1 2 3 4 5 6 7 8
Я открыл один за другим несколько пузырьков, понюхал и приложился губами к пробкам. Если бы я не собирался дать ей снотворное, а это, как и всякий наркотик, тоже яд, я бы не решился прибегнуть ни к одному из этих средств.
— У вас вызывают сомнения эти лекарства? — спросил младший.
— Как видите, сударь, я собираюсь прибегнуть к ним, — коротко ответил я.
С большим трудом и не сразу мне удалось заставить больную проглотить отмеренную мною дозу лекарства. Так как я через некоторое время рассчитывал повторить прием лекарства, а до этого необходимо было проследить за его действием, я сел у ее постели. К больной была приставлена робкая забитая женщина (жена человека, открывшего нам дверь), она отошла в другой конец комнаты и села в углу. В доме пахло сыростью, он был ветхий, обставлен кое-как, наспех, в нем, по-видимому, поселились недавно и не предполагали остаться надолго. Чтобы заглушить крики больной, окна завесили тяжелыми старыми занавесями, прибив их гвоздями к карнизу. Она продолжала кричать, не умолкая, непрестанно повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат!» — потом считала до двенадцати и вскрикивала: «Затих!» Она так ужасно металась, что я не решился развязать ей руки и только ослабил повязки, чтобы они не причиняли ей боли. Но все-таки моя рука, по-видимому, действовала на нее успокаивающе, время от времени она переставала метаться и по нескольку минут лежала спокойно, и это было единственное, что меня как-то ободряло. Но кричать она не переставала ни на минуту, и выкрики ее раздавались неумолчно с постоянством и однообразием маятника.
Видя, что больная немножко успокаивается, я, должно быть уже с полчаса, сидел около нее, не отнимая руки, и оба брата сидели тут же и наблюдали за мной; внезапно старший сказал:
— Здесь есть еще больной.
Я очень удивился.
— Он требует неотложной помощи? — спросил я.
— Вам лучше знать, посмотрите, — спокойно ответил он и, взяв в руки свечу, направился к двери…
Второй пациент лежал в верхнем этаже с другой стороны дома. Мы поднялись по черной лестнице на самый верх и очутились в просторном помещении с низким оштукатуренным потолком, доходившим не больше чем до половины чердака: над остальной его частью видна была черепичная крыша и под ней перекрещивающиеся балки. Здесь были свалены сено, солома, хворост для растопки и куча яблок, засыпанных песком.
Я с трудом пробрался через все это, чтобы подойти к больному. Память не изменила мне, я помню все до мельчайших подробностей, и все, что я описываю сейчас, на десятом году моего заточения в одиночной камере, в Бастилии, я вижу перед собой так же ясно, как видел тогда. На полу, на охапке сена и подсунутой под голову подушке лежал красивый юноша-крестьянин, лет семнадцати, не больше. Он лежал на спине, стиснув зубы, прижав правую руку к груди и устремив вверх недвижно остановившийся взгляд. Наклонившись над ним, я стал на одно колено, и хотя мне не удалось обнаружить раны, — я увидел, что он ранен, и ранен смертельно.
— Послушай, бедняжка, я доктор, — сказал я, — дай я осмотрю твою рану.
— Нечего ее осматривать, чего уж там! — отвечал он.
Он судорожно зажимал ее рукой, и я уговорил его отнять руку. Рана была нанесена ударом шпаги, по крайней мере часов двадцать или сутки тому назад, но никакое врачебное искусство не спасло бы его, даже если бы ему сразу оказали помощь. Я поднял глаза на старшего брата; он стоял рядом и смотрел на умирающего юношу, как если бы это был подстреленный заяц, а не такой же человек, как он сам.
— Как это случилось, сударь? — спросил я.
— Взбесившийся щенок! Холуй! Кинулся на моего брата и вынудил его обнажить шпагу, пал от его руки, точно дворянин.
В его словах не было ни огорчения, ни жалости, ни тени человеческого участия, в них чувствовалась только досада, что вот произошел такой нелепый случай и это существо низшей породы подыхает здесь, под его кровом, а не где-то там, у себя в берлоге, где надлежит быть этой грязной твари. Он был не способен просто, по-человечески, пожалеть бедного мальчика, которого постигла такая страшная участь.
Когда он заговорил, юноша медленно поднял на него угасающий взгляд, потом так же медленно перевел его на меня.
— Гордецы они, доктор, эти дворяне, но и у нас, бедных тварей, тоже есть своя гордость. Они грабят нас, унижают, бьют, убивают, и все-таки мы еще не совсем потеряли гордость. А она — вы ее видели, доктор?
Крики больной доносились и сюда, хотя несколько заглушенные расстоянием. Он говорил о ней так, как будто она лежала здесь же.
— Да, видел, — сказал я.
— Это моя сестра, доктор. Наши господа много лет пользовались своим постыдным правом, надругались над невинностью наших сестер, но и у нас есть порядочные честные девушки. Я и сам это знаю, да и отец мой то же говорит. И сестра моя была честная девушка. И она была помолвлена с хорошим честным парнем из его крестьян. Все мы его крестьяне, вот этого маркиза, что стоит здесь. Тот, другой — его брат, из всего их злодейского рода хуже его нет и не было.
Юноше стоило невероятных усилий говорить. Но дух его еще не был сломлен, и он придавал его словам страшную, потрясающую силу.
— Вот этот человек, что стоит здесь, грабил нас без зазрения совести, как все эти знатные господа грабят нас, ничтожных тварей, облагают нас чудовищными податями, заставляют работать на себя без отдыха и все даром. Нам нельзя было молоть свое зерно нигде кроме как на его мельнице, его птица кормилась на наших полях, но не приведи бог кому-нибудь из нас завести свою, хотя бы одного куренка, у нас не было ничего своего, нас обирали до нитки, а если в кои-то веки кому-нибудь из нас случалось раздобыть кусок мяса, мы ели его тайком, заперев двери и окна, чтобы никто не видел, не то тут же явятся господские слуги и отнимут. До того уж нас разорили и забили, до такой нищеты мы дошли, что отец нам часто говорил, на такую жизнь детей рожать — только горе плодить, и мы должны бога молить, чтобы наши женщины бесплодными были и чтобы весь наш люд горемычный поскорее вымер.
Я никогда не видел такого бурного негодования, такого взрыва оскорбленных чувств у подневольного человека. Я давно подозревал, что угнетенный народ таит в душе чувства возмущения и обиды, но, глядя на этого умирающего юношу, я понял, с какой неудержимой силой эти чувства рвутся наружу.
— И все-таки, доктор, сестра моя вышла замуж. Он хворал, бедняга, и она жалела его, заботилась о нем, ей хотелось выходить своего милого, и она стала его женой, и он поселился с нами, в нашей лачуге, в конуре, как сказал бы этот гордец. Как-то раз, не прошло и нескольких недель, как они поженились, сестра моя попалась на глаза его брату и так приглянулась ему, что он попросил нашего господина уступить ее, отдать ему, — ну, а то, что она мужняя жена, им до этого, конечно, не было дела. Он охотно согласился, но сестра у меня хорошая, честная, и она так же, как и я, ненавидела его брата. И что же они надумали, эти двое, чтобы заставить мужа отказаться от жены, чтобы он сам уговорил ее пойти к этому человеку? Юноша все время смотрел мне в глаза, но сейчас он с усилием перевел взгляд на невозмутимое лицо холодно смотревшего на него маркиза, и я, глядя на них обоих, понял: все то, что он говорит, — правда. Я как сейчас вижу их перед собой, даже вот здесь, в тюрьме, эти скрестившиеся взгляды, полные взаимоуничтожающей гордости, гордости знатного дворянина и гордости простого крестьянина; презрительного равнодушия и задушенных чувств ярости и неутоленной мести.
— Известно вам, доктор, что эти знатные господа имеют право запрягать нас, как скот, и возить на нас тяжести? Вот так они и запрягали его, и он возил тяжести! А знаете ли вы, что у них также есть право заставлять нас караулить всю ночь на пруду, в парке, гонять лягушек, чтобы они своим кваканьем не мешали спать господам? Вот так они и держали его — ночью на пруду в парке, в тумане и сырости, а днем запрягали в телегу. Но он все равно не сдавался. Нет, не сдавался! И вот однажды днем, когда его отпрягли и отпустили домой полдничать — а была ли в доме еда, про то они не спрашивали, — он пришел к жене, упал ей на грудь и забился в рыданиях, а тут как раз часы били двенадцать, вот он на последнем ударе и затих, помер у нее на груди.
Только непреодолимое желание высказать все, что у него наболело, и поддерживало жизнь в юноше. Он отталкивал надвигавшуюся смерть, он не давал ей коснуться его так же, как не давал мне коснуться своей раны, зажимая ее судорожно стиснутой рукой.
— А потом, вот с его согласия, и даже с его помощью, брат увез мою сестру, несмотря на то, что она ему все высказала; вы про это от нее самой услышите, доктор, или, может, она вам уже все рассказала; он увез ее к себе на время, позабавиться, получить удовольствие. Я работал на дороге, видел, как ее провезли мимо. Когда я пришел домой и рассказал про это отцу, сердце у него не выдержало, слишком много в нем обид накопилось, слишком долго он терпел и молчал.
Тогда я взял младшую сестру (у меня их две) и увез ее, чтобы она не попалась на глаза ни своему господину, ни его брату, чтобы хоть ее-то избавить от позора. А потом выследил его брата и прошлой ночью я, жалкий пес, пробрался сюда с саблей в руке, в слуховое окно. Где-то оно тут должно быть?
В глазах у него уже темнело. Он почти ничего не различал. Я огляделся по сторонам и увидел истоптанную солому и раскиданное сено, видно тут и происходил поединок.
— Она услышала шум, догадалась, что это я, и прибежала сюда. Я сказал ей, чтобы она не приближалась, покуда он не падет от моей руки. А он как вошел, сначала швырнул мне пригоршню золотых монет, а потом ударил меня хлыстом. Но хоть я и жалкая тварь, я бросился на него с саблей и заставил его обнажить шпагу. Пусть он потом разломал ее, все равно она обагрена моей подлой кровью. Ему пришлось обнажить ее и драться со мной не на жизнь, а на смерть, защищать себя.
Я уже и раньше заметил разбросанные на полу на соломе обломки шпаги. Тут же валялась старая солдатская сабля.
— А теперь поднимите меня, доктор, я хочу встать, поднимите меня! Где он?
— Его нет здесь, — сказал я, поддерживая юношу (я понял, что он имеет в виду младшего брата).
— Нет? Как ни горд, а боится, видно, со мной встретиться! А где же тот, который только что был здесь? Поверните меня к нему лицом!
Я повернул его голову, прислонив ее к своему колену. Но он ухватился за мое плечо и — откуда только у него взялись силы — поднялся во весь рост, и я тоже поднялся с колен, чтобы поддержать его.
— Маркиз, — сказал юноша, устремив на него широко раскрытые глаза и подняв правую руку, — в тот день, когда нас призовут на суд, дать ответ за наши дела, я заставлю вас и весь ваш проклятый род до последнего отпрыска ответить за все вами сделанное. Я мечу вас этим кровавым крестом, в знак того, что вы не уйдете от суда. И брат ваш, худший из вашего злодейского рода, ответит за то, что он сделал. Я мечу и его этим кровавым крестом и клянусь, что он не уйдет от суда.
Он дважды приложил руку к своей кровоточащей ране и окровавленным пальцем начертал в воздухе крест. Рука его на секунду застыла в воздухе, потом опустилась, он пошатнулся и повис у меня на руках. Я осторожно опустил его на пол. Он был мертв.
Когда я вернулся к постели больной, я застал молодую женщину в том же состоянии. Она все так же бредила. Я знал, что это может продлиться долго и кончится, по всей вероятности, ее смертью.
Я заставил ее еще раз принять лекарство и сел возле нее. Она продолжала кричать, не умолкая, все тем же душераздирающим голосом, без конца повторяя одно и то же: «Мой муж, отец, брат! Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать! Затих!»
С того момента как я увидел ее, это продолжалось безостановочно двадцать шесть часов. Я два раза уезжал домой и снова возвращался. Когда я, вернувшись во второй раз, опять сидел у ее постели, она начала успокаиваться. Я сделал все возможное, чтобы заставить ее уснуть, и постепенно она погрузилась в какое-то забытье, похожее на летаргический сон; можно было подумать, что она умерла.
Как будто долго бушевавшая буря унялась наконец, — сразу наступила тишина. Я развязал ей руки и позвал женщину помочь мне как следует уложить больную и снять с нее разорванное платье. И тут только я обнаружил, что она в тягости, и перестал надеяться на ее выздоровленье.
— Кончилась? — спросил, входя в комнату, маркиз, которого я по-прежнему буду называть старшим братом. Он был в высоких сапогах, видно только что приехал откуда-то верхом.
— Нет, — ответил я, — но выживет вряд ли.
— Какая выносливость и сила в этих простолюдинах, — сказал он, глядя на нее с любопытством.
— Горе и отчаянье таят в себе непостижимую силу, — заметил я.
Он рассмеялся на мои слова, но тут же нахмурился. Затем пододвинул стул ногой, сел около меня и, приказав женщине уйти, заговорил, понизив голос:
— Доктор, когда я увидел, в каком неприятном и затруднительном положении очутился мой брат из-за этой деревенщины, я посоветовал ему прибегнуть к вашей помощи. У вас прекрасная репутация, вы еще молоды и можете сделать блестящую карьеру. Я полагаю, вы соблюдаете свои интересы. Все, что вы видите здесь, должно остаться при вас. Говорить об этом не следует.
Я прислушивался к дыханию больной и промолчал.
