы и в самом деле неважно выглядите, — заметила пани Эмилия. Поланецкий осунулся немного — он плохо спал, и виновница его бессонницы сидела напротив в пролетке. Но он сослался на множество хлопот и дел. Тут они подъехали к дому. Пани Эмилия пошла поздороваться с прислугой, Литка побежала следом, и Поланецкий с Марыней на короткое время остались одни в столовой. — У вас, наверно, нет здесь никого ближе пани Эмилии? — спросил Поланецкий. — Ни ближе, ни дороже. — Трудно жить без душевного тепла… а она так добра, так отзывчива. У меня нет своей семьи, а у них я как в родном доме. И когда они здесь, Варшава кажется мне совсем другой, — сказал он, прибавив уже менее уверенно: — А на этот раз я радуюсь и за вас и хочу надеяться, что благодаря им мы ближе познакомимся… избежим новых недоразумений. И с мольбой посмотрел на нее, словно желая сказать: «Я не могу так жить! Ну, протяни же руку в знак примирения, будь подобрее со мной, хотя бы ради сегодняшнего дня». Но именно потому, что безразлично относиться к нему она не могла, он вызывал у нее растущую неприязнь. И чем добросовестней и симпатичней он казался, тем невероятней и непростительней выглядел в ее глазах его поступок. Деликатной и скорее робкой по натуре Марыне не хотелось омрачать этот день резким ответом, и она предпочла промолчать. Но он и не нуждался в словесной отповеди, прочтя во взгляде ее приблизительно следующее: «Чем меньше ты будешь стараться возобновить наши отношения, тем лучше, а еще лучше вообще держаться подальше друг от друга». И радость его тотчас померкла, сменившись негодованием и печалью, которая была сильнее, потому что его неодолимо влекло к Марыне, хотя пропасть между ними — это было очевидно — увеличивалась с каждым днем. И он только глядел на ее милое, доброе лицо, чувствуя: чем безвозвратней он ее теряет, тем дороже она ему становится. Появление Литки положило конец этой невыразимо тягостной сцене. Оживленная, улыбающаяся, растрепанная, вбежала она в комнату, но, увидев их, остановилась, всмотрелась своими темными глазами сначала в него, потом в нее и, притихнув, села к чайному столу. И хотя Поланецкий скрепя сердце старался быть за завтраком оживленным и разговорчивым, ее тоже не удалось развеселить. Обращаться к Марыне он избегал, беседуя преимущественно с Литкой и пани Эмилией, и, странное дело, Марыню это уязвило. И к прежним обидам прибавилась еще одна. Вечером другого дня пани Эмилия с Литкой были приглашены на чашку чая к Плавицким. Зван был и Поланецкий, но не пришел. И это — так уж устроен человек — в свой черед задело Марыню. Тот, кого ненавидишь, должен быть рядом, как и любимый. И Марыня невольно весь вечер посматривала на дверь, а когда стало ясно, что Поланецкий не придет, она, к удивлению пани Эмилии, начала кокетничать с Машко.   ГЛАВА XII Машко был неглуп, но чрезвычайно Высокого мнения о себе и потому принимал за чистую монету изъявляемое ему Марыней расположение. Да и не было особых оснований сомневаться. Неровность ее поведения он приписывал отчасти кокетству, отчасти настроению, и хотя такая переменчивость немного беспокоила его, но не настолько, чтобы удержать от решительного шага. Бигель был недалек от истины, говоря, что Машко влюблен. Так оно и было. Марыня и раньше нравилась ему, а точный подсчет всех плюсов и минусов окончательно убедил его, что плюсов больше. Конечно, большую цену для молодого адвоката представляло бы состояние, но трезвый взгляд на вещи и доскональное знание общества, в котором он вращался, подсказывали, что богатой невесты ему не найти — ее попросту не отдадут за него. По-настоящему богатые невесты принадлежали или к родовой аристократии, — а в столь высокие сферы он доступа не имел, — или к финансовому миру, который, со своей стороны, желал вступить в родственные отношения с более или менее знатными фамилиями. И Машко прекрасно понимал: аляповатые портреты епископов и рыцарей — предмет насмешек Букацкого — не приблизят его к