Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 6. Зимний ветер. Катакомбы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В шестой том собрания сочинений Валентина Катаева вошли две последние части тетралогии «Волны Черного моря»: «Зимний ветер» и «Катакомбы». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Бои по всему городу возобновились. Но теперь уже дело пошло по-другому. Вмешался флот. Не прошло и часу, как матросы-корректировщики с «Ростислава» и «Синопа» выскочили из моторных катеров на пирс Карантинной гавани и, разбившись на несколько групп, побежали по каменным лестницам, узким портовым переулкам вверх в город. Скоро на крышах наиболее высоких домов, на пожарной каланче Херсонского участка, на куполе городского театра показались маленькие фигурки с развевающимися матросскими воротниками, замелькали флажки сигнальщиков и стали вспыхивать фонарики Ратьера. В это время портовый катер под красным флагом военно-революционного комитета отвалил от Платоновского мола и, обогнув брекватор, сразу же был подхвачен штормовыми волнами. Родион Жуков стоял, навалившись широкой грудью на рубку машинного отделения, откуда через открытый люк несло жарким воздухом, и сжимал в твердых губах прямую английскую трубку. Другие члены военно-революционного комитета и делегаты Румчерода сидели на корме с поднятыми воротниками шинелей и пальто, в шапках, надвинутых на уши. Небо было сумрачное, темное. Море на горизонте казалось зубчатым, как пила, и оттуда, из-за маяка, крепкий ветер нес в лицо брызги и ледяную крупу. Катер валяло. Из черной трубы густо полз черный дым, и в лица сыпалась сажа. Удаляющаяся панорама города то поднималась высоко, то проваливалась. Глядя на город, трудно было представить, что там уже третий день идет кровопролитие. Лишь изредка доносились против ветра далекие, слабенькие выстрелы трехдюймовок — это, по-видимому, бронепоезд «Ленин» со станции Одесса-товарная обстреливал позиции юнкеров на Французском бульваре. Одна за другой катились крутые, очень высокие, бутылочно-зеленые волны с пеной на гребне, и в глубоких провалах между ними качались сотни чаек, которые скользили по склонам волны вниз и вверх и вдруг оказывались на самом гребне среди пены. Тогда они начинали хлопать крыльями, взлетать, кружиться целыми тучами на ветру, наполняя воздух резкими криками, а потом снова падали на воду и скользили вниз, в глубину водяных ям, и качались там, как поплавки, повернувшись спиной к ветру. Родион Жуков смотрел на чаек, и ему казалось, что здесь тоже идет какая-то своя беспощадная война между ними, ветром, волнами, пеной. Чайки напоминали ему туман над Невой, Смольный и Ленина. Он представил себе секретариат председателя Совета народных комиссаров — маленькую комнатку, где прежде ютилась какая-нибудь пепиньерка, и Павловскую, наклонившуюся над своим неуклюжим, разбитым ундервудом с длинной кареткой. Она еще ничего не знает, а тело ее Марины уже третий день лежит в университетском морге на мраморном столе, с завалившейся набок головой и белым, совсем не похожим на себя лицом, на котором так заметны ужасные тени провалившихся щек и хрящеватого носа. Но вот, наконец, перед катером выросла громадная, высокая стена броненосца «Синоп», вся в крупных желто-коричневых разводах камуфляжа. Став на борт катера, который с размаху бросало то вверх, то вниз, как на качелях, Родион Жуков привычно схватился руками за канат и сноровисто полез вверх по шторм-трапу. За ним тяжело поднимались ревкомщики, таща за руки и подталкивая сзади молодого человека в штатском, в очках на песочно-желтом, золотушном лице, в глубоких резиновых галошах, с наганом поверх драпового пальто, члена Румчерода, старого социал-демократа Рузера, возвратившегося недавно из эмиграции со второй партией большевиков. Ползя вверх, он умудрился крепко держать под мышкой большой рулон, аккуратно завернутый в газетную бумагу, — план города Одессы, где красным карандашом были отмечены все пункты, занятые врагами. Давно не ступала нога Родиона Жукова на палубу военного корабля. Теперь же, очутившись среди орудийных башен, шлюпбалок, увидев на большой, как площадь, носовой палубе с узкоколейными рельсами медный корабельный колокол — рынду и минные аппараты, увидев вокруг себя матросов в брезентовых робах, их синие развевающиеся воротники, Родион Жуков почувствовал душевное волнение.. Подошли члены судового комитета. Им уже было известно, что штаб войск Центральной Рады отказался прекратить кровопролитие и отверг ультиматум. Они были готовы в любой момент открыть огонь, только дожидались прибытия на борт делегации военно-революционного комитета с планом города. Они окружили Родиона Жукова. Он был для них как бы знаменем двух революций — пятого года и Октябрьской, броненосца «Потемкин» и «Авроры». Он был политический «эмигрант», социал-демократ большевик, участник штурма Зимнего дворца, делегат Второго съезда, человек из легендарного Смольного, посланец Ленина. И в то же время он был свой брат черноморский моряк. Родион Жуков знал, что они ожидают от него каких-то слов, может быть, даже речи, но в этот момент он ничего не мог сказать, потому что его мысли были далеко: он видел Одесский рейд, белоснежный маяк, город на горе с колоннадой Воронцовского дворца и раковинообразным куполом театра, и ему вдруг удивительно ясно вспомнился тот жаркий июньский день двенадцать лет назад, когда «Потемкин» остановился на рейде и навел орудия на купол городского театра, где как раз в это время под председательством седоусого, осанистого генерала из немцев фон Каульбарса заседал военный совет против мятежников — так называли в те дни революционный, восставший народ. Жуков вспомнил, как один и другой раз выстрелило его орудие по театру — недолет и перелет, а в третий раз, когда купол был взят в вилку, уже не выстрелило. Кто-то дал отбой. И восстание захлебнулось. Так живо, как будто бы это все происходило сейчас, почувствовал Родион Иванович жгучую боль обиды. — Эх, гады, продали нас тогда! — сказал он, глядя на окружавших его матросов «Синопа» маленькими, острыми глазами, твердо сидящими под сдвинутыми бровями с легкими искорками седины. — Надо было Кошубу послушаться. Зря дали отбой. Надо было бить по городу, гвоздить, не останавливаясь, высаживать десант. Весь бы юг подняли, может быть, всю Россию. Ну да теперь, я думаю, не ошибемся. Верно, товарищи? — Не ошибемся! — послышались голоса. — Добре, кройте. Не жалейте, братишки, снарядов. Чтобы всю контрреволюцию вымести с советской земли. Генерала Каульбарса тогда не достали, зато теперь генерала Заря-Заряницкого достанем. Достанем, товарищи? — Достанем, Родион Иванович! — Именем революции! — крикнул, натужив грудь, Родион Жуков, снял старую потемкинскую бескозырку и махнул ею над своей круглой, по-матросски остриженной головой. — Ревун! — скомандовал он и стремительно мягкой, флотской походкой, легкой и цепкой, побежал вверх по трапу на ходовой мостик, где командир корабля, судовой комитет и делегаты Румчерода склонились уже над развернутым планом города, прикладывая к нему масштабную линейку и готовясь к пристрелке. Родион Жуков был еще на половине трапа, как взревела мрачная сирена корабельного ревуна. — Огонь! Ударило башенное орудие и ослепило, как будто из его поднятого ствола выдернулась и улетела простыня ослепительного пламени. Дрогнул рейд. И первый пристрелочный снаряд потек над городом с напористо-вкрадчивым шорохом, с шелестом, со звуком токарного станка. С кажущейся медлительностью снаряд двигался по своей траектории, и в городе под ним все смолкло, прислушиваясь к его грозному полету. Прислушивался Гаврик, приподняв голову от сугроба на углу Пушкинской и Троицкой; прислушивался Терентий; прислушивался Василий Петрович, перевязывая раненых в аптеке Гаевского на Садовой; с ужасом прислушивались гайдамаки, один за другим отступая цепочкой к вокзалу; прислушивался генерал Заря-Заряницкий, стоя во весь рост в холодном мраморном вестибюле штаба и рассматривая себя в сумрачном штабном зеркале; прислушивался Петя, высунувшись по пояс из люка бронепоезда, который, осторожно попыхивая и постукивая на стыках, пробирался по окружной железнодорожной ветке между Одессой-товарной и Одессой-сортировочной. Снаряд невидимкой убежал по дуге куда-то за город, стих, и сейчас же послышался глухой, расползающийся грохот чудовищного разрыва в районе за выгоном Ближних Мельниц, возле двенадцатой станции, в гайдамацких тылах. Едва смолк грохот разрыва и сигнальщики на крыше городского театра отмахали своими флажками, как ударил второй выстрел на «Ростиславе», и новый снаряд пошел высоко над городом. Пристрелка шла медленно, обстоятельно. Казалось, между двумя выстрелами лежит вечность. После каждого разрыва все гуще и чернее становилось облако на окраине города. Мучительно долго тянулся этот короткий зимний день. Наконец