Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 2. Черное море. Дым отечества [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Во второй том собрания сочинений вошли повести «Черное море», «Северная повесть» и роман «Дым Отечества». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Щедрин собрался идти, но Настя не отпускала его без чая. — Чай, правда, морковный, но ты испей, будь мне другом, — сказала она ласково. Настя дала Катьке звонкий шлепок, и девочка вылетела на улицу — к соседям за сахаром. Щедрин видел через низкое оконце, как Настя ставила во дворе позеленевший маленький самовар и раздувала его подолом. Потом она ушла за перегородку; там послышался плеск воды и вздохи. Настя вышла умытая, прибранная, в новом ситцевом платье. Она застыдилась, раскраснелась и, накрывая на стол, шуршала вокруг Щедрина накрахмаленной розовой юбкой. Чай пили долго, по-деревенски, высасывая из блюдец желтый кипяток. Настя с хрустом откусывала сахар крепкими белыми зубами, и Щедрин невольно ею залюбовался. Уходить ему не хотелось. Настя проводила его до околицы, не боясь завистливых и любопытных баб, выглядывавших из окошек. У околицы они попрощались. Она протянула ему шершавую руку, опустила глаза и неожиданно сказала вполголоса: — Может, свидимся. Вы бы мне письмо написали. Щедрин пообещал написать письмо и вышел за околицу. Около леса он оглянулся. Настя стояла, прикрыв платком подбородок, и смотрела ему вслед. Он помахал ей рукой. Она не ответила — стояла все такая же неподвижная, окаменелая. В лесу Щедрина дожидались дети. Торопясь и вытирая носы рукавами, они снова побежали вперед, разбрасывая песок голыми пятками. Они довели Щедрина до сходней и остановились. Через час подошел буксирный пароход и начал осторожно, покрикивая гудком, выводить миноносец на фарватер. Перед вечером «Смелый» шел уже по Белому озеру. Оно было действительно белое — слюдяное и бледное. На низких его берегах стояли, как маяки, колокольни сельских церквей. За колокольнями опускалось в леса громадное чистое солнце. Неожиданно с берегов долетел запах вянущих полевых цветов. Там уже косили сено, и бабы пели пронзительно и заунывно. Миноносец шел по Шексне на юг, а в это время в Петергофе, в тесной квартирке мебельщика Никанора Никитина, происходил переполох. Приятель Никитина — старый и рассудительный мебельщик Прохор — заболел и прислал сказать, чтобы Никитин поехал на него доделать книжные полки в Петроград, на Кронверкский проспект. Дело было обычное. Никитину часто приходилось работать на дому у заказчиков, но сейчас заказчик был необыкновенный. Даже бестолковая жена Никитина — Матрена — и то его знала. Имя его было знакомо всей России, Европе, пожалуй, всему миру, — имя одного из величайших писателей передового человечества. Никитин поднялся в пять часов утра, всех разбудил, долго брился, поссорился с Матреной и наконец сердито сказал: — Алешка со мной поедет. Подручным. Небось в дом его пустят. Пусть поглядит на настоящего человека. Алеша Тихонов побледнел и одернул вылинявшую ситцевую рубашку. Матрена крикнула: — Ишь чего придумал, старый черт! Гляди, чтоб тебя одного-то пустили. Не видали твоих подручных! — Тихо! — сказал Никитин. — Слово мое окончательное! Матрена плюнула и сказала в пространство: — Одежи у него нет подходящей. — Поедет в чем ходит. Но все-таки Матрена рывком выхватила из старого, рассохшегося комода новую ситцевую рубаху для Алеши и разгладила ее на подоконнике. Алеша торопливо натянул ее. Рубаха была еще горячая и обжигала спину. — Куда торопишься! — крикнула Матрена. — Шею умой сначала, ходишь тут обормотом. Нет на вас настоящей погибели, на обоих! За чаем Матрена, не глядя на мужа, говорила Алеше: — Ты за ним смотри. Он знаешь какой! Чуть что, сейчас язык распустит, и пойдет чесать, и пойдет трепать, изговорится весь вконец. На одном разговоре душа держится. — Молчи! — сказал Никитин. — Речи свои в себе держи, имей острастку. Когда Никитин и Алеша уехали, Матрена побежала к соседкам и, гордая, раскрасневшаяся, рассказала, что ее изверга вместе с Алешкой вызвали на работу к знаменитому человеку. Соседки завистливо вздыхали. — Да что ты, милая! — говорили они нараспев. — Страх-то какой! Да неужто он так-таки и поехал с мальчонкой? Ему, видать, все нипочем, он у тебя отчаянный мужчина. А между тем «отчаянный мужчина», шагая по заросшим травою торцам, по безлюдным петроградским проспектам, так охрип от волнения, что с трудом разговаривал даже с Алешей. — Что-то голос у меня стал хриповат, ты не слышишь? — тревожно спрашивал он Алешу. — Сип у вас сильный, Никанор Ильич, — отвечал Алеша. Чтобы прочистить голос, Никитин зашел в пивную и выпил кружку кислого пива, похожего по вкусу на квас. Алешу Тихонова привезли в Петергоф полтора года назад. Ему в Петергофе очень нравилось. Мальчик он был боязливый, на все смотрел долго и внимательно: на серое море, на дворцы, на матросов, хлопавших клешами по пустым петергофским улицам. Изредка, неизвестно откуда, доносилась стрельба. Один раз даже забухали пушки, и Алеша робко спросил Никитина, что это значит. Никитин потянул его за нос и ответил: — Вот для таких, как ты, стараемся, для несмышленышей. Объяснение было туманное, но Алеша главное понял, а потом путем расспросов выяснил и все остальное: кто такие большевики, чего хочет Юденич, кто пролетариат и кто буржуазия. Никитин учил мальчишку столярному делу и, за неимением собеседника, часами разглагольствовал с ним о старинной мебели, о различных свойствах дерева, о политуре и о знаменитых мастерах, которые — вечная им память! — давно уже померли. Никитин вспоминал золотильщиков, мастеров по бронзе, лепщиков, паркетчиков. Он знал тайны многих ремесел и старался втолковать их Алеше. Алеша слушал внимательно. Никитин давал ему книжки — то Пушкина, то Гоголя, то малоизвестного Крестовского, заставлял читать и потом придирчиво требовал, чтобы Алеша рассказывал ему содержание прочитанного. Но Алеша предпочитал рисовать. Кроме цветных карандашей, у него ничего не было, но этими карандашами мальчик делал рисунки, приводившие Никитина в восторг. — Быть тебе Репиным! — говаривал Никитин. — Рука у тебя сама рисует, без всякого умственного напряжения. Учить тебя, дурака, надо. На Кронверкском проспекте Никитин и Алеша долго стояли перед высоким серым домом. Никанор Ильич поглядывал на его широкие окна и покашливал. Потом, решившись, вошел в подворотню и спросил какого-то человека, подметавшего двор, где живет знаменитый писатель. — Налево, первая дверь, — сказал человек и даже не обернулся. — Нахальный человек, малообразованный, — сказал Никитин Алеше, когда они подымались по лестнице. Позвонили. Никитин и Алеша плохо помнили, кто им открыл, кто их провел в большую комнату, где не было никого и по стенам стояли полки с книгами. Сотни книг, тысячи, может быть, десятки тысяч стояли на полках, лежали на столах, на стульях, на подоконниках и прямо на полу. Алеше захотелось тут же сесть на корточки и рассматривать их с утра до вечера, хотя бы целый год. Никитин огляделся и дотронулся до полки, начатой Прохором. Она была из красного дерева. Осталось только ее отполировать. Никитин начал работать. Сначала руки у него дрожали и при каждом шорохе в соседней комнате замирало сердце, но потом от знакомой и любимой работы он успокоился и на постоянные вопросы Алеши: «А сам-то выйдет?» — отвечал: — Откуда я знаю! Что я, бог? Неожиданно дверь отворилась, и в нее, сутулясь и тяжело шагая, вошел высокий седоватый человек с простым курносым и добрым лицом — настоящий дядя Василий, знакомый и Никитину и Алеше водолив с шекснинской баржи. Сутулый человек был одет в серый тонкий костюм, лежавший на нем свободно и мягко. Он громадной рукой пожал руку Никитину, измазанную политурой, провел по голове Алеши от затылка ко лбу, отчего волосы сразу взъерошились, взглянул на полировку и сказал, покашливая: — Великолепно работаете! Великолепно! Алеша с испугом смотрел на громадного человека: это-то и был знаменитый писатель! Писатель достал из кармана коробку длинных папирос, раскрыл и протянул Никитину. Алеша смотрел во все глаза. Никанор Ильич деликатно, тремя пальцами, взял папироску и закурил, хотя не курил никогда в жизни, — неудобно было отказать такому человеку. — Тебя как зовут, пузырь? — спросил писатель Алешу. — Алексеем, — сердито пробормотал Алеша. — Алексей — человек божий, зашитый в рогожу, — серьезно сказал писатель, но серые его глаза добродушно, по-стариковски улыбались, — гвоздиком прибитый, чтобы не был сердитый. Однако работайте. Я вам мешать не буду. Он ушел. Из соседней комнаты долго погромыхивал его глухой бас. Он что-то объяснял кому-то и говорил: — Не мне вас стыдить, не мне. Писатель должен знать все сорта яблок, раз о них пишет. Вот, скажем, грушовка или анисовка. Чем разнятся? У меня на Оке был друг садовник, большой души человек… Но тут сразу заговорило несколько голосов, и слов писателя уже нельзя было разобрать. Алеша в оцепенении смотрел, как работает Никитин. Мастер делал чудеса. Еще ни разу Алеша не видел, чтобы дерево покрывалось такой тонкой полировкой. Закатное солнце падало в комнату, и в коричневой глубине дерева тлели золотые волокна. Дерево казалось погруженным в темную, но прозрачную воду, и сквозь эту воду было видно его строение — свободное, волнистое и сложное. Снова вошел писатель. Он долго расспрашивал Никитина о разных тонкостях мебельного дела. Алеша с испугом замечал, что Никанор Ильич все смелее разговаривает с писателем и вот-вот, как говорила Матрена, сорвется и начнет «чесать и трепать» без