— Вы изволите слушать меня, доктор?
— В моей профессии, сударь, все, что врач слышит от пациента, остается между ними. — Я отвечал осторожно, потому что был глубоко удручен и взволнован тем, что я здесь видел и слышал.
Дыхание больной было так слабо, что я нагнулся пощупать ее пульс и проверить сердце. Оно едва билось. Когда я, выпрямившись, откинулся на спинку стула, я увидел, что оба брата следят за мной, не сводя глаз.
Писать очень трудно, такой невыносимый холод, и я так боюсь, что меня застанут и отправят в штрафную камеру, в подвал, в полную темноту, что я вынужден сократить свой рассказ. Это не потому, что мне изменяет память, я помню все до мельчайших подробностей и могу повторить все разговоры, каждое слово, произнесенное братьями.
Она протянула неделю. Незадолго до ее кончины мне удалось разобрать несколько слов, которые она прошептала мне на ухо. Она спросила меня, где она? Я сказал ей. Потом она спросила меня, кто я? Я ответил. Но я тщетно пытался узнать ее имя. Чуть заметным движением головы она так же, как и ее брат, отказалась назвать себя.
Мне ни разу не представилась возможность расспросить ее о чем-нибудь, пока я не сказал братьям, что она вряд ли доживет до следующего дня. До тех пор, хотя она не видела никого, кроме меня и прислуживающей женщины, всякий раз, когда я сидел у ее постели, кто-нибудь из братьев непременно находился тут же за занавеской у ее изголовья. Но когда я сказал им, что она умирает, их, по-видимому, перестало беспокоить, что она о чем-то может проговориться, — как будто и я тоже обречен умереть, невольно подумалось мне.
Я давно заметил, что гордость братьев была сильно уязвлена тем, что младший вынужден был драться на шпагах с простолюдином, да еще с таким мальчишкой. Это ставило их в смешное положение, оскорбляло их фамильную честь, и, очевидно, только это и удручало их. Всякий раз, когда я ловил на себе взгляд младшего брата, я видел по его глазам, что он не может простить мне того, что я узнал о нем от погибшего юноши. И хотя он был со мной гораздо любезнее и учтивее, чем старший, я не мог не чувствовать его неприязни. Но я видел, что и старший тяготится мною.
Моя пациентка скончалась в десять часов вечера по моим часам, чуть ли не минута в минуту в то самое время, как я увидел ее первый раз. Я был один около нее, когда ее юная беспомощная головка бессильно склонилась к плечу и все ее земные горести и несчастья кончились.
Братья собирались уезжать и нетерпеливо дожидались меня внизу. Я, сидя у ее постели, слышал, как они расхаживали взад и вперед, похлопывая хлыстами по сапогам.
— Кончилась наконец? — спросил меня старший, когда я сошел к ним.
— Умерла, — ответил я.
— Поздравляю, братец, — вот все, что он сказал, повернувшись к младшему.
Он протянул мне сверток сложенных столбиком золотых монет. Я взял его и положил на стол. Они уже и раньше предлагали мне деньги, но я отказывался. Я твердо решил не брать денег.
— Простите, — сказал я, — обстоятельства таковы, что я не могу принять платы.
Они переглянулись, молча кивнули в ответ на мой поклон, и мы расстались…
У меня совсем нет сил, нет сил… Несчастье сломило меня, я даже не в состоянии перечесть то, что написала моя онемевшая рука.
На следующий день рано утром я обнаружил сверток с золотом в маленьком ящичке, оставленном у моей двери; на крышке ящичка было написано мое имя. Меня с первого же дня мучила мысль, как я должен поступить. В этот день я решил написать секретное письмо министру, изложить все обстоятельства дела, историю пациентов, к которым меня вызывали, и указать адрес дома, куда меня привезли. Я знал, что люди, близкие ко двору, пользуются неограниченной властью и что знатным людям все сходит с рук безнаказанно, и я не думал, что дело это будет предано гласности, но я решил сообщить все, что знаю, чтобы не мучиться угрызениями совести. Я никому ни словом не обмолвился об этой истории, даже жене, о чем тоже написал в письме. Я нимало не опасался за себя и не думал, что мне что-нибудь грозит, но я считал, что другим не следует знать то, чему я был свидетелем, ибо для них это может оказаться опасным.
В тот день я был очень занят и не успел закончить письмо. На другой день я встал раньше обычного и дописал его. Это был канун Нового года. Я только что отложил законченное письмо, когда мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама…
Я с каждым днем слабею и уже почти не в силах писать. Холодно, темно, и такой страшный мрак в душе, словно я впадаю в какое-то оцепенение.
Дама была красивая, молодая, приветливая, но, по-видимому, очень хрупкого здоровья, и чем-то сильно потрясена. Она представилась мне как маркиза Сент-Эвремонд. Я вспомнил, что юноша, умерший у меня на руках, называл так старшего брата, вспомнил вензель, вышитый на шарфе, и, естественно, пришел к заключению, что я имел дело с ее супругом.
Память еще не изменяет мне, но я не могу записать подробно наш разговор. Мне кажется, за мной следят теперь более тщательно, и мне страшно, как бы меня не застали… Она, должно быть, о чем-то догадывалась и каким-то образом узнала о некоторых фактах этой ужасной истории, о том, что в этом участвовал ее муж, что меня вызывали к больной. Она не знала, что молодая женщина умерла. Страшно огорченная, она сказала мне, что надеялась с моей помощью выразить ей тайком свое женское сочувствие, поддержать ее; она жаждала отвратить гнев господень от этого дома, стяжавшего дурную славу и ненависть многих пострадавших от него.
По ее сведениям в семье осталась младшая сестра, и она всей душой стремилась помочь этой сестре. Я мог только подтвердить, что сестра существует, но больше я ничего не знал. Она надеялась узнать от меня имя и местопребывание сестры. Но я и до сего злополучного часа пребываю в полном неведении…
Последние клочки бумаги. Вчера у меня отобрали один листок со строгим предупреждением. Сегодня я должен дописать все.
Моя посетительница, добрая, отзывчивая молодая женщина, была очень несчастлива в своей супружеской жизни. Могла ли она быть счастливой с таким мужем? Деверь относился к ней недоверчиво и враждебно и восстанавливал против нее брата; она боялась его, боялась мужа. Когда я вышел проводить ее, я увидел в карете ее сына, хорошенького мальчика двух-трех лет.
— Ради него, доктор, — сказала она, со слезами показывая на ребенка, — я готова сделать все, что в моих силах, чтобы хоть немного искупить содеянное зло. Иначе страшно подумать, какое тяжкое наследство достанется на его долю. Меня гнетет предчувствие, что, если я не смогу ничем загладить преступление, искупить вину, ему когда-нибудь придется ответить за это. Все, что я могу считать своей личной собственностью, несколько драгоценных безделушек, — все это я завещаю ему с тем, чтобы он разыскал сестру и передал ей с добрыми пожеланиями от своей покойной матери, которая всей душой сочувствовала ее горю.
Она поцеловала мальчика и сказала, обнимая его:
— Это для твоего же блага, мой ненаглядный! Ты обещаешь маме выполнить ее волю, да, Шарль? — И малютка, не задумываясь, ответил: — Да, мама.
Я поцеловал ей руку; она взяла мальчика к себе на колени, обняла его, и они уехали. Я больше никогда не видел ее.
Я понимал, что она назвала мне имя своего мужа, полагая, что я уже знаю его, и я воздержался назвать его в своем письме. Запечатав пакет, я не решился доверить его посыльному и сам отнес куда следовало.
В тот же день вечером, — это был последний день старого года, — часов около девяти у крыльца раздался звонок, и какой-то человек в черном, сказав, что ему нужно меня видеть, незаметно последовал за моим молодым слугой Эрнестом Дефаржем наверх в комнаты. Когда слуга пришел доложить мне в гостиную, где я сидел с женой (я был женат на прелестной молоденькой англичанке), о моя бесценная возлюбленная жена! — мы увидели, что этот человек, которому слуга сказал подождать внизу, стоит позади него.
— Требуется немедленная помощь больному на улице Сент-Оноре, — сказал он. — Карета дожидается внизу, вас доставят мигом.
И меня доставили сюда и погребли здесь, в этой могиле. Как только мы вышли из ворот, кто-то схватил меня сзади; мне завязали рот какой-то черной тряпкой, скрутили руки. Братья вышли из-за угла и молча кивнули слуге. Маркиз вынул из кармана мое письмо к министру, помахал им у меня перед глазами и поднес его к свече фонаря, который держал перед ним слуга. Письмо вспыхнуло, он бросил его на землю и, когда оно догорело, затоптал пепел ногой. Все это он проделал молча. Потом меня привезли сюда и погребли заживо в этой могиле.
Если бы за все эти страшные годы в черствой душе того или другого брата затеплилась хотя бы искра сострадания и мне бы дали знать о моей возлюбленной жене, сказали бы — жива она или умерла, — я бы мог думать, что господь бог еще не совсем отвернулся от них. Но теперь я знаю, что печать кровавого креста заклеймила их вечным проклятием, и господь не прострет на них свое милосердие. И я, Александр Манетт, несчастный узник, в эту последнюю ночь тысяча семьсот шестьдесят седьмого года в моей нестерпимой муке обличаю их и все их потомство до последнего колена и призываю их на суд грядущих времен, да ответят они за все свои дела. Да услышат меня небо и земля!»
Едва только чтение кончилось, в зале поднялась буря. Неистовые выкрики толпы, яростно требующей крови, слились в сплошной рев. Этот горестный рассказ взывал к самой неистовой страсти, бушевавшей в сердцах людей, — к жажде мщения, и ни одному человеку, обреченному пасть жертвой этой страсти, никакие силы не помогли бы сохранить голову на плечах.
Какой смысл было доказывать этому трибуналу и этой публике, что Дефаржи умышленно не огласили в свое время найденный документ вместе с другими, захваченными в Бастилии, а припрятали его до поры до времени; и что весь этот ненавистный род давно был предан проклятью Сент-Антуаном и занесен в его роковой список. Ни один человек, каковы бы ни были его заслуги и добродетели, ничего не мог сделать против такого обличения.
И тем хуже было для обвиняемого, что обличитель его был человек, пользующийся широкой известностью, всеми уважаемый гражданин, преданный ему близкий друг, отец его жены. В те времена французский народ был одержим подражанием некиим сомнительным гражданским доблестям древних, — самозакланию, самопожертвованию на алтаре отчизны и народа. Поэтому, когда председатель суда сказал в заключительной речи (а то бы ему самому не сносить головы!), что добрый врач Республики, споспешествуя искоренению проклятого рода аристократов, станет еще более достойным в ее глазах, и что у него, несомненно, должно быть чувство священной радости и гордости, оттого что он сделает свою дочь вдовой и осиротит ее дитя, публика без тени сострадания в бурном патриотическом восторге приветствовала эти слова.
— Ну, много ли у него теперь влияния, у этого доктора? — шепнула, усмехаясь, мадам Дефарж, повернувшись к Мести. — Попробуй-ка его теперь спасти, ну-ка, спаси его, доктор!
Голосование присяжных происходило под оглушительный рев толпы. Каждого встречали и провожали неистовым ревом.
Смертный приговор был вынесен единогласно. Аристократ по происхождению и по натуре, враг Республики, заведомый угнетатель народа. Вернуть в Консьержери и в течение двадцати четырех часов привести приговор в исполнение.
Глава XI
Сумерки
Этот приговор, словно смертельный удар, обрушился на несчастную жену невинно осужденного человека. Но из уст ее не вырвалось ни звука, и так сильно было чувство, говорившее ей, что только она, она одна, может и должна поддержать его в эту минуту, избавить его от лишних мучений, — что она превозмогла себя и выдержала этот удар.
Суд объявил перерыв, потому что членам суда надлежало принять участие в какой-то уличной демонстрации. Толпа с шумом хлынула из зала, и народ еще теснился в дверях, когда Люси, вскочив с места, протянула руки к мужу, устремив на него любящий взгляд, полный самозабвенной нежности.
— О! Если бы мне только позволили коснуться его! Обнять его на один миг! Сжальтесь над нами, о добрые граждане!
В зале суда только и остались, что подсудимый со стражником, двое из четырех конвойных, которые увели его накануне, и Барсед. Вся публика уже высыпала на улицу, спеша примкнуть к демонстрации. Барсед повернулся к конвойному. «Пустите ее к нему, пусть обнимет, ведь это одна минута», — сказал он. Они молча кивнули и даже помогли ей перешагнуть через скамейки и подняться на возвышение, и Чарльз, перегнувшись через барьер, отделявший скамью подсудимых, крепко сжал ее в своих объятиях.
— Прощай, душа моя, родная моя, прощай! Благословляю тебя! Мы еще встретимся с тобой там, где измученные души обретают мир и успокоение.
Так говорил муж, прижимая ее к своему сердцу.
— Я найду в себе силы вынести это, дорогой Чарльз, бог поддержит меня, не мучайся из-за меня. Благослови на прощанье нашу дочку!
— Ты передашь ей мое благословение. И вот этот поцелуй от меня. Я прощаюсь с тобой и с ней.
— Милый мой! Нет, еще минуту! — Он попытался оторваться от нее. — Мы расстаемся ненадолго. Я чувствую, сердце мое не выдержит. Но пока у меня есть силы, я буду верна своему долгу, а когда я покину ее, бог позаботится о ней и пошлет ей друзей, как когда-то послал мне.
Ее отец подошел вслед за нею, и, если бы Дарней не удержал его, он упал бы перед ними на колени.