стемнело. Теперь военные корабли уже били на поражение по всем целям, нанесенным красным карандашом на плане города. Город гремел, вспыхивал, дрожал. Наступила ночь. 34. Бронепоезд «Ленин» Черный ветер дул с моря. Он уже не был таким ледяным, режущим, как накануне, но все же Петя, Колесничук и Перепелицкий, которые вот уже двое суток не выходили из башен бронепоезда, озябли до костей и для того, чтобы хоть немного согреться и отдышаться на свежем воздухе от пороховых газов, влезли на паровоз и стояли там, держась за поручни и поворачиваясь то спиной, то грудью к горячему котлу. Пользуясь отбоем, команда бронепоезда тоже вылезла из холодных башен и казематов и, по примеру своего начальства, облепила паровозный котел, его жаркое железное туловище. Бронепоезд стоял на переезде против Чумки, между водопроводной станцией и вторым христианским кладбищем. Наблюдатели и телефонисты были высланы в сторону от железнодорожной линии по направлению к фонтанам с тем, чтобы засечь новые цели. Вокруг было темно, тихо. Изредка из паровозного поддувала падали угольки, и тогда рельсы и шпалы ненадолго озарялись рдяным светом. И каждый раз, как падали угли, Петя стучал кулаком в окошечко машиниста и простуженным, еле слышным голосом кричал: — А ну, вы, там, железнодорожники, Викжель, прикройте поддувало! Сколько раз вас просить? — Ты их не проси, а ты командуй, — ворчал Перепелицкий. — Тоже мне прапорщик, интеллигент! — Подпоручик, — поправил Петя. — Одна сатана. — Жора, объясни этому типу разницу, — пожимая плечами, сказал Петя, обращаясь к Колесничуку, уткнувшему свой длинный нос в наставленный воротник полушубка. — А хиба ж вин шо небудь тямит — цей нижний чин, серая порция, — сказал Колесничук. — Деревенская темнота. А ще называется комиссар! Пока Колесничук служил у гайдамаков, он из чувства протеста говорил по-русски, но как только перевелся в Красную гвардию, то из того же чувства хохлацкого упрямства старался говорить «на мове», в особенности в тех случаях, когда хотел быть язвительным. — А вы кто такие против меня? — молодцевато спросил Перепелицкий, становясь боком и подкручивая усы. — Во-первых, мы против тебя офицеры, ваши благородия, и ты перед нами должен стоять, как полагается по уставу, каблуки вместе, носки врозь, руки по швам, — сказал Петя, играя глазами. — Мы таких офицеров в два счета отправляли на фронте в штаб Духонина, а здесь — на «Алмаз» и головой в топку. — Таких, да не таких, — сказал Колесничук, — то были золотопогонники, кадровики, а мы с Петей красные командиры, служим пролетарской революции. — Ну когда так, то давай закурим, — ответил Перепелицкий и вытащил из голенища свой знаменитый кисет, вышитый руками Моти, предмет восхищения и зависти всего бронепоезда. — Табачок фабрики Асмолова, дерет глотку здорово. Налетай, офицеры! — Только приказываю курить аккуратно и огонь прятать в рукав, — строго заметил Петя. — Слушаюсь, ваше благородие! — вытянулся Перепелицкий. Ему нравилось, что в бронепоезде, где он комиссаром, подобрались такие подходящие командиры, хотя и бывшие офицеры, но ребята славные, в особенности Петька Бачей, бывший Мотин кавалер, что, с одной стороны, немного мучило ревнивого Перепелицкого, а с другой — непонятным образом как бы слегка льстило его самолюбию: дескать, у его Мотички такой интересный кавалер из бывших офицеров. Перепелицкий этим немного бравировал и даже позволял себе иногда при случае заметить вскользь: — Это командир нашего бронепоезда, прапорщик Бачей Петя, кавалер моей Матрены Терентьевны, конечно, бывший! Простой и добрый малый Колесничук, назначенный помощником Пети, а также командиром пехотного десанта, пришелся по душе всей команде бронепоезда, в особенности Перепелицкому. В свободные минуты Колесничук и Перепелицкий весьма красиво и чувствительно «спивалы у двох» украинские песни. В бронепоезде царила атмосфера семейная, так как почти вся команда состояла из рабочих с Ближних Мельниц, знакомых Пете еще по хутору Васютинской. Машинистом бронепоезда был тот самый старичок железнодорожник, который в прежние времена захаживал к Терентию на партийные собрания прямо с дежурства вместе со своим фонарем и сундучком. Воевали весело и зло, все время потихоньку двигаясь вокруг города, переходя с ветки на ветку, — поддерживали огнем из своей пары трехдюймовок отряды Красной гвардии и матросов. Регулярной связи со штабом Красной гвардии не было, и действовали большей частью на свой риск и страх: высылали собственных телефонистов и наблюдателей, а то и просто били прямой наводкой по крышам и колокольням, где жупанники и юнкера выставили свои пулеметы. Город знали как свои пять пальцев, потому что почти все были местные, одесситы, и стреляли наверняка. Цели не записывали и не слишком надеялись на угломер, а Петя просто командовал, высунувшись из люка: — А ну-ка, Гриценко, дай раза два бризантной по колокольне Андреевского монастыря, а то, сдается мне, там они опять поставили свою машинку. Или кричал, стоя на контрольной площадке с биноклем в руке: — Взводом! По Новорыбной, угол Ришельевской, против Александровского участка, недалеко от иллюзиона «Двадцатый век», по скоплению юнкеров два патрона беглых, гранатой, огонь! Первое! Второе! И наводчики, одесские парни, коренные черноморцы, очень хорошо понимали его: они быстро отмечались по какой-нибудь знакомой трубе или тополю, ставили прицел и азартно палили, причем почти никогда не мазали. Несколько раз бронепоезд попадал в засаду под кинжальный огонь вражеских пулеметов, но спасала хорошая, на совесть приклепанная броня. Потеряли всего лишь шесть человек убитыми и ранеными из числа десантников, не успевших перейти с контрольной площадки в блиндированный каземат. Один раз десантники под командой Колесничука ходили в атаку на отделение юнкеров, окопавшихся возле станции Одесса-сортировочная, выбили их из окопчиков, взорвали небольшой склад боеприпасов, который они охраняли, и быстро вернулись назад, приведя десяток пленных — насмерть перепуганных мальчишек — юнкеров и гимназистов в своих светлых шинелях и верблюжьих башлыках. Отобрав у них винтовки, подсумки, башлыки, сорвав погоны и кокарды, переписав их фамилии в полевую книжку и собственноручно набив им морды, Перепелицкий велел им отправиться по домам и сидеть там под юбкой у мамы, предупредив, что если кого-нибудь из них поймает еще раз, то чтобы тогда не плакали и не пускали сопли, потому что все равно не поможет. При этом Перепелицкий так свирепо, изобретательно и надрывно ругался, что Петя сказал, поморщившись: — Ну, Аким, ей-богу, как тебе не совестно… На что Перепелицкий гаркнул: — А ты не встревай! Еще скажи спасибо, что я не поснимал с них сапоги и не отправил их всех к едреной бабушке в штаб господа бога, только неохота марать руки об этих байстрюков! И тут только Петя понял впервые, какое бешенство кипит все время в Перепелицком и сколько нужно было ему иметь силы воли, чтобы сдержать в себе порыв ненависти, от которого у него мутилось в глазах и судорожно подергивалось красивое, побледневшее лицо. Теперь, на исходе третьей ночи, на железнодорожном полотне вдруг мелькнула солдатская фигурка. — Стой, кто идет? — крикнул часовой с контрольной площадки. — Свои, — ответил нежный украинский тенорок. — Каки-таки свои? А ну, стой где стоишь, не двигайся, вражий сын! И часовой со звоном вогнал патрон в ствол винтовки. — Та це же я! — проговорила солдатская фигурка, и Петя узнал голос Чабана, который несколько дней назад куда-то исчез, и Петя был уверен, что он наконец-таки подался до дому на станцию Бобринская, где у него были батька и матка, хата и дивчина Фрося, с которой он заручился незадолго до призыва в солдаты. — Это ты, Чабан? — спросил Петя. — Так точно, господин прапорщик! — радостно крикнул Чабан. — Я так и думал, что це наш бронепоезд. Разрешите доложить, — продолжал он, вскарабкавшись на паровоз. — Постой, братец, — строго сказал Петя, — сначала доложи: где это ты пропадал? — Так я ж вам про то и докладываю. Был я, значится, в казармах первого пластунского полка, там у меня найшовся, как бы сказать, один землячок с нашего села, только по другую сторону от церкви, чи седьмая, чи девятая хата с краю. И Чабан стал с увлечением рассказывать, как он на днях заскочил в пластунские казармы сменять два куска стирочного мыла на подошвенную кожу и вдруг нашел там кашевара-землячка. В этом не было ничего оригинального, так как у Чабана всюду были землячки-кашевары или каптенармусы. — Постой, — сказал Петя, и лицо у него налилось кровью. — Ты ходил в пластунские казармы? — Так точно, господин прапорщик! — ответил Чабан, с выражением сытой невинности глядя на Петю. — Во-первых, я тебе не прапорщик, а подпоручик, если уж тебе так хочется, черт бы тебя подрал! — закричал Петя. — И уже, во всяком случае, не господин. Господа на «Алмазе» сидят. Не забывай, что ты