конца. — Вы ученый человек, — сказал Никанор Ильич. — Объясните мне, дураку: чем это дерево хуже драгоценного камня? Игра есть, блеску — сколько хочешь, цвет лучше, чем у граната. Однако это дерево показывает себя только при свечах. Электричество на него не действует. Писатель слушал, хмурился и улыбался. — Ежели бы у вас были свечи и в комнате было потемней, я бы вам показал настоящий вид этого дерева, — хвастливо сказал Никанор Ильич. — Чудесно, можно показать! — ответил писатель, подошел к окнам и спустил шторы. Стало почти темно. Писатель ушел и вернулся со свечкой. — А ну-ка, светите! — сказал он, и в глазах его Алеша увидел такое же веселое любопытство, как и у своих приятелей-ребят. — Что получится в этом разе? — В этом разе, — сказал Никанор Ильич, — получится полное превращение. Он зажег свечу и поставил ее на полку. Дерево сразу же изменилось. Оно казалось теперь бездонным и черным. Пламя свечи плавало в его глубине, как маленькое туманное солнце. Оно было окружено ореолом и зажигало вокруг себя волокна. Они светились багровым винным огнем. — Моцарт и Сальери, — сказал неожиданно Никанор Ильич, и Алеша затрясся от испуга: предсказание Матрены сбывалось. — Читал я двадцать раз эту пьесу, никак не мог начитаться. Полирую такое вот дерево, а сам вспоминаю. Очень навязчивые слова: «Звучал орган в старинной церкви нашей, я слушал и заслушивался — слезы невольные и сладкие текли». Писатель ухмыльнулся в усы и позвал из соседней комнаты каких-то людей. Он показывал им дерево при свете свечи, любовался и говорил глухим басом отрывистые слова о прелести подлинного искусства — будь то литература или полировка мебели. Алеша слушал как в тумане. Почему-то разговор перешел на архитектуру, и Никанор Ильич сказал громким и развязным голосом, что Воронихин перед Растрелли — мальчишка и щенок. Все зашумели, а писатель держал Никанора Ильича за руку и говорил сердясь: — Это вы, батенька, хватили не туда. А Горная академия — разве плохо? А Казанский собор? — Тяжести много. Здание должно легко и точно стоять на земле, — ответил Никанор Ильич. Писатель засмеялся, взял Никанора Ильича за плечи и сильно встряхнул. Разговор вдруг зашел об Алеше, и мальчик не знал, куда деваться. Никанор Ильич начал «трепать» всем про его рисунки и повторил свои любимые слова: — Рука у него сама рисует, без всякого умственного напряжения. — Вот вам и ученик, — сказал писатель, обращаясь к худому человеку с редкой бородкой и сердитыми глазами. — Все вы позапирались в своих мастерских, учеников не создаете. В стране — революция, а вы — как кроты. А как бывало у старинных художников? Какая вокруг них вырастала замечательная семья учеников! Прекрасная была традиция. Плодотворная и великая. Надо ее возвратить нашему времени. Скупцы вы, прабабку мою напоминаете. Она ассигнации закапывала в землю, чтобы другим не достались. Деньги все сгнили, краска слезла. Она их сушила потом на печке, да что толку: никто их не брал. Худой человек строго посмотрел на Алешу. — Попробую, — сказал он. — Возьму его к себе в академию. — Давно пора, — сказал писатель так сердито, как будто он говорил об Алеше этому художнику уже целый год. — Великолепные возможности упускаете. Алеша не помнил, как они с Никанором Ильичом ушли от писателя. Над безлюдным Петроградом стояла белая ночь, многоцветные воды тускло поблескивали, и на севере, за черными кущами островов, яснела заря. — Будешь ты человеком, Алексей, — сказал Никанор Ильич. — Будешь! Слово мое окончательное! Часть третья В Ботаническом саду на Аптекарском острове небольшой фотографический аппарат был наведен на голую ветку яблони. Стоял март, на ветке едва заметно завязывались почки. Через каждые три часа аппарат щелкал и делал снимок. Так он щелкал весь март, апрель и май, пока ветка не расцвела. Алексей Тихонов часто заходил в Ботанический сад. В стволах деревьев, в рисунке листьев, в разросшихся в беспорядке ветвях он находил разнообразие форм и красок, помогавшее ему работать над своими картинами. Он сдружился, как с человеком, с маленьким черным аппаратом, спрятанным в листве. Аппарат жил одной жизнью с растениями. Он проводил с ними и дни и ночи, когда в оранжереях было так тихо, что можно было услышать шорох земли, всасывающей падавшие с листьев капли. Когда аппарат убрали, Тихонов почувствовал сожаление, будто из оранжереи увели маленького зверя, жившего в траве и никому не причинявшего зла. Сотрудники Ботанического сада показали Тихонову снятую аппаратом пленку. За пять минут они пропустили ее через проекционный фонарь. Тихонов смотрел на белый маленький экран и видел, как почка на глазах росла, набухала, покрылась клейким соком, лопнула и из нее, потягиваясь, как после сна, распрямляя измятые лепестки, расцвел белый цветок и вдруг весь задрожал от упавшего на него солнечного света. Когда Тихонов думал о долгих годах, прошедших над его страной и над его собственной жизнью, он вспоминал этот как будто внезапно, но на самом деле медленно расцветший цветок. Тихонов знал, что годы шли с закономерной, давно вычисленной неторопливостью, что страна менялась с каждым месяцем, и с каждым месяцем в сознание входили новые мысли, желания и цели, определявшие лицо иного человека. Но вместе с тем ощущение прожитых лет было таким, будто стояло все одно и то же утро и до полудня было еще далеко. Время казалось единым, не раздробленным на скучные отрезки лет. Длился монолитный и величавый год революции. А между тем у Тихонова на висках уже пробивалась ранняя седина, а у дряхлого Никанора Ильича тряслись руки. Он все чаще отрывался от работы и сидел неподвижно, жалуясь на сердце. Бросать работу он не хотел. — Помирать уже время, — говорил он, — а я, видишь, работаю. Упираюсь. Почему? Очень просто: я считаю, что должен отблагодарить новую жизнь своей работой, оставить молодым поучительные и богатые подарки. И он оставлял, старик, эти подарки. Они были в тонкости отделки дерева, в вещах, не уступавших работам лучших мебельных мастеров девятнадцатого века. — Я самоучка, — говорил он. — Мне бы до хороших образцов дотянуться — и то победа. А вам все дано, молодым, — с вас народ взыщет побольше, чем с нас. Знаменитый писатель умер. Умер и учитель Тихонова — художник с сердитыми глазами. Умерла и мать Тихонова, Настасья. Он поехал в Мегры, когда получил письмо от нее с просьбой «приехать, похоронить старуху». Настасья лежала в избе прозрачная и молчаливая, улыбалась, и зубы у нее блестели, как в молодости. Еще при жизни она рассказала Тихонову, что почти двадцать лет назад приезжал в Мегры какой-то флотский, расспрашивал про деда Семена, запоротого насмерть, и обещал навестить в Петергофе Алешу. — Был он у тебя? — спрашивала она тревожно. — Говори: был? — Нет, мать, не был. — Как же так? — спрашивала Настасья с недоумением. — Такой высокий, ладный. Я об нем сколько лет все помнила, все тужила. Неужто убили его на фронте? Она заплакала. На похороны приехала из Череповца и сестра Тихонова Катя — высокая смуглая девушка. Она работала учительницей, но хотела переменить профессию и стать инструктором по спорту. Она брала призы на гребных состязаниях. Любовь к воде и лодкам была у нее ревнивая и неистовая. Тихонов взял ее с собой в Ленинград, и через месяц она уже работала на водной станции на Крестовском острове. Тихонов жил все там же, в Петергофе, в домике Никитина. Ленинград сиял чистотой новых домов. В мраморе, в зеркальных стеклах отражался величественный город, сбросивший прежнюю хмурость, но Тихонов полюбил стариков, не хотел их обижать и по-прежнему жил у них в мезонине. Где бы он ни был — в Севастополе или Баку, во Владивостоке или на Волге, — он всегда знал, что вернется в этот домик, заваленный холстами, подрамниками, кусками ценного дерева, пропахший красками, спиртовым лаком и геранью — Матрена разводила ее с неизменным упорством. Деревянные платформы Балтийского вокзала потемнели от росы. Была белая ночь. Электрические поезда на Петергоф ходили без огней. Вагоны мягко гремели на стыках, боясь спугнуть тишину дачных поселков, нарушить безветрие, давно стоявшее над взморьем. Тихонов спешил в Петергоф. В газетах было опубликовано сообщение о большом празднике искусств в Ленинграде, назначенном на 24 июня. Тихонов хотел порадовать этим сообщением старика Никитина. Сидя у окна вагона, Тихонов в десятый раз пытался прочесть это сообщение в газете, но свет был очень слаб. Прочесть можно было только напечатанное крупным шрифтом. Тихонов отложил газету и взглянул в окно. Там простиралась неясная и высокая ночь. Единственная звезда преодолела сумрак и медленно пылала над высокими зарослями садов. «Должно быть, Юпитер», — подумал Тихонов. Он представил себе ночь над Финским заливом, когда во мгле виднеются только три огня: белый огонь маяка в Кронштадте, пепельный огонь Юпитера и тихий золотой блеск на куполе Исаакиевского собора, освещенном зарей. Заря горела тут же, за краем земли. Утро стояло рядом, и жители верхних этажей ленинградских домов видели его всю ночь из своих окон. …Старик Никитин не спал. Он окликнул Тихонова из открытого окна. Старик работал: полировал крышку от старого рояля. — Газету привез, Алеша? — спросил Никитин. — Говорят, там про наш праздник уже напечатано. Тихонов особенно любил старика за то, что все относившееся к архитектуре, скульптуре и украшению зданий старик считал своим личным делом. Великий зодчий Захаров, строитель Адмиралтейства, или скульптор Андреев были для него такими же своими и понятными людьми, как и знакомые бронзировщики и плотники. Старика объединяло с этими