Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В четвёртый том вошли произведения, написанные М. Горьким в 1899–1900 годах. Из них следующие входили в предыдущие собрания сочинений писателя: «Фома Гордеев», «Двадцать шесть и одна», «Васька Красный». Эти произведения неоднократно редактировались самим М. Горьким. В последний раз они редактировались писателем при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», в 1923–1927 гг. Остальные 4 произведения четвёртого тома впервые включены в собрание сочинений ГИХЛ в 1949 г. За исключением рассказа «Перед лицом жизни», эти произведения, опубликованные в газетах и журналах 900-х годов, М. Горький повторно не редактировал. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Фома сел в угол дивана, объявив Ежову: — Я ночевать пришел… — Ну, так что? Говори дальше, Василий… Тот искоса взглянул на Фому и заскрипел: — По-моему, вы напрасно наваливаетесь так на глупых-то людей — Мазаньелло дурак был, но то, что надо, исполнил в лучшем виде. И какой-нибудь Винкельрид — тоже дурак, наверно… однако кабы он не воткнул в себя имперских пик, швейцарцев-то вздули бы. Мало ли таких дураков! Однако — они герои… А умники-то — трусы… Где бы ему ударить изо всей силы по препятствию, он соображает: «А что отсюда выйдет? а как бы даром не пропасть?» И стоит перед делом, как кол… пока не околеет. Дурак — он храбрый! Прямо лбом в стену хрясь! Разобьет башку — ну что ж? Телячьи головы недороги… А коли он трещину в стене сделает, — умники ее в ворота расковыряют, пройдут и — честь себе припишут!.. Нет, Николай Матвеич, храбрость дело хорошее и без ума… — Василий, ты говоришь глупости! — сказал Ежов, протягивая к нему руку. — А, конечно! — согласился Василий. — Где мне лаптем щи хлебать… А все-таки я не слепой… И вот вижу: ума много, а толку нет. — Подожди! — сказал Ежов. — Не могу! У меня сегодня дежурство… Я и то, чай, опоздал… Я завтра зайду, — можно? — Валяй! Я тебя распатроню! — Такое ваше дело… Василий медленно расправился, встал с дивана, взял большой, черной лапой желтую, сухонькую ручку Ежова и тиснул ее. — Прощайте! Затем кивнул головой Фоме и боком полез в дверь. — Видал? — спросил Ежов у Фомы, указывая рукой на дверь, за которой еще раздавались тяжелые шаги. — Что за человек? — Помощник машиниста, Васька Краснощеков… Вот возьми с него пример: пятнадцати лет начал грамоте учиться, а в двадцать восемь прочитал чёрт его знает сколько хороших книг да два языка изучил в совершенстве… За границу едет… — Зачем? — спросил Фома. — Учиться, посмотреть, как там люди живут… А ты вот — киснешь… — Насчет дураков дельно он говорил! — задумчиво сказал Фома. — Не знаю, ибо я — не дурак… — Дельно! Тупому человеку надо сразу действовать… Навалился, опрокинул… — Пошла писать губерния! — воскликнул Ежов. — Ты мне лучше вот что скажи: правда, что к Маякину сын воротился? — Правда… А что? — Ничего! — По роже твоей видать, есть что-то… — Знаем мы этого сына — слышали о нем… На отца похож? — Круглее… серьезности больше… такой холодный! — Ну, ты, брат, смотри теперь в оба! А то они тебя огложут… Этот Тарас тестя своего в Екатеринбурге так ловко обтяпал… — Пусть и меня обтяпает, коли хочет. Я ему за это, кроме спасиба, ни слова не скажу… — Это ты всё о старом? Чтобы освободиться? Брось! На что тебе свобода? Что ты будешь с ней делать? Ведь ты ни к чему не способен, безграмотен… Вот если бы мае освободиться от необходимости пить водку и есть хлеб! Ежов вскочил на ноги и, встав против Фомы, стал говорить высоким голосом и точно декламируя: — Я собрал бы остатки моей истерзанной души и вместе с кровью сердца плюнул бы в рожи нашей интеллигенции, чёр-рт ее побери! Я бы им сказал: «Букашки! вы, лучший сок моей страны! Факт вашего бытия оплачен кровью и слезами десятков поколений русских людей! О! гниды! Как вы дорого стоите своей стране! Что же вы делаете