обращаешься к командиру Красной гвардии, а не к какому-нибудь корниловцу. А во-вторых, как же ты посмел в военное время оставить свою часть и своего офицера и пойти в гости в казарму к врагам? Знаешь, как это называется? — Никак нет. — Измена! — Виноват, ваше благородие. — А вот я тебя сейчас, сукин сын, собственноручно перед всей командой бронепоезда отправлю в штаб Духонина, — сказал Петя, искоса глядя на Перепелицкого. — Правильно, — одобрительно кивнул головой Перепелицкий. Петя полез в карман за кольтом. Однако вопреки ожиданию Чабан не только не испугался и не стал молить о пощаде, а, напротив, вдруг страшно рассердился: — Что вы на меня кричите, как при старом режиме? Сначала выслухайте, а потом хватайтесь за леворвер. Я привел до вас целую делегацию от гайдамаков. — Это еще какую делегацию? — От пластунских куреней. Да вы с неба упали, чи шо? Сидите здесь на своем поезде и не знаете, что вокруг робится! Оказывается, в гайдамацких частях все время шло брожение, еще более усилившееся под влиянием агитации, которую вели среди гайдамаков захваченные ими в плен во время уличных боев красногвардейцы, матросы и солдаты. Так что когда оборотистый Чабан попал в казармы первого пластунского полка менять мыло на подметки, там уже второй день не прекращался митинг с участием представителей остальных трех полков, а также пленных красногвардейцев. Чабана охватила митинговая лихорадка. Забыв и подметки, и мыло, заодно с ними и своего землячка-кашевара, Чабан более суток простоял в толпе солдат на казарменном дворе, волновался, кричал, несколько раз взбирался на походную кухню и держал речь, требуя от имени трудящегося крестьянства Бобринского уезда немедленно прекратить братоубийственную бойню, арестовать гайдамацких офицеров, контрреволюционные элементы, «цих старорежимных жупанников, чтоб им на том свете повылазило», признать Советскую власть и с божьей помощью отправляться по домам, где до весны уже недалеко и надо готовиться пахать, боронить и сеять, также, наконец, закончить раздел отобранной помещичьей земли. Примерно в таком же духе выступали и все остальные, так что вечером была принята резолюция и выбрана делегация, которая должна была доставить ее в военно-революционный комитет. Но так как в городе еще шел бой и никто не знал, где находится красногвардейский штаб, то Чабан взялся провести делегацию к «своим», то есть на бронепоезд, к товарищам Бачею и Перепелицкому, откуда уже нетрудно будет связаться со штабом военно-революционного комитета. — Так что же ты нам начал морочить голову подметками и мылом? — сказал Перепелицкий. — Ну, где же они, твои делегаты? — А туточки, под переездом, в холодочке, — с готовностью ответил Чабан. — Так зови же их! — Господин прапорщик, разрешите? — обратился Чабан к Пете, давая понять Перепелицкому, что хотя тот и комиссар и уполномоченный ревкома, но прапорщик Бачей для него все еще остается единственным признанным начальством. — Разрешаю, — сказал Петя. Чабан свистнул, и тотчас из-под переезда на железнодорожное полотно вылезло пять или шесть пластунов-гайдамаков, неся над папахами лист бумаги, сложенный вдвое. Перепелицкий посветил им электрическим фонариком, они вскарабкались на паровоз, и при свете того же фонарика была прочитана бумага, где стояло следующее: «Мы, рабочие и крестьяне первого пластунского, второго, третьего и четвертого полков и пленные рабочие, солдаты и матросы, посылаем нашу делегацию в военно-революционный комитет с братским предложением прекратить кровопролитную братскую бойню. Мы все — украинцы — простираем к нашим братьям руку и заявляем, что все контрреволюционные элементы, находящиеся в нашей среде, будут арестованы. Да здравствует рабоче-крестьянская революция! Да здравствуют Советы рабочих и крестьянских депутатов! Да здравствует социалистическая революция!» Команде бронепоезда стало ясно, что Советы победили всюду. Посовещавшись с Перепелицким и Колесничуком, Петя постучал в будку машиниста и приказал потихоньку двигаться к вокзалу «Одесса-пассажирская», который, по общему мнению, уже должен был быть занят частями Красной гвардии. И действительно, едва бронепоезд очень медленно и почти бесшумно подошел к дебаркадеру и остановился против входа в зал первого класса, как его окружили красногвардейцы и матросы, только что штурмом взявшие вокзал. Как это ни странно, но железнодорожная электрическая станция работала, и на вокзале кое-где горели уцелевшие электрические фонари, и при их предутреннем, утомленном свете как-то особенно внушительно и грозно маслянисто чернели поцарапанные пулями и осколками башни бронепоезда и небольшой красный флажок с белой самодельной надписью «Бронепоезд „Ленин“», по-видимому задетый пулей и покосившийся на своем сломанном древке. Как Перепелицкий и предполагал, весь штаб военно-революционного комитета уже прибыл на вокзал, и пластунских делегатов без промедления отвели в бывшую комнату военного коменданта, где временно обосновался Чижиков, который и принял капитуляцию гайдамацких куреней. 35. У водосточной трубы Обросший, с небритыми щеками и подбородком, с воспаленными глазами, сидел Гаврик на полу в зале первого класса и, положив рядом с собой винтовку, торопливо переобувался. Еще вчера он почувствовал, что у него натерта нога, но не было времени расшнуровать грубый башмак и перемотать портянку. Иногда начиналась такая адская боль, что казалось, будто нога возле щиколотки протерта до кости. Но шел бой, надо было целиться, стрелять, перебегать от подворотни к подворотне, бросаться с разбегу на мостовую, швырять ручные гранаты, выламывать запертые ворота и бежать через проходные дворы с тем, чтобы внезапно появиться в тылу противника, — и тогда жгучая, непереносимая боль на короткое время забывалась. Кроме того, Гаврик простудился, у него началась ангина, его терзал сухой, рвущий кашель, выворачивающий душу. У него был сильный жар. Все его вспотевшее тело чесалось. Ему трудно было командовать, и он кричал из последних сил осипшим, еле слышным голосом. Но мучительнее всего была та ни с чем не сравнимая душевная боль, та незаживающая рана, которая ни на миг не давала ему покоя. Это была мысль о смерти Марины, которая терзала его своим неустранимым, устойчивым постоянством. К этому душевному мучению присоединилось другое мучение: мучение чувства своей вины в ее гибели. Постоянно мысль о том, что не отпусти он под расписку Заря-Заряницкого, то, быть может, не было бы предательского восстания гайдамаков, и Марина была бы теперь жива, доводила Гаврика до исступления. Временами он терял всякую власть над собой и, как бы ища немедленной смерти, бросался во весь рост на гайдамацкие пулеметные гнезда. Как он мог поверить Заря-Заряницкому, царскому генералу, матерому контрреволюционеру, вешателю и подлецу?! Он его должен поймать и уничтожить собственными руками, иначе жить немыслимо! Постепенно эта мысль стала главной. Она руководила всеми действиями Черноиваненко-младшего. Теперь он стал крайне осторожен, почти труслив. Он боялся, чтобы его не скосила пуля, прежде чем он не рассчитается с Заря-Заряницким. А он с ним непременно рассчитается, он покарает его своею собственной рукой от имени революции. Руководя боевыми действиями своей колонны, Гаврик преследовал одну цель: как можно скорее, первым ворваться в здание штаба, где должен был находиться Заря-Заряницкий. Поэтому, дойдя с боем до самого привокзального сквера, Гаврик совершенно неожиданно повернул отряд налево, на Новорыбную, в обход Куликова поля, где стояла батарея юнкеров, предоставив брать вокзал Терентию и Чижикову, наступавшим по Ришельевской и Екатерининской. Никто, кроме Синичкина, не догадывался, для чего Черноиваненко-младший это делает. Но Синичкин понял сразу: Гаврик хочет выйти на Пироговскую улицу через дачу «Отрада» и Юнкерский переулок, задами и частью берегом моря, с тем чтобы внезапно, с незащищенного тыла, атаковать штаб и взять живьем Заря-Заряницкого. Теперь, когда все это уже совершилось, Гаврик не испытывал облегчения. Он машинально переобувался, а перед его глазами все время стояла одна и та же картина, вызывавшая мучительную душевную тошноту. Хотя ему первый раз в жизни пришлось застрелить человека в упор из револьвера и это не могло его не потрясти до глубины души невероятной, сводящей с ума простотой, все же он не испытывал ничего даже отдаленно похожего на угрызения совести. Напротив, он сознавал свою полную правоту и высшую справедливость того, что он сделал с генералом Заря-Заряницким, и душа его, хотя и дрожала от боли, но в то же время оставалась ясной. Но он был поражен мгновенным превращением на его глазах и по его воле живого человека в мертвеца, что уже находилось как бы по ту сторону человеческого сознания. Вот как все это произошло. Едва Гаврик подбежал по Пироговской улице со стороны госпиталя к подъезду штаба, уже со