людьми знание дела, верный глаз, любовь к материалу — будь то тонкослойное дерево, тертая краска или кусок хорошей звонкой бронзы. «Должно быть, в этом и заключается преемственность культуры, — решил Тихонов, — в этом тысячелетнем содружестве мастеров, кто бы они ни были — слесари, плотники, зодчие или поэты». Никанор Ильич попросил Тихонова прочесть сообщение о празднике. Тихонов прочел его вслух, сидя на подоконнике, и простые слова сообщения показались ему созданными для того, чтобы быть высеченными на камне: «Социалистическая культура, завоеванная кровью и созданная героической работой трудящихся Союза, уверенно идет по пути непрерывного расцвета. Социалистическая эпоха требует создания монументальных памятников и художественных произведений, которые могли бы запечатлеть и передать потомкам ее величие и ее героическую сущность. Создание этих памятников искусства даст применение разнообразным талантам, которыми так богаты народы, населяющие Союз. Наш город — город Ленина — является не только колыбелью революции и центром передовой индустрии, но и городом знаменитых мастеров искусства. Закон усвоения нашим обществом культурного наследства имеет в нашем городе наибольшие основания для своего выражения. Достаточно вспомнить имена хотя бы одних только зодчих — строителей города — Баженова, Растрелли, Воронихина, Захарова и других, чтобы ясной стала мысль, что именно здесь, в городе Ленина, молодая социалистическая страна может учиться законам мастерства у славных художников прошлого. В связи с тем, что в Ленинграде открываются академии, готовящие мастеров архитектуры, скульптуры, живописи и гравюры, мастеров художественной обработки камня, дерева и металла, фарфорового и гранильного дела, Ленинградский Совет решил устроить в Ленинграде 24 июня большой народный праздник. Основная мысль, которой должен быть отмечен этот праздник, заключается в том, что социалистический город является не только местом расселения людей и средоточием государственных учреждений, общественных организаций и заводов, но и самостоятельным произведением искусства — мощным фактором в деле художественного воспитания масс». — О чем разговор идет в этом сообщении, как я понимаю? — сказал Никанор Ильич. — О благородстве души человеческой. Я давно примечаю, что народ разный бывает, в полной зависимости от того, что он вокруг себя видит. — Благородство твое где, сказала из угла Матрена, когда заказчик уже телеграмму прислал, тревожится, а крышка у тебя не готова! — Ничего с ним не сделается, с заказчиком. Заказчик мне все простит за эту крышку. Он у меня моряк, разнообразный человек. Говорить с ним, прямо скажу, затруднительно. Я ему про черное дерево, а он мне про климат. Я ему про темный лак, а он мне про климат. Замучил меня с этим климатом! — А что с климатом? — спросил Тихонов. — А с климатом дело сложное. Ежели оно ему удастся, мы будем самой счастливой нацией в мире. Стоит у него в кабинете срез дуба; лет этому дубу четыреста, если не больше. Ну, понятно, на дубе годовые слои. По-нашему это называется «древесный глаз». Одни слои толще, другие тоньше, есть и совсем тонкие, не шире нитки. Вот он и спрашивает: «Что ты перед собой видишь, Никитин, мудрый человек, всезнающий мебельщик?» — «Слои как слои, говорю. Дубовый слой тоже имеет красивый вид, ежели его с умом отполировать». А он начинает спорить: «Не в полировке дело, а в точных выводах. Я, говорит, немного и метеоролог и ботаник. Каждый год слой нарастает в зависимости от влаги. В дождливое лето слой растет больше, в засушливое — меньше, и по этому дубу можно рассказать на пятьсот лет назад, какой климат его окружал». — «А к чему вам это знать? — спрашиваю. — Есть ли из этого хоть самая малая польза для нашего брата — человека?» — «Есть, говорит, только рассказывать долго. Пока скажу тебе одно: прочли мы по этим срезам и по другим всяким приметам чудесную вещь; а вещь эта заключается в том, что были времена, когда у нас стоял климат теплый и веселый, как на острове Цейлоне. Леса из магнолий росли кругом по берегам Финского залива. Мы, говорит, будем стараться этот климат вернуть. Сделать это, говорит, можно, и нет в этом никаких чудес». — Помереть не дадут спокойно! — пробормотала Матрена. — Герани им не хватает, старым дуракам, давай им магнолию! — Герань против магнолии — дрянь! — рассердился Никанор Ильич. — У герани лист надоедливый, шерсткий. Ты со мной не заводись, старая! Старики заспорили. Тихонов попрощался и ушел к себе в мезонин. Из окон был виден залив. Птица зашевелилась в сырых ветвях и осторожно крикнула, будто кого-то позвала. Часы внизу долго шипели и наконец пробили два медных удара. Тихонов постоял в раздумье у окна, потом осторожно спустился и пошел в дворцовый парк. Спать не хотелось. Читать в рассеянном блеске белой ночи было нельзя, так же как нельзя было зажигать свет. Электрический огонь казался крикливым. Он как бы останавливал медленное течение ночи, уничтожал тайны, свернувшиеся, как невидимые пушистые звери, в углах комнаты, делал вещи неприятно реальными, более реальными, чем они были на самом деле. В аллеях застыл зеленоватый полусвет. Поблескивали золоченые статуи. Фонтаны ночью молчали, не было слышно их быстрого шороха. Падали только отдельные капли воды, и плеск их разносился очень далеко. Каменные лестницы около дворца были освещены зарей; желтоватый свет падал на землю, отражаясь от стен и окон. Дворец просвечивал сквозь неясную темноту деревьев, как одинокий золотой лист светится ранней осенью сквозь гущу еще свежей и темной листвы. Тихонов пошел вдоль канала к заливу. В канале меж заросших тиной камней плавали маленький рыбки. Залив был чист, спокоен. Над ним лежала тишина. Море еще не просыпалось. Только розовый отблеск воды предвещал близкий восход солнца. Океанский пароход шел к Ленинграду. Заря уже горела в его иллюминаторах, и легкий дым тянулся за кормой. Пароход затрубил, приветствуя великий северный город, конец трудного морского пути. Далеко, в Ленинграде, где уже светился бледным золотом шпиль Адмиралтейства, ему ответил протяжным криком другой пароход. В канале стояли шлюпки. На них, укрывшись брезентом, спали молодые матросы. Тихонов видел их румяные от сна лица, слышал изредка легкий храп. Предрассветный ветер задувал с моря и шевелил листья над головой. Тихонов прошел на берег. Никого не было, только в самом конце пристани на деревянной скамейке сидела какая-то женщина. «Что она здесь делает в такой час?» — подумал Тихонов. Черный облезлый кот осторожно ходил по сырому настилу пристани и после каждого шага брезгливо тряс лапой. Тихонов остановился у перил и заглянул в воду. Кот тоже заглянул, и глаза его сразу почернели: около свай шевелила хвостами стая серебряных длинных рыб. Женщина встала и пошла к Тихонову. Он смотрел на нее, и чем ближе она подходила, тем все яснее, как из тумана, звучали легкие шаги, и уже была видна ее смущенная улыбка. Маленькая шляпка бросала тень на ее лоб, и поэтому глаза казались очень блестящими. Шелковое платье цвета морской волны поблескивало и шуршало, и Тихонов подумал, что женщине, должно быть, холодно — предрассветный ветер, как бы он ни был тепел, всегда несет с собой запах снега. Женщина подошла. Тихонов взглянул ей в лицо и догадался, что это иностранка. — Скажите… — произнесла женщина медленно, и легкая морщинка появилась у нее между бровей. — Скажите, скоро будет пароход в Ленинград? Она, видимо, с трудом подбирала слова и выговаривала их с сильным акцентом. — Через два часа. Поездом вы доедете скорее. Женщина отрицательно покачала головой: — Поездом нет. С поезда я не могу искать в Ленинграде дорогу домой. — Почему вы здесь в такое время? — спросил Тихонов. — Я опоздала на последний пароход. Очень глупо. Я сидела всю ночь здесь. Только я и вот этот страшный кот. — Она показала на черного кота и засмеялась. — Вы француженка? — спросил Тихонов и покраснел: вопрос показался ему бестактным. Женщина подняла голову. В твердом овале ее лица и маленьком подбородке было одновременно что-то французское и северное. — О нет! — сказала она протяжно. — Я шведка. Но я говорю по-французски. Тихонов смотрел на нее, но думал о себе. Он старался представить себя со стороны. Несмотря на свой возраст, он чувствовал себя мальчишкой и страдал в обществе взрослых. Его сверстники были уже маститые люди и по внешности и по своему душевному складу. Тихонов же еще плохо верил в свою талантливость и любил все, что любят мальчишки: рыбную ловлю, поезда, вокзалы, лыжи, пароходы и путешествия. Перед людьми, равными ему по возрасту, он часто терялся, чувствовал себя связанным, знал, что он совсем не такой, таким его представляют другие. Когда он читал о себе в газетах или слышал разговоры товарищей-художников о своей одаренности, он оставался равнодушным, как будто речь шла не о нем, а о его однофамильце или двойнике. Он знал, что до сих пор его лучшая картина еще не написана, и потому искренне удивлялся шуму, который все чаще подымался вокруг его вещей. Сейчас он подумал о себе потому, что с особенной силой ощутил себя мальчиком. Он растерялся перед незнакомой женщиной, бывшей моложе его. Женщина тоже смутилась и, наклонившись, чтобы спрятать лицо, гладила облезлого кота. Кот вопросительно смотрел на нее и мяукал. Взошло солнце. Сады начали разгораться, сбрасывая рассветную дымку. Живой свет пробежал, как ветер, наискось по лицу женщины, блеснул в ее глазах, осветил ресницы и нервную руку, сжимавшую перила. Залив покрылся полосами света и тумана. Далеко по воде катился глухой крик парохода, подходившего