— Нет, ради бога! Что вы такого сделали, чтобы становиться перед нами на колени? Мы только теперь понимаем, что вам пришлось пережить, какую душевную борьбу вам пришлось выдержать, когда у вас впервые возникло подозрение, кто мой отец, и когда это подозрение подтвердилось. Мы знаем теперь, каких усилий вам стоило преодолеть ради дочери естественное чувство неприязни к человеку, связанному с этой семьей. Мы благодарны вам всей душой, мы любим и почитаем вас. Да благословит вас бог!
Отчаянный вопль вырвался из груди старика; он схватился руками за голову и судорожно рвал свои седые волосы.
— Ничем другим это не могло кончиться, — сказал Дарней. — Все складывалось так, чтобы привести к этому. Мои многократные попытки выполнить волю моей бедной матушки так и не увенчались успехом, но они-то и привели меня к знакомству с вами. Для вас это стало несчастьем. А началом всему было такое зло, что разве могло из него получиться что-нибудь доброе? Худое начало никогда не ведет к доброму концу. Не сокрушайтесь обо мне, простите меня. Да благословит вас бог!
Когда Дарнея уводили, жена стояла и смотрела ему вслед, сложив молитвенно руки, и в глазах ее светились любовь и утешение, и нежная улыбка не сходила с губ. Когда он скрылся за дверью, она повернулась к отцу, прильнула головкой к его груди, попыталась что-то сказать и упала без чувств к его ногам.
В ту же минуту Сидни Картон, который сидел не двигаясь в углу зала, бросился поднимать ее. Кроме отца и мистера Лорри, около нее никого не было. Руки его дрожали, когда он поднял ее и бережно прижал ее голову к своему плечу. И жалость и сочувствие, выражавшиеся на его лице, были проникнуты какой-то скрытой гордостью.
— Я донесу ее до кареты. Она как перышко.
Он вынес ее на руках из здания и заботливо уложил на подушки кареты. Отец и их старый друг сели рядом, а Картон взобрался на козлы рядом с кучером.
Когда они подъехали к воротам, где он всего несколько часов тому назад стоял в темноте и мысленно видел ее перед собой и старался представить себе, по какой из этих каменных плит ступала ее нога, он снова поднял ее на руки и понес к крыльцу и вверх по лестнице в комнаты. Он уложил ее на диван, и мисс Просс с малюткой бросились к ней, заливаясь слезами.
— Не приводите ее в чувство, мисс Просс, — тихо сказал он. — Ей лучше так. Не стоит ее сейчас приводить в сознание, ведь это только обморок.
— Ах, Картон, Картон, милый Картон! — вскричала маленькая Люси и, подбежав, бросилась к нему на шею, всхлипывая и захлебываясь от слез. — Вот теперь, когда вы с нами, я уже знаю, вы сделаете что-нибудь, чтобы помочь маме и спасти папу! Вы только посмотрите на нее, милый Картон. Вы ведь любите ее, разве можете вы оставить ее так?
Картон нагнулся к девочке, прижал ее свежую щечку к своему лицу. Потом ласково погладил ее, опустил на пол и повернулся к лежащей без сознания матери.
— Прежде чем я исчезну, — сказал он и запнулся, — можно мне поцеловать ее?
И все, кто здесь был, вспоминали потом, что, когда он, наклонившись к ней, прикоснулся губами к ее лицу, он что-то тихонько прошептал. А девочка — она стояла тут же, рядом, — рассказывала им потом, и не только им, но спустя много-много лет и своим внукам, когда она уже была почтенной красивой старушкой, что она слышала, как он прошептал: «Жизнь самого дорогого тебе».
Выйдя из комнаты, он обернулся к провожавшим его мистеру Лорри и ее отцу и сказал, обращаясь к доктору Манетту:
— Ваше влияние вчера сыграло значительную роль, доктор Манетт, попробуйте что-нибудь сделать. Все эти члены трибунала и люди, стоящие у власти, очень расположены к вам и ценят ваши заслуги, не так ли?
— Я был осведомлен обо всем, что касалось Чарльза. Мне было твердо обещано, что я выручу его, и я это сделал. — Он говорил очень медленно, прерывающимся от волнения голосом.
— Попробуйте еще. Времени, конечно, очень мало до завтра, но — попытайтесь!
— Непременно попытаюсь. И немедленно.
— Вот и хорошо. Я знаю, что вы с вашей энергией преодолевали неслыханные препятствия, но, конечно, — вздохнув, улыбнулся он, — не такие, как сейчас. Все же попытайтесь. Как ни мало стоит жизнь, даже если человек и не сумел распорядиться ею, ради нее стоит сделать это усилие. Не велика была бы жертва, если бы она этого не стоила.
— Я пойду сейчас же, — сказал доктор Манетт, — пойду к общественному обвинителю и к председателю суда, и еще кой к кому, кого лучше не называть. И, кроме того… напишу… но постойте-ка! Ведь сейчас в городе демонстрация, и никого не застанешь до вечера.
— Да, верно! Ну что ж? Надежды, конечно, мало, и вы ничего не потеряете, если подождете до вечера. Но я бы все-таки хотел знать, выйдет ли из этого что-нибудь. Могу вам сказать одно: я не надеюсь. Когда вы примерно думаете добиться свидания с этими грозными властями, доктор Манетт?
— Как только стемнеет. Ну, скажем, через час, через два.
— Темнеть начинает после четырех. Ну, прибавим еще час-другой. Если я приду к мистеру Лорри в девять, вы уже сможете сказать мне через него или сами, добились вы чего-нибудь или нет?
— Да, наверно.
— Ну, желаю вам успеха!
Мистер Лорри пошел проводить Сидни к выходу и, когда тот открывал дверь, тронул его за плечо. Сидни обернулся.
— У меня нет ни малейшей надежды, — тихо сказал мистер Лорри упавшим голосом.
— У меня тоже.
— Если бы кто-нибудь из этих судей или, допустим, даже все они, — хоть это, конечно, и маловероятно, ибо что для них его жизнь или жизнь любого другого человека! — но если бы даже все они и были склонны пощадить его, то после этого страшного неистовства в зале вряд ли они решились бы вынести ему другой приговор.
— Я тоже так думаю. Когда толпа заревела, я понял, что ему не миновать гильотины.
Мистер Лорри, понурившись, оперся рукой о косяк двери.
— Не убивайтесь так, — мягко сказал Картон, — не предавайтесь отчаянию. Я подал эту мысль доктору Манету, потому что, мне кажется, когда-нибудь это хоть немножко ее утешит, иначе она может подумать, что жизнь его была загублена зря, бессмысленно принесена в жертву, и ей будет больно.
— Да, да, да, вы правы, — сказал мистер Лорри, вытирая глаза. — Но он погиб, надеяться не на что!
— Да, погиб, надеяться не на что, — повторил Картон и медленно пошел вниз по лестнице.
Глава XII
Тьма
Сидни Картон остановился на улице, соображая, куда ему лучше пойти. «В контору Теллсона к девяти, — задумчиво промолвил он. — А до тех пор, пожалуй, полезно будет, если меня кой-кто здесь увидит. Да, пожалуй. Лучше, чтобы в городе знали, что такой человек есть, его видели. Это разумная предосторожность и, может быть, даже необходимая подготовка. Но только берегись, берегись! Подумай хорошенько».
Он прошел несколько шагов, потом медленно повернул обратно; на улице уже стемнело, и он не спеша прошелся раз-другой по темному переулку, раздумывая, стоит ли ему идти туда, куда он собирался, и к чему это может привести. Наконец он, по-видимому, что-то решил. «Да, так будет лучше, — промолвил он. — Пусть люди знают, что такой человек появился в городе». И он решительно направился в Сент-Антуанское предместье.
Он помнил, что Дефарж, который давал сегодня показания в суде, виноторговец в Сент-Антуанском предместье.
Для человека, хорошо знающего город, не трудно было разыскать винный погребок в Сент-Антуане, не прибегая к расспросам. Картон легко нашел дом Дефаржа, запомнил, как к нему пройти, затем выбрался из тесного лабиринта переулков и зашел пообедать в какую-то кофейню, а после обеда крепко уснул. Первый раз за многие годы он не пил за обедом никаких крепких напитков. За весь день он выпил только немного легкого вина, а вчера, сидя у мистера Лорри, вылил в камин последний стаканчик коньяку, словно решив покончить с этим.
Он проснулся в седьмом часу и, чувствуя себя бодрым и отдохнувшим, вышел на улицу. По дороге в Сент-Ан-туан он остановился у какой-то витрины с зеркалом, поправил воротник, галстук, пригладил растрепанные волосы, затем быстро направился к дому Дефаржа и вошел в погребок.
В зале не было никого посетителей, кроме Жака Третьего, Картон видел его на скамье присяжных и запомнил по его каркающему голосу и беспрестанно шевелящимся пальцам. Он стоял у стойки с рюмкой в руке и разговаривал с супругами Дефарж. В разговоре участвовала и Месть, по-видимому свой человек в этом заведении.
Картон сел за столик и, с трудом выговаривая французские слова, спросил вина.
Мадам Дефарж бросила на него беглый взгляд, потом вгляделась пристальнее, еще пристальнее и, наконец, подошла к его столику и спросила, что он заказал.
Он повторил на таком же ломаном языке.
— Англичанин? — вскинув темные брови, спросила мадам Дефарж.
Он посмотрел на нее, словно с трудом вникая в чуждые ему звуки этого французского слова, и когда, наконец, до него дошло, о чем его спрашивают, ответил с сильным иностранным акцентом:
— Да, мадам, да, я англичанин.
Мадам Дефарж вернулась к стойке за вином, а он взял лежащую на столе якобинскую газетку и, уткнувшись в нее, погрузился в чтение, делая вид, что разбирает с трудом, и слышал, как она сказала:
— Клянусь, вылитый Эвремонд!
Дефарж поставил перед ним бутылку вина и сказал:
— Добрый вечер!
— Что?
— Добрый вечер!
— О! Добрый вечер, гражданин! — Картон налил себе вина. — А! Добрый вино! За Республика! Дефарж вернулся за стойку.
— Да, похож немножко, — сказал он.
— А я тебе говорю, не немножко, а прямо вылитый! — сердито возразила мадам.
— Это вам оттого так кажется, что он у вас из головы не выходит, — примирительно заметил Жак Третий.
— Что правда, то правда! — угодливо засмеялась Месть. — Ты просто дождаться не можешь, не терпится тебе поглядеть на него завтра.
Картон, прилежно водя пальцем по строчкам газеты, шевелил губами, как бы разбирая слово за словом. А те четверо, сблизив головы и облокотившись на стойку, тихонько шушукались; потом замолчали, и все четверо уставились на него; но видя, что он не обращает на них никакого внимания и весь поглощен чтением передовицы, снова вернулись к прерванному разговору.
— Мадам правильно говорит, — заметил Жак Третий. — Зачем останавливаться на полдороге? Тут важен размах. Зачем останавливаться?
— Ну, хорошо, хорошо, — уступил Дефарж. — Но надо же когда-нибудь остановиться? Вопрос — когда?
— Когда истребим всех, — коротко отрезала мадам.
— Прекрасно сказано! — каркнул Жак Третий.
— Браво! — подхватила Месть.
— Истребление — полезное дело, — угрюмо отозвался Дефарж, — я против этого не возражаю. Но доктор достаточно натерпелся в жизни; ты видела сегодня его лицо, когда эти записки читали?
— Я видела его лицо! — гневно и возмущенно обрушилась на мужа мадам Дефарж. — Да! Я следила за ним. И я видела по этому лицу, что он не друг Республики. Пусть он поостережется показываться с таким лицом!
— А ты видела, женушка, — продолжал Дефарж все тем же смущенным тоном, — как исстрадалась его дочь, каково ему на это глядеть!
— Видела я его дочь, — отвечала мадам Дефарж. — Я давно приглядываюсь к его дочери. Я следила за ней сегодня, слежу за ней не один день. Я наблюдала за ней в суде, наблюдала за ней возле тюрьмы на улице. Достаточно мне только пальцем шевельнуть… — И мадам погрозила пальцем. Глаза Картона были прикованы к газете, но когда она стукнула рукой по прилавку, ему послышался стук топора.
— Вот истинно доблестная гражданка! — прокаркал Жак Третий.
— Ангел наш! — подхватила Месть, обнимая ее.
— А ты, — гневно продолжала мадам, глядя на мужа, — ты, если бы все зависело от тебя — счастье, что это не так! — ты бы, не задумываясь, пощадил этого человека, даже и сейчас!
— Нет! — отрекся Дефарж. — Ни за что, даже если бы для этого нужно было только вот эту рюмку поднять! Но на том бы я и покончил. Вот про что я говорю, — надо же когда-нибудь остановиться!
— Ты слышал, Жак, — в бешенстве вскричала мадам Дефарж, — и ты, душечка Месть! Так вот слушайте оба! Весь этот род давным-давно внесен в мой список и обречен на полное истребление, и не только за то, что все они были тираны и притесняли народ. Спросите моего мужа, правду я говорю?
— Правду, — подтвердил Дефарж, не дожидаясь, когда его спросят.
— В тот славный день, когда мы взяли Бастилию, он нашел эти записки и принес их домой, и вот здесь, у стойки, когда все разошлись, мы ночью под этой самой лампой читали их вдвоем. Спросите его, было это так?
— Было, — подтвердил Дефарж.
— И я сказала ему в ту ночь, когда мы дочитали все до конца, и лампа у нас потухла, и день уже пробивался сквозь ставни и прутья решетки, я сказала, что открою ему свою тайну — было это так?
— Было, — опять подтвердил Дефарж.