всех сторон окруженного его отрядом, как увидел, что опоздал. Внутри здания штаба раздавались глухие выстрелы, и сверху полетело битое стекло из окна, вырванного взрывом ручной гранаты. Вдруг распахнулась входная дверь, и два матроса, обмотанные пулеметными лентами, вытолкали прикладами на улицу генерала Заря-Заряницкого. Он был без шапки, в шинели, с одним оторванным, а другим полуоторванным погоном, который висел на плече, с разбитым пенсне, болтающимся на ухе на золотой цепочке, в хорошо начищенных хромовых сапогах с маленькими шпорами, царапающими каменные ступени крыльца. — А… — сказал Гаврик. Матросы толкнули генерала к стене здания возле водосточной трубы с одним вырванным, запачканным известью костылем. Все это происходило с чудовищной быстротой и неотвратимостью. Гаврик поднял наган. — Погоди, еще не стреляй, — сказал Синичкин, легким повелительным движением остановил Гаврика. Матросы отошли в сторону. — Генерал Заря-Заряницкий, — сказал Синичкин сурово и поправил на носу свои маленькие железные очки. — Вы контрреволюционер и предатель! Мы таких людей караем! Не взыщите. Именем революции! Заря-Заряницкий, по-видимому, хотел что-то сказать, но Гаврик выстрелил, и он, раскинув шинель на красной генеральской подкладке, упал затылком на цинковую водосточную трубу, и его грубое, злое, испуганное лицо с серебряным ежиком волос над низким лбом тотчас стало равнодушно-отчужденным. Теперь это мертвое, нечеловечески-неподвижное, белое лицо все время стояло перед глазами Гаврика, и он ненавидел Заря-Заряницкого вдвойне, как врага-контрреволюционера и как человека-предателя, заставившего его, Гаврика, запачкать свои руки кровью и взять на душу убийство. — Ты уже здесь, вояка! — сказал Петя, входя в зал первого класса. — Ну, поздравляю с победой. А где же Марина? Он привык, что Гаврик и Марина всегда были вместе. — Разве ты ничего не знаешь? — спросил Гаврик со странной, остановившейся улыбкой. — Нет. А что? Гаврик продолжал смотреть на Петю воспаленными глазами с золотистыми ресницами. Петя почувствовал, что холодеет. — Нету больше Марины, — сказал наконец Гаврик с усилием и жалко улыбнулся. Он механически быстро замотал и заправил обмотку, встал на ноги и положил Пете на плечо обмороженную руку. — Ты шутишь, — прошептал Петя. Это было выше его понимания. — Когда? — спросил он. — Позавчера, на углу Пушкинской и Троицкой, — ответил Гаврик, продолжая все так же грустно, просительно улыбаться. — Нет! — воскликнул Петя, отступая на шаг. — Да, брат, — сказал Гаврик, глядя в глаза Пете слезящимися, красными глазами. Они сели рядом на прилавок газетного киоска. Трое суток назад, ночью, в день победы, на этом самом месте сидел Терентий и грозил Марине пальцем: «Гляди! Ты бы лучше дома сидела. В твоем положении бегать по городу не слишком полезно». С того времени мало что изменилось в зале первого класса. Те же искусственные пальмы с пыльными войлочными стволами, буфет, похожий на орган, громадный самовар с медалями, дубовая мебель. Лишь в одном месте отвалился кусок лепного потолка, и паркетный пол был по всем направлениям испятнан известковыми следами солдатских ног, да кое-где были выбиты стекла, так что по всему залу летели сквозняки. — Ты знаешь, — сказал Гаврик, — у нас с Мариной готовился хлопчик, Марат. Петя снял фуражку с пятном от кокарды и вертел ее в руках, не зная, что сказать. Слова были бессильны. Он боялся раскрыть рот, чтобы не зарыдать. — Ты ее когда-то любил, верно? — спросил Гаврик, пристально рассматривая белые следы на полу. — Любил, — ответил Петя. Теперь ему казалось, что он любил всю жизнь только ее одну. Он сказал о ней, как о мертвой, но все же никак не мог поверить, что ее уже действительно больше не существует на свете. К этой мысли еще надо было привыкнуть. Петя ничего не чувствовал, кроме странной душевной опустошенности. Он не знал, что сказать еще Гаврику и следует ли вообще что-нибудь говорить. Они долго молчали. Вдруг Гаврик очнулся, заторопился, соскочил на пол и своим обычным, решительным, коротким движением подтянул пояс. — Я пошел, — резко сказал он. — Куда? — В Валиховский переулок. — А там… что? Гаврик с удивлением посмотрел на Петю. — Там она. — Где? — В университетской клинике. В морге, — сказал он отчетливо и отвернулся. — Я с тобой. — Нет! Он закинул за спину винтовку и, не оборачиваясь, пошел к выходу. Петя смотрел ему вслед, на его подпрыгивающую винтовку и никак не мог до конца понять всего, что случилось. Это была первая смерть близкого человека, друга, сверстника. Петя попытался представить себе Марину такой, какой он видел ее в последний раз, но никак не мог. Она все время ускользала. И еще должен был быть Марат. Этого Петя совсем никак не мог вообразить. Она все время представлялась девочкой, подростком, с черным шелковым бантом в каштановых волосах, в коротком летнем пальтишке, с репейником в чулках. Он вспомнил, как она спала в катакомбах на ящике от «американки», положив голову на колени матери и поджав ноги в маленьких пыльных башмачках на пуговицах, из которых один просил каши. И вот теперь она лежит где-то в Валиховском переулке, окоченевшая, с пробитой головой, неузнаваемая, несуществующая, мертвая… Нет, это было так страшно, чудовищно, что никак не укладывалось в сознании Пети. Но недаром говорится: пришла беда, отворяй ворота. Едва скрылся Гаврик, как на Петю свалилась еще одна ужасная новость. К Пете, стуча сапогами, подбежал Чабан и встал смирно, глядя широко открытыми глазами. Петя сразу понял: случилось что-то страшное. — Товарищ командир, — проговорил Чабан с усилием. — Разрешите доложить… Только не знаю, как вам сказать… — Что? — спросил Петя. — Только что воротились хлопцы, которые брали пятую гимназию… — Ну? — Так там во дворе под стеной нашли троих наших расстрелянных… — Ну? — повторил Петя, чувствуя, как у него гнутся и холодеют ноги. Страшная догадка мелькнула у него в голове. — Кто же такие? — Якись наши хлопчики. Одного уже опознали — це Женька Черноиваненко, другой, неопознанный, в рыжих штанцах, а за третьего хлопчика гадают: чи это ваш Павел, чи ктось другий — невозможно разобрать, бо у него вся голова сквозь пробита пулями. Петя молчал. — А, мабуть, це и не Павел, — тихо сказал Чабан, как бы желая смягчить удар, который наносил своему офицеру. — Люди кажут, что на том хлопчике гимназическая шинелька и старые юфтовые сапоги. Петя продолжал молчать, чувствуя в душе странную, холодную пустоту, почти равнодушие. Последнее время он совсем не думал о Павлике, не имел понятия, где он живет и что делает. Слышал, что вместе с Женькой Черноиваненко они организовали какую-то молодежную боевую дружину, воюют с бойскаутами и помещаются где-то в своем штабе на казарменном положении. Но Петя не относился к этому серьезно. Казалось невероятным, что это он, Павлик, тот самый маленький мальчик с челкой и невинными зеркально-шоколадными глазками, который некогда пошел по городу за «Ванькой рутютю» и потерялся, тот самый Павлик, который на хуторе поигрывал за сараем в картишки, который с Женькой Черноиваненко изображал марсиан и кричал: «Улы-улы-улы!» — теперь лежит под забором во дворе пятой гимназии с неузнаваемо изуродованной головой. — Товарищ командир, — жалобно сказал Чабан, — вы сходите туда. Мабуть, и не опознаете. Може, це и не вин. — Да-да. 36. Хлопчики Уже рассвело. Утро было будничное, серое, морозно-сырое. С моря продолжал дуть темный, неприятный ветер. Улицы были покрыты какими-то тряпками, обрывками солдатской амуниции, обломками домашней мебели, сбитыми сучьями акации, стреляными гильзами, цинковыми ящиками из-под патронов, битым стеклом, штукатуркой, кусками расплющенных водосточных труб. Казалось, по городу пронесся ураган или наводнение. На чугунной ограде привокзального сквера висел труп гайдамака в синем жупане, и его красноверхая папаха лежала рядом на газоне, примерзшая к луже. Наверное, он хотел перелезть через ограду, уже занес ногу — и тут его срезала красногвардейская пуля. Рядом, поперек мостовой, припав на побитое колесо, стоял пустой, остывший броневик с пулеметом, повернутым в небо. Бои кончились. Но жители города еще не решались выходить из домов, и на улицах было пустынно. На Ришельевской догорал иллюзион «Двадцатый век», и тротуар возле него был весь усеян осколками разноцветных крашеных лампочек, как скорлупой пасхальных яиц. В Афонском подворье звонили к заутрене. Трупы расстрелянных хлопчиков были уже перенесены со двора в гимнастический зал. По-видимому, здесь шел сильный бой, потому что многие окна гимназии были выбиты, вырваны вместе с рамами, и двор, покрытый отборным морским гравием, был усеян битой лабораторной посудой и разными приборами из физического кабинета, выброшенными во двор взрывной волной, в том числе хорошо знакомая Пете электрическая машина с уцелевшим стеклянным диском, радиально оклеенным полосками