из Ораниенбаума. Пароход шел в Ленинград. Худощавый хромой смотритель пристани вышел с удочками на дощатый настил. Он поздоровался с Тихоновым и спросил: — Что это вы, Алексей Николаевич, так рано собрались в Ленинград? — Нет, я провожаю, — ответил Тихонов. Смотритель развернул удочки, сел, свесив ноги с пристани, и начал удить. Он изредка посматривал на Тихонова и незнакомую женщину и сказал про себя со вздохом: «Мысль о потерянной молодости угнетала его дряхлое сердце». У него клюнуло, он выругался и вытащил маленькую рыбку. Подошел пустой пароход. Тихонов проводил женщину до сходен. Она протянула ему руку и рассеянно посмотрела в глаза — Прощайте, — сказала она и отвернулась — Благодарю вас. — Граждане пассажиры, — сказал с мостика капитан, — пора! Она взошла по сходням. Пароход сердито закричал, медленно попятился и повернулся носом в море. Высокие вехи блестели на воде. Тихонов увидел незнакомку на палубе. Ветер обтягивал платье около ее высоких ног и хлопал кормовым флагом. Тихонов пошел к берегу. Около смотрителя он оглянулся Женщина все еще стояла на палубе. — Какое лето! — сказал смотритель. — Я еще никогда не видел такого лета на Балтике. Сплошное солнце. Тихонов согласился, неторопливо отошел от пристани, но когда скрылся за деревьями парка, быстро пошел к вокзалу. Первый поезд на Ленинград отходил в шесть часов. Тихонов ждал его, волнуясь и глупо надеясь, что поезд отойдет раньше. В Ленинграде он взял такси и приказал везти себя на Петергофскую пристань. Город пестрел полосами утреннего света и теней. Сторожа поливали в скверах цветы. Медленный дождь падал из брезентовых рукавов, разлетаясь под ветром. На мостах в окна машины бил невский ветер. У пристани стоял знакомый пароход. Он был пуст. Босой матрос мыл палубу шваброй. — Давно пришли из Петергофа? — спросил Тихонов. — Минут десять. Тихонов вышел на набережную. Только что она была здесь, может быть, минуту назад. Он знал это по блеску воды, по солнечным отсветам, перебегавшим вдоль гранитных берегов, по добрым глазам чистильщика сапог, задумавшегося над своими щетками, по легкому полету облаков в небе. …Щедрин жил в новом маленьком доме, выстроенном около водной станции на Крестовском острове. Все комнаты в этом доме были расположены на разном уровне. Из комнаты в комнату вело две-три ступени, и это придавало ему особенный, морской уют, тем более что на второй этаж поднимались лестницы с медными поручнями, похожими на трапы, а круглые окна в коридоре напоминали иллюминаторы. Щедрин сильно поседел, и когда писал, то надевал очки. Он преподавал метеорологию и астрономию в Морской академии. В его кабинете стояло много медных приборов и висели карты, исчерченные синим и красным карандашами. Приборы теплились в ясные дни, как свечи. Чистота в доме была корабельная. Убирал комнаты Винер. В бою под Елабугой он потерял руку и с тех пор уже не мог управлять своими любимыми машинами. Щедрин переписывался с Якобсенами и доктором в Мариегамне. В начале июня из Стокгольма приехала погостить на два месяца Мария Якобсен. И Щедрин и Винер звали ее Мари. Присутствие молодой веселой женщины преобразило комнаты, бывшие до тех пор спокойными и точными, как астрономические приборы. Появился легкий, приятный беспорядок. Женские перчатки лежали на секстантах, цветы осыпались на письменный стол, на рукописи с вычислениями, запах духов и тонких тканей проникал всюду из комнаты Мари на втором этаже, серебряная бумага от шоколада валялась на диване рядом с раскрытой на середине книгой. Мари жадно читала, чтобы получше изучить русский язык. Около портретов Анны Якобсен, Павла Бестужева и матери Щедрина Мари всегда ставила на столик букеты листьев, ветки лип, цветы гелиотропа. Раньше дом был похож на корабль, теперь он стал похож еще и на оранжерею. Мари была безрассудна и тревожила этим Щедрина. Она оставалась все такой же, как в Мариегамне, когда спорола у него с рукава золотую нашивку. Она радовалась свободе, была в восторге, что могла одна ходить по городу, радовалась всему, что видела в Ленинграде: дворцам и театрам, жизни, лишенной стеснительных правил и нравоучений, простоте отношений между мужчинами и женщинами, между рабочими и учеными и, наконец, тому, что всюду на нее смотрели с улыбкой. Она в ответ тоже улыбалась, хотя и старалась сохранить на лице строгое выражение красивой и немного разочарованной женщины. Особенно беспокоили Щедрина прогулки Мари. Она уже два раза заблудилась. Однажды ее привел домой худенький пионер, позвонил, сдал с рук на руки и сказал Винеру серьезно: — Будьте добры, не пускайте ее одну на улицу. Я веду ее от самого Смольного. Мари расцеловала пионера, втащила его в комнаты, показала модель «Смелого», инструменты, карты, картины, изображавшие морские бури и штили. Мальчика напоили чаем, дали ему конфет, и он ушел счастливый и оглушенный. Второй случай был гораздо хуже. Мари уехала в Петергоф, опоздала на последний пароход и всю ночь в одном легком платье просидела на петергофской пристани. Щедрин в два часа ночи начал звонить во все отделения милиции, поднял на ноги десятки людей, а потом, когда Мари нашлась, ему пришлось извиняться и выслушивать шутливые замечания дежурных. — Глупости! — сказала Мари за утренним чаем. Глаза ее сияли, несмотря на то что ей смертельно хотелось спать — В вашей стране я ничего не боюсь. Я даже смело подошла ночью к одному человеку на пристани, и мы долго беседовали. — О чем? — спросил Щедрин. — Обо всем, — ответила Мари. — А потом пришел хромой человек удить рыбу и поклонился мне, как старой знакомой. — Да это же, должно быть, Акерман! — воскликнул Щедрин. — Вот старый черт! Он все еще ловит рыбу? — Да, — сказала Мари. — Вместе с черным котом. Как в сказке. Мари спала до вечера. Окна были открыты. Ветер перелистывал книгу, забытую на окне. Он переворачивал страницы то вперед, то назад, разыскивая любимые строчки, наконец нашел их и затих: «Из царства вьюг, из царства льдов и снега как чист и свеж твой вылетает май». Мари проснулась от шелеста в комнате. Ветер сбрасывал со стола разорванные конверты. Было сумрачно. Далеко на взморье громыхнул и покатился в пропасть железный гром. Мари вскочила. Молния зажглась за окнами, задрожала и погасла в глубине зашумевших садов. Мари быстро умылась, оделась и сбежала вниз. Щедрин сидел у рояля. — Гроза, — сказал он Мари. — Вы спали девять часов. — Что вы играете? — спросила Мари и села в кресло, поджав ноги. Она смотрела за окно, где горячий ветер уже бушевал в садах и швырял на подоконники сорванные листья. Один лист упал на рояль. Крышки на рояле не было, и лист запутался в стальных струнах. Щедрин осторожно вынул лист и сказал: — Чайковского. Если бы я был композитором, я написал бы симфонию о климате. Мари засмеялась. — Не смейтесь, — сказал ей Щедрин и тронул струны. — Это все очень просто. Мы можем вернуть Европе миоценовый климат[2]. Не знаю, учили ли вы в Стокгольме историю Земли. Но вы, должно быть, знаете, что Земля пережила несколько страшных обледенений. Мари поежилась. — Не нужно их больше, — серьезно сказала она. — Конечно, не нужно. Обледенение приходит из Гренландии. Это очень долго рассказывать, чтобы все было понятно, но я скажу только, что мы можем уничтожить гренландские льды. Когда мы их уничтожим, в Европу вернется климат миоцена. — Теплый? — Очень, — ответил Щедрин. — Финский залив будет дымиться, как парное молоко. Здесь будут снимать по два урожая. Леса магнолий расцветут на Аландских островах. Вы представляете: белые ночи в магнолиевых лесах! От этого можно совсем одуреть! — Что это значит — одуреть? — спросила Мари. — Писать стихи, влюбляться в девушек, одним словом — сходить с ума. — Очень хорошо! — сказала Мари. — Но что нужно для этого? — Пустяки! Нужна маленькая революция в Гренландии. Нужно начать в Гренландии громадные работы, чтобы растопить хотя бы на короткое время слой льда в полтора метра на вершинах плоскогорий. Этого будет достаточно. — Как вы дошли до этого? Щедрин показал на книги, валявшиеся на столе, на карты, на приборы. — А это зачем? — сказал он. — Вы знаете, что на Северном полюсе зимовали наши ученые. Их наблюдения мне очень помогли. Ливень шумел за окнами, и в комнатах стало темно. Пузыри воздуха лопались в лужах в саду, и, может быть, поэтому от луж долетали маленькие волны озона. — Сыграйте, — попросила Мари. — Каждый день вы рассказываете мне сказки, как глупенькой девочке. — Это не сказки, — сказал Щедрин и заиграл увертюру из «Евгения Онегина». — Пушкин тоже не сказка. Это все настоящее. Мари вздохнула и задумалась. Утренняя встреча казалась сейчас далекой, как детство. Была ли она? Кто этот человек — худой, с седыми висками и молодым лицом? Почему она не спросила его, кто он? Трудно встретить второй раз человека в таком громадном городе. Ливень прошел, и капли громко шуршали, скатываясь с листьев. Мари тихо встала, надела легкий дождевой плащ и вышла. Гроза уходила на восток. На западе горел омытый дождем неяркий закат. Мари пошла к Летнему саду. Она побродила по сырым аллеям сада, вышла на Лебяжью канавку и долго смотрела на Михайловский замок. Призрачная ночь застыла над городом. Шаги прохожих звучали в тишине. Белые фонари на площадях были лишь немного светлее ночи. Величественные здания, окружавшие Мари, казались нарисованными акварелью. Выделялись только колонны и мощные аттики, освещенные рассеянным светом. Нельзя было догадаться, откуда он исходил. Было ли это отражение ночи в каналах, или тонкая полоска зари еще тлела на западе, или фонари, смешав свой блеск с сумраком, вызывали это