— И я открыла ему свою тайну. Я била себя кулаками в грудь, когда рассказывала ему, вот так же, как сейчас: «Дефарж, говорю я, это я, меня отдали в семью рыбаков, в глухую приморскую деревушку, а крестьянская семья, которую погубили братья Эвремонды, как описано на этих клочках бумаги, уцелевших в Бастилии, — это моя семья! Дефарж, говорю я, сестра того смертельно раненного подростка, умиравшего на чердаке, — это моя сестра, и этот замученный муж, — ее муж, и ребенок, которого она носила под сердцем, — их ребенок, и это мой брат, мой отец, все мои покойники и кому же, как не мне, требовать у злодеев ответа». Спросите его, говорила я это?
— Говорила, — отозвался Дефарж.
— Так вот скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!
Оба ее слушателя жадно упивались этой клокочущей ненавистью и превозносили мадам, и Картон, который слушал, не подавая виду, не глядя на нее, чувствовал, что она дошла до белого каления.
Дефарж, беспомощный против этой троицы, пытался сказать что-то о покойной жене маркиза, о том, как она огорчалась, но мадам не дала ему докончить и опять повторила с яростью:
— Скажи ветру и пламени остановиться, но не мне!
В лавку вошли посетители, и разговор прекратился. Англичанин подозвал получить за вино, долго не мог сообразить, сколько ему причитается сдачи, а потом, как человек, впервые попавший в этот город, стал расспрашивать, как ему пройти к Национальному дворцу. Мадам Дефарж подошла с ним к дверям и, положив руку ему на плечо, показала, в какую сторону идти. Англичанин слушал и думал, — вот было бы доброе дело — схватить эту руку и всадить под нее между ребер острый нож, да поглубже!
Но он поблагодарил и пошел туда, куда ему показали, и вскоре скрылся в темноте за выступом тюремной стены. Оттуда он направился к банку и в условленное время явился к мистеру Лорри; старик в страшном беспокойстве расхаживал из угла в угол. Он сказал, что все время был у Люси и ушел от нее всего несколько минут тому назад, потому что обещал Картону быть дома. Отец ее так и не возвращался. Он ушел отсюда из банка часа в четыре. Люси, конечно, цепляется за эту последнюю надежду, что отцу, может быть, еще удастся вызволить Чарльза, но надеяться не на что. Вот уже пять часов как его нет. Куда он девался?
Мистер Лоррп подождал до десяти, и так как доктор все не шел, а ему не хотелось оставлять Люси одну, он уговорился с Картоном, что пойдет туда и вернется часам к двенадцати. Картон остался ждать; ждал долго, часы пробили двенадцать, а доктора все не было. Мистер Лорри вернулся — никаких известий ни там, ни тут. Куда же он мог деваться?
Только что они заговорили об этом и даже стали строить предположения, что, может быть, такое длительное отсутствие сулит какие-то надежды, как вдруг на лестнице послышались шаги. Едва только он появился в дверях, они поняли, что все кончено.
Был ли он у кого-нибудь, или все это время просто блуждал по городу, так и осталось неизвестным.
Он смотрел на них невидящим взглядом, и они даже не пытались ни о чем спрашивать: достаточно было посмотреть на его лицо.
— Никак не найду, — бормотал он. — А как же я теперь без них буду? Где их искать?
Он был с непокрытой головой, с распахнутым воротом. Беспомощно озираясь кругом и что-то бормоча себе под нос, он скинул с себя камзол и бросил его на пол.
— Где моя скамья? Сколько времени ищу, не могу найти! Куда они мою работу девали? Надо скорей кончать эти башмаки!
Мистер Лорри с Картоном в ужасе переглянулись.
— Ах, скорей, скорей! — жалобно захныкал он. — Отдайте мне мою работу! Пустите меня сесть за работу! — И, не получая ответа, он схватился обеими руками за голову и начал рвать на себе волосы, топая ногами и всхлипывая, как ребенок.
— Не мучьте несчастного человека! — вскричал он душераздирающим голосом, — отдайте мне мою работу! Что с нами будет со всеми, если я не дошью сегодня эти башмаки!
Помешался! Помешался совсем!
Нечего было и надеяться привести его в чувство или попытаться образумить, — им обоим это было совершенно ясно, и они, точно сговорившись, оба подошли к нему, взяли его под руки и стали утешать, усадили в кресло у камина и пообещали, что поищут его работу. Он поник в кресле, уставившись на тлеющие угли, и по щекам его катились слезы. И мистеру Лорри, глядя на него, казалось, что как оно было тогда, когда он впервые увидел его на чердаке, так и осталось, а все остальное — сон, и вот перед ним опять тот же жалкий старик, которого приютил Дефарж.
Оба смотрели на него с ужасом и жалостью, но, как ни были они потрясены, оба понимали, что сейчас не время давать волю своим чувствам. Надо было подумать о его дочери, несчастной дочери, лишившейся последней надежды и оставшейся без всякой опоры. И они опять, точно угадав друг у друга эту мысль, молча переглянулись. Картон заговорил первый:
— Ну, вот, и последняя надежда рухнула, да ее, в сущности, и не было. Пожалуй, его лучше отвести к ней. Но прежде, чем вы пойдете, я попрошу вас внимательно выслушать меня. Вы можете уделить мне несколько минут? Я хочу взять с вас обещание, что вы сделаете то, что я вам сейчас скажу, и не будете расспрашивать меня, почему я считаю нужным так сделать. У меня есть для этого причины, и очень важные.
— Я не сомневаюсь, — сказал мистер Лорри. — Говорите, я слушаю.
Сгорбленная фигура в кресле у камина раскачивалась взад и вперед и жалобно причитала. Они стояли по обе стороны кресла друг против друга и разговаривали вполголоса, точно у постели больного.
Картон нагнулся поднять камзол доктора, который он чуть не зацепил ногой. Когда он вешал его на стул, из кармана выпала записная книжка, которую доктор всегда носил с собою и записывал в нее все свои дела на день. Картон поднял ее, в ней оказалась сложенная вчетверо бумага.
— Посмотреть, что это такое? — спросил Картон, и мистер Лорри кивнул. Картон развернул бумагу. — Слава богу! — вырвалось у него.
— Что это? — взволнованно спросил мистер Лорри.
— Погодите. Я вам сейчас все объясню. — И, сунув руку в карман своего сюртука, он вынул такую же точно бумагу, — это подорожная, которая дает мне право выехать из Парижа. Вот, держите, видите, тут написано: Сидни Картон, англичанин.
Мистер Лорри держал бумагу, которую ему передал Картон, и с недоумением смотрел в его возбужденное лицо.
— Оставьте ее у себя до завтра. Я ведь должен увидеть его завтра, вы понимаете, и мне не хочется брать это с собою в Лафорс.
— Почему?
— Сам не знаю. Просто мне кажется, лучше этого не делать. Так. А теперь вот вам и та бумага, что была у доктора Манетта. Это такая же грамота, которая дает ему право с дочерью и ребенком выехать в любое время из Парижа и за пределы Франции. Вот, видите?
— Да, да, вижу!
— Вероятно, опасаясь самого худшего, он позаботился получить ее еще вчера. Каким она числом помечена? Ну, не важно, не будем терять времени. Спрячьте ее вместе с моей и вашей подорожной. Дело вот в чем. Я до сегодняшнего вечера не сомневался, что у него есть такая грамота или что он, во всяком случае, может ее получить. Но она действительна только, пока ее не отменили. А это может случиться в любую минуту, и у меня есть основания думать, что ее вот-вот отменят.
— Но им ведь ничто не грозит?
— Им грозит большая опасность. Им грозит донос мадам Дефарж. Я слышал это из ее собственных уст. Я слышал, как она говорила об этом нынче вечером, и из ее слов понял, что они все в очень опасном положении. Я после того сейчас же отправился к фискалу, и он подтвердил это. Ему известно, что пильщик, который живет возле тюрьмы, находится под сильным влиянием Дефаржей, и мадам Дефарж заставляет его выступить в качестве свидетеля и показать, что она (он никогда не произносил имени Люси) подавала какие-то знаки заключенным. Вот у них и предлог для обвинения, обычного в таких случаях, — заговор в тюрьме, — а это грозит гильотиной и ей и ее ребенку, а может быть даже и ее отцу, потому что их обоих видели с ней около тюрьмы. Ну, не пугайтесь так. Вы их всех выручите.
— Помоги бог! Но как я это сделаю, Картон?
— Я вам сейчас скажу. Все зависит от вас, и, слава богу, лучше вас этого никто не сделает. Можно быть уверенным, что новый донос поступит не раньше чем послезавтра, а может быть, дня через два, через три, или даже, всего вернее, через неделю. Вы знаете, что плакать и горевать о казненном на гильотине считается здесь преступлением. И она и ее отец будут, несомненно, повинны в этом преступлении, и эта женщина (слов не найдешь сказать, как она ненавидит их) сейчас выжидает, пока у нее не наберется достаточно улик, чтобы подкрепить свой донос новым обвинением и во что бы то ни стало добиться своего. Вы не устали меня слушать?
— Я слушаю вас внимательно, и я так потрясен тем, что вы говорите, что на минуту забыл даже и про это несчастье, — и, кивнув на доктора, мистер Лорри положил руку на спинку его кресла.
— Деньги у вас есть, вы можете нанять лошадей и экипаж и ехать, нигде не задерживаясь, прямо до порта. Ведь вы уже несколько дней тому назад собирались уехать в Англию. Так вот, завтра же с утра закажите лошадей, и так, чтобы все было готово и вы могли выехать не позже двух часов.
— Будет сделано!
Картон говорил с таким жаром, что мистер Лорри, заразившись его воодушевлением, даже помолодел.
— Вы замечательный человек! Я же так и говорил. Лучше вас никто этого не сделает. Вы ей скажите сегодня же о том, что им угрожает, ей, и ее ребенку, и отцу… Но так, чтобы это до нее дошло, а то ведь она рада будет сложить голову рядом со своим мужем. — Он на минуту задумался, потом продолжал с тем же лихорадочным оживлением: — Вы ей внушите, что это ради ее ребенка, ради отца, убедите ее в необходимости выехать с вами из Парижа не позже этого часа. Скажите ей, что это последняя просьба ее мужа. И что от этого очень многое зависит, гораздо больше, чем она может надеяться или даже вообразить. Вы как думаете, ее отец в таком состоянии подчинится ей?
— Безусловно.
— Я тоже так думаю.
— Так вот, позаботьтесь, чтобы у вас к назначенному часу все было готово, лошади во дворе, и вы все на местах в карете, чтобы, как только я появлюсь, можно было немедленно выехать.
— Понятно. Во всяком случае, я дожидаюсь вас?
— У вас же в руках моя подорожная со всеми остальными. Вам нужно только оставить для меня место в карете, и как только место будет занято, — покатили в Англию!
— Ну, значит, не все от меня, старика, будет зависеть, — сказал мистер Лорри, пожимая горячую, но спокойную, твердую руку Картона, — у меня будет помощник, молодой энергичный человек.
— Бог даст — будет! Только обещайте мне твердо, — что бы ни случилось, вы ни под каким видом не передумаете и ни в чем не отступите от того, о чем мы сейчас с вами уговорились.
— Обещаю, Картон.
— Попомните об этом завтра: малейшее отступление, промедление — какая бы ни была причина — его все равно не спасти, а несколько человек поплатятся жизнью.
— Буду помнить. Если уж я взял на себя обязательство, я его выполню.
— Как и я свое. Ну, а теперь — прощайте!
И хотя он сказал это с улыбкой, лицо его было грустно и серьезно, и он даже поднес к губам руку старика, но и после этого ушел не сразу. Он помог ему поднять несчастного доктора, поникшего в кресле у камина, надел на него плащ и шляпу и уговорил его пойти с ними, пообещав найти его скамью и поднос с инструментами, о которых тот не переставал спрашивать. Он взял его под руку, и вместе с мистером Лорри они довели его до самого крыльца дома, где она, убитая горем — ах, какой она была счастливой в тот памятный день, когда Картон пришел открыть ей свою опустошенную душу! — коротала в одиночестве эту страшную ночь!
Он постоял во дворе, глядя на свет, пробивавшийся из окна ее комнаты. И прежде чем уйти, еще раз благословил ее и прошептал: «Прости!»
Глава XIII
Пятьдесят два
В мрачных стенах Консьержери обреченные смерти ожидали своей участи. В этот день осужденных на казнь было ровным счетом столько же, сколько недель в году. Пятьдесят два обреченных, подхваченных грозным валом бушующей стихии, должны были сегодня низринуться в бездонную пучину вечности. Они еще сидели в камерах, а на их место уже были намечены другие; и кровь их еще не пролилась и не смешалась с кровью, пролившейся накануне, а те, чья кровь завтра должна была смешаться с их кровью, уже были обречены и отобраны. Ровным счетом пятьдесят два — таково было число жертв на сегодня. Тут был и семидесятилетний откупщик, которому не помогли откупиться все его богатства, и двадцатилетняя швея, которую не спасли ни ее бедность, ни ее безвестность. Как заразная болезнь, порожденная пороком и нечистоплотностью, не щадит, не выбирает жертв, а губит кого ни попадя, так и страшный душевный недуг, порожденный невообразимыми страданиями, чудовищным притеснением и жестокостью, косил всех без разбора.