серебряной бумаги, похожими на восклицательные знаки. Трупы лежали рядом на черном асфальтовом полу между параллельными брусьями и длинной кожаной гимнастической кобылой, и Петя, едва лишь вошел в знакомый с детства гимнастический зал с желтой, ясеневой шведской стенкой, стопкой пыльных стеганых матов и деревянным трамплином для прыганья, сразу увидел свою старую гимназическую шинель со светлыми пуговицами, докрасна протертыми посередине, которую донашивал Павлик. Петя увидел торчавшие из-под шинели худые, почти детские ноги в солдатских сапогах и руку, откинутую в сторону, с небольшой, неестественно повернутой кистью, совсем белую, окоченевшую, с голубыми ногтями, запачканную засохшей кровью. Лицо Павлика было прикрыто положенной сверху папахой. Но если бы Петя ничего не увидел, кроме этой руки — их фамильной, бачеевской, маленькой руки с короткими пальцами, точно такой, как у самого Пети и покойной мамы, — то и тогда не могло быть сомнения, что это тело Павлика. Петя не мог оторвать взгляда от этой руки, как бы искусно выточенной из кусочка совершенно белого мрамора. Он подошел, но у него не хватило мужества открыть лицо брата. Вокруг были какие-то люди, которых он сначала не заметил. Вдруг среди них Петя увидел Мотю и Терентия Черноиваненко, а потом своего отца. Василий Петрович стоял в изголовье младшего сына без шапки и медленно крестился, с силой прижимая пальцы ко лбу, к груди, к плечам, а потом низко кланялся, роняя полуседые волосы, и кроткие глаза его с беспомощным изумлением смотрели на Павлика. Мотя сидела на полу рядом с Женькой, гладила его по голове и рыдала, мелко трясясь всем своим телом. — Папа, — шепотом, как в церкви, сказал Петя и тронул отца за плечо. Василий Петрович увидел старшего сына, и лицо его совсем по-стариковски сморщилось. — Вот, Петруша… Нет больше на свете нашего мальчика… Он обнял Петю за шею и стал перебирать его волосы, совсем как в детстве, а сам все время продолжал, не отрываясь, смотреть на Павлика и бормотал со вздохом: — Какое счастье, что господь еще раньше взял к себе нашу мамочку! Как бы она это могла пережить! Теперь ты, один ты остался у меня, Петруша. Умоляю тебя — береги себя. И Василий Петрович заплакал. А через несколько дней в городе состоялись похороны жертв революции. Хоронили всех вместе — в одной общей могиле посредине Куликова поля. Наступила оттепель. День был мокрый, гнилой, как поздней осенью, а не в конце января. Низко над городом шли темные тучи. Иногда начинался мелкий дождик. Похоронная процессия, растянувшаяся на несколько кварталов, двигалась через весь город, поворачивая с Херсонской на Преображенскую, с Преображенской на Дерибасовскую, оттуда на Пушкинскую и дальше по прямой, как стрела, Пушкинской, по ее мокрой синей гранитной мостовой, к вокзалу, на белом фасаде которого на месте знакомых часов зияла черная круглая дыра от артиллерийского снаряда, попавшего прямо в циферблат. Около сотни обернутых кумачом гробов, как вереница красных лодок, медленно покачиваясь, плыли один за другим над толпой, длинной и молчаливой, как тяжелая, черная туча. Рабочие окраин, воинские части, остатки гайдамацких куреней, судовые команды, рыбаки, ремесленники, крестьяне из пригородных сел, хуторов и слободок, студенты несли на плечах или на вытянутых руках над головой своих покойников. Почти за каждым гробом шли родственники, а на тротуарах стояла неподвижная стена горожан, мимо которых двигалась процессия, неся красные знамена и полотнища с белыми и желтыми самодельными надписями: «Вся власть Советам!», «Да здравствует мировая революция!», «Вечная память борцам за коммунизм!» Иногда в толпе раздавался женский плач, истерические выкрикивания, рыдания. Кое-где провожающие начинали петь хором «Со святыми упокой» или «Вы жертвою пали». Издалека слышались звуки военного оркестра, с торжественной медлительностью, такт за тактом, отбивавшего своими тарелками и литаврами траурный марш. Но все эти звуки не могли нарушить громадной, подавляющей тишины, повисшей над городом. А сам город, без вывесок, сорванных с его домов, казался незнакомым, как будто в него вселилась какая-то новая душа — строгая, суровая, простая. Это была уже не прежняя Одесса Ришелье и Дерибаса, а новая, только что в муках рожденная, пролетарская, советская. Часть убитых несли в открытых гробах, часть — в закрытых. Открытых гробов было больше, и перед ними несли красные крышки, которые как бы удваивали число покойников. Марину несли на полотенцах, в открытом гробу, Гаврик, Родион Жуков, Рузер, Ачканов и несколько матросов и красногвардейцев из отряда Черноиваненко-младшего. Тут же виднелись фигуры Старостина, Мизикевича, Хмельницкого. Она лежала глубоко, так что над краем гроба виднелся лишь ее бесцветный лоб и прядь каштановых волос. Все остальное было покрыто ветками туй и мирт, наломанных Гавриком в Александровском парке. Гаврик шел в ногах покойницы, а так как он был ростом ниже остальных, то гроб покосился и все время как бы слегка нырял. Дождевые капли текли по лицу Гаврика и серебрились на непокрытой голове Родиона Жукова с заметной сединой на подбритых висках. За ними, также в открытом гробу, несли Павлика с белой, сплошь забинтованной головой и тонкой, юношеской шеей, белевшей над воротником суконной солдатской гимнастерки, застегнутым на две зеленые пуговицы. Павлика несли Василий Петрович, Петя, Татьяна Ивановна, ее муж-поляк, Чабан и несколько подростков из молодежного красногвардейского отряда. В наспех сшитой траурной шляпке, размокшей под дождем, на каждом шагу спотыкаясь, роняя зонтик и неловко держа свободной рукой подол юбки, забрызганный грязью, шла, почти бежала своими мелкими шажками, хватаясь за край гроба, Татьяна Ивановна, а по другую сторону шел Василий Петрович, и Петя с изумлением смотрел на отца, который за последние дни как-то неожиданно изменился: исчезла его дряхлость, он ступал твердо, голову держал высоко поднятой, и на его лице была написана гордость, решимость, странное упрямство, даже вызов. И только по дрожанию его пепельных губ Петя понимал, как мучительно он страдает. На груди у Василия Петровича был пришпилен революционно-траурный черно-красный бант, и, когда вокруг него запели «Вы жертвою пали», он решительным тенором стал подтягивать, то и дело подергиваясь головой, как бы желая избавиться от какого-то хомута, натершего ему шею. Дальше следовал гроб с телом Жени Черноиваненко. Красивая, гладко причесанная головка мальчика плавно покачивалась на пухлой домашней подушке с красной меткой, и Мотя не могла оторвать глаз от лица брата. А с другой стороны гроба неотрывно смотрела на сына Матрена Федоровна, до глаз, совсем по-старушечьи, повязанная темным платком, и по ее худым, запавшим щекам, не переставая, точились слезы, собираясь вокруг посиневшего, морщинистого рта. Терентий одной рукой мощно поддерживал гроб, а другой вел под руку Матрену Федоровну, как бы желая ее провести как можно осторожнее, а сам, не таясь, тоже плакал, и слезы блестели, как соль, на его обкусанных усах. На Куликовом поле была уже вырыта громадная четырехугольная могила, куда стали опускать на канатах и полотенцах гробы, устанавливая их один поверх другого в два ряда, штабелями. Слышался стук молотков. Это забивали гвоздями крышки. Какая-то обезумевшая женщина в мокрой котиковой шапочке рванулась вперед и хотела броситься в могилу, но поскользнулась на мокрой глине, упала, и ее оттащили под руки назад, но она снова вырвалась, подбежала к яме и швырнула туда обручальное кольцо, тускло блеснувшее в синеватом дождливом воздухе. Матрена Федоровна все время хваталась за угол гроба, и ее тоже отвели под руки в сторону. Татьяна Ивановна стояла на коленях в грязи, перемешанной сотнями ног, ломала руки, и ее с двух сторон пытались поднять Сигизмунд Цезаревич и Василий Петрович, который все время сердито, раздраженно повторял: — Я прошу вас… Я прошу вас… И Пете казалось, что он сейчас скажет: «Вы не умеете себя держать». На лице Василия Петровича продолжало держаться выражение гордости. Он гордился своим мальчиком, погибшим, как герой, во имя счастья народа. Но, когда гроб заколотили и красная крышка медленно скрылась в яме, Василий Петрович опустил голову, сказал: — Ну вот и все, — и приложил к глазам большой белый свежевыглаженный платок. Но вот замелькали вымазанные мокрой землей и глиной лопаты, затрещал ружейный салют, потом из-за вокзала ударило несколько холостых пушечных выстрелов — это палил бронепоезд «Ленин», где за командира оставался Колесничук, — тучи галок и голубей взлетели над колокольнями и куполами Афонского и Андреевского подворья, над обгорелой крышей пятой гимназии, над вокзалом с выбитыми часами, потом все смолкло, и в наступившей тишине явственно послышался ужасающе редкий, дисгармоничный похоронный звон. Это из Ботанической церкви начался вынос тела генерала