банкирским сейфам. И не будь даже предки плодом его фантазии, сама адвокатура послужила бы для финансовых тузов неким deminutionem capitis[71]. Да и у него по известным национальным причинам брак такого рода вызывал несколько брезгливое чувство, тогда как женитьба на девушке из хорошей дворянской семьи неизъяснимо прельщала, как всякого парвеню. Приданого у Марыни, правда, нет или почти нет. Зато женитьба на ней освобождает от денежных обязательств, налагаемых покупкой Кшеменя. И потом, породнившись со старинным шляхетским семейством, можно заполучить дворянскую клиентуру, что уже само по себе немало. А там, благодаря связям Плавицких, к нему перешли бы дела двух-трех, а то и целого десятка по-настоящему состоятельных семей, на что давно уже были направлены его усилия. У Плавицких, как у всех помещиков средней руки, были родственники, которых они чурались, но были и такие, которые чурались их самих, — не то чтобы из гордости; это получалось как-то само собой, в силу некоего закона социального отбора, сближающего людей более или менее одного общественного уровня. Однако важнейшие семейные торжества на время скрепляют ослабевшие семейные узы, и Машко не просто льстило, что на свадьбе его будут сливки общества, — он рассчитывал в будущем извлечь из этого выгоду для себя. Надо только ловко намекнуть им, как удобно и надежно для них поручить свои дела известному своей энергией адвокату, причем не постороннему, более того: родственнику. Дать им понять, что это доброхотное даяние с их стороны как бы на приданое бедной девушке. Приняв все это в соображение, Машко решил, что сумеет войти к ним в доверие, а со временем и прибрать к рукам. Сначала, по расчетам Машко, будут просто между прочим, в разговоре спрашивать совета как у знакомого или дальнего родственника, больше сведущего в юридических закавыках; если же советы окажутся дельными, станут обращаться все чаще и в конце концов во всем положатся на него. Таким образом, помогая им, он поможет себе. Расширит поле своей деятельности, очистит Кшемень от долгов и, нажив состояние, бросит наконец адвокатскую практику, которой занимался лишь поневоле, рассматривая ее как средство для достижения цели: занять высокое положение, подобающее человеку со средствами и крупному землевладельцу, представителю большой и сильной общественной партии. Прежде чем сделать предложение Марыне, он все предусмотрел, рассчитал и взвесил. Не предусмотрел только, что может влюбиться. За это он порядком рассердился на себя, поскольку полагал, что светский человек, как и во всем, в любви должен быть умерен: одно из его стойких заблуждений. Принадлежи он к высшему обществу по рождению, а не старайся в него втереться, он не боялся бы любить, как диктует сердце. Несмотря на весь свой ум, он не понимал, что высшая привилегия этого почитаемого привилегированным общества есть свобода. И поэтому был не очень доволен собой, теряясь против обыкновения и млея в присутствии Марыни. Но вместе с тем цель, к которой он стремился, стала постепенно сливаться в его представлении со счастьем, которым наслаждался он до упоения. Все это было ново для него, настолько, что даже слепило открывшимися перед ним горизонтами. Дожив до тридцати с лишним лет, Машко не знал, что такое увлечение, и лишь теперь понял, сколько в этом прелести и очарования. Случалось, Плавицкий принимал его у себя, и, если Марыня была в соседней комнате, он мыслями переносился к ней, с трудом понимая, о чем идет разговор. При ней же им овладевали смягчая и облагораживая, неведомые ему дотоле умиление и нежность. Его голубые глаза утрачивали к такие минуты холодный, стальной блеск и глядели с кротким, восторженным выражением; красные пятна на щеках, придававшие ему некоторое сходство с Васковским, рдели еще ярче; вся важность соскакивала с него, и свои темные бакенбарды теребил он не как английский лорд, а как простой влюбленный смертный. О ее счастье думалось ему как о своем — потому, наверно, что