для нее? Превратили ли вы слезы прошлого в перлы? Что дали вы жизни? Что сделали? Позволили победить себя? Что делаете? Позволяете издеваться над собой…» Он в ярости затопал ногами и, сцепив зубы, смотрел на Фому горящим, злым взглядом, похожий на освирепевшее хищное животное. — Я сказал бы им: «Вы! Вы слишком много рассуждаете, но вы мало умны и совершенно бессильны и — трусы все вы! Ваше сердце набито моралью и добрыми намерениями, но оно мягко и тепло, как перина, дух творчества спокойно и крепко спит в нем, и оно не бьется у вас, а медленно покачивается, как люлька». Окунув перст в кровь сердца моего, я бы намазал на их лбах клейма моих упреков, и они, нищие духом, несчастные в своем самодовольстве, страдали бы… О, уж тогда они страдали бы! Бич мой тонок, и тверда рука! И я слишком люблю, чтоб жалеть! А теперь они — не страдают, ибо слишком много, слишком часто и громко говорят о своих страданиях! Лгут! Истинное страдание молчаливо, истинная страсть не знает преград себе!.. Страсти, страсти! Когда они возродятся в сердцах людей? Все мы несчастны от бесстрастия… Задохнувшись, он закашлялся и кашлял долго, бегая по комнате и размахивая руками, как безумный. И снова встал пред Фомой с бледным лицом и налившимися кровью глазами. Дышал он тяжело, губы у него вздрагивали, обнажая мелкие и острые зубы. Растрепанный, с короткими волосами на голове, он походил на ерша, выброшенного из воды. Фома не первый раз видел его таким и, как всегда, заражался его возбуждением. Он слушал кипучую речь маленького человека молча, не стараясь понять ее смысла, не желая знать, против кого она направлена, глотая лишь одну ее силу. Слова Ежова брызгали на него, как кипяток, и грели его душу. — Я знаю меру сил моих. я знаю— мне закричат: «Молчать!» Скажут: «Цыц!» Скажут умно, скажут спокойно, издеваясь надо мной, с высоты величия своего скажут… Я знаю — я маленькая птичка, о, я не соловей! Я неуч по сравнению с ними, я только фельетонист, человек для потехи публики… Пускай кричат и оборвут меня, пускай! Пощечина упадет на щеку, а сердце все-таки будет биться! И я скажу им: «Да, я неуч! И первое мое преимущество пред вами есть то, что я не знаю ни одной книжной истины, коя для меня была бы дороже человека! Человек есть вселенная, и да здравствует вовеки он, носящий в себе весь мир! А вы, вы ради слова, в котором, может быть, не всегда есть содержание, понятное вам, вы зачастую ради слова наносите друг другу язвы и раны, ради слова брызжете друг на друга желчью, насилуете душу… За это жизнь сурово взыщет с вас, поверьте: разразится буря, и она сметет и смоет вас с земли, как дождь и ветер пыль с дерева! На языке людском есть только одно слово, содержание коего всем ясно и дорого, и, когда это слово произносят, оно звучит так: свобода!» — Круши! — взревел Фома, вскочив с дивана и хватая Ежова за плечи. Сверкающими глазами он заглядывал в лицо Ежова, наклонясь к нему, и с тоской, с горестью почти застонал: — Э-эх! Николка… Милый, жаль мне тебя до смерти! Так жаль — сказать не могу! — Что такое? Что ты? — отталкивая его, крикнул Ежов, удивленный и сбитый неожиданным порывом и странными словами Фомы. — Эх, брат! — говорил Фома, понижая голос, отчего он становился убедительнее и гуще. — Живая ты душа, — за что пропадаешь? — Кто? Я? Пропадаю? Врешь! — Милый! Ничего ты не скажешь никому! Некому! Кто тебя услышит? Только я вот… — Пошел ты к чёрту! — злобно крикнул Ежов, отскакивая от него, как обожженный. А Фома говорил убедительно и с великой грустью: — Ты говори! Говори мне! Я вынесу твои слова куда надо… Я их понимаю… И ах, как я ожгу людей! Погоди только!.. Придет мне случай!.. — Уйди! — истерически закричал Ежов, прижавшись спиной к стене. Он стоял растерянный, подавленный, обозленный и отмахивался от простертых к нему рук Фомы. А в это время дверь в комнату отворилась, и на пороге стала какая-то