Чарльз Дарней, когда его привели из суда и заперли в камере, не тешил себя никакими надеждами. В каждом слове записок, которые читали на суде, он слышал свой приговор. Он знал, что его ничто не может спасти, ничье личное влияние, что он осужден миллионами, всем народом — и никакое заступничество отдельного человека не может иметь никакого веса. Но, хотя он это и сознавал, примириться, свыкнуться с этой мыслью, когда перед глазами стоял дорогой образ жены, было нелегко. Он был так привязан к жизни! И как мучительно больно было оторваться от этих крепко державших его милых уз! Едва только он невероятным усилием воли заставлял себя отрешиться от одного, его тут же захватывало другое и притягивало с неодолимой силой, и пока он с этим боролся, то, от чего он уже успел оторваться, снова завладевало им. Мысли его перескакивали с одного на другое с такой лихорадочной стремительностью и сердце так бешено колотилось в груди, точно все в нем восставало против этих попыток смириться. А когда ему на минуту казалось, что вот он уже примирился с неизбежным, перед ним, словно живой укор, вставал образ жены и ребенка, и он чувствовал себя эгоистом.
Но так было лишь несколько первых часов. Затем он стал утешать себя мыслью, что в его смерти нет ничего позорного и что каждый день множество людей, так же несправедливо осужденных, как и он, мужественно идут на смерть, и ему стало легче. А потом он подумал, что от его самообладания и спокойствия во многом зависит спокойствие его близких, и так постепенно мысли его обрели более возвышенный и отрешенный характер, и он даже почувствовал какое-то умиротворение.
Все это произошло с ним, прежде чем успело стемнеть и настала его последняя ночь. Ему разрешили купить свечу и письменные принадлежности, и он сел писать, пока еще не наступило время, когда по тюремным правилам полагалось тушить свет.
Он написал длинное письмо Люси, где говорил ей, что он ничего не знал о том, что ее отец столько лет томился в тюрьме, пока она сама не рассказала ему, и что до того, как сегодня в суде огласили этот документ, он так же, как и она, не подозревал, что виновниками несчастья были его отец и дядя. Он уже и раньше объяснял ей, что вынужден был скрывать от нее свое настоящее имя, — от которого он отрекся добровольно — потому что на этом настаивал ее отец, и теперь понятно, почему отец поставил это непременным условием и, даже в самое утро их свадьбы, взял с него обещание, что он не нарушит этого условия. Он умолял не расспрашивать отца об этих записках, забыл ли он об их существовании, не вспомнил ли о них (а потом опять забыл), в связи с рассказом о находке в Тауэре, в тот воскресный вечер, когда они сидели в саду под старым платаном. Если отец даже и помнил о них, он, конечно, был в полной уверенности, что они были уничтожены во время осады Бастилии, потому что обо всем, что было найдено там, писали в газетах, а о них не было упомянуто ни словом. Он просил ее — и тут же добавлял, что и сам знает, что ее не надо об этом просить, — успокоить, утешить отца, внушить ему так, как только она одна и может, что ему не в чем себя упрекать, он все делал для них, что было в его силах, и не щадил себя ради них. Он говорил ей о своей любви и благословлял ее; умолял ее пересилить свое горе и посвятить себя заботам об их дорогой дочурке, быть утешением отцу и верить, что они встретятся за гробом.
И отцу ее он написал тоже; он поручал ему свою жену и дочь, просил его заботиться о них и особенно горячо настаивал на том, что он теперь остался их единственной поддержкой и опорой, надеясь, что этим он удержит его от отчаянья, поможет ему избежать нового приступа болезни.
И мистеру Лорри он написал, что он оставляет их всех на его попечение, посвящал его в свои денежные дела и выражал ему свои самые дружеские чувства, горячо благодарил его за участие. О Картоне он даже не вспомнил. Он так был полон мыслями о своих близких, что ни разу не подумал о нем.
Он успел написать все эти письма до того, как погасили свет, и когда он улегся на свой соломенный матрац, ему показалось, что он уже совсем простился с жизнью.
Но она снова завладела им во сне и предстала ему радостная, сияющая. Свободный, счастливый, он снова видел себя дома в Сохо (хотя это был совсем другой дом, непохожий на их старый), каким-то чудесным образом он вырвался на волю, и ему было так легко и хорошо, и он опять был с Люси, и она уверяла его, что все это ему приснилось и он никуда не уезжал из Англии. Потом все куда-то исчезло, и, кажется, его уже казнили, и он вернулся к ним мертвый, но на душе у него было по-прежнему спокойно и даже как будто ничто не изменилось. Потом опять все куда-то провалилось, и он проснулся, когда уже брезжил серый день, и первую минуту не мог понять, где он, что с ним, как вдруг его точно обожгла мысль: сегодня казнь.
Так незаметно прошла ночь и наступил день, когда под топором гильотины должны были упасть пятьдесят две головы. Он был спокоен, ему казалось, что он вполне владеет собой и мужественно встретит свой конец, но постепенно его стали одолевать какие-то странные мысли, и он никак не мог от них отделаться.
Он никогда не видел машины, которая должна была прекратить его жизнь. Высоко ли она над землей, на сколько ступеней к ней надо подняться, как стать, не будут ли в крови руки, которые его будут держать, куда его повернут лицом, возьмут ли его первым, или последним? Эти мысли, помимо его воли, неотвязно преследовали его. Они были вызваны не страхом; он не чувствовал страха. Скорее они возникали из острого, мучительного желания узнать заранее, как надо держать себя, когда наступит эта минута. И это непреодолимое желание чудовищно не соответствовало тем кратким секундам, за которые все должно было совершиться. В этом болезненном любопытстве было что-то навязчивое, точно какой-то демон обуял его и он никак не мог от него отделаться.
Он ходил из угла в угол по камере, и тюремные часы отбивали время числом ударов, которое для него больше уже никогда не повторится. Вот последний раз пробило девять, десять — вот уже и одиннадцать бьет, — последний раз; скоро и двенадцать пробьет, — последний раз. Он все старался отогнать от себя назойливо преследующие его мысли, и, наконец, ему это удалось. Он прохаживался взад и вперед по камере и тихо повторял про себя дорогие имена. На душе у него было спокойно, борьба кончилась. Его перестали мучить навязчивые виденья. Он мог ходить взад и вперед и молиться за себя и за близких.
Пробило двенадцать — последний раз. Он знал, что казнь назначена на три часа. Вероятно, за ним придут несколько раньше — ведь эти перегруженные телеги так медленно двигаются по улицам.
Он решил, что ему следует быть наготове к двум часам и до тех пор стараться сохранить бодрость, чтобы найти в себе силы поддержать и подбодрить других.
Скрестив руки на груди, он шагал из угла в угол — как он был теперь непохож на того жалкого узника, метавшегося по камере в Лафорсе. Он слышал, как пробило час, и спокойно, без тени волнения, отметил про себя, что время идет, как всегда, ни скорее, ни медленнее, и, поблагодарив бога за свое спокойствие и самообладание, подумал — остается еще час, — и снова зашагал взад и вперед.
Шаги в коридоре по каменным плитам. Кто-то остановился у его двери.
Ключ повернулся, щелкнул замок. Прежде чем дверь отворили, или когда ее отворяли, чей-то голос тихо сказал по-английски:
— Он меня здесь ни разу не видел, я старался не попадаться ему на глаза. Вы ступайте один, я подожду вас; только времени мало, поторопитесь.
Дверь отворилась и захлопнулась, и Дарней увидел перед собой Сидни Картона: Картон стоял молча, мягко улыбаясь, приложив палец к губам, и внимательно смотрел на него. Что-то необыкновенно сияющее было в его взгляде, в выражении его лица, и это было так удивительно, что узник невольно подумал, не мерещится ли ему опять? Но Картон заговорил, — и это был его голос; он пожал Дарнею руку, — и это было его крепкое рукопожатье.
— Вы, конечно, никак не ожидали меня здесь увидеть? — сказал он.
— Просто глазам своим не поверил, да и сейчас не верится! — Внезапное подозрение мелькнуло у него в уме: — Вы… не арестованы?
— Нет. Просто один из здешних тюремщиков кой-чем обязан мне, и вот благодаря этому меня пропустили сюда. Я пришел от нее… от вашей жены, дорогой Дарней.
Узник горячо пожал ему руку.
— Я пришел передать вам ее просьбу.
— Просьбу?!
— Да, и вы должны выполнить ее немедленно. Она просит вас об этом самым настоятельным, самым убедительным образом, — вы ведь знаете, как трогательно и настойчиво она умеет просить!
Узник отвел глаза в сторону и слегка отвернул лицо.
— Сейчас не время спрашивать, почему я пришел к вам с этой просьбой и что это означает, и у меня нет времени объяснять вам. Вы должны сделать то, что она просит: немедленно снимайте башмаки и надевайте мои сапоги!
За спиной узника у стены стоял стул, Картон с молниеносной быстротой усадил Дарнея, стянул с себя сапоги и стал около него босой.
— Надевайте мои сапоги! Берите в руки, надевайте поскорей!
— Картон, бежать отсюда немыслимо, это никогда не удавалось. Вы только погибнете вместе со мной. Это сумасшествие!
— Это было бы сумасшествие, если бы я предложил вам бежать. Но разве я вам предлагаю? Вот если я предложу вам шагнуть за этот порог, скажите, что это сумасшествие и не двигайтесь с места! Снимайте живо ваш галстук, надевайте мой, вот вам мой сюртук! Пока вы переодеваетесь, дайте-ка я сниму у вас ленту и растреплю ваши волосы, вот так, как у меня!
Он действовал с таким невероятным проворством, с такой удивительной ловкостью и настойчивостью, что Дарней в его руках был как беспомощный ребенок.
— Картон! Милый Картон! Это же безумие! Нельзя этого делать! Из этого ничего не выйдет! Сколько было попыток, — ни одна не удалась! Умоляю вас, дайте мне умереть спокойно, не мучаясь мыслью, что вы из-за меня погибли!
— Милый Дарней, я ведь не предлагаю вам выйти из вашей камеры. Если я предложу это, — откажитесь наотрез. Вот там на столе я вижу перо, чернила и бумагу. Рука у вас не дрожит? Способны вы написать несколько слов?
— Был способен до вашего прихода.
— Так возьмите себя в руки. Садитесь, пишите под мою диктовку. Скорей, друг, скорей!
Дарней, схватившись за голову и ровно ничего не понимая, сел к столу. Картон стал за его спиной, засунув правую руку за борт сюртука.
— Пишите слово в слово то, что я вам сейчас скажу.
— Кому адресовать?
— Никому. — Картон стоял, не двигаясь, не вынимая руки из кармана жилета.
— Число поставить?
— Не надо.
Задавая эти вопросы, узник каждый раз поднимал глаза на Картона. И Картон, нагнувшись над ним и все так же не вынимая руки из кармана, отвечал ему спокойным взглядом.
«Если вы помните наш очень давнишний разговор, вы, прочитав это, поймете все. Вы не забыли его, я в этом уверен. Вы не способны забыть то, о чем мы говорили».
Он осторожно вынул руку из кармана, но в эту минуту Дарней, дописав слово, поднял на него вопросительный взгляд, и рука Картона, пряча что-то, скользнула обратно в карман.
— Написали «то, о чем мы говорили»? — спросил Картон.
— Что у вас в руке? Оружие?
— Нет. У меня нет никакого оружия.
— А что у вас в руке?
— Сейчас узнаете. Пишите дальше, еще несколько слов — и все: «Я благодарю судьбу, что настал час, когда я могу подтвердить свои слова делом. И вы не должны ни огорчаться, ни сожалеть об этом». — Он не сводил глаз с Дарнея и, произнося эти слова, медленно и осторожно провел рукой перед самым его лицом.
Перо выпало из рук Дарнея, он растерянно огляделся по сторонам.
— Что это, точно дурман какой-то?
— Какой дурман?
— Что это я сейчас вдохнул?
— Не знаю ничего, что вы такое могли вдохнуть. Берите перо, кончайте, скорей, скорей!
Узник был точно в полуобморочном состоянии. Он, видимо, потерял способность соображать и с невероятным усилием старался овладеть собой; тяжело дыша, он тупо смотрел на Картона помутившимся взглядом, а Картон, спрятав руку за борт сюртука, пристально смотрел на него.
— Ну, скорей же, скорей!
Узник нагнулся над бумагой с пером в руке. «Если бы все так не сложилось, — рука Картона мягко и осторожно скользнула вниз, — так бы от меня и не было никому никакой пользы. Если бы все так не сложилось… — рука быстро приблизилась к лицу Дарнея, — за сколько еще лет дурной жизни пришлось бы мне отвечать на том свете… Если бы все так не сложилось…» Картон нагнулся и увидел, что перо еле движется по бумаге, оставляя какие-то каракули. Он уже больше не прятал руку. Дарней вскочил со стула, уставившись на него укоризненным взглядом, но Картон крепко прижал правую руку к его губам и ноздрям, а левой обхватил его за талию. Еще несколько секунд узник отбивался, пытаясь бороться с человеком, который пришел отдать за него жизнь, но через минуту он уже лежал без чувств на полу.
Быстро, все с той же уверенностью, с какой он подчинялся велению своего сердца, Картон переоделся в платье, сброшенное узником, зачесал назад волосы и перевязал их лентой, которую носил Дарней. Потом подошел к двери и тихонько окликнул:
— Вы здесь? Войдите! — И в камеру вошел фискал.
— Ну, видите, — сказал Картон, становясь на колени возле бесчувственной фигуры и засовывая записку к нему в карман. — Так ли уж вы рискуете?
— Мистер Картон, в нашем с вами деле, — произнес фискал, нервно потирая руки, — мой риск не в этом, а в том, выполните ли вы наш уговор до конца?
— Не бойтесь, смерть я не обману.
— Вот про то-то я и говорю, мистер Картон, потому что ведь по счету выводить будут — пятьдесят два! Ну, а так, в его платье, вас и не узнать, только бы вы не подвели!
— Не бойтесь, я скоро уберусь и не смогу вам вредить, да и остальные, бог даст, скоро будут далеко отсюда. Ну, ступайте, позовите себе кого-нибудь на помощь да несите меня в карету!