добро рисовалось в его и только его, Машко, обличье: вот до каких высот он дошел. Любовь его возросла настолько, что, отвергнутая, могла стать опасной, особенно при его безудержной решительности и отсутствии твердых нравственных правил. До той поры он не любил, и Марыня первая разбудила его сердце. Не красавица, она в высшей степени обладала тем, что называется очарованием женственности, — это и делало ее особенно привлекательной именно в глазах мужчин решительных, энергичных. Ее грациозная фигура приводила на память гибкое растение, и, хотя наружность не была чем-либо примечательна, приглядевшись, каждый, не обладая даже воображением, не мог не ощутить: есть в этом открытом лице, ясном взоре, немного чувственных губках нечто влекуще-незаурядное, достойное любви. Но если Машко, сознавая это сам, становился лучше, то Марыня после переезда в Варшаву чувствовала себя душевно оскудевшей. Продажа Кшеменя лишила ее привычных занятий и здоровой нравственной опоры. Исчезла цель, делающая жизнь осмысленной. И вдобавок горести и неприятности, выпавшие на ее долю и тоже не прошедшие бесследно. Марыня сама ощутила происшедшую в ней перемену и спустя несколько дней после того, как весь вечер напрасно прождала Поланецкого, первая заговорила об этом, сидя в сумерках с пани Эмилией в примыкавшей к детской маленькой гостиной. — Я вижу, — сказала она, — мы уже не так откровенны друг с другом. Хотелось бы поговорить с тобой по душам, но я не решаюсь: мне кажется, я недостойна твоей дружбы. Пани Эмилия склонилась к Марыне и поцеловала ее в висок. Лицо ее светилось добротой. — Ах, Марыня, Марыня! Всегда такая уверенная, благоразумная, и вдруг такие речи? — Да, в Кшемене я была, наверно, лучше. Ты не представляешь, как дорог мне был этот уголок. Все дни мои были заполнены, а главное, во мне жила какая-то безотчетная надежда, что впереди меня ждет счастье. А теперь ничего этого нет, в Варшаве я себя словно потеряла, хуже того, испортилась. Я видела, как ты удивлялась, что я кокетничаю с Машко. Не говори, будто не заметила. Думаешь, я сама знаю, зачем? Наверно, оттого, что испорченная или обозлилась на себя, на него, на весь мир. Я ведь не люблю его и никогда за него не выйду, значит, поступаю бесчестно и признаюсь в этом со стыдом; но иногда словно нарочно хочется кому-то досадить. Нет, я недостойна твоей дружбы, потому что совсем не такая, как была. И по лицу ее заструились слезы. Пани Эмилия стала еще ласковей ее утешать. — Пан Машко явно добивается твоей руки, — сказала она ей, — и мне казалось, что ты согласна. Признаться, меня это огорчило: Машко тебе не пара, но, зная, что такое Кшемень для тебя… Я подумала, ты не хочешь его лишиться. — Да, сначала у меня была такая мысль… Я все пыталась себя убедить, что он нравится мне, не надо его отталкивать… Ради Кшеменя. И по другим причинам. Но не сумела… Не могу даже из-за Кшеменя платиться такой дорогой ценой. Вот это-то и дурно! Зачем тогда кривить душой, обманывать пана Машко? Ведь это же просто нечестно! — Водить его за нос, конечно, нехорошо, но, кажется, я догадываюсь, откуда это у тебя. Ты обижена и сердита на другого, правда ведь? Но ты успокойся, беда эта поправимая, только завтра же переменись с Машко, чтобы он ни на что не рассчитывал… смотри, Марыня: пока еще не поздно, пока ты не связана обещанием. — Я сама знаю, Эмилька, и понимаю. С тобой я себя чувствую честной и порядочной — прежней; понимаю, что не только слова обязывают, но и поведение. И он вправе меня упрекнуть… — А ты скажи, что хотела его полюбить, но не смогла. Все равно лучшего выхода нет… Они помолчали Но обе понимали, что весь разговор впереди, что они еще не коснулись главного, больше всего занимавшего их или, по крайней мере, пани Эмилию. — Признайся, Марыня, — сказала она, беря ее за обе руки — ты с ним кокетничала, чтобы досадить пану Станиславу? — Да, — упавшим голосом ответила Марыня. — Значит, его приезд в Кшемень и ваши разговоры