вся черная женщина. Лицо у нее было злое, возмущенное, щека завязана платком. Она закинула голову, протянула к Ежову руку и заговорила с шипением и свистом: — Николай Матвеевич! Извините — это невозможно! Зверский вой, рев!.. Каждый день гости… Полиция ходит… Нет, я больше терпеть не могу! У меня нервы… Извольте завтра очистить квартиру… Вы не в пустыне живете — вокруг вас — люди!.. Всем людям нужен покой… У меня — зубы… Завтра же, прошу вас… Она говорила быстро, большая часть ее слов исчезала в свисте и шипении; выделялись лишь те слова, которые она выкрикивала визгливым, раздраженным голосом. Концы платка торчали на голове у нее, как маленькие рожки, и тряслись от движения ее челюсти. Фома при виде ее взволнованной и смешной фигуры опустился на диван. Ежов стоял и, потирая лоб, с напряжением вслушивался в ее речь… — Так и знайте! — крикнула она, а за дверью еще раз сказала: — Завтра же! Безобразие… — Ч-чёрт! — прошептал Ежов, тупо глядя на дверь. — Н-да-а! Строго! — удивленно поглядывая на него, сказал Фома. Ежов, подняв плечи, подошел к столу, налил половину чайного стакана водки, проглотил ее и сел у стола, низко опустив голову. С минуту молчали. Потом Фома робко и негромко сказал: — Как всё это произошло… глазом не успели моргнуть, и — вдруг такая разделка… а? — Ты! — вскинув голову, заговорил Ежов вполголоса, озлобленно и дико глядя на Фому. — Ты молчи! Ты — чёрт тебя возьми… Ложись и спи!.. Чудовище… Кошмар… у! Он погрозил Фоме кулаком. Потом налил еще водки и снова выпил… Через несколько минут Фома, раздетый, лежал на диване и сквозь полузакрытые глаза следил за Ежовым, неподвижно в изломанной позе сидевшим за столом. Он смотрел в пол, и губы его тихо шевелились… Фома был удивлен — он не понимал, за что рассердился на него Ежов? Не за то же, что ему отказали от квартиры? Ведь он сам кричал… — О, дьявол!.. — прошептал Ежов и заскрипел зубами. Фома осторожно поднял голову с подушки. Ежов, глубоко и шумно вздыхая, снова протянул руку к бутылке… Тогда Фома тихонько сказал ему: — Пойдем лучше куда-нибудь в гостиницу… Еще не поздно… Ежов посмотрел на него и странно засмеялся, потирая голову руками. Потом встал со стула и кратко сказал Фоме: — Одевайся!.. И, видя, как медленно и неуклюже Фома заворочался на диване, он нетерпеливо и со злобой закричал: — Ну, скорее возись!.. Оглобля символическая! — А ты не ругайся! — миролюбиво улыбаясь, сказал Фома. — Стоит ли сердиться из-за того, что баба расквакалась? Ежов взглянул на него, плюнул и резко захохотал… XIII — Все ли здеся? — спросил Илья Ефимович Кононов, стоя на носу своего нового парохода и сияющими глазами оглядывая толпу гостей. — Кажись, все! И, подняв кверху свое толстое и красное счастливое лицо, он крикнул капитану, уже стоявшему на мостике у рупора: — Отваливай, Петруха! — Есть!.. Капитан обнажил лысую голову, истово перекрестился, взглянув на небо, провел рукой по широкой черной бороде, крякнул и скомандовал: — Назад! Тихий! Гости, следуя примеру капитана, тоже стали креститься, их картузы и цилиндры мелькнули в воздухе, как стая черных птиц. — Благослови-ко, господи! — умиленно воскликнул Кононов. — Отдай кормовую! Вперед! — командовал капитан. Огромный «Илья Муромец» могучим вздохом выпустил в борт пристани густой клуб белого пара и плавно, лебедем, двинулся против течения. — Эк пошел! — с восхищением сказал коммерции советник Луп Резников, человек высокий, худой и благообразный. — Не дрогнул! Как барыня в пляс!.. — Левиафан! — благочестиво вздыхая, молвил рябой и сутулый Трофим Зубов, соборный староста, первый в городе ростовщик. День был серый; сплошь покрытое осенними тучами небо отразилось в воде реки, придав ей холодный свинцовый отблеск. Блистая свежестью окраски, пароход плыл по одноцветному фону реки огромным, ярким пятном, и черный дым его дыхания тяжелой тучей стоял в воздухе. Белый, с