странное освещение, — но свет этот рождал сосредоточенность, раздумье, легкую печаль. Мари прошла мимо Эрмитажа. Она уже была в нем и старалась сейчас представить себе его ночные залы, тусклый блеск Невы за окнами, столетнее молчание картин. Мари вышла на площадь у Зимнего дворца, остановилась и сжала руки. Она не знала, чей гений, чья тонкая рука создали этот прекраснейший в мире разворот колоннад, зданий, арок, чугунных решеток, этот простор, наполненный зеленоватой ночной прохладой и величавой архитектурной мыслью. Обратно Мари возвращалась последним речным катером. Стеклянный и пустой, он нес ее, покачиваясь, по черной Неве мимо Петропавловской крепости, мимо равелинов и кронверков, мимо свай, мостов и парков. Милиционер дремал в углу каюты. За мостом Свободы в небо поднялся, дымясь и тускнея, широкий луч прожектора. Он опустился и осветил на берегу белое каменное здание, простое и величественное. Милиционер открыл глаза. — Начинается подготовка, — сказал он Мари. — Освещают лучшие здания. — Какая подготовка? — спросила Мари. Ей было холодно. Она побледнела от речной сырости. — К празднику, — сказал милиционер. — В честь нашего города. Нету на свете красивее города, чем наш Ленинград. Я здесь живу с малых лет, а каждый день смотрю не насмотрюсь. Стоишь ночью на посту и не знаешь иной раз, снится ли тебе все это, или на самом деле. Подойдешь к дому, посмотришь — горит фонарь с номером; тогда успокоишься: значит, не снится. Мари застенчиво улыбнулась. — Я в гребной школе учусь, — сказал милиционер. — Выезжаю на аутригере[3] в море. Выплывешь вечером — города не видно, он в тумане. Одни фонари блестят на воде. Даже на берег возвращаться неохота. — А вы где стоите в городе? — спросила Мари. — Вы, видать, не русская: разговор у вас не наш. — Я шведка. — А-а-а… — сказал милиционер. — Значит, тоже любуетесь. Я стою у Зимней канавки, в том месте, где Лиза утопилась. На пристани у реки Крестовки Мари сошла. Милиционер сошел вместе с нею и проводил ее до дому. — Я не боюсь, зачем! — смущенно говорила Мари. — Вы работали, устали. — Да вы не беспокойтесь, — уверял ее милиционер. — Я домой не пойду. Пойду на водную станцию, там буду ночевать. Мне утром все равно тренироваться к празднику. Будут гонки. Отсюда — прямо в Сестрорецк. На выдержку. У калитки своего дома Мари попрощалась с милиционером. Он вежливо пожал ей руку и ушел. Мари немного постояла в саду, потом засмеялась. Она подумала: что сказали бы ее подруги в Стокгольме, если бы она там подала руку постовому полицейскому. К празднику город был разделен на районы. В каждом районе убранство зданий и улиц было поручено художнику и архитектору. Тихонову достался Петергоф. Празднику в Петергофе придавали морской характер. Сюда должны были прибыть из Кронштадта команды военных кораблей, а во дворце решено было устроить бал для старых и молодых моряков — встречу двух поколений. После случая на пристани Тихонов обнаружил в себе новые свойства. Он начал замечать вещи, мимо которых раньше проходил равнодушно. Мир оказался наполненным удивительными красками, светом, звуками. Он, художник, никогда раньше не видел такого разнообразия красок. Они были всюду, но больше всего их переливалось в морской воде. Мир стал значителен во всем. Тихонов ощущал жизнь во всем разнообразии ее проявлений, как нечто единое, мощное, созданное для счастья. Этим полным чувством жизни он был обязан своему времени. Это чувство только усилилось под влиянием встречи на рассвете с молодой женщиной. Что-то было в этой встрече, не поддававшееся ни описанию, ни рассказу. Это «что-то» было любовью. Но Тихонов еще не признавался себе в этом. В его сознании все слилось в один сверкающий круг: далекий гудок океанского парохода, золотое мерцание города в утренней мгле, тишина воды, шаги женщины, хромой смотритель пристани и его слова о необыкновенном балтийском лете. В таком состоянии Тихонов начал работать над украшением Петергофа. Работая, он думал о своем времени, о стране и о ней, незнакомке. Ему вспомнились слова знаменитого писателя, того, что взъерошил когда-то ему волосы и обозвал «пузырем». Он перечитал все его книги и статьи. В одной из статей писатель говорил своему юному современнику: «Когда будете писать — думайте о ней, хотя бы ее и не было, и о превосходных людях, которым вы — тоже превосходнейший человек — искренне и просто и очень задушевно рассказываете о том, что известно только вам, что необходимо узнать и ей и всем им, — понимаете?» Она была. И Тихонов думал о ней, думал, что она пройдет здесь, увидит всю прелесть земли, украшенной им, и почувствует, так же как и он, дыхание свободной и веселой страны, куда она приехала как гостья. Никанор Ильич страшно взволновался, узнав, что Тихонову поручили украшать Петергоф. Несколько дней он волновался впустую. Поговорить было не с кем. Матрена была туга на разговоры, а Тихонов слишком занят. Поэтому старик обрадовался до слез, когда в Петергоф приехала Катя. Приехала она к брату поговорить о том, как украсить к празднику свои лодки и яхты. От Тихонова она спустилась к старикам, и Никанор Ильич тотчас затеял с ней разговор. — Люблю я праздники, — сказал Никанор Ильич. — Праздник, я полагаю, иной раз человеку больше нужен, чем хлеб насущный. — Ох, Господи! — вздохнула Матрена. — Сил нет! Уйми хоть ты его, Катюша, проклятущего. — Тихо! — грозно сказал Никанор Ильич и закашлялся. — Сама к празднику дом будешь мыть, чистить. Небось старые свои обноски не наденешь. Почему это, спрашиваю? Ответь! Катюша кое-как помирила стариков и ушла. А вечером Никанор Ильич слег. Он жаловался на боль в сердце и позвал к себе Тихонова. — Алеша… — сказал он и вдруг заплакал. Матрена тоже сморкалась в своем углу. — Слабость у меня сердечная. Неужто окочурюсь и ничего не увижу? А мне бы, дураку, жить и жить. Любопытство меня жжет. Все норовил подняться к тебе, посмотреть эскизы — чего ты придумал к празднику, — да боюсь помешать. Тихонов принес старику эскизы. Никанор Ильич долго смотрел на них, потом похлопал Тихонова по плечу. — Люблю я в тебе, Алеша, совершенство, — сказал он. — Ты настоящий. Слово мое окончательное. Прощаясь, он попросил, чтобы Тихонов, когда будет в Ленинграде, заехал к заказчику и передал, что крышка от рояля готова и ее можно забрать. Только на второй день Тихонов разыскал по адресу, данному Никанором Ильичом, маленький дом в саду на Крестовском острове. Накрапывал дождь, земля пахла прибитой дождем пылью. Открыл Тихонову белобрысый старик без одной руки — Винер. Тихонов спросил гражданина Щедрина. Винер ввел его в комнату с настежь открытыми окнами. На стене Тихонов увидел два портрета прекрасной работы. На одном был изображен офицер в черном мундире, на другом — молодая женщина с высоко взлетающими нервными бровями. В ней было ясно ощутимое сходство с незнакомкой, встреченной на пристани. Тихонов провел рукой по лбу, как бы старясь отогнать навязчивую мысль, но женщина смотрела на него уже знакомыми глазами, и он невольно все ближе подходил к портрету и все пристальнее вглядывался в него. Кто-то вошел, но Тихонов обернулся не сразу: ему понадобилось сделать над собой усилие, чтобы оторваться от портрета. За спиной Тихонова стоял высокий седой моряк и внимательно смотрел на него. — Я к вам от Никанора Ильича, — сказал Тихонов. — Он болен. Он просил передать, что крышка от рояля готова. За ней можно приехать. — Садитесь, — сказал моряк и показал Тихонову на кресло. Если бы Тихонов сел в него, то очутился бы спиной к портрету. Тихонов шагнул к креслу, но передумал и сел в другое — так, чтобы видеть портрет. Моряк все так же внимательно смотрел на Тихонова. — Благодарю вас, — сказал он. — А что с Никанором Ильичом? — Сердце, — коротко ответил Тихонов. — Вы его сын? — Нет, я его бывший ученик. — Вы, очевидно, художник? — Да. — Я догадался, когда увидел, как вы вглядываетесь в этот портрет. — Великолепная работа! Кто это? — Это прекрасная женщина, дочь одного старого шкипера с Аландских островов. — Она шведка? — быстро спросил Тихонов. — Да. Ее звали Анна Якобсен. Ее жизнь была связана с очень трагическими обстоятельства-ми. Это жена офицера Павла Бестужева, убитого на дуэли на Аланде в начале прошлого века. Она сошла с ума. — Моего прадеда, — сказал Тихонов, — тоже убили в Финляндии, но только не на дуэли. Его запороли. Он был простой солдат. — Позвольте, — сказал моряк, — когда это было? — Я думаю, что тоже в начале прошлого века. Моряк встал и подошел к окну. Он посмотрел на дождь, сыпавшийся пылью в лужи на дорожках, потом обернулся и спросил: — Вы родом не из деревни Мегры на реке Ковже? — Да, — сказал удивленно Тихонов. — Откуда вы это знаете? Моряк не ответил. — Ваш прадед, — сказал он, — похоронен в одной могиле с Павлом Бестужевым. Оба они были убиты в один и тот же день. Их связывала общая судьба. Ваша фамилия Тихонов? — Да. — Наконец-то! — Моряк широко улыбнулся и крепко, обеими руками, пожал руку Тихонову. — Меня зовут Щедрин. Я вас долго искал, потом бросил. Во время войны я служил на Аландских островах. Там я узнал подробную историю гибели Павла Бестужева. Он был вольнодумец. Он спас от казни декабриста и был убит на дуэли из-за столкновения с командиром полка. Я был на его могиле и удивился тому, что он зарыт не один, а вместе с солдатом Тихоновым. Я старался узнать, чем были связаны эти два человека — Тихонов и Павел Бестужев, — но никто не мог мне этого объяснить. Местные жители ничего не знали, рыться же в архивах я не мог. Мне бы не дали, да и было тогда совсем не до этого: началась революция. Мне попалось в руки