настолько тебе запомнились? — Да, лучше было бы забыть. Пани Эмилия погладила ее по темным волосам. — Ты не представляешь, какой это добрый, порядочный и благородный человек. Он наш друг и всегда любил Литку за что я ему бесконечно признательна. Но ты сама знаешь что такое дружеские отношения, обычно от них ни тепло ни холодно. А он и в этом смысле — исключение. Ты не поверишь, до чего он мил и отзывчив был в Райхенгалле: когда Литка заболела, он вызвал к ней известного доктора из Мюнхена, а мне, чтобы не волновать, сказал, будто он приехал к другому больному и надо просто воспользоваться случаем. Это человек надежный, на него можно положиться, порядочный и притом сильный. Бывают люди интеллигентные, но слабохарактерные; у других характер есть, но нет чуткости, душевной тонкости. А он соединяет в себе и то, и другое. Да, я забыла: когда деверь взялся устроить наши дела, так как Литке грозила опасность вообще остаться без всего, ему помог в этом Поланецкий. Будь Литка постарше, я бы ей лучшего мужа не пожелала. Даже передать не могу, сколько он хорошего нам сделал. — Если столько же, сколько мне — плохого, значит, много. — Марыня, он же не со зла. Знала бы ты, как он казнит себя, как горько раскаивается. — Он мне сам говорил, — отвечала Марыня. — Я, Эмилька, много об этом думала; сказать по правде, ни о чем другом и думать не могла и считаю, что он передо мною виноват. В Кшемене он был со мной предупредителен, так предупредителен, что мне даже показалось — Одной тебе могу я признаться, — правда, я уже писала: после того воскресного вечера, что мы провели с ним, я заснуть не могла, все думала о нем, стыдно даже вспомнить теперь… Казалось, еще один день, еще приветливое слово, и я полюблю его на всю жизнь… И он меня — так мне казалось. А наутро он уехал, рассерженный… И из-за папы, и из-за меня, поэтому я его не осуждала: помнишь, что я тебе писала в Райхенгалль? Доверилась ему, как и ты… Так вот, он уехал… Сама не знаю почему, но я думала: приедет. Или напишет. А он не приехал и не написал. Внутренний голос шептал мне: Кшеменя он не отнимет. Отнял… А потом… Я знаю, у Машко был с ним откровенный разговор, и он заверил его, что никаких таких видов не имеет… Ах, Эмилька, дорогая!.. Может, он и не виноват, но столько горя причинить. Из-за него я не только милого моему сердцу уголка лишилась, любимых занятий, я больше потеряла: веру в жизнь, в людей… в то, что добро и справедливость восторжествуют над злом и низостью. И сама стала хуже. Я себя не узнаю: правда, правда. Имел он право поступить, как поступил со мной? Допустим. Я готова признать и его не виню. Только, видишь ли: из-за этого во мне что-то надломилось. И тут уж ничего не поделаешь, этого не поправить. Ну, правда же: разве мне легче оттого, что он потом одумался, жалеет о своем поступке, жениться даже готов? Как же легче, если я, уже почти полюбив, теперь не только его не люблю, но просто еле выношу. Он мне ненавистен, а это даже хуже полного безразличия… Я знаю, что ты задумала, но строить жизнь можно только на любви, а не на ненависти. Отдать ему руку, тая в душе такую муку и обиду, не в силах простить горя, которое он мне вольно или невольно причинил? Не думай, будто я не замечаю его достоинств, но чем они очевидней, тем мне неприятней, и я ничего не могу с собой поделать; придись мне между ним и Машко выбирать, я предпочла бы Машко, пускай и без его достоинств. Против твоих похвал ему мне нечего возразить, но знай: я его не люблю и не полюблю никогда… Теперь слезы выступили уже на глазах у пани Эмилии. — Бедный пан Стах! — сказала она, как бы думая вслух, и спросила, помолчав: — И тебе его ничуть не жалко? — Жалко, когда вспомню, каким он был в Кшемене, жалко, когда его не вижу, но стоит увидеть — не жалко. Одна только неприязнь. — Это потому, что ты не знаешь, какой он несчастный был в Райхенгалле. А сейчас ему еще хуже. Он ведь совсем одинок. — А ты, твоя дружба? А Литка, которую он