Заря-Заряницкого. Оттуда ветер принес ангельски-высокие, воющие звуки хора архиерейских певчих; издали мелькнули синие кафтаны с кистями этих певчих. В переулке стали двигаться зажженные хрустальные фонари и слабо пылающие при дневном свете смоляные факелы, потянуло ладаном, блеснули как бы осыпанные слюдой ризы духовенства, митра архиерея, черные клобуки монахов, и медленно выступили вороные лошади погребальной упряжки, в белых сетках и с черными страусовыми перьями над головой, а за ними показался весь разубранный перьями и зажженными фонарями, заваленный фарфоровыми венками с георгиевскими лентами, белый, покачивающийся на рессорах катафалк с высоким серебряным гробом генерала Заря-Заряницкого, а за ним — траурные вуали и нарукавные повязки родных и знакомых. В то же самое время на земляном холме над братской могилой, выросшей посреди Куликова поля, каменщики в белых фартуках поверх пальто и шинелей уже успели сложить большой цоколь из брусков светло-желтого одесского ракушняка, приготовленных заранее. Потом подъехал грузовик. На нем стояли несколько рабочих завода Гена, и среди них Петя узнал высокую, костлявую фигуру товарища Синичкина в маленьких железных очках, с впалой грудью. Они привезли большой двухлемешный плуг с коваными ручками, крюками и кольцами, выкрашенными ярким суриком. Они подняли этот красный плуг, сняли с грузовика, перенесли на плечах к братской могиле и установили на каменном цоколе — первый революционный памятник, открытый Советской властью в городе Одессе. Может быть, это был первый советский памятник во всем мире. Потом начался митинг. Ночью, разливая вокруг розовое зарево, горел хуторок мадам Стороженко. 37. Свидание Однажды, придя домой (теперь они вместе с отцом занимали две комнаты в бывшей так называемой барской квартире, брошенной хозяевами на Маразлиевской в доме Аудерского, куда их вселил по ордеру новый городской Совет), Петя нашел под дверью узкий конверт с черной траурной рамкой, надписанный знакомым почерком и надушенный французскими духами «Лориган» Коти. Отца не было дома, он еще не возвратился с заседания комитета преподавателей и учащихся бывшей одесской пятой гимназии, теперь превращенной в железнодорожный техникум, где Василий Петрович исполнял обязанности заведующего учебной частью. Соседка по квартире, жена слесаря Толубьева, тощая, чахоточная женщина, не привыкшая еще после ужасающего подвала на Молдаванке к такой громадной, роскошной квартире, деликатным шепотом сказала Пете, что письмо принесла какая-то девушка в платочке, видать, горничная. На листке полотняной бумаги с такой же траурной каймой было написано: «Нам необходимо увидеться. Завтра возле Александровской колонны ровно в пять. Ир.». И все то, что казалось погребенным навсегда и забытым, вдруг воскресло в душе Пети. Александровская колонна, памятник «царю-освободителю», стояла в Александровском парке на вершине искусственной горки, куда вела дорожка, обсаженная низким парапетом из стриженых мирт и туй. Цоколь и ступеньки памятника были сделаны из красного полированного гранита с черной капителью, а самая колонна из черного полированного Лабрадора, блестящего, как зеркало, с чугунной шапкой Мономаха на ней. Шапка Мономаха с крестиком наверху обозначала тяжкий жребий «царя-освободителя», убитого революционерами. С высокой площадки вокруг колонны открывался широкий вид на море, и на порт, и на стену со сквозными арками — остатками турецкой крепости Хаджи-бей, — и это уединенное возвышенное место было одним из тех, где обычно назначались наиболее значительные любовные свидания. После январских оттепелей внезапно ударили настолько сильные морозы, что море замерзло до самого горизонта, что случалось обычно один раз в четыре года, не чаще. Птицы падали на землю, убитые на лету морозом. Хорошо еще, что не было ветра, иначе невозможно было бы дышать. Чистое небо было того нежного, телесного цвета с еле заметной лиловатостью на горизонте, один вид которого как бы перехватывал дыхание и заставлял леденеть ресницы. Разнообразные деревья парка, обросшие инеем, были похожи на белые облака, севшие на землю, над которыми легко рисовалась верхушка Александровской колонны с шапкой Мономаха и купол обсерватории. Ледяное красное солнце садилось где-то в снежной степи, далеко за городом, за обгорелыми постройками хутора мадам Стороженко, а высоко над головой белел детский ноготок новорожденного месяца. Петя шел по аллеям парка, по их белым глухим коридорам, и слышал, как у него бьется сердце — так тихо было вокруг. Это было не обычное молчание безветренного морозного вечера, а тишина, удвоенная неестественным, мертвым безмолвием замерзшего моря. Петя шел затаив дыхание и прислушивался, не послышатся ли под заиндевевшими сводами деревьев знакомые шаги. Но вокруг все было безмолвно. Он был единственным живым существом в этом огромном, белом, оцепеневшем мире Александровского парка. Но едва он поднялся на вершину горки, как тотчас увидел Ирину. Она стояла, отражаясь в зеркально-черных лабрадоровых плитах громадного цоколя, маленькая, как девочка, но по-женски стройная, в котиковом коротком жакете, в узкой английской юбке, серых фетровых ботиках с мехом, и, откинув с лица траурный креп, неподвижно смотрела в замерзшее море, прижимая к груди руки, спрятанные в муфту. Петя остановился, чтобы перевести дух. Она с живостью обернулась на скрип гравия и быстро пошла к Пете, протягивая к нему маленькие руки в черных лайковых перчатках и отбрасывая коленом муфту, болтающуюся на шелковом шнурке. Петя увидел ее бледное, освещенное инеем деревьев, осунувшееся, как бы вымытое ледяной водой лицо, такое простое, будничное, с небольшими веснушечками, которых он никогда раньше не замечал, с глазами по-прежнему прелестными, но не такими фиолетовыми, какими он привык их всегда представлять, с горестно сложенными губами и маленькими морщинками в углах этих бледных, почти бесцветных губ, — и душа его задрожала от жалости и любви. Прежде чем она успела, мелко перебирая ногами, связанными узкой английской юбкой, добежать до него и положить руки ему на грудь, Петя оказался весь во власти ее очарования. — Друг мой, — сказала она, — вот видишь… Ее лицо сморщилось, она сняла одну руку с Петиной груди, полезла в муфту и стала вытирать платочком уголки глаз, где слиплись обледеневшие ресницы. — Бедный мой папа. Бедный твой брат. Сколько за это время случилось горя! Она перекрестилась и заплакала, продолжая сквозь слезы грустно и нежно смотреть на Петю, на его фуражку без кокарды, на его черные бархатные наушники. Он крепко сжал ее руки и стал целовать лайковые перчатки. — Я так боялась! — Чего? — Что ты меня забыл. — Как ты могла… О, как ты могла! Теперь ему казалось невероятным, чтобы он мог ее когда-нибудь забыть. Он взял ее за мягкие плечи. Она отцепила длинную черную вуаль, зацепившуюся за крючок его шинели, закинула голову и жадно поцеловала его снизу озябшими влажными губами открытого рта. — И ты на меня не сердишься, дорогой? — За что же? — За то, что я тебя ненавидела. Нет, я говорю правду. Святую правду. Ты знаешь, одно время, совсем недавно, я тебя ненавидела. Не переставала любить и ненавидела. Я ведь про тебя все узнала. — Но что же ты узнала? — нахмурился Петя. — Ах, боже мой, все. — Именно? — Что ты служишь в Красной гвардии, что ты командовал их бронепоездом. — Я этого не скрывал. — — Да, ты не скрывал. Но ты и не говорил. И я, твой самый близкий человек, должна была узнать об этом от других. Но не будем больше об этом говорить, — быстро сказала она. — Все забыто. Она взяла его под руку и с грустной улыбкой сказала: — Я ведь тебя, оказывается, не на шутку люблю. Ты для меня все… А ты? Надеюсь, ты меня не разлюбил? Нет, нет. Молчи. Не отвечай. Я знаю, что ты меня любишь по-прежнему. Иначе бы не пришел. Пойдем походим, а то у меня замерзли ноги. Она потопала о землю своими ботами, серыми, как зайчики, а он постучал своими тонкими хромовыми сапогами, начищенными до блеска ради этого свидания. Ноги его одеревенели, и он с радостью пошел рядом с Ириной по аллеям, в последний раз взглянув на мраморно-белое море, где на горизонте виднелся вмерзший в лед транспорт с розоватым дымком над трубой. На дорожке лежала замерзшая птичка. Ирина поддела ее ногой, и она покатилась, подпрыгивая, словно камешек. — Жуткий мороз, — сказала она. — Как на полюсе, — ответил он. — Я только что об этом подумала. Как звали этого сумасшедшего… . — Капитан Гаттерас. — Ты читаешь мои мысли. А помнишь, когда нужно было выстрелить из ружья и больше не было пуль? — Да, да. Тогда они разбили термометр и вынули замерзший ртутный шарик. — Вот это был холод! Они гуляли под руку по непроницаемым аллеям, среди обросших инеем деревьев, иногда напоминавших белые страусовые перья. Вечерело. — Знаешь, — сказала она, — еще совсем недавно мне казалось, что я тебя никогда не прощу. Но