розоватыми кожухами, ярко-красными колесами, он легко резал носом холодную воду и разгонял ее к берегам, а стекла в круглых окнах бортов и в окнах рубки ярко блестели, точно улыбаясь самодовольной, торжествующей улыбкой. — Господа почтенная компания! — сняв шляпу с головы, возгласил Кононов, низко кланяясь гостям. — Как теперь мы, так сказать, воздали богу — богови, то позвольте, дабы музыканты воздали кесарю — кесарево! И, не ожидая ответа гостей, он, приставив кулак ко рту, крикнул: — Музыка! «Славься» играй! Военный оркестр, стоявший за машиной, грянул марш. А Макар Бобров, директор купеческого банка, стал подпевать приятным баском, отбивая такт пальцами на своем огромном животе: — Славься, сла-авься, наш русский царь — тра-ра-та! Бум! — Прошу, господа, за стол! Пожалуйте! Чем бог послал… Покорнейше прошу… — приглашал Кононов, толкаясь в тесной группе гостей. Их было человек тридцать, все солидные люди, цвет местного купечества. Те, которые были постарше, — лысые и седые, — оделись в старомодные сюртуки, картузы и сапоги бутылками. Но таких было немного: преобладали цилиндры, штиблеты и модные визитки. Все они толпились на носу парохода и постепенно, уступая просьбам Кононова, шли на корму, покрытую парусиной, где стояли столы с закуской. Луп Резников шел под руку с Яковом Маякиным и, наклонясь к его уху, что-то нашептывал ему, а тот слушал и тонко улыбался. Фома, которого крестный привел на торжество после долгих увещаний, — не нашел себе товарища среди этих неприятных ему людей и одиноко держался в стороне от них, угрюмый и бледный. Последние два дня он в компании с Ежовым сильно пил, и теперь у него трещала голова с похмелья. Ему было неловко в солидной компании; гул голосов, гром музыки и шум парохода— всё это раздражало его. Он чувствовал настоятельную потребность опохмелиться, и ему не давала покоя мысль о том, почему это крестный был сегодня так ласков с ним и зачем привел его сюда, в компанию этих первых в городе купцов? Зачем он так убедительно уговаривал, даже упрашивал его идти к Кононову на молебен и обед? Приехав на пароход во время молебна, Фома стал к сторонке и всю службу наблюдал за купцами. Они стояли в благоговейном молчании; лица их были благочестиво сосредоточены; молились они истово и усердно, глубоко вздыхая, низко кланяясь, умиленно возводя глаза к небу. А Фома смотрел то на одного, то на другого и вспоминал то, что ему было известно о них. Вот Луп Резников, — он начал карьеру содержателем публичного дома и разбогател как-то сразу. Говорят, он удушил одного из своих гостей, богатого сибиряка… Зубов в молодости занимался скупкой крестьянской пряжи. Дважды банкротился… Кононов, лет двадцать назад, судился за поджог, а теперь тоже состоит под следствием за растление малолетней. Вместе с ним — второй уже раз, по такому же обвинению — привлечен к делу и Захар Кириллов Робустов — толстый, низенький купец с круглым лицом и веселыми голубыми глазами… Среди этих людей нет почти ни одного, о котором Фоме не было бы известно чего-нибудь преступного. Он знал, что все они завидуют успеху Кононова, который из года в год увеличивает количество своих пароходов. Многие из них в ссоре друг с другом, все не дают пощады один другому в боевом торговом деле, все знают друг за другом нехорошие, нечестные поступки… Но теперь, собравшись вокруг Кононова, торжествующего и счастливого, они слились в плотную, темную массу и стояли и дышали, как один человек, сосредоточенно молчаливые и окруженные чем-то хотя и невидимым, но твердым, — чем-то таким, что отталкивало Фому от них и возбуждало в нем робость пред ними. «Обманщики…» — думал он, ободряя себя. А они тихонько покашливали, вздыхали, крестились, кланялись и, окружив духовенство плотной стеной, стояли непоколебимо и твердо, как большие черные камни. «Притворяются!» — восклицал про себя Фома. А стоявший обок с