любит?.. — Это, Марыня, совсем не то! Я ему очень благодарна за его любовь к Литке, но ты сама понимаешь, это же другое, тебя он иначе любит, и во сто раз сильнее, чем Литку. В комнате сделалось совсем темно; слуга внес зажженную лампу и, поставив на стол, вышел. При свете ее пани Эмилия заметила возле двери в детскую маленькую, съежившуюся на козетке фигурку в белом. — Литка, ты? — Я, мамочка. В голосе ее пани Эмилии почудилось что-то необычное, она встала и быстро подошла к девочке. — Почему ты здесь? Что с тобой? — Мне грустно и плохо. Присев на козетку, мать притянула девочку к себе и заметила слезы у нее на глазах. — Литуся, ты плачешь? Что с тобой? — Мне грустно, очень грустно! И, уткнувшись головой в материнское плечо, она заплакала. Ей было отчего грустить: она узнала, что «пан Стах» сейчас еще несчастней, чем в Райхенгалле, и что Марыню он любит в сто раз больше, чем ее. В тот же вечер перед сном, уже в ночной рубашке, Литка, привстав на цыпочки, прошептала матери на ухо: — Мамочка, у меня большой грех на совести… — Какой же, бедненькая ты моя? — Я не люблю Марыню… — прошептала она еще тише.  ГЛАВА XIII Пани Эмилия с Литкой и Марыня с отцом отправились к Бигелям обедать на дачу, расположенную в лесу в двух с половиной часах езды от города. Был ясный сентябрьский день, в воздухе и на стерне поблескивали нити паутины. Листва была еще зеленая, лишь кое-где перелески пестрели будто желто-красными гроздьями и букетами. Эта бледно-золотистая осень напомнила Марыне сельские работы, запах ржи в закромах, усеянные скирдами поля, открытые взору просторы, окаймленные ольхами на горизонте. И ей жаль стало той покойно-размеренной жизни, в сравнении с которой вседневно бурлящая, но чуждая городская казалась суетной и ничтожной. Та, полная для нее смысла и значения, теперь, как подсказывало ей чувство, потеряна безвозвратно, и впереди нет ничего, что могло бы заменить или возместить эту потерю. Прежнее можно было обрести вновь, сделавшись женой Машко, но при одной мысли об этом ее брала тоска, и Машко со своим столичным гонором, своими бакенбардами и пятнами на щеках, строивший из себя лорда, становился ей противен. Никогда еще не испытывала она столь острой неприязни к Поланецкому, который лишил ее Кшеменя, вместо него подсунув Машко. Последнего она презирала, а того, казалось, ненавидела. Ей представилась жизнь с отцом среди городской суеты без цели, без дела, без идеала, только тоска о прошлом — и пустота, пустота в будущем. И от этого погожего осеннего денька вместо умиротворения повеяло на нее горькой печалью. Поездка вообще была невеселая. Литка сидела насупясь, потому что «пана Стаха» с ними не было. Пани Эмилия поглядывала на нее с тревогой, опасаясь, что угрюмость эта — признак нездоровья. Один только Плавицкий был в отменном расположении духа, особенно поначалу. В светлом пальто поверх наглухо застегнутого сюртука с красной гвоздикой в петлице, с торчащими пиками усами, он мнил себя неотразимым, ощущая прилив бодрости и сил, тем более что донимавший его время от времени ревматизм не беспокоил благодаря хорошей погоде. К тому же напротив сидела одна из красивейших женщин Варшавы, и он надеялся, что его неоспоримые муские достоинства не оставят ее равнодушной, во всяком случае, будут отмечены и оценены. На худой конец пусть хотя бы подумает: «Ах, какой, наверно, был красавец!» За неимением лучшего пан Плавицкий удовольствовался бы и таким, сказанным в прошедшем времени комплиментом. И в надежде на это он был поистине обворожителен: то отечески снисходителен, то игриво-шаловлив; нынешняя молодежь, по его понятиям, не умела ухаживать за дамами, и, любезничая с пани Эмилией, он ударялся даже в мифологию, что отчасти было и оправдано, ибо он пожирал ее взглядом, как сатир. Но поскольку все это принималось лишь со слабой улыбкой и без должного внимания, он в конце концов омрачился и перешел на другое, в частности, на то, что благодаря знакомствам дочери сошелся с «буржуазией», чему отчасти и рад, — до сих пор ему доводилось видеть подобное общество только на сцене, а между тем надо и в жизни общаться с самыми разными людьми, это всегда поучительно. И в заключение прибавил, что люди известного круга должны не отталкивать, а привлекать к себе всех остальных, дабы внушать им правильные взгляды, и он не собирается отказываться от этой своей гражданской миссии. Тут его исполненное благородства лицо приняло меланхолическое выражение, и так они подъехали к даче Бигелей. Дача и еще два-три домика рядом стояли прямо в сосновом бору среди вековых сосен, местами вырубленных, а местами стоявших группами, иногда по нескольку десятков. Они, казалось, дивились, откуда здесь, в былой глуши, этот дом, но гостеприимно заслоняли его от ветра, а в тихие дни овевали целебным смолистым ароматом. Бигели в окружении стайки детишек вышли навстречу гостям. Особенно сердечно пани Бигель поздоровалась с Марыней, которую искренне любила, а кроме того, надеялась: чем лучше будет Марыне в их обществе, тем скорее смягчится ее сердце для Поланецкого. Плавицкий, который познакомился с Бигелем у пани Эмилии в свой прошлый приезд и оставил у них тогда в виде ответного жеста лишь визитную карточку, теперь держался этаким всемилостивым вельможей, как и подобает благовоспитанному человеку, взявшему на себя к тому же миссию привлекать на свою сторону «буржуазию». Он поцеловал пани Бигель руку, сказав ее супругу добродушно-покровительственным тоном: — По нынешним временам каждому лестно посетить дом такого человека, а мне особенно, поскольку мой племянник, занявшись коммерцией, стал вашим компаньоном. — Поланецкий — дельный человек, — ответил Бигель просто, пожимая протянутую ему руку в перчатке. Дамы прошли в дом снять шляпы и, так как было совсем тепло, тотчас вернулись на веранду. — Что, пана Поланецкого нет еще? — спросила пани Эмилия. — Он здесь с самого утра, — отвечала пани Бигель, — а сейчас пошел навестить Краславскую. Это тут рядом, — объяснила она Марыне, — полуверсты не будет… Тут вокруг много дач, а эти дамы — наши ближайшие соседки. — Я видела Терезу Краславскую на карнавале, — заметила Марыня. — Помнится, она всегда очень бледная была. — Она и сейчас малокровьем страдает. Хотя и провела прошлую зиму в По. Меньшие Бигели увлекли тем временем Литку, которую обожали, под сосны поиграть. Девочки стали ей показывать свои маленькие садики, разбитые на песке, в которых, собственно, всерьез ничего не росло. Осмотр то и дело прерывался поцелуями: девчурки, встав на цыпочки, чмокали Литку в щеку, а она, наклоняя русую головку, с нежностью целовала их в ответ. Мальчики тоже не хотели отставать. Сначала вытоптали всю клумбу перед домом, выбирая для Литки георгины покрасивей, потом заспорили, какие она любит игры, и направились к пани Эмилии за разрешением спора. — Я знаю, больше всего она любит серсо, — закричал Эдик, имевший обыкновение говорить очень громко, закрывая при этом глаза, — но мы не знаем, можно ли ей… — Можно, только бегать нельзя. — Хорошо, тетя Эмилия! Мы будем так бросать, чтобы кольца прямо к ней летели. А Юзек, если не умеет, пусть не бросает. — Нет, я тоже хочу! — заныл Юзек. И при мысли, что может лишиться такого удовольствия, выгнул губы подковой, готовясь зареветь. — Юзек, я сама буду бросать тебе серсо, часто-часто! — поспешила Литка предотвратить взрыв отчаяния. И глаза Юзека, уже наполнившиеся слезами, мигом просохли и заулыбались. — Не бойтесь, они ее не обидят, — успокаивал пани Эмилию Бигель. — Такие сорванцы, но удивительно, до чего с ней осторожны! Это Поланецкий им внушил заботиться о ней. — На редкость славные дети! — сказала пани Эмилия. Детвора сбилась в кучу, разбирая кольца и палки. Литка, самая старшая и самая высокая, стояла в середине, и, хотя детей Бигеля никак нельзя было назвать некрасивыми, она со своим нежным, одухотворенным личиком и до неправдоподобия тонкими чертами казалась в окружении их пухлых