теперь я понимаю, что ты был прав. Ты поступил совсем не глупо. При твоем простодушии это даже удивительно. Он с недоумением посмотрел на нее. — Было бы неразумно идти против стихии, — продолжала она. — К чему это могло привести? Бедный папочка погиб именно потому, что пошел против стихии. — Она снова при упоминании перекрестилась я вытерла слезу. — Теперь же, когда все успокоилось, можно рассуждать хладнокровно и принять умное решение. Нет, ты даже не представляешь, как я тебя люблю, как ты мне бесконечно дорог. Чистый, нежный, простой. Я вся, вся твоя. На всю жизнь… Петя плохо вникал в смысл ее слов. Он только понимал, что она признает его правоту, любит его по-прежнему и отдается ему на всю жизнь. — Дорогая, — бормотал он, изо всех сил прижимая к себе ее локоть. — Любимая, единственная… Как мне было без тебя тоскливо, одиноко… — Правда? — Клянусь тебе. — Теперь все пойдет по-другому. — Я так счастлив, что ты поняла, что я прав, и согласна идти со мной… — Хоть на край света! — горячо и поспешно сказала она. — Родная моя. Пойми, пойми… Он хотел передать ей все свои чувства и мысли, но не находил слов. Все это было так сложно и так великолепно! — Какой ужасной жизнью мы жили до сих пор! То есть не мы лично… Но народ, Россия… Мне трудно тебе объяснить. Нищая, несчастная, голодная, полуколониальная Россия… Бездарный царь! Мрак, азиатчина, холера, тиф… «Страна рабов, страна господ, и вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ». А потом этот Керенский. Нет! Только сейчас начинается настоящая история России. И, знаешь, мой папа трижды прав, когда утверждает, что Ленин — величайший преобразователь и что он даже выше Петра. Ты согласна? — Однако ты большой выдумщик, — сказала Ирина, и в ее все еще нежном, ласковом голосе Пете послышались какие-то странные нотки раздражения. — Разве я не прав? — спросил он, стараясь заглянуть ей в глаза, но она отвернулась и опустила на лицо черную вуаль. Петя тотчас отвел эту вуаль в сторону. — Послушай, друг мой, — сказала она. — Мы не дети. И я пришла сюда вовсе не затем, чтобы выслушивать от тебя всякие глупости. Я понимаю: «Боги жаждут», Робеспьер, Эварист Гамлен, Элоди… Толпы на площадях… Может быть, это и очень романтично, но нам в России не ко двору. Поиграл в революцию — и будет. Хорошенького понемножку. Не забывай, что ты все же офицер русской армии. Она строго и прямо взглялула на него. Они шли по дорожке вокруг розария, обсаженного коротко остриженным кустарником, черно-проволочным на фоне чистого вечернего снега. — Или, может быть, это не так? Она продолжала смотреть на него в упор потемневшими глазами, и Петя видел, как она разительно похожа на своего покойного отца. — Чего ты от меня хочешь? — Ты не понимаешь? — Нет. — Очень жаль. Тогда я буду говорить прямо. Во-первых, ты обязан порвать все связи с этой — как она у вас называется? — Красной гвардией. Русский офицер, поступивший на службу к большевикам, — больше не офицер, а изменник. А я слишком… А ты мне слишком дорог, чтобы я могла пережить одну лишь мысль, что ты измэнник. Ты меня понимаешь? Она подошла и припала к его плечу. — Я лучше застрелюсь, — прошептала она, с силой прижимая муфту к груди. Он нерешительно обнял ее, но она отстранилась. — Подожди. Все же ты меня, наверное, не совсем понял. Ты запятнал свой офицерский мундир. И есть лишь один способ очиститься. Если ты порядочный человек и честный русский патриот, ты должен ехать с нами на Дон к генералу Каледину. — С кем — с нами? — Со мной и со всеми нашими друзьями. Теперь мы уже больше не будем дураками. Мы слишком дорого заплатили за свою глупость. Никаких Керенских, никаких центральных рад, никаких республик — демократических или социалистических — безразлично. Бедный папа, какую непоправимую, трагическую ошибку он совершил, примкнув к Центральной Раде, и как жестоко поплатился… Ее голос задрожал, но она взяла себя в руки. — Теперь кончено. Россия должна быть только монархией и ничем другим. А всех большевиков во главе с Лениным надо вздернуть на первой осине. — Не смей так говорить, раз ты ничего не пони* маешь! — сказал Петя, повысив голос. Она посмотрела на него широко открытыми глазами, как бы только что пробудившись от сна. — А, так ты… — медленно сказала она, отбрасывая за спину черную вуаль, успевшую местами поседеть от ее дыхания. — Значит, правда, что мне сказали про тебя. А я, дура, продолжала надеяться… — На что ты продолжала надеяться? — нахмурившись, спросил Петя. — На то, что с твоей стороны все это лишь тактика, военная хитрость… — Подожди… не продолжай… — А ты, оказывается, продался своим большевикам не только телом, но и душой. — За кого же ты меня принимала? — Теперь мне все понятно. Человек, которого я имела слабость так искренне полюбить, — изменник и предатель. Замолчи! — закричала она, хотя Петя молчал. — На что ты польстился? На красногвардейский паек? На ржавую селедку и восьмушку чая? Ах, я понимаю. Ты польстился на солдатских потаскух, как их там зовут: Мотька, Маринка… — Замолчи! — крикнул Петя с такой силой, что у него почернело в глазах. Впоследствии ему было трудно в точности припомнить, как все это произошло, в каком порядке. Он только помнил, что кровь ударила ему в голову и помутился рассудок. Он видел перед собой искаженное, ставшее грубым, как у юнкера, лицо Ирины, ее ненавидящие глаза, закушенные до крови губы. Теперь между ними уже ничего не было, кроме обнаженной, неистребимой ненависти, яростного желания уничтожить друг друга, испепелить. — Подлец! Нищий! Изменник! Я тебя убью как собаку! Она вырвала руку из муфты и несколько раз выстрелила в Петю из маленького, знакомого ему дамского револьвера. Очень близко от Петиного лица вспыхнули синие свистящие язычки выстрелов. Фуражка соскочила набок. Петя схватил Ирину за руку и стал ее крутить, выворачивать, пытаясь вырвать револьвер, но она не выпускала его из судорожно сжатых пальцев, и тогда Петя несколько раз с наслаждением и злорадством хлопнул ее по щекам, приговаривая: — Ах ты, дрянь, ах ты, генеральская тварь… Она тонко завыла от боли и унижения и побежала по аллее, закрывая лицо руками. Черная вуаль зацепилась за сучок и повисла на кусте, с которого посыпался иней… Петя бросился за ней. В небе уже довольно ярко светился месяц. Тени бегущих скользнули по зеленоватому снегу. Месяц казался Пете таким же никелированным и перламутровым, как маленький дамский револьвер Ирины. Она бежала стремительно. Ее невозможно было догнать. — Стой, — кричал Петя, — стой! Теперь он преследовал ее, как зверя. Он хотел ее поймать, потащить в комендатуру, в штаб Красной гвардии, в ревком, на «Алмаз», чтобы с ней немедленно поступили так, как следовало поступить с врагом, чуть не застрелившим командира Красной гвардии. — Остановись! — Помогите! Спасите! Господа, сюда! — громко кричала Ирина, и Петя вдруг понял, что они в парке не одни. Ирина звала тех самых «наших друзей», о которых недавно упомянула. Конечно, она пришла сюда не одна. Едва Петя успел об этом подумать, как увидел несколько офицерских фигур, выступивших из-за высокой пирамидальной туи. Ирина бросилась к ним, и Петя слышал, как она, тяжело дыша, сказала: — Убейте его, он изменник. Петя бросился назад и услышал за спиной выстрелы, но не слабенькие, еле слышные выстрелы из дамского револьверчика, а грозные, раскатистые в мертвой тишине зимнего парка, железные выстрелы из офицерских наганов. Пули летели рядом с Петей вдоль аллеи, сбивая с деревьев и кустов иней, повисший в воздухе легкой кисеей. Петя как бы чувствовал спиной ненавидящие взгляды, в особенности мрачные глаза из-под надвинутого на самые брови козырька приземистого офицера с квадратным подбородком. Кто-то кричал ему вслед: — Ага! Бежишь! Спасаешь свою продажную шкуру? Краснозадый! Петя остановился, повернулся боком и, вытащив из кармана одеревеневшими пальцами свой тяжелый кольт, выпустил в своих преследователей, не целясь, всю обойму. Крупные кольтовские пули защелкали по стволам и скамейкам, поднимая облака снега. Зазвенели стреляные гильзы, автоматически вылетая одна за другой в сторону. Петя вложил в рукоятку пистолета новую обойму и опять всю ее выпустил в облако снега, мерцавшего в месячном свете, как привидение. Он прислушался. Вокруг все было тихо. Где-то далеко послышались приглушенные голоса, звуки прыжков, потом мягкий топот ног. Петя понял, что его враги перелезли через ракушняковый забор парка и через монастырский пустырь ушли в город. Не он, а они спасали свою шкуру: звуки перестрелки могли привлечь красногвардейский патруль, и тогда бы им не поздоровилось. Петя был командир Красной гвардии, и на него с оружием в руках напали контрреволюционные офицеры. Их бы не помиловали. Перезарядив пистолет и сунув его на всякий случай за борт шинели, Петя прошелся по аллеям, чтобы успокоиться. Месяц светил уже ярко. Тень Александровской колонны лежала косо поперек розария, где фосфорически дымились снежные холмики над согнутыми на зиму штамбовыми розами, отчего в мертвенном месячном сиянии розарий напоминал маленькое кладбище. Вокруг этого розария Петя в детстве гулял летом с покойной мамой. Она вела его за ручку, а он, глядя снизу вверх, старался увидеть ее милое лицо, до половины завязанное вуалью в крупную мушку, ее шляпу с орлиным пером, и возвышалась эта же самая Александровская колонна, и, окруженный чугунной оградой, рос тот же самый ветвистый дуб, выросший из желудя, собственноручно посаженного царем. Боже мой, как давно, как страшно давно это было! Как с тех пор переменился мир! Петя скоро успокоился. Теперь он даже не думал, что его могли убить. Его душа была чиста, спокойна, прозрачна. А главное — тверда. 