ним горбатый и кривой Павлин Гущин, не так давно пустивший по миру детей своего полоумного брата, проникновенно шептал, глядя единственным глазом в тоскливое небо: — «Го-осподи! Да не яростию твоею обличиши мене, ниже гневом твоим накажеши мене…» И Фома чувствовал, что человек этот взывает к богу с непоколебимой, глубочайшей верой в милость его. — «Господи боже отец наших, заповедавый Ною, рабу твоему, устроити кивот ко спасению мира…» — густым басовым голосом говорил священник, возводя глаза к небу и простирая вверх руки: — «И сей корабль соблюди и даждь ему ангела блага, мирна… хотящие плыти на нем сохрани…» Купечество единодушно, широкими взмахами рук осеняло груди свои знамением Креста, и на всех лицах выражалась одно чувство — веры в силу молитвы… Всё это врезалось в память Фомы, возбуждая в нем недоумение пред людьми, которые, умея твердо верить в милость бога, были так жестки к человеку. Его злила их солидная стойкость, эта единодушная уверенность в себе, торжествующие лица, громкие голоса, смех. Они уже уселись за столы, уставленные закусками, и плотоядно любовались огромным осетром, красиво осыпанным зеленью и крупными раками. Трофим Зубов, подвязывая салфетку, счастливыми, сладко прищуренными глазами смотрел на чудовищную рыбу и говорил соседу, мукомолу Ионе Юшкову: — Иона Никифорыч! Гляди — кит! Вполне для твоей особы футляром может быть… а? Как нога в сапог, влезешь, а? Хе-хе! Маленький и кругленький Иона осторожно протягивал коротенькую руку к серебряному ушату со свежей икрой, жадно чмокал губами и косил глазами на бутылки пред собой, боясь опрокинуть их. Против Кононова на козлах стоял бочонок старой водки, выписанной им из Польши, в огромной раковине, окованной серебром, лежали устрицы, и выше всех яств возвышался какой-то разноцветный паштет, сделанный в виде башни. — Господа! Прошу! Кто чего желает! — кричал Кононов. — У меня всё сразу пущено, — что кому по душе… Русское наше, родное — и чужое, иностранное, всё сразу! Этак-то лучше… Кто чего желает? Кто хочет улиток, ракушек этих а? Из Индии, говорит… А Зубов говорил своему соседу, Маякину; — Молитва «Во еже устроити корабль» к буксирному и речному пароходу неподходяща, то есть не то — неподходяща, — а одной ее мало!.. Речной пароход, место постоянного жительства команды, должен быть приравнен к дому… Стало быть, потребно, окромя молитвы «Во еже устроити корабль», — читать еще молитву на основание дома… Ты чего выпьешь однако? — Я человек не винный, налей мне водочки тминной!.. — ответил Яков Тарасович. Фома, усевшись на конце стола, среди каких-то робких и скромных людей, то и дело чувствовал на себе острые взгляды старика. «Боится, что наскандалю…» — думал Фома. — Братцы! — хрипел безобразно толстый пароходчик Ящуров. — Я без селедки не могу! Я обязательно от селедки начинаю… у меня такая природа!.. — Музыка! Вали «Персидский марш»… — Стой! Лучше — «Коль славен»… — Дуй «Коль славен»… Вздохи машины и шум пароходных колес, слившись со звуками музыки, образовали в воздухе нечто похожее на дикую песню зимней вьюги. Свист флейты, резкое, пение кларнетов, угрюмое рычание басов, дробь маленького барабана и гул ударов в большой — всё это падало на монотонный и глухой звук колес, разбивающих воду, мятежно носилось в воздухе, поглощало шум людских голосов и неслось за пароходом, как ураган, заставляя людей кричать во весь голос. Иногда в машине раздавалось злое шипение пара, и в этом звуке, неожиданно врывавшемся в хаос гула, воя и криков, было что-то раздраженное и презрительное… — А что ты вексель отказался мне учесть — этого я по гроб не забуду! кричал кто-то неистовым голосом. — Бу-удет! разве здесь счетам место? — раздавался бас Боброва. — Братцы! Надо речи говорить! — Музыка — цыц! — Ты приди ко мне в банк, я тебе и объясню, почему не учел… — Речь! Тише… — Му-узыка, переста-ать! — «Во лузях»!.. — «Мадам