здоровых мордашек существом с другой планеты. Первой обратила на это внимание пани Бигель. — Смотрите, прямо королевна! Честное слово, не могу ею налюбоваться. — И сколько благородства, — прибавил Бигель. Пани Эмилия с бесконечной любовью смотрела на дочь. Дети разбежались, образовав большой круг и разноцветными пятнами запестрев на блеклом фоне опавшей хвои, будто яркие грибочки, выросшие под соснами-исполинами. Спустясь с веранды, Марыня встала рядом с Литкой последить, чтобы девочка не слишком утомилась, бегая за кольцами. В это время на ведущей к даче широкой лесной дороге показался Поланецкий. Дети заметили его не сразу, он же, окинув взглядом веранду, поляну перед домом и заметив светлое платье Марыни под соснами, ускорил шаг. Не желая волновать мать, которая боялась каждого ее быстрого движения, Литка оставалась на месте, ловя только кольца, летевшие прямо на нее, а за остальными бегала Марыня. От беготни волосы у нее растрепались, она поминутно их поправляла и, когда Поланецкий входил в калитку, как раз стояла, подняв руки и откинувшись назад. Поланецкий не мог оторвать от нее глаз, никого не видя, кроме нее; казавшаяся на просторной поляне чуть ниже ростом и моложе, она была так девственно прекрасна, словно самой природой создана для того, чтобы, заключив ее в объятия, прижать к груди как женщину и вместе самое дорогое на свете существо. Ни разу еще не ощущал он с такой силой, как страстно ее любит. Увидев его, дети побросали кольца и палки и с визгом кинулись навстречу. Игра прекратилась. Литка тоже устремилась было за ними, но внезапно остановилась, переводя свои большие глаза с Поланецкого на Марыню и обратно. — А ты не хочешь разве побежать навстречу пану Поланецкому? — спросила Марыня. — Нет… — Почему, Литуся? — Потому что… Бедная девочка слегка покраснела, но не смогла или не посмела сказать вслух, что думала: «Потому что он любит тебя больше, чем меня, и смотрит только на тебя». Поланецкий шел, отбиваясь от детей и твердя: — Отстаньте, сорванцы, не то всех сейчас на землю уложу! И, приблизясь, протянул сначала руку Марыне — в его глазах читалась просьба улыбнуться ему приветливо, встретить хоть чуточку теплее; потом спросил у Литки: — Ну что, котенок, здоров? Увидев его и услышав, девочка позабыла о своем горе и потянулась к нему обеими руками. — Здоров, здоров! Вы к нам не пришли вчера, пан Стах, и было очень скучно, идите за это к маме на расправу. Спустя минуту все были на веранде. — Ну, что Краславские? — спросила пани Эмилия. — Здоровы, собираются зайти после обеда, — ответил Поланецкий. К самому обеду приехал Васковский с Букацким, который вернулся в Варшаву накануне. Коротко знакомый с Бигелями, он мог позволить себе явиться без приглашения, к тому же слишком большим искушением было и присутствие пани Эмилии. Впрочем, поздоровался он с ней в обычной своей шутливой манере, безо всяких сантиментов. Она обрадовалась ему: он развлекал ее своими экстравагантными суждениями. — Вы, кажется, собирались в Мюнхен, а потом в Италию? — спросила она Букацкого, когда все сели за стол. — Да, — отвечал он, — но я забыл разрезательный нож и вернулся за ним с дороги. — О, это, конечно, уважительная причина! — Ну да, всегда все объясняют важными причинами, терпеть этого не могу. И почему это надо важным причинам оказывать предпочтение перед неважными? Впрочем, вчера я по чистой случайности сделал действительно важное дело: последний долг отдал своему другу. Был на похоронах Лисовича. — Это маленький такой, худощавый спортсмен? — спросил Бигель. — Да, — сказал Букацкий. — И никак не могу прийти в себя от удивления: он, всю жизнь занимавшийся этой чепухой, вдруг отважился на такой серьезный поступок, как смерть. Просто не узнаю Лисовича! Неожиданности на каждом шагу. — Кстати, — сказал Поланецкий, — от Краславских я слышал, будто Плошовский, кумир всех варшавянок, застрелился в Риме. — Он мне родня, — заметил Плавицкий.

The script ran 0.029 seconds.