предсмертное письмо Бестужева. В нем я нашел просьбу сообщить о смерти солдата Тихонова его родным, в деревню Мегры на реке Ковже. Во время Гражданской войны я случайно попал в Мегры, разыскал потомков солдата Тихонова и видел вашу мать. — Она меня спрашивала о вас, — перебил Тихонов. — Она умерла? — спросил моряк. — Да. — Я нашел вашу мать, но она ничего толком об этой истории не знала. Она дала мне ваш адрес и просила найти вас, но адрес пропал в бою с колчаковской флотилией под Елабугой. Память у меня плохая, я никак не мог его вспомнить… Но все-таки мы встретились! — Щедрин засмеялся. — Ну, теперь я вас не выпущу. Давайте сюда шляпу. Он отобрал у Тихонова шляпу, принес бутылку вина, печенье и папиросы. — Выпьем по этому случаю, — сказал он. — Хорошее слабое вино. Его особенно приятно пить в такую серенькую погоду. Тихонов выпил и почувствовал легкое головокружение. Все события последних дней казались ему невероятными, а встреча с Щедриным еще усилила это ощущение. — В последнее время, — сказал он Щедрину, — я попал в полосу необыкновенных встреч. — Тем лучше. Пейте. Недавно приехала с Аландских островов моя родственница, девушка, правнучка Анны Якобсен. Ее зовут Мари. Она мне рассказала более подробно о судьбе вашего прадеда. Приемный отец этой девушки — дряхлый чудак доктор — затеял писать историю Аландских островов. Он перерыл все архивы и нашел указания, что солдат Тихонов был засечен шпицрутенами за то, что вместе с Павлом Бестужевым помог спастись декабристу… Давайте выпьем за наших дедов! Вино казалось Тихонову растворенными в холодной воде осенними листьями. Тихонов плохо слушал Щедрина. «Это она!» — говорил он себе, и сердце его билось до боли. Он хотел услышать в комнатах женские шаги, но ничего не доносилось, кроме стука стенных часов и отдаленных гудков автомобилей. «Где же она? Надо дождаться ее, чтобы окончилось это страшное незнание. Может быть, это совсем другая? Может быть, в комнату войдет белобрысая девушка в очках и с крикливым голосом? Я дурак, — думал Тихонов. — Мне давно пора уходить. Пора. Надо встать». Тихонов уже готов был встать и попрощаться с Щедриным, но его остановила мысль о портрете. Сходство было слишком разительным. Он снова взглянул на портрет и увидел те же нервные, взлетающие брови и маленькую печальную складку в углу рта. — Что с вами? — спросил Щедрин, заметив рассеянность Тихонова. — У вас усталый вид. — Я много работаю. Мне поручили украшать Петергоф. Это очень сложно и даже страшно. Как украсить Растрелли! Оставаться дольше было невозможно. Тихонов поднялся. Щедрин взял с него слово, что он в первый же свободный вечер приедет на Крестовский остров, пообещал навестить больного Ника-нора Ильича, и они расстались. Тихонов шел через сад, и пока он прошел это небольшое расстояние, сотни мыслей пронеслись у него в голове. Тихонов впервые почувствовал связь с прошлым, с деревней, где сотни лет его отец, дед, прадед ковыряли холодную глину, где в детстве мать присыпала ему порезы золой из печки, где умирали от грыж, от родов, от голодного тифа. Все это было давно мертво. О нем если и вспоминали, то с неохотой. Но теперь прошлое заговорило другим языком. В нем, в Алеше Тихонове, была кровь этих людей и кровь прадеда — николаевского солдата, убитого за смелость, за бунт, за помощь декабристам. Мысль, что он должен быть достойным потомком немудрого крестьянина, замуштрованного казармой, одетого в заношенную солдатскую шинель, появилась в сознании Тихонова. Дождь прошел. Тучи медленно сваливались к югу и открывали на западе пустынное небо. У калитки Тихонов столкнулся с женщиной. Он посторонился и поднял голову. Это была она, петергофская незнакомка. Она держалась за железную решетку и смотрела на Тихонова. Тихонов снял шляпу. — Как хорошо, — сказал он, — что я вас снова встретил! Город так велик, а вы, должно быть, не единственная шведка в Ленинграде. Мари молчала. Рука ее медленно разжалась, на перчатке осталось серое пятно от решетки. Она прислонилась к ограде и быстро сказала: — Да, да… Говорите. — Что? — спросил Тихонов. — Что я могу сказать сейчас? Вы уже, пожалуй, знаете все сами. — Если бы я знала… — сказала Мари и улыбнулась. — Пойдемте. Она крепко взяла Тихонова за руку выше кисти и, как мальчика, повела за собой. Они молча шли по улице. Пустынное небо лежало у них под ногами, отраженное в лужах дождевой воды. — Я был уверен, что вновь встречу вас, — сказал Тихонов. — Невозможно было не встретить. Мари наклонила голову, как бы соглашаясь с ним. Они вышли на пристань речных катеров. — Поедем в город, — сказала Мари. — Вы покажете мне ваши любимые места. Этот город создан для того, чтобы бродить по нему ночи напролет. У Мари немного болела голова. Она часто прикладывала ладонь к глазам и болезненно улыбалась. На катере Тихонов рассказал Мари обо всем, что он узнал от Щедрина: об Анне Якобсен, о Павле Бестужеве и о своем прадеде. — Значит, Анна завещала мне вас, — задумчиво сказала Мари. До поздней ночи они ходили по городу. Он был в этот вечер особенно прекрасен. Он возникал перед ними мощными колоннадами зданий, горбатыми арками безлюдных мостов, бронзовыми памятниками и кущами столетних лип. Нева несла огни в глубокой воде. Игла Адмиралтейства блистала над рекой, воспетой поэтами. Они останавливались около чугунных решеток, смотрели сквозь них на полумрак садов, и Тихонов говорил о воплощенных мечтах знаменитых зодчих, создавших в северных болотах и лесах этот блистательный город. Это был город великих воспоминаний и не менее великого будущего. Они шли вдоль набережных Невы. Мальчишки ловили рыбу с гранитных парапетов. У берега около какого-то сада стоял пришвартованный стальными тросами старый военный корабль. Ветки лип опускались над его палубой и орудиями, закрытыми брезентом. — Это «Аврора», — сказал Тихонов. — Вы знаете? — Знаю, — ответила Мари. Они прошли через площадь, где медный всадник скакал на север, и вернулись к Мойке. На Мойке среди свай, высоких зданий и позеленевших гранитных берегов стояла летняя ночная тишина. Они облокотились о перила и смотрели на воду. В ней дрожала синяя звезда. — Мари, — сказал Тихонов, — оглянитесь: в этом доме умер Пушкин. Мари обернулась. Она смотрела на окна, на выступ дома, почти висевший над водой, на каменные, истертые столетиями тумбы, на одуванчики, проросшие среди плит по обочинам узкого тротуара. — Сюда его привезли, когда он был ранен? — спросила она. — Да. Его внесли вот в эту дверь. — Может быть, здесь капала его кровь, — сказала Мари и посмотрела на Тихонова с виноватой улыбкой. — Это были годы, — сказал Тихонов, — когда был убит Павел Бестужев и мой прадед, и Анна умерла от горя. Лучше всего об этом времени сказал сам Пушкин. — Как? — спросила Мари. — Что он сказал? — Простые слова: «И мрачный год, в который пало столько отважных, добрых и прекрасных жертв, едва оставит память о себе в какой-нибудь простой пастушьей песне — унылой и приятной». Правда, хорошо? Мари не позволила Тихонову провожать себя. Они расстались у Летнего сада. Мари протянула Тихонову обе руки, резко вырвала их и быстро сбежала по каменной лестнице к пристани. …Тридцать прожекторов поднялись в небо над Петергофом и перепутали свои лучи со звездами. Так начался ночной праздник. Миноносцы, неся на бортах и мачтах цепи огней, мчались, разбивали в пену воду залива и, круто повернув, стопорили вблизи петергофской пристани. С палуб миноносцев морякам открывалось невиданное зрелище. Дворец пламенел хрустальным пожаром. Водопады лились среди мрамора и бронзы. Молодые краснофлотцы и старые командиры подымались по лестницам к дворцу. Стеклянные чашечки, полные чистого огня, горели по сторонам. Фонтаны били, теряясь в темноте нависших деревьев. Здесь, в парке, явственно ощущались тяжесть и запах листвы, воздух небывалого лета. Окна дворца были распахнуты настежь. На балконах, в синих и белых залах стояли моряки, отраженные в зеркалах. Зеркала повторяли их смех, улыбки, загорелые лица. Испуганные птицы проносились сквозь этот блеск, слепли, ударялись о струи фонтанов и в брызгах и шуме крыльев улетали в ночь, к заливу. Там отражалось в воде привычное небо, забытое на этот вечер людьми. Но вскоре заговорил и залив. Невидимые форты загремели, выбрасывая вспышки огня: Кронштадт салютовал сто одним выстрелом в честь великого города. За гулом канонады не было слышно говора самолетов, разлетавшихся по всем румбам горизонта и оставлявших за собой световые дороги. Потом как будто звездное небо начало падать на землю: самолеты сбросили сотни огненных шаров. Воздушные течения качали их над землей и перепутывали. Они то уносили шары к заливу широкими взмахами — и весь залив пылал, казалось, до самого дна их отражениями, — то сгущали их в облака света, сиявшие над потрясенными берегами. Ленинград сверкал над Невой, как драгоценный камень. Никогда еще благородство его перспектив не было так ощутительно. Мари с Щедриным и Винером приехали в Петергоф очень рано. На террасе дворца Щедрина остановил Никанор Ильич. Матрена, в черном шелковом платье, испуганная и раскрасневшаяся, вела его под руку старик слеп от огней и передвигался с трудом. — Большую красоту народ себе отвоевал, Александр Петрович, — сказал старик Щедрину и украдкой вытер набежавшую слезу. — Большую красоту! Щедрин вспомнил зимнюю ночь, когда он с матросами шел по льду из Кронштадта в Петергоф и отогревался в сторожке у красногвардейца. — Никанор Ильич, — спросил он, — так это вы в восемнадцатом году охраняли дворец? — Я, милый, я. И моя доля есть во всем этом совершенстве. Глаза Мари