Ангу»!.. — Не надо! Яков Тарасыч — просим! — Это называется — страсбургский пирог… — Просим! Просим! — Пирог? Н — не похоже… ну, все-таки я поем!.. — Тарасыч! Действуй… — Братцы мои! Весело! Ей-богу… — А в «Прекрасной Елене» она, голубчик, выходила совсем почти голенькая… — вдруг прорвался сквозь шум тонкий и умиленный голос Робустова. — Погоди! Иаков Исава — надул? Aгa! — Тарасыч! Не ломайся! — Тише! Господа! Яков Тарасович скажет слово! И как раз в то время, когда шум замолк, раздался чей-то громкий, негодующий шёпот: — Ка-ак он-на меня, шельма, ущипнет… А Бобров спросил громким басом: — 3-за к…какое место? Грянул хохот, но скоро умолк, ибо Яков Тарасович Маякин, вставши на ноги, откашливался и, поглаживая лысину, осматривал купечество ожидающим внимания, серьезным взглядом. — Ну, братцы, разевай уши! — с удовольствием крикнул Кононов. — Господа купечество! — заговорил Маякин, усмехаясь. — Есть в речах образованных и ученых людей одно иностранное слово, «культура» называемое. Так вот насчет этого слова я и побеседую по простоте души… — Смирно!.. — Милостивые государи! — повысив голос, говорил Маякин. — В газетах про нас, купечество, то и дело пишут, что мы-де с этой культурой не знакомы, мы-де ее не желаем и не понимаем. И называют нас дикими людьми… Что же это такое культура? Обидно мне, старику, слушать этакие речи, и занялся я однажды рассмотрением слова— что оно в себе заключает? Маякин замолчал, обвел глазами публику и, торжествующе усмехнувшись, раздельно продолжал: — Оказалось, по розыску моему, что слово это значит обожание, любовь, высокую любовь к делу и порядку жизни. «Так! — подумал я, — так! Значит — культурный человек тот будет, который любит дело и порядок… который вообще — жизнь любит устраивать, жить любит, цену себе и жизни знает… Хорошо!» — Яков Тарасович вздрогнул; морщины разошлись по лицу его лучами от улыбающихся глаз к губам, и вся его лысая голова стала похожа на какую-то темную звезду. Купечество молча и внимательно смотрело ему в рот, и все лица были напряжены вниманием. Люди так и замерли в тех позах, в которых их застала речь Маякина. — Но коли так, — а именно так надо толковать это слово, — коли так, то люди, называющие нас некультурными и дикими, изрыгают на нас хулу! Ибо они только слово это любят, но не смысл его, а мы любим самый корень слова, любим сущую его начинку, мы — дело любим! Мы-то и имеем в себе настоящий культ к жизни, то есть обожание жизни, а не они! Они суждение возлюбили, — мы же действие… И вот, господа купечество, пример нашей культуры, — любви к делу, — Волга! Вот она, родная наша матушка! Она может каждой каплей воды своей утвердить нашу честь и опровергнуть хулу на нас… Сто лет только прошло, государи мои, с той поры, как император Петр Великий на реку эту расшивы пустил, а теперь по реке тысячи паровых судов ходят… Кто их строил? Русский мужик, совершенно неученый человек! Все эти огромные пароходищи, баржи — чьи они? Наши! Кем удуманы? Нами! Тут всё — наше, тут всё — плод нашего ума, нашей русской сметки и великой любви к делу! Никто ни в чем не помогал нам! Мы сами разбои на Волге выводили, сами на свои рубли дружины нанимали — вывели разбои и завели на Волге, на всех тысячах верст длины ее, тысячи пароходов и разных судов. Какой лучший город на Волге? В котором купца больше… Чьи лучшие дома в городе? Купеческие! Кто больше всех о бедном печется? Купец! По грошику-копеечке собирает, сотни тысяч жертвует. Кто храмы воздвиг? Мы! Кто государству больше всех денег дает? Купцы!.. Господа! Только нам дело дорого ради самого дела, ради любви нашей к устройству жизни, только мы и любим порядок и жизнь! А кто про нас говорит — тот говорит… — он смачно выговорил похабное слово, — и больше ничего! Пускай! Дует ветер — шумит ветла, перестал — молчит ветла… И не выйдет из ветлы ни оглобли, ни метлы — бесполезное