— Вас? — испуганно переспросил фискал.
— Его, но ведь он же теперь — это я. Выйдете вы в те же ворота, через которые вы меня провели?
— Да, конечно.
— Так вот, значит — мне было дурно, я еле на ногах держался, когда вы меня сюда вели, а когда вы за мной пришли, — застали меня в обмороке. Я, прощаясь с другом, лишился чувств. Здесь это не в диковинку, такие вещи часто случаются. Все теперь зависит от вас. Ну, живо, ступайте, зовите кого-нибудь на помощь.
— Но вы клянетесь, что не подведете меня? — трясясь от страха и не решаясь двинуться с места, спросил фискал.
— Ну, что это в самом деле! — вскричал Картон, топнув ногой. — Я же поклялся вам довести дело до конца, что же вы теперь мнетесь, когда нельзя терять ни минуты! Вы сами доставите его на тот двор, где мы с вами были, сами внесете его в карету, вызовете мистера Лорри и скажете, что давать ему ничего не надо, он сам придет в себя на свежем воздухе, и еще скажете, что я прошу мистера Лорри помнить наш вчерашний уговор, сдержать свое обещание и не медлить с отъездом.
Фискал ушел, а Картон сел к столу, облокотился и закрыл лицо руками. Фискал тотчас же вернулся с двумя стражниками.
— Гляди-ка! — сказал один из них, уставившись на распростертую на полу фигуру. — Неужто так огорчился, что приятель его вытащил билетик с выигрышем в лотерею святой Гильотины!
— Пожалуй, и добрый патриот не огорчился бы так, коли бы этому аристократу повезло вытянуть пустышку!
Подняв бесчувственное тело, они перенесли его к двери и положили на носилки.
— Время на исходе, Эвремонд, — предостерегающим тоном напомнил фискал.
— Я знаю, — ответил Картон, — прошу вас, позаботьтесь о моем друге, оставьте меня одного.
— Ну, пошли, ребята, — сказал Барсед. — Подымайте носилки да идем!
Дверь закрылась, и Картон остался один. Он встал, подошел к двери. Напрягая слух, настороженно прислушался, не доносится ли какой-нибудь подозрительный шум, не поднялась ли тревога. Все было спокойно. В коридоре у камер звякали ключами, щелкали замки, со скрипом открывались двери, иногда слышались чьи-то шаги, но ни крика, ни суматохи, ни беготни — ничего этого не было. Он с облегчением вздохнул, вернулся к столу, сел, но продолжал прислушиваться.
Часы пробили два. И тут из коридора донесся шум, но Картон слушал его спокойно, без страха, понимая, что это значит. Одну за другой отпирали двери, наконец щелкнул замок и распахнулась его дверь. Вошел тюремщик со списком в руке и, не глядя, сказал: «Следуйте за мной, Эвремонд», — и он пошел за ним по длинному коридору и очутился в большой темной комнате. Был хмурый зимний день; в комнате стоял полумрак, за решетчатым окном высилась мрачная стена, и трудно было различить кого-нибудь в этой толпе осужденных, которых привели сюда, чтобы связать им руки. Кто стоял, кто сидел; иные плакали и метались, но таких было немного. Большинство стояло молча, опустив голову и глядя себе под ноги.
Картон прошел в темный угол комнаты и стал, прислонившись к стене; после него привели еще несколько человек из этих же пятидесяти двух, и один из них, проходя мимо него, остановился и, по-видимому узнав, бросился его обнимать. Картон не на шутку перепугался, что вот тут-то все и обнаружится. Но тот, расцеловавшись с ним, отошел. И сейчас же вслед за этим молоденькая женщина, сидевшая у стены, — Картон невольно обратил внимание на ее хрупкую девичью фигурку и кроткое личико, в котором не было ни кровинки, — внезапно поднялась с места и подошла к нему.
— Гражданин Эвремонд, — сказала она, тронув его худенькой окоченевшей рукой. — Я бедная швейка, я сидела вместе с вами в Лафорсе.
— Да, правда, — пробормотал он, — но я забыл, в чем они вас обвиняли?
— В заговоре. Но только, видит бог, я ни к каким заговорам не причастна. Да и как это может быть? Придет ли кому в голову ввязывать в эти дела такое беспомощное, убогое существо, как я!
И, говоря это, она смотрела на него с такой жалкой улыбкой, что слезы невольно навернулись у него на глаза.
— Я смерти не боюсь, гражданин Эвремонд, но только я ничего такого не делала. Я готова умереть, если это нужно для блага Республики, которая так много доброго старается сделать для нас, бедняков; но только как это может быть, какая ей от этого польза, вот что мне невдомек, гражданин Эвремонд! Такое убогое, ничтожное существо, как я!
И последний раз, перед тем как остыть навеки, сердце Картона вспыхнуло жгучей жалостью к этой несчастной девушке.
— Я слышала, что вас освободили, гражданин Эвремонд. Я-то обрадовалась, думала, правда!
— Так оно на самом деле и было. Но потом меня опять взяли и осудили.
— Если я сяду рядом с вами, когда нас повезут, можно мне взять вас за руку, гражданин Эвремонд? Я не боюсь, только я такая слабая, хилая, если я буду за вас держаться, это меня подбодрит.
Она подняла на него терпеливый умоляющий взгляд, и вдруг в глазах ее мелькнуло сомнение, изумление. Он крепко сжал ее худенькие, огрубевшие от работы пальчики и быстро приложил руку к губам.
— Это, вы за него на смерть идете? — прошептала она.
— Да, ради его жены и ребенка. Тсс!
— Так вы позволите мне держаться за вашу добрую руку, милый незнакомец?
— Тсс! Да, сестра моя, бедняжка моя! До конца.
Та же мгла, что нависла с утра над тюрьмой, висит и над городской заставой, где вечно толпится народ и где сейчас караульные остановили карету с отъезжающими из Парижа и требуют для проверки подорожные.
— Кто едет? Сколько человек? Предъявите подорожные!
Подорожные предъявляют. Старший в карауле проверяет вслух:
— Александр Манетт, доктор, француз. Который из вас?
Вот он. Ему показывают на дряхлого сгорбленного старика, который что-то бессвязно бормочет.
— Похоже, гражданин доктор повредился в рассудке. Революция ему, видно, в голову бросилась. Не выдержал!
Да, не выдержал.
— Что ж, со многими это бывает. Люси, его дочь, француженка. Которая?
— Вот она.
— Ну, да! Другой кроме нее и нет. Люси. Жена Эвремонда. Она самая? Она самая.
— Так. А Эвремонд, значит, отбыл в другое место. Люси, ее дочь, англичанка. Это она и есть? Она самая.
— Поцелуй меня, малютка, дочь Эвремонда. Вот теперь можешь гордиться, ты поцеловала доброго республиканца. Наверно, это единственный случай в вашей семье. Запомни это. Сидни Картон. «Адвокат. Англичанин. Где он? Ему показывают. Вот он лежит, в самом углу.
— А он что, в беспамятстве, этот адвокат, англичанин?
Надо надеяться, что на свежем воздухе он скоро придет в себя. У него слабое здоровье, и он только что расстался с другом, который имел несчастье заслужить гнев Республики.
— Только-то! Стоит из-за этого расстраиваться! Мало ли народу заслужило гнев Республики и она их выпихивает в оконце. Джарвис Лорри. Банковский служащий. Англичанин. Это который же?
— Я, последний. Как видите, больше никого нет.
Это он, Джарвис Лорри, отвечает на все вопросы. Он вышел из кареты, стоит, держась рукой за дверцу, и терпеливо объясняется с караульными. А они толкутся у кареты, оглядывают ее со всех сторон, смотрят под козлы, лезут наверх, проверяют привязанный там скромный багаж. И крестьяне из окрестных деревень столпились вокруг кареты, с любопытством заглядывают внутрь, а одна женщина с ребенком на руках тянет его ручонку в карету, стараясь дотронуться до жены аристократа, которого казнили на гильотине.
— Получайте ваши бумаги, Джарвис Лорри, подорожные отмечены, все в порядке.
— Можно отправляться, гражданин?
— Можно отправляться. Трогай, кучер! Счастливого пути!
— Счастливо оставаться, граждане! Уф! Первая опасность позади!
Это опять говорит Джарвис Лорри, молитвенно сложив руки и подняв глаза к небу. Ужас царит в карете: смятенье, слезы, тяжкое дыхание лежащего без чувств человека!
— Боже, как мы медленно едем! Нельзя ли подогнать лошадей? — молит Люси, прижимаясь к старому другу.
— Это будет похоже на бегство, милочка. Не надо слишком торопить кучера, он может что-то заподозрить.
— Посмотрите назад, посмотрите, не гонятся ли за нами?
— Никого нет на дороге, моя душенька. Нет, никакой погони не видно.
Мелькают редкие домики, по два, по три, одинокие фермы, развалины господского замка, красильни, дубильни и разные другие заведения, луга, поля, ряды оголенных деревьев. Под ними мощенная щебнем неровная ухабистая дорога, по обе стороны ее глубокая непролазная грязь. Иногда мы съезжаем в грязь, чтобы объехать кучу сваленного на мостовой щебня, и камни сыплются на нас, стучат по стенкам кареты, а иногда застреваем на каком-нибудь ухабе, увязнув в глубокой колее, и долго не можем двинуться с места. И тогда, измученные страхом и нетерпением мы, в ужасе, не помня себя, готовы выскочить из кареты и бежать, бежать без оглядки, — спрятаться, укрыться куда-нибудь, только бы не стоять посреди дороги!
И вот опять поля, луга, развалины господского замка, одинокие фермы, дубильни, красильни и разные другие заведения, редкие домики по два, по три, ряды оголенных деревьев. Что это, нас, кажется, обманули — поехали другой дорогой и привезли на то же место! Конечно, мы здесь уже проезжали! Ах, нет, слава богу! Деревня. Посмотрите назад, посмотрите, не гонятся ли за нами! Тише! Мы останавливаемся. Почтовый двор!
Лениво, не спеша, отпрягают нашу четверку; лошадей уводят, карета остается стоять посреди деревенской улочки, и не похоже, что она когда-нибудь двинется; лениво, не спеша, одну за другой выводят со двора лошадей, кучер и форейтор, уже другие, подходят не спеша, лениво распутывая и мусоля кожаные концы своих бичей; прежние кучер и форейтор не спеша пересчитывают деньги, сбиваются со счета и ворчат, что им не доплатили. А несчастные седоки все это время сидят, как приговоренные к казни, и никакому, самому резвому скакуну в мире не угнаться за их неистово бьющимися сердцами, которые, кажется, вот-вот выпрыгнут из груди.
Но, наконец, новые форейтор и кучер уселись на свои места, прежние отстали и ушли. Мы выезжаем из деревни, поднимаемся в гору, спускаемся вниз, и вот уже снова затопленные луга и поля, бескрайняя болотистая равнина. Но что это? О чем так громко спорят кучер с форейтором, размахивают руками, кричат, и вдруг лошади чуть не встают на дыбы, так круто их осадили, карета внезапно останавливается. Погоня?
— Эй вы там, в карете! Слышите, что ли?
— Что такое? — спрашивает мистер Лорри, высунувшись в окошко.
— Как там говорили, сколько их нынче?
— Не понимаю.
— Да вот сейчас на почтовом дворе сказывали, сколько их нынче на гильотину пошло?
— Пятьдесят два.
— Ну вот, что я говорил! Знатная партия! А вот тут мой приятель, гражданин, спорит со мной, будто сорок два, на десять голов обсчитался! Эх, здорово работает гильотина! Славная кумушка! Но-нно! Пошли!
Ночь надвигается. Он начинает шевелиться, постепенно приходят в себя, что-то бормочет, ему кажется, что тот все еще с ним, он просит его о чем-то, называет по имени, спрашивает, что у него в руке! Господи! Спаси нас! Сжалься над нами! Посмотрите, посмотрите назад! Не гонятся ли за нами?
Ветер гонится за нами, нас догоняют облака, месяц, ныряя, катится за нами, ночь настигает нас, обволакивает тьмой. Нет, пока еще за нами никто не гонится!
Глава XIV
Покончено с вязаньем
В тот самый час, когда пятьдесят два осужденных на казнь ожидали своей участи, мадам Дефарж, Месть и присяжный трибунала Жак Третий собрались втроем на страшный тайный совет. На этот раз совещание происходило не в винном погребке, мадам Дефарж встретилась со своими верными приспешниками в сарае пильщика, бывшего батрака, который когда-то чинил дороги. Пильщик не участвовал в совете, а сидел поодаль, как подчиненный, которому не дано права говорить, пока его не спросят, и не полагается иметь свое мнение, пока ему не предложат высказаться.
— Но ведь Дефарж честный республиканец, — сказал Жак Третий, — в этом не приходится сомневаться.
— Да, уж лучше его не найдешь — во всей Франции другого такого не сыщешь! — с жаром подхватила Месть.
— Помолчи, Месть, — хмурясь, сказала мадам Дефарж, зажимая ладонью рот своей верной подручной. — Дай мне сказать слово. Мой муж, граждане, добрый республиканец и отважный человек; у него много заслуг перед Республикой, и он пользуется большим доверием. Но у моего мужа есть свои слабости. И вот в чем его слабость — он жалеет этого доктора.
— Факт прискорбный, — прокаркал Жак Третий, с сомнением качая головой и поднося костлявые пальцы к своему алчному рту. — Недостойно хорошего патриота, очень-очень огорчительно.
— Вы понимаете, — продолжала мадам. — Мне до этого доктора никакого дела нет. Уцелеет у него голова на плечах или нет, — меня это никак не касается, мне все равно. Но Эвремонды должны быть истреблены все до одного, жена и ребенок должны последовать за мужем и отцом.