38. На пороге новой жизни Он обошел весь парк, очутился возле Ланжерона, спустился вниз, где в лунном свете на десятки верст молчало замерзшее море и друг на друге лежали плоские льдины, отсвечивая зеленым золотом. Сделав громадный крюк по берегу, где светящийся снег был испятнан заячьими следами, через дачу «Отрада», через Французский бульвар, мимо третьей гимназии, по Троицкой он вышел на Маразлиевскую. У ворот его встретил Чабан. — Ты чего здесь околачиваешься? — спросил Петя. — Вас дожидаюсь, товарищ прапорщик. — Подпоручик. — Виноват. Так точно. — Чего ж ты меня дожидаешься у ворот? Что я тебе, барышня? — Никак нет: Не барышня. Только я боюся, чтобы часом какая-нибудь контра в вас не стрельнула из-за угла. — Вот как? — Так точно. — Охраняешь? — А як же. Петя сумрачно усмехнулся. — Почему же ты думаешь, что в меня кто-нибудь мог стрельнуть? — Так что, товарищ командир, как вы, значится, пошли на свидание с барышней Заря-Заряницковой, а у них в доме целая корниловская шатия… — начал Чабан, по своему обыкновению, крайне обстоятельно. — Постой! Откуда тебе все это известно? То есть почему ты думаешь, что я ходил на свидание? — Так боже ж мий! — воскликнул своим певучим «хохлацким» тенором Чабан, глядя восхищенными глазами на Петю. — Хиба же я не знаю, шо до вас приносили от барышни Заряницкой якусь манесенькую цидульку? — А ты что, следишь за мною? — мрачно спросил Петя. — Та боже ж меня сохрани! Я тилько вас жалею и смотрю, чтобы эта Заряницкая охвицерия вас часом не подстрелила. А тут аккурат часа два назад в Александровском парке такая перестрелка поднялась, что я уже подумал, что это вас убивают. Даже собирался бежать к вам на подкрепление. — Ну и почему же не побежал? — Потому как стрельба вскорости затихла, — виновато моргая своими густыми, девичьими ресницами, сказал Чабан. — А тем часом и вы сами пришли, только с другого боку. — Эх ты, герой! На тебя понадейся. — Никак нет, — жалобно сказал Чабан. — Я за вас всегда готов отдать жизнь. Помните, как я вас тогда на Румынском фронте на своих руках вынес из боя? Чабан уже давно был самым искренним образом убежден, что это именно он спас прапорщика Бачея и с опасностью для жизни вынес его из боя. Он так часто об этом рассказывал знакомым девчатам и землячкам, так часто напоминал о своем подвиге Пете, что Петя и сам временами начинал этому верить. — Так ты говоришь, что слышал в парке стрельбу? — Так точно. — И что же, сильная была стрельба? — Еще какая! — Ну, значит, слава богу, что меня там не было, — с легкой улыбкой сказал Петя. — Что же ты стоишь, Чабан? Иди до дому. Ты где ночуешь сегодня? Небось у госпитальных девчат? Спокойной ночи. Но Чабан не уходил, переминался с ноги на ногу, видимо собираясь еще что-то сказать. — Чего тебе? — спросил Петя, хорошо изучивший все повадки своего вестового. — Разрешите обратиться. Петя с удивлением посмотрел на Чабана, стоявшего перед ним смирно, руки по швам, каблуки вместе, носки врозь, с вылупленными по-старорежимному глазами, в белках которых отражался синий лунный свет. — Ну? Обращайся. Говори по-человечески: что? Только без этих старорежимных фокусов. Стой вольно. — Разрешите мне податься до дому? Только теперь Петя заметил, что у ворот стоит прислоненная к стене винтовка и на тротуаре виднеется туго набитый вещевой мешок с котелком и фляжкой. — Ну что ж, — сказал Петя. — Ты человек свободный, демобилизованный, можешь идти куда угодно, никого не спрашивая. — Никак нет, — твердо произнес Чабан. — Как вы есть мой прямой, непосредственный начальник и боевой командир, то я обращаюсь к вам, по команде. — Чудак человек! Во-первых, я уже давно не твой командир, а во-вторых, из того, что ты за мной когда-то увязался с фронта в тыл, еще ничего не следует, тем более что старая армия демобилизована. — Никак нет, вы всегда есть мой прямой начальник! — сказал Чабан. Лицо его покривилось, и Пете даже показалось, что он сейчас заплачет. — Хорошо, — сказал Петя, — пусть будет так, если это тебе нравится. Но ведь ты все равно — и так и этак — пойдешь домой, независимо от того, что я тебе прикажу? — Так точно. Все равно пойду домой. Там у нас давно уже всю землю графов Бобринских поделили, одни мы остались неподеленные. — Так с богом, — сказал Петя и неожиданно для самого себя почувствовал на глазах слезы. — Желаю тебе счастья. — Покорнейше благодарим, товарищ начальник! — Глаза Чабана сияли. — А вы, Петр Васильевич, не сомневайтесь. Если опять начнется какая-нибудь заварушка, я тем же часом прибуду в вашу часть, служить, как бы сказать, за власть Советов под вашей командой. — Спасибо, Чабан. — Рад стараться. Они обнялись и поцеловались. От Чабана так вкусно пахло молодым чистоплотным солдатом, юфтовой кожей, грубым сукном, овчиной, махорочкой, салом, ржаным хлебом. И Петя так живо вспомнил этот знойный июльский день в Румынских Карпатах, когда его, раненого, несли из боя и вокруг сухо трещали сверчки. — Счастливо оставаться, — сказал Чабан, подхватил свой вещевой мешок, винтовку и, позвякивая котелком, быстро пошел под редкими в лунном небе трескучими февральскими созвездиями по пустынной Маразлиевской, наполовину черной в тени и наполовину синей от месячного света. А Петя отправился домой, где уже давно его дожидался отец, и, подымаясь по мраморной лестнице, думал о том, что сегодня закончилась какая-то очень большая, значительная, неповторимая часть его жизни. Начиналась новая жизнь. И Петя встречал эту новую жизнь одинокий, свободный, уверенный в правоте того дела, которому он служит. Отец сидел за своим старым письменным столом со старомодными точеными перильцами, в обширной чужой комнате, и при свете керосиновой лампы под зеленым абажуром работал, то и дело наклоняя голову, поправляя пенсне и делая пометки синим карандашом. Но он не исправлял ученические тетрадки. Это был черновик отчета учебной части нового железнодорожного техникума Одесскому губнаробразу, который Василий Петрович тщательно проверял и исправлял, прежде чем переписать набело своим бисерным почерком. В отчете содержались очень важные мысли о пересмотре всего учебного плана в духе старых идей Василия Петровича о воспитании юношества, почерпнутых им у Жан-Жака Руссо и из педагогических сочинений Льва Толстого. Для осуществления реорганизации нужны были средства, и Василий Петрович добивался крупных ассигнований и заранее сердился, так как подозревал, что не получит не только крупных, но даже самых маленьких средств ввиду того, что Одесса переживала очередные финансовые затруднения и денег в казначействе не было даже для выдачи рабочим зарплаты. — Это ты, Петруша? А я уже начал за тебя беспокоиться. — Напрасно. — Ты откуда? — Из штаба, — как можно небрежнее сказал Петя, не желая тревожить отца, и незаметно сунул пробитую пулей фуражку в темный угол. — Как у вас там дела? — спросил отец. — Хорошо. Полным ходом. Речь шла о работе по созданию вооруженных сил, которая широко развернулась после опубликования в январе декрета Совнаркома о создании Рабоче-Крестьянской Красной Армии и декрета Советского правительства Украины об организации народно-революционной социалистической армии на Украине. Недавно началась вербовка добровольцев в Красную Армию, куда влились красногвардейские отряды. Части Красной Армии создавались также из состава бывших войск Румынского фронта. Петя принимал во всех этих формированиях большое участие и, как бывший офицер, теперь работал в отдельной комнате в штабе, где под общим руководством Черноиваненко-младшего составлял списки личного состава вновь создаваемых частей. Петя начал было рассказывать отцу о том, как у них в штабе идут дела, но Василию Петровичу, видимо, было не до этого. Он весь кипел при одной мысли, что в ассигнованиях откажут. — Нет, Петруша, это черт знает что! Вообрази себе: я иду в комиссариат финансов к товарищу Рузеру, к милейшему, интеллигентнейшему, европейски образованному человеку, старому большевику, женевцу, товарищу самого Ленина, и как ты думаешь, что он мне сказал? — Он тебе сказал, что денег нет.

The script ran 0.02 seconds.