блестели, но лицо было строгим и бледным. Никанор Ильич посмотрел на нее. Мари вопросительно улыбнулась. Она взяла старика под руку и повела во дворец. По пути их встретил Акерман, выбритый и сухощавый, в парадной морской форме. Глаза его лукаво смеялись. Он поздоровался со всеми и сказал Щедрину: — Саша, ты, я помню, когда-то смеялся над сказками. Тебе стыдно, скажи? — Замолчи, дурак! — сказал Щедрин. — Это ты не верил, что доживешь до хороших времен. — Стуча костылем, — сказал Акерман, — он проходил среди кликов народного ликования. Они вошли во дворец. Моряки расступились. Сдержанный гул прошел по их рядам. Мари осторожно вела дряхлого рабочего. Сзади шла Матрена, а за ней — Щедрин, Винер и Акерман. Шепот прошел и стих, потом прошел снова: позади взволнованной молодой женщины моряки увидели легендарного капитана Александра Щедрина, прославленного победами над флотилией белых, создателя знаменитой теории о возвращении в Европу климата миоцена. На площадке лестницы ждал Тихонов. Он видел Мари, и ему казалось, что он не сможет выдержать минут ее приближения. Он думал, что ни одно искусство в мире не может передать красоту молодой женщины, любящей и счастливой. Моряки собрались в большом позолоченном зале. Люстры звенели, и свечи, зажженные для праздника, тонко дрожали. Мари остановилась с Тихоновым около окна. Щедрин прошел вперед и повернулся к морякам. Седая его голова белела на темном полотне картины, висевшей за его спиной. Картина изображала старинное морское сражение. В глубине зала играл оркестр. Щедрин поднял руку. Оркестр умолк. Два поколения моряков затаили дыхание. — Друзья! — сказал Щедрин. — Старые и молодые моряки! Надо ли говорить о том, что каждый носит в сердце, — говорить о гордости своей эпохой, своей родиной! Мы призваны охранять страну, создающую счастье для трудового человечества. Мы дрались за нее. Мы побеждали в прошлом и будем побеждать всегда. Каждый из нас отдаст всю кровь, силы, все мужество для того, чтобы могли спокойно работать и процветать наша страна и ее культура. Не только мы одни создавали ее. Мы, поколение победителей, не можем быть неблагодарными. Мы всегда будем беречь в своем сердце память о рабочих и крестьянах, поэтах и писателях, ученых и художниках, философах, солдатах и матросах, погибших за народное счастье в далекие времена, отделенные от нас десятками и сотнями лет. Позвольте мне вместо праздничной речи рассказать вам простую историю, случившуюся больше ста лет назад… Моряки зашевелились и стихли. Щедрин коротко рассказал историю гибели солдата Семена Тихонова, Павла Бестужева и Анны Якобсен. Иногда он умолкал и проводил рукой по волосам, стараясь не выдать своего волнения. — Павел Бестужев перед смертью оставил письмо. Я прочту из него несколько строк. Щедрин вынул письмо. Свет от люстр был слаб, при нем было трудно читать. Молодой матрос взял с камина канделябр, стал рядом с Щедриным, и чем дальше читал Щедрин, тем заметнее наклонялся канделябр и тем чаще капли воска падали на паркет. — «Я знаю, — читал Щедрин, — и ты должна знать это вместе со мной, что придут времена великой расплаты. Наши мучения и гибель, — читал Щедрин, и легкий гул шел по рядам моряков, как будто они повторяли за ним вполголоса слова этого письма, подобно словам присяги, — наши мучения и гибель ударят по сердцам с томительною силой. Пренебрежение к счастью народа будет считаться мерзейшим преступлением. Все низкое будет раздавлено в пыли…» Мари вздрогнула. Зал гулко вздохнул, все моряки встали. — «…будет раздавлено в пыли, — повышая голос, продолжал Щедрин, — и счастье человека станет самой высокой задачей народных трибунов, вождей и полководцев. Я думаю об этих временах и завидую прекрасным женщинам и отважным мужчинам, чья любовь расцветет под небом веселой и вольной страны…» Моряки слушали стоя. — «Я завидую им, — голос Щедрина нарастал и подымался до грозного крика, — и кричу в душе: „Не забывайте нас, счастливцы!“» Мари глазами, полными слез, смотрела в окно. В зале молчали. — Друзья, — сказал Щедрин, — еще всего несколько слов. Потомок солдата Семена Тихонова — один из лучших наших художников. Великолепием этого праздника мы обязаны ему. Правнучка Анны Якобсен, умершей от горя, — среди нас. Она приехала в нашу страну. Она нашла здесь новую родину и счастье. О нем я не могу говорить. Щедрин замолчал. Тогда в глубине зала встал Акерман и крикнул: — А внук спасенного декабриста — это ты! Зал вздрогнул от бури приветственных криков. Широкое пламя блеснуло в окнах. Моряки оглянулись. Над Ленинградом подымались к небу сотни световых потоков. Но Щедрин не смотрел на огни Ленинграда. Он смотрел на Мари, потому что нет в мире большей красоты, чем лицо молодой женщины, любящей и счастливой. 1939 Дым отечества От автора В 1944 году, примерно за год до конца Великой Отечественной войны, я написал небольшой роман и назвал его «Дым отечества». Рукопись этого романа при довольно сложных обстоятельствах была потеряна в том же 1944 году. От рукописи у меня осталась только одна глава. Много позднее, в 1963 году, в Калуге вышла моя книга «Потерянные романы». В ней я рассказал, между прочим, историю своих трех потерянных романов, в том числе и романа «Дым отечества». Вскоре после выхода этой книги я получил письмо из Казани от одной читательницы. Она писала, что, работая в Государственном литературном архиве, случайно наткнулась на рукопись «Дыма отечества». Я очень благодарен ей. Вообще читатели у нас удивительные — благодарные, строгие и немедленно отзывающиеся на все, что происходит в нашей литературе. Итак, рукопись нашлась, и я решился опубликовать этот роман, пролежавший в архивах около двадцати лет, в журнале «Москва», а сейчас включаю его в свое новое Собрание сочинений. Это роман о нашей интеллигенции в канун и во время минувшей войны, о ее преданности Родине, ее мужестве, ее испытаниях и размышлениях и о тех неумирающих жизненных явлениях, какие мы называем «личной жизнью», забывая подчас, что нет и не может быть личной жизни вне своего времени и вне общей жизни страны и народа. Конечно, если бы мне пришлось писать роман на эту тему сейчас, я написал бы его по-иному — кругозор писателя с каждым прожитым годом становится шире, оттачивается и его литературное мастерство. Но я печатаю роман без значительных изменений, как одно из свидетельств эпохи, своего тогдашнего восприятия и понимания людей и событий. Часть первая Глава 1 Людям хотелось бы все сохранить — и розы, и снег. Герцен Всю зиму мезонин простоял без жильцов. Печей в нем не топили. В щель под балконной дверью намело сухой снежок. От снега за окнами в двух низких комнатах было так светло, что пожилой художник Николай Генрихович Вермель, снимая эти комнаты, назвал их, так же как и хозяйка, «светелками». Хозяйка была стара, гораздо старите Николая Генриховича. Она стеснялась сесть в кресло при постороннем и разговаривала стоя. Стоять ей было трудно. Она держалась за притолоку и робко смотрела на Вермеля выцветшими глазами. Увидев старушку, Вермель почему-то решил, что она плохо слышит, и говорил с ней громко, почти кричал. Старушке было совестно, что ее принимают за глухую, но она не решалась сказать об этом художнику. С тех пор так и повелось — Вермель все кричал, а старушка терялась от этого крика и отвечала невпопад. — Я, матушка, буду жить не один! — кричал Вермель. — Со мной приехал из Ленинграда мой ученик, молодой художник Пахомов. Па-хо-мов! — Не взыщите, — бормотала старушка. — Сейчас протопим, приберем. Дверь заклеим. У нас тихо… — А как вас зовут, матушка? — Да звали Варварой Гавриловной, — растерянно отвечала старушка. — А теперь по имени никто и не зовет. Внучка называет «бабусей», а соседи — так те просто «бабкой». Так и живу без имени-отчества. Совсем от него отвыкла. Вермель усмехнулся, оставил задаток, пообещал к вечеру переехать и ушел в гостиницу, где его ждал Пахомов. Внучка Варвары Гавриловны — Маша, девочка лет двенадцати, — сидела внизу на сундуке и зажимала рот черной собачке. Собачонка рвалась в мезонин, чтобы облаять нового постояльца. Она рычала сквозь зубы, фыркала, царапалась, но Маша держала ее крепко и шепотом уговаривала: — Дура ты, Муха! Мохнатая дура! Уймись! Варвара Гавриловна не удивилась приезду художников. Их древний город на Волхове — Новгород — художники навещали часто. Вот и сейчас Вермель и Пахомов приехали изучать фрески знаменитого мастера Феофана Грека и других — безвестных древних живописцев. Вермель собирался работать вместе с Пахомовым над стенной росписью нового театра в Ленинграде. Ему хотелось придать своей живописи чистоту красок, какой отличались новгородские фрески. Они создавали впечатление, будто люди, написанные на каменных сводах, выступают из освещенного тумана. Варвара Гавриловна уважала художников. Ее отец, живописец Гаврила Чирков, расписывал потолки и стены в особняках петербургской знати. Времена были не те, что при Растрелли, — вместо больших, содержательных композиций приходилось писать жидкие гирлянды роз или орнаменты из секир и шлемов. Наступило царствование Александра Ш, время поддельного русского стиля — ларцов, отделанных фальшивой бирюзой, петушков на крышах, кучерской одежды. Даже в армии царь ввел форму, похожую на кучерскую, — шаровары с напуском, сапоги в «гармонику» и широкие кушаки. Варвару Гавриловну выдали замуж за учителя рисования. Она уехала с мужем в Новгород, родила дочь. Муж заболел чахоткой и вскоре умер. Он сам отливал для «рисования с натуры» гипсовые головы Зевсов и Диан и очень этим увлекался. Варвара Гавриловна была убеждена, что