— А у нее для этого как раз подходящая голова, — одобрительно закаркал Жак Третий. — Я видел такие белокурые головы с голубыми глазами — глаз не оторвешь, когда Самсон поднимает их за волосы! — В кровожадном чудовище проснулся эпикуреец.
Мадам Дефарж сидела задумавшись, опустив глаза.
— И девочка тоже! — мечтательно продолжал Жак Третий. — У нее тоже голубые глаза и золотые волосики. А дети у нас редко бывают! Прелестное зрелище!
— Словом, вот что, — внезапно заговорила мадам Дефарж, выходя из своей задумчивости. — Я в этом деле не могу доверять мужу. Со вчерашнего вечера я поняла, что его не только нельзя посвящать в то, что я собираюсь сделать, но что мне надо поторопиться, потому что он может предупредить их, и они от нас ускользнут.
— Этого никак нельзя допустить! — каркнул Жак Третий. — Как можно, чтобы кто-нибудь ускользнул! Мы и так не добираем того, что следует. Цифру надо довести до ста двадцати в день.
— Короче говоря, — продолжала мадам Дефарж, — у моего мужа нет причин, которые заставляют меня добиваться полного истребления этой семьи, а у меня нет причин жалеть этого доктора, как это делает он. Вот почему я должна действовать сама. Подойдите сюда, гражданин!
Пильщик, которому мадам Дефарж внушала непреодолимый ужас, почтительно и смиренно приблизился, комкая в руках свой красный колпак.
— Вот относительно этих сигналов и знаков, которые она подавала заключенным, — сурово обратилась к нему мадам Дефарж, — вы, гражданин, готовы свидетельствовать, что видели это сами, своими глазами?
— Как же, конечно! — с готовностью отвечал пильщик. — Каждый день в любую погоду, в два часа, как придет, так до четырех и стоит и все знаки подает, когда с дочкой своей, когда одна. Могу засвидетельствовать. Сам, своими глазами видел!
И, говоря это, он всеми десятью пальцами пытался изобразить какие-то знаки, которых никогда в жизни не видел.
— Заговор! Совершенно ясно! — сказал Жак Третий. — Можно не сомневаться! Сразу видно.
— А присяжные как? Можно на них положиться? — с зловещей улыбкой спросила мадам Дефарж, устремив на него испытующий взгляд.
— Все присяжные — верные патриоты, можете не опасаться, дорогая гражданка. Я за своих товарищей ручаюсь.
— Так как же быть? — в раздумье продолжала мадам Дефарж. — Надо решить, могу я уступить этого доктора моему мужу? Мне до него дела нет, но могу ли я его пощадить?
— Как-никак, лишняя голова, — понизив голос, заметил Жак Третий, — а у нас и так не хватает голов. Жаль упустить.
— Он тоже подавал знаки, когда я видела его с ней, — продолжала мадам Дефарж. — Не могу же я говорить о ней и умолчать о нем, а молчать и доверить все этому дурачку я тоже не могу; ведь я все-таки веский свидетель.
Месть и Жак Третий с жаром принялись уверять ее, что она замечательный свидетель, лучше и быть не может, а дурачок, не желая отставать от других, заявил, что она просто бесподобный свидетель.
— Нет, пусть сам выкарабкивается, — сказала мадам Дефарж, — я не могу его пощадить! Вы будете сегодня там, в три часа? Придете смотреть на казнь? Я вас спрашиваю!
Пильщик, к которому она обратилась с этим вопросом, поспешил уверить ее, что он непременно придет, и не преминул добавить, что он, пламеннейший республиканец, был бы в отчаянье, если бы что-нибудь помешало ему пойти посмотреть на такое зрелище и насладиться послеобеденной трубочкой, глядя на изумительную работу славного брадобрея. Он говорил с таким жаром, что невольно приходило на ум (и, возможно, в темных глазах мадам Дефарж и мелькнуло такое подозрение), — а не от страха ли у него такое усердие, не дрожит ли он за себя денно и нощно.
— Я тоже там буду, — сказала мадам Дефарж. — Так вот, после того как это кончится, скажем, часов в восемь, приходите ко мне в Сент-Антуан, и мы вместе отправимся в наш комитет и дадим на них показания.
Пильщик подобострастно изъявил готовность сопровождать гражданку, присовокупив, что это для него великая честь. Гражданка смерила его презрительным взглядом, и он, весь съежившись, словно собачонка, поджавшая хвост, нагнулся над пилой и в замешательстве стал перебирать дрова.
Мадам Дефарж направилась к выходу и, поманив за собой Жака присяжного и Месть, остановилась с ними в дверях и стала излагать им свой план действий.
— Она должна быть дома сейчас, убивается в ожидании его казни, плачет, горюет, — словом, она в таком состоянии, что ее легко уличить в неуважении к трибуналу, в сочувствии врагам Республики. Я пойду к ней.
— Какая удивительная женщина! — воскликнул Жак Третий.
— Бесценная ты моя! — взвизгнула Месть и бросилась ей на шею.
— Возьми мое вязанье, — сказала мадам Дефарж, передавая его в руки своей приспешницы, — положи его на мое место, чтобы никто другой не занял. Ты знаешь, где я обычно сижу. Ступайте прямо туда, сегодня, наверно, будет такое стечение народа, какого давно не было.
— Счастлива повиноваться приказу моего командира, — чмокнув ее в щеку, ответила Месть. — Но только ты смотри не опоздай!
— Я думаю, я успею вернуться еще до начала, — сказала мадам Дефарж, выходя на улицу.
— До того, как приедут телеги! Слышишь, душа моя! — крикнула ей вдогонку Месть.
— До того, как приедут телеги!
Мадам Дефарж помахала ей рукой, чтобы показать, что она слышала и постарается прийти вовремя, и быстро зашагала по грязи вдоль тюремной стены. И пока она не скрылась за углом, Месть и Жак Третий стояли и смотрели ей вслед, восхищаясь ее статной фигурой, ее добродетелями и достоинствами.
Многих женщин изуродовало то страшное время, но ни одну из них оно не превратило в такое опасное чудовище, как эту жестокую матрону, которая сейчас торопливо шествовала по улицам. Бесстрашная, решительная, властная, она была одарена от природы умом проницательным, острым, непреклонной волей и той своеобразной красотой, которая не просто отражала эти ее суровые черты, но и мгновенно давала их почувствовать всякому, кто бы на нее ни взглянул; в то смутное время она показала бы себя при любых обстоятельствах. Но, с детства вынашивая чувство затаенной обиды и смертельной ненависти к господам, теперь, когда наконец-то можно было дать волю этим чувствам, она превратилась в настоящую тигрицу. Она не знала жалости. Если когда-нибудь ей и было доступно это чувство, она давно подавила его в себе, и от него не осталось и следа.
Ей ничего не стоило предать в руки палача ни в чем не повинного человека и лишить его жизни за грехи предков. Ей ничего не стоило сделать вдовой его жену, а дочь сиротой; мало того, она считала это недостаточной карой, ведь это были ее исконные враги, ее добыча, и она не желала выпустить их из своих рук живыми. Тщетно было бы умолять ее сжалиться, она не умела жалеть, она и к себе никогда не испытывала жалости. Если бы в какой-нибудь уличной стычке, в уличном бою, в которых ей не раз приходилось участвовать, она оказалась побежденной, она не пожалела бы себя; если бы ее завтра отправили на гильотину, она, всходя на эшафот, чувствовала бы не страх, не скорбь, а яростное желание поменяться местами с тем, кто послал ее на смерть.
Вот какое сердце билось в груди мадам Дефарж под грубой одеждой. Она мало заботилась о своей одежде, но тем не менее платье было ей к лицу, под стать ее суровой красоте, а густые черные волосы буйными прядями выбивались из-под красного колпака. На груди под платьем был спрятан заряженный пистолет, а за поясом, укрытый складками платья, торчал отточенный кинжал. Так, во всеоружии, уверенная в себе, твердой решительной поступью, но с той непринужденной легкостью, какая дается с детства тому, кто растет у моря и бегает босой по прибрежному песку, мадам Дефарж быстро шагала по улицам.
Накануне, когда мистер Лорри, готовясь к отъезду, заказывал лошадей и дорожную карету, которая сейчас уже стояла во дворе, дожидаясь последнего седока, он долго не мог решить, как ему быть с мисс Просс. Перегружать карету лишним седоком было не только нежелательно, но и крайне опасно, ибо это могло затянуть проверку подорожных на заставе, а им, в их положении беглецов, каждая секунда промедления грозила гибелью. Наконец после долгих обсуждений мистер Лорри предложил мисс Просс поехать с Джерри — им обоим разрешался беспрепятственный выезд из города; они выедут в три часа дня в самом легком экипаже, какой можно будет достать; так как они поедут без багажа, они скоро нагонят карету и поедут вперед и таким образом смогут заблаговременно заказывать для них лошадей и значительно облегчать им езду, сократив время стоянок, чрезвычайно опасных для них, особенно ночью.
Мисс Просс, обрадовавшись, что она может оказать помощь в таком важном деле, с восторгом ухватилась за это предложение. Вдвоем с Джерри они вышли проводить карету со двора и оба видели, кого принесли на носилках под присмотром Соломона и уложили на подушки в карете, видели, как тронулась карета, потом постояли минут десять, терзаясь беспокойством и страхом, и, наконец, пошли собираться в дорогу. А мадам Дефарж тем временем быстро шагала по улице, приближаясь к опустевшему дому, где эти двое держали совет.
— Как вы думаете, мистер Кранчер, — вся дрожа, говорила мисс Просс; она так разволновалась, что уж не могла ни сидеть, ни стоять и с трудом выговаривала слова, — может, нам лучше ехать не отсюда, не с этого двора? Только что одна карета съехала, и мы следом, как бы чего ни заподозрили?
— Ваша правда, мисс, — отвечал мистер Кранчер, — я так скажу, правильно вы изволите судить. Ну, а уж там, как вы надумаете, так и будет, я от вас не отстану.
— Я просто себя не помню от страха, — всхлипывая и обливаясь слезами, говорила мисс Просс. — Ужас меня берет за моих бедняжек дорогих. Что я могу надумать? Может, вы что-нибудь придумаете, дорогой мистер Кранчер?
— Ежели на будущее, оно, пожалуй, я кое-что и придумал, — сказал мистер Кранчер, — ну, а вот как сейчас быть, насчет этого, мисс, не с моей головой решать. И вот о чем я хочу просить вас, будьте свидетельницей, мисс, клянусь вам, как перед богом, я на себя два торжественных обета беру, — только бы наше с вами желание исполнилось.
— Ах, господи боже! — не переставая обливаться слезами, вскричала мисс Просе. — Давайте скорей ваши обеты, да покончим с этим, дорогой мистер Кранчер!
— Первое, — побледнев и дрожа всем телом, торжественно произнес мистер Кранчер, — ежели наши безвинные страдальцы выберутся благополучно, клянусь, я никогда больше не буду этого делать, никогда!
— Верю, верю, мистер Кранчер! Конечно, вы никогда больше не будете этого делать, — подхватила мисс Просс, — только, прошу вас, не объясняйте мне, чего именно, не надо никаких подробностей!
— Нет, мисс, насчет этого я больше ничего не скажу, — успокоил ее мистер Кранчер. — А второе, — ежели наши безвинные страдальцы выберутся благополучно, я никогда больше не буду препятствовать миссис Кранчер бухаться об пол, сколько ее душе угодно!
— Я, конечно, не знаю ваших домашних порядков, — сказала мисс Просс, вытирая слезы и понемножку приходя в себя. — Но, во всяком случае, миссис Кранчер видней, как ей управляться с хозяйством, и вам вовсе незачем в это вмешиваться. Ах, бедненькие мои!
— Больше того, мисс, — внушительно продолжал мистер Кранчер, и мисс Просс уже начала опасаться, не собирается ли он произнести проповедь, — я прошу вас засвидетельствовать то, что я сейчас скажу, чтобы миссис Кранчер могла от вас самой услышать, что я теперь на ее буханье совсем по-другому смотрю, и даже, по совести сказать, прямо на то и надеюсь, что она, бог даст, может и сейчас бухается.
— Ну, хорошо, хорошо, так оно, вероятно, и есть! — в отчаянии вскричала мисс Просс. — И должно быть, мистер Кранчер, она в конце концов добьется того, что нужно.
— Упаси, боже, — еще более внушительно и торжественно продолжал мистер Кранчер, с таким видом, как будто он и в самом деле произносил проповедь, — ежели я когда-нибудь позволил себе что, на словах или на деле, не дай бог, чтобы это помешало сбыться тому, чего я от всего сердца желаю нашим безвинным страдальцам. Не дай бог! А то, как бы нам всем не пришлось бухаться, чтоб вызволить их из этой страшной опасности! Избави бог! Не дай бог — нет, что я говорю! — дай бог! — Так после тщетных усилий выразить обуревавшие его чувства мистер Кранчер не совсем внятно закончил свою речь.
А мадам Дефарж тем временем быстро приближалась к дому.
— Если мы когда-нибудь вернемся на родину, — сказала мисс Просс, — можете положиться на меня. Я непременно передам миссис Кранчер все, что вы говорили сейчас с таким чувством, — если, конечно, у меня что-то удержится в голове, и, во всяком случае, можете быть спокойны, я засвидетельствую, что вам было не до забав в это ужасное время. А теперь, ради бога, уважаемый, давайте подумаем, как же нам быть, дорогой мистер Кранчер!
А мадам Дефарж была уже недалеко от дома.
— Может быть, вам пойти на почтовый двор да сказать им, чтобы они не подавали сюда, и вы с кучером подождете где-нибудь, пока я не приду. Как по-вашему, не лучше ли это будет?
Мистер Кранчер согласился, что так будет лучше.
— А где бы вы могли меня подождать?
У мистера Кранчера так все перепуталось в голове, что он не мог назвать никакого другого места Тэмпл-Бара. Но Тэмпл-Бар — увы! — был за тридевять земель, а мадам Дефарж подходила все ближе и ближе.
— Что, если вы подождете меня у собора? — предложила мисс Просс. — Это будет не очень большой крюк, если они подадут лошадей к собору, и вы подождете меня там у входа, между двумя башнями?
— Нет, не большой, мисс, — отвечал мистер Кранчер.
— Ну, так вот, уважаемый, бегите сейчас же на почтовый двор и перехватите лошадей.
— А как же я вас тут одних-то оставлю? — с сомнением сказал мистер Кранчер, качая головой. — Кто знает, как бы чего не случилось?
— Кто знает? Один бог знает! — вскричала мисс Просс. — Нет, уж за меня вы не бойтесь. Ждите меня у собора ровно в три или около трех. Я уверена, что так будет лучше, нежели уезжать отсюда. Никаких сомнений! С богом, мистер Кранчер, ступайте скорей. И не думайте обо мне, сейчас надо думать о тех, чья жизнь, может быть, висит на волоске, а спасти их можем только мы с вами.
Мисс Просс, вцепившись в мистера Кранчера обеими руками, смотрела на него такими умоляющими глазами и взывала к нему с таким отчаянием, что он, наконец, решился и, кивнув ей на прощанье, дабы подбодрить ее перед уходом, отправился на почтовый двор, перехватить кучера с лошадьми.
Успокоившись, что все будет улажено вовремя, мисс Просс вздохнула с облегчением. Она взглянула на часы; было уже двадцать минут третьего, — времени в обрез, а ей надо было еще привести себя в порядок, чтобы прохожие не пялились на нее на улицах. Нельзя было терять ни секунды.
Испуганно озираясь и прислушиваясь, — нервы у нее были так напряжены, что ей было как-то не по себе в этих пустых комнатах и все казалось, будто кто-то следит за ней из-за каждой двери, — мисс Просс налила в глиняный таз воды и, опустив лицо в таз, стала плескать холодной водой на свои покрасневшие и опухшие от слез глаза. Но так как ей все время что-то мерещилось, она боялась держать лицо в воде больше секунды и то и дело подымала голову и оглядывалась, не следит ли за ней кто-нибудь из-за двери. И вдруг она дико вскрикнула и отскочила назад: кто-то стоял в комнате.
Таз полетел на пол и разбился, и вода потекла под ноги мадам Дефарж. Стопы, запятнанные кровью, какими неисповедимыми путями, какая тайная сила привела вас омыться в этой воде!
— Мне надо жену Эвремонда, где она? — холодно спросила мадам Дефарж.
Мисс Просс, спохватившись, что все двери в комнате открыты настежь и сразу можно обнаружить, что жильцы бежали, первым делом бросилась закрывать двери. Их было четыре. Она закрыла все и стала перед той, что вела в комнату Люси. Темные глаза мадам Дефарж следили за каждым ее движением и теперь впились в ее лицо. Мисс Просс никогда не отличалась красотой; годы не сгладили ее резкие черты, не смягчили ее угловатой грубости; но она не уступала в решимости мадам Дефарж и теперь, очутившись с ней лицом к лицу, смотрела на нее не отводя глаз.
— По виду ты сущая дьяволица, — пробормотала мисс Просс, — но будь ты хоть женой самого сатаны, я перед тобой не отступлю. Я — англичанка.
Мадам Дефарж смотрела на нее презрительно, но, видимо, понимала, что с этой особой придется помериться силами. У этой костлявой, нескладной, жилистой женщины была твердая рука, когда-то мистер Лорри испытал на себе ее тяжесть. Мадам Дефарж знала, что мисс Просс преданный друг этой ненавистной семьи; и мисс Просс тоже хорошо знала, что мадам Дефарж заклятый враг семьи доктора.
— Я шла туда, — сказала мадам Дефарж, махнув рукой в сторону роковой площади, — мне уже там заняли место, вязанье мое положили, — и решила заглянуть по дороге, хотела поговорить с ней.
— Не с доброй ты целью пришла, — отвечала мисс Просс, — и так и знай, я все сделаю, чтобы тебе помешать.
Каждая говорила на своем родном языке; ни одна не понимала ни слова из того, что говорила другая; но обе следили друг за другом и по выражению лица, по интонации, безошибочно угадывали смысл, кроющийся в непонятных словах.
— Не дело это, что она прячется от меня в такую минуту, — продолжала мадам Дефарж. — Всякому доброму патриоту нетрудно догадаться, как это надо понимать. Позовите ее сейчас же. Я должна ее увидеть. Ступайте, скажите ей, что я ее жду. Слышите?
— Если бы у тебя вместо глаз сверла были и ты бы меня целый день сверлила, ничего бы у тебя все равно не вышло, напрасно стараешься, подлая иностранка. Не на таковскую напала!
Разумеется, сии образные выражения не дошли до мадам Дефарж, однако она отлично поняла, что эта особа осмеливается ей дерзить.
— Вот дура упрямая! — гневно вскричала мадам Дефарж. — Как ты смеешь мне возражать! Мне нужно ее видеть. Ступай немедленно и скажи, что я жду, или посторонись с дороги, и я пойду к ней сама. — И она пояснила свои слова выразительным жестом.
— Вот не думала, что буду когда-нибудь жалеть, что не понимаю твоего дурацкого языка, — пробормотала мисс Просс, — а сейчас все бы, до нитки, отдала, лишь бы узнать, догадалась ли ты, в чем дело, подозреваешь ли правду.
Обе они не сводили друг с друга глаз. Мадам Дефарж до сих пор стояла, не двигаясь с места, но теперь она шагнула к мисс Просс.
— Я англичанка, я сейчас на все готова, я свою жизнь ни в грош не ставлю, — стиснув зубы, говорила мисс Просс, — я только одно знаю, — чем дольше я тебя здесь продержу, тем больше шансов спастись у моей птички. Посмей меня только тронуть, я тебе все космы повыдергаю.
Так говорила мисс Просс, задыхаясь, сверкая глазами и яростно тряся головой. Мисс Просс, которая никого в жизни пальцем не тронула.
Но мисс Просс черпала мужество в своем добром сердце, а оно было так переполнено чувством, что у нее невольно выступили слезы на глазах. Мадам Дефарж не имела понятия о таком мужестве. Она приняла его за трусость.
— Ха-ха-ха! — расхохоталась она. — Вот дура несчастная! Что с ней разговаривать! Поговорю-ка я с доктором! — И она крикнула громко: — Гражданин доктор! Жена Эвремонда! Дочь Эвремонда! Есть кто-нибудь дома, кроме этой тупицы? Отзовитесь гражданке Дефарж!
Тишина ли поразила ее, или, быть может, она что-то прочла на лице мисс Просе, но у нее вдруг мелькнуло подозрение, — они уехали, в доме никого нет. Она быстро распахнула одну за другой три двери и заглянула в комнаты.
— Тут все разбросано, видно, укладывались наспех. А ну-ка в той комнате? Есть там кто-нибудь? Пусти-ка, я посмотрю!
— Ни за что! — сказала мисс Просс. Она прекрасно поняла окрик мадам Дефарж, так же, как и та ее ответ.
— Если в этой комнате никого нет, — рассуждала про себя мадам Дефарж, — значит, они уехали, и за ними надо послать погоню и вернуть их.
— Покуда ты не знаешь, тут они или нет, — рассуждала сама с собой мисс Просе, — ты ничего не сможешь предпринять, и если это от меня зависит, тебе этого и не узнать. Но узнаешь ты или не узнаешь, все равно, пока я жива, я тебя отсюда не выпущу!
— Я в уличных боях врукопашную билась, — шипела мадам Дефарж, — меня ничто не остановит! Прочь от двери, не то я тебя в клочья разорву!
— Мы одни в верхнем этаже, двор глухой, там сейчас никого нет, никто не услышит. Дай мне, боже, силы удержать тебя как можно дольше, каждая минута для моей милочки на вес золота! — шептала мисс Просс.
Мадам Дефарж решительно двинулась к двери. Мисс Просс, недолго думая, обхватила ее обеими руками и зажала, как в тисках. Мадам Дефарж тщетно пыталась вырваться, мисс Просс держала ее изо всех сил, — а силы ей придавала любовь, которая всегда сильнее ненависти. Мадам Дефарж била ее кулаками, исцарапала в кровь все лицо, но мисс Просс, низко опустив голову, обхватила ее за талию, как утопающий обхватывает корягу, и даже раза два приподняла ее с полу, так и не разжимая рук.
Наконец мадам Дефарж перестала отбиваться, и рука ее потянулась к поясу.
— Он у меня под локтем, — прошептала про себя мисс Просс, — нет, тебе не удастся его вынуть, я, слава богу, посильнее тебя. Я тебя держу и буду держать до тех пор, пока одна из нас не обессилеет или не умрет!
Внезапно мадам Дефарж сунула руку за пазуху. Мисс Просс подняла голову, увидела, что у нее в руке, и изо всех сил ударила ее по руке снизу вверх; вспыхнул огонь, раздался оглушительный выстрел, и она осталась одна, ничего не видя от едкого черного дыма.
Все это произошло в одну секунду, и сразу наступила мертвая тишина. Дым вскоре рассеялся, исчез так же, как и душа этой ожесточенной женщины, которая лежала мертвая на полу.
Мисс Просс в первую минуту в ужасе бросилась прочь от тела и сломя голову кинулась вниз по лестнице звать на помощь. К счастью, она вовремя опомнилась и тут же вернулась обратно. Страшно ей было войти в эту дверь, но она вошла и даже заставила себя пройти совсем близко от трупа, чтобы взять шляпку и собрать все, что нужно в дорогу. Все это она вынесла на лестницу, заперла дверь, вынула ключ, оделась и села на ступеньку отдышаться; поплакала, потом встала и быстро пошла прочь.
На ее счастье, шляпа была с вуалью, не будь этого, ее непременно задержали бы на улице. На ее счастье также, природа наделила ее такой несусветной внешностью, что не очень бросалось в глаза, как она обезображена: расцарапанное лицо было сплошь покрыто ссадинами, волосы торчали космами, платье, застегнутое кое-как, наспех, дрожащими руками, все смятое, висело на ней вкривь и вкось. Переходя Сену, она бросила в воду ключ от квартиры.
Она пришла к собору на несколько минут раньше своего спутника, который должен был явиться с экипажем, и пока она ждала, ее все время преследовала мысль, не вытащил ли кто-нибудь неводом ключ, и что, если его вытащили и выяснится, откуда он, дверь непременно откроют и найдут труп, и тогда ее задержат на заставе, отправят в тюрьму и осудят за убийство. Эти мысли не переставали преследовать ее до тех пор, пока не появился мистер Кранчер. Он усадил ее в экипаж, и они поехали.
— А что, сейчас на улице слышен шум? — спросила мисс Просс.
— Как обыкновенно, — ответил мистер Кранчер и посмотрел на нее с недоумением, удивляясь, что это она спрашивает и отчего у нее такой странный вид.
— Я не расслышала, — сказала мисс Просс. — Что вы сказали?
Мистер Кранчер повторил свой ответ, и не один раз; но сколько он ни повторял, она ничего не слышала.
«Уж лучше я буду просто кивать, — решил озадаченный мистер Кранчер. — Уж это-то она хоть увидит». — И точно, она увидела.
— А сейчас есть шум на улице? — немного погодя, спросила мисс Просс.
Мистер Кранчер опять кивнул.
— Я ничего не слышу.
— Оглохла за один час? — раздумчиво промолвил мистер Кранчер, тщетно ломая себе голову. — Что это с ней такое приключилось?
— Мне показалось, — сказала мисс Просс, — как будто что-то вспыхнуло да как трахнет! И после этого я вдруг перестала слышать, совсем, навсегда.
— Надо же, вот чудеса! Что это с ней такое стряслось? — не на шутку встревожившись, рассуждал сам с собой мистер Кранчер. — Должно быть, чего хлебнула для храбрости. А вон эти страшные телеги грохочут! Уж это-то вы слышите, мисс?
— Я ничего не слышу, — сказала мисс Просс, видя, что он обращается к ней. — Ах, милый человек, я вам говорю, после того как у меня в голове вдруг что-то трахнуло, сразу наступила такая тишина, такая тишина, что ее теперь ничто не прошибет, так оно навсегда и останется, до конца дней моих.
— Да, уж коли она не слышит грохота этих телег, все они подъезжают к месту казни, — промолвил мистер Кранчер, оглядываясь через плечо, — похоже, она больше никогда ничего не услышит в здешнем мире. И так оно на самом деле и было.
Глава XV
Шаги умолкают навсегда
Грузно и гулко грохочут по улицам Парижа повозки с осужденными на смерть. Шесть телег везут вино гильотине, — порцию на день. Все немыслимые, ненасытные кровожадные чудовища, которыми человеческое воображение когда-либо населяло мир, соединились и воплотились в гильотине. Ни один листик, ни один колос, ни зерно, ни росток, ни побег, при всем богатейшем разнообразии почвы и климата Франции, не росли и не созревали в таких благоприятных условиях, в каких выращивалось это чудовище. Попробуйте еще раз сокрушить народ таким беспощадным молотом, и он превратится в такую же уродливую массу. Посейте опять те же семена хищного произвола и деспотизма, и они принесут такие же плоды.
|
The script ran 0.013 seconds.