болезнь он нажил, надышавшись гипсовой пылью. Оставшись вдовой, она до самой старости преподавала вышивание в школе кройки и шитья. Очень боялась, что после революции школу закроют, но все обошлось, и Варвара Гавриловна дослужилась даже до пенсии. Дочь ее, Татьяна, окончила школу в Новгороде, уехала в Ленинград, вышла замуж за пожилого актера, но вскоре тоже овдовела. Она привезла матери на воспитание свою дочь Машу, побыла несколько дней и уехала на юг. Было это лет восемь назад. С тех пор Татьяна приезжала всего два раза, да и то ненадолго. На юге она работала в театре драматической актрисой, но о работе своей ничего не писала и не рассказывала. А Варвара Гавриловна по обычной застенчивости своей ни о чем ее и не спрашивала. Глава 2 Вермель и Пахомов переехали к вечеру. В мезонине было уже натоплено, прибрано. Крашеный пол Маша натерла воском. На столе горела керосиновая лампа с круглым матовым абажуром. Пахомову в доме у Варвары Гавриловны больше всего понравилась тишина. Она жила здесь, должно быть, давно. С ней свыклись, как с близким человеком, — даже с Мухой Варвара Гавриловна разговаривала вполголоса. Малейший звук был слышен во всех углах. Когда падала на пол чайная ложечка, ей в ответ дребезжал потускневший рояль. Изредка Муха уходила на кухню, постукивая когтями, или Маша задевала в сенях проволоку от дверного колокольчика, и он долго позванивал. Вермель успокоился, подобрел и перестал ругать ленинградских художников «фальшивомонетчиками» и «пачкунами». Придирчивый, всем недовольный, он мирился только с Пахомовым, но все же не пропускал случая, чтобы не сказать, что Пахомов лентяй, мечтатель и, откровенно говоря, у него нет настоящего отношения к искусству. Вермель считал, что оно заключается в постоянном недовольстве своей работой, в спорах из-за каждой линии и каждого мазка. Пахомов же думал, что искусство начинается там, где исчезает напряжение. Сначала он спорил с Вермелем, потом бросил. Старик сердился, ссылаясь на «работяг» Рембрандта и Александра Иванова, обзывал Пахомова «мальчишкой». Пахомов любил Вермеля за горячность, строгий вкус, честность, наконец, даже за его потертую бархатную куртку с медными пуговицами. На каждой пуговице было выпуклое изображение зайца, лисицы, петуха или собаки. Вермель очень берег эти детские пуговицы. Когда они отрывались, он сам пришивал их вощеными толстыми нитками. Пахомов не был лентяем, но мечтателем был с детства. Он скрывал это, боялся самого слова «мечтатель» — с ним было связано представление о чудаке, не способном ни на что путное. Своего отца — известного в Петербурге архитектора — Пахомов не помнил. Он только знал, что отец выстроил на Морской улице тяжелый дом, облицованный черным гранитом с водянистыми синими блестками. Дом в Петербурге прозвали «катафалком». Кабинет отца в их квартире напоминал этот дом. Он был такой же хмурый, заставленный черными кожаными креслами с высокими спинками. Когда мать наказывала Пахомова — тогда еще маленького Мишу, — она сажала его на кресло в отцовском кабинете и заставляла сидеть два часа. Было скучно. Со стены из фиолетовой бархатной рамы смотрел солидный человек с раздвоенной бородкой и маленькими ушами. Мальчик не верил, что это отец, — отцы такими чужими никогда не бывают. Мать Пахомова была обрусевшая гречанка из Одессы. Много лет спустя после ее смерти Пахомов увидел на столе у Вермеля толстую книгу. Называлась она «Старая Одесса». Он взял у Вермеля книгу и прочел ее. В ней он встретил фамилию своей матери и узнал, что его прадед был контрабандистом — таким же, как и греческие купцы в старой Одессе. Только тогда Пахомов понял страсть матери к переменам, ее капризный нрав, постоянные увлечения, сменявшиеся молитвами и отчаянием, ее умение расшвыривать деньги и жить впроголодь в нетопленной квартире, заставленной букетами дорогих, холодных, как снег, тубероз. Все это было от предков — левантийцев, авантюристов, фанариотов. Вечером она возвращалась из театра возбужденная, хохочущая, засыпанная снегом. А наутро, получив короткое письмо, рыдала, надевала траурное платье и уходила молиться в Казанский собор. Мария Францевна — пожилая женщина с испуганным лицом, прижившаяся у них в доме еще со времен отца, — торопливо укутывала Мишу, вела его в собор, пряталась с ним за колонной и заставляла молиться за спасение матери. Мальчик пугался — он не помнил ни одной молитвы. Он не знал, кто должен спасти мать, но не верил, что это сделает тот, кого Мария Францевна называла «спасителем» — худой человек, распятый на черном кресте. «Спаситель» был мертвый и никому помочь, конечно, не мог. После революции исчезли туберозы, мужские письма, кожаные кресла и все комнаты, кроме одной. Мария Францевна поступила кастеляншей в общественную столовую. Мать вышивала бархатные знамена для новых, непонятных учреждений. Она похудела, начала быстро стареть, а весной девятнадцатого года заболела испанкой и умерла. Миша остался с Марией Францевной. При ней он окончил школу и академию, стал художником и теперь жил со старушкой в новом доме в Лесном. Каждый раз, когда Пахомов слышал слова «у него не было детства», он вспоминал о себе. Детства у него действительно не было… Что осталось в памяти? Пышные холодные комнаты, развешанные на стенах поучительные изречения. Их вышивала крестиками по канве Мария Францевна. Товарищей у него тоже не было. Он играл один, выдумывал каждый день разные истории. То он представлял себя Гуинпленом, «человеком, который смеется», и в столовой, похожей на парламент, срывал с лица черную маску и гремел гневную речь: «Трепещите, милорды!» То он открывал лавку морских редкостей в ванной, продавал Марии Францевне розовые раковины, а горничной Даше разрешал за старую почтовую марку послушать, как они поют. Даша прижимала раковины к уху и ухмылялась — она не знала, что раковины поют об Азорских островах, где они жили когда-то в теплой синей воде. Потом Миша начал собирать марки. Больше всего ему нравились на марках портреты президентов разных Венесуэл, Эквадоров и Парагваев. Со слов Марии Францевны он знал, что эти президенты всегда плохо кончали. Их жизнь казалась ему самой неуютной на свете. Вместо того чтобы управлять своими республиками, они без устали гонялись друг за другом по пампасам и простреливали соперникам черепа из пистолетов. Но все же в этой бесшабашной и утомительной президентской жизни были и привлекательные вещи — ржание мустангов, пожары сухой травы, топот бизонов, приклад ружья вместо подушки… И сейчас, хотя Пахомову было уже тридцать лет, он по-прежнему любил выдумывать разные истории. Он был уверен, что нет человека, даже самого серьезного, который бы не занимался тем же. Глава 3 Пахомов лежал на диване и читал описание Великого Новгорода. Вермель ушел в город. Пахомов отложил книгу и прислушался. Было слышно, как Варвара Гавриловна бормотала за вязаньем. Потом хлопнула калитка, кто-то прошел через палисадник. Задребезжал дверной колокольчик. Залаяла Муха. — Кто бы это? — испугалась Варвара Гавриловна. — Погоди, Маша, вместе откроем. Варвара Гавриловна заторопилась в прихожую. На вопрос, кто пришел, сиплый голос из-за двери ответил: «Телеграмма». Долго гремели засовы. Почтарь топтался на крыльце, сбивая с валенок снег. Варвара Гавриловна допытывалась, откуда телеграмма. Маша ответила, что из Одессы. Тогда Варвара Гавриловна охнула и заплакала, а Маша начала ее тормошить и кричать: — Да ничего страшного, бабуся! Ничего страшного. Мама завтра днем приезжает. Ей дали отпуск после болезни. Было слышно, как почтарь прошел в комнаты. Тонко пропищала дверца дубового буфета. Зазвенел стакан. Почтарь крякнул. — Жить вам много лет, — сказал он и добавил, сокрушаясь: — Все меня опасаются, будто я одну смерть под расписку разношу. А видишь ты, иной раз и удовольствие получается от моей телеграммы. Когда он ушел, внизу начался оживленный разговор. Трудно было разобрать, о чем говорили Варвара Гавриловна с Машей, но Пахомов догадался по отдельным словам, что говорили они о приезде дочери Варвары Гавриловны — Татьяны. Когда вернулся Вермель, Пахомов рассказал ему о телеграмме. Вермель отнесся к предстоящему приезду благосклонно. Ему не хватало собеседников. Он был доволен, что в доме станет шумнее. Внизу уже суетились. Варвара Гавриловна готовила тесто. Маша сбивала белки. Из кухни пахло горячим молоком и ванилью. Старушка беспокоилась, что до приезда Тани она не успеет прибрать комнаты, а Маша не сможет расчистить дорожку к любимой Таниной беседке — в конце сада, над обрывом. Оттуда был виден угрюмый новгородский кремль, оловянные — под цвет неба — купола собора, высокие липы за оврагом. — Не помочь ли им? — спросил Вермель. — Все равно сейчас нам нечего делать, — Чем вы поможете? — усмехнулся Пахомов. — Только напугаете и напутаете. — Ну, нет! Я великолепно умею печь пироги. Великолепно! Всегда помогал своей матушке перед праздниками. Для меня запах шафранного теста приятнее самых дорогих духов. А мука, что скрипит под пальцами! А перемытый изюм! Пойдемте! Он потащил Пахомова вниз. Варвара Гавриловна растерялась, но Вермель не дал ей опомниться. Он начал командовать: приказал Маше почистить миндаль, послал Пахомова в сарай за дровами, а сам взялся растирать масло с сахаром. Когда Пахомов принес дрова на кухню и вернулся в столовую, там уже зажгли лампу, а Вермель, засучив рукава, тер масло в глиняной кружке и кричал: — Масло, матушка, надо растирать до молочной белизны! Иначе у вас ничего не получится. Варвара Гавриловна соглашалась, ласково кивала головой.

The script ran 0.045 seconds.