дерево! От бесполезности и шум… Что они, судьи наши, сделали, чем жизнь украсили? Нам это неизвестно… А наше дело налицо! Господа купечество! Видя в вас первых людей жизни, самых трудящихся и любящих труды свои, видя в вас людей, которые всё сделали и всё могут сделать, — вот я всем сердцем моим, с уважением и любовью к вам поднимаю этот свой полный бокал — за славное, крепкое духом, рабочее русское купечество… Многая вам лета! Здравствуйте во славу матери России! Ура-а! Резкий, дребезжащий крик Маякина вызвал оглушительный, восторженный рев купечества. Все эти крупные мясистые тела, возбужденные вином и речью старика, задвигались и выпустили из грудей такой дружный, массивный крик, что, казалось, всё вокруг дрогнуло и затряслось. — Яков! Труба ты божия! — кричал Зубов, протягивая свой бокал Маякину. Опрокидывая стулья, толкая стол, причем посуда и бутылки звенели и падали, купцы лезли на Маякина с бокалами в руках, возбужденные, радостные, иные со слезами на глазах. — А? Что это сказано? — спрашивал Кононов, схватив за плечо Робустова и потрясая его. — Ты — пойми! Великая сказана речь! — Яков! Дай — облобызаю! — Качать Маякина! — Музыка, играй… — Туш! Марш… Персидский!.. — Не надо музыку! К чёрту! — Тут вот она, музыка! Эх, Маякин! — Мал бех во братии моей… но ума имамы… — Врешь, Трофим! — Яков! Умрешь ты скоро— жаль! Так жаль… нельзя сказать! — Ну, какие же это будут похороны! — Господа! Оснуем капитал имени Маякина! Кладу тыщу! — Молчать! Погодите! — Господа! — весь вздрагивая, снова начал говорить Яков Тарасович. — И еще потому мы есть первые люди жизни и настоящие хозяева в своем отечестве, что мы — мужики! — Веррно! — Так! Ммать честная! Ну, старик! — Дай сказать… — Мы — коренные русские люди, и всё, что от нас, — коренное русское! Значит, оно-то и есть самое настоящее — самое полезное и обязательное… — Как дважды два! — Просто! — Мудр, яко змий! — И кроток, яко… — Ястреб! Ха-ха! Купцы окружили своего оратора тесным кольцом, маслеными глазами смотрели на него и уже не могли от возбуждения спокойно слушать его речи. Вокруг него стоял гул голосов и, сливаясь с шумом машины, с ударами колес по воде, образовал вихрь звуков, заглушая голос старика. И кто-то в восторге визжал: — Кам-маринского! Русскую!.. — Это мы всё сделали! — кричал Яков Тарасович, указывая на реку. — Наше всё! Мы жизнь строили! Вдруг раздался громкий возглас, покрывший все звуки: — А! Это вы? Ах вы… И вслед за тем в воздухе отчетливо раздалось площадное ругательство. Все сразу услыхали его и на секунду замолчали, отыскивая глазами того, кто обругал их. В эту секунду были слышны только тяжелые вздохи машины да скрип рулевых цепей… — Это кто лается? — спросил Кононов, нахмурив брови… — Эх! Не можем не безобразить! — сокрушенно вздыхая, произнес Резников. Лица купцов отражали тревогу, любопытство, удивление, укоризну, и все люди как-то бестолково замялись. Только один Яков Тарасович был спокоен и даже как будто доволен происшедшим. Поднявшись на носки, он смотрел, вытянув шею, куда-то на конец стола, и глазки его странно блестели, точно там он видел что-то приятное для себя. — Гордеев!.. — тихо сказал Иона Юшков. И все головы поворотились, куда смотрел Яков Маякин. Там, упираясь руками в стол, стоял Фома. Оскалив зубы, он молча оглядывал купечество горящими, широко раскрытыми глазами. Нижняя челюсть у него тряслась, плечи вздрагивали, и пальцы рук, крепко вцепившись в край стола, судорожно царапали скатерть. При, виде его по-волчьи злого лица и этой гневной позы купечество вновь замолчало на секунду. — Что вытаращили зенки? — спросил Фома и вновь сопроводил вопрос свой крепким ругательством. — Упился! — качнув головой, сказал Бобров. — И зачем его пригласили? — тихо шептал Резников. — Фома Игнатьевич! — степенно заговорил Кононов. — Безобразить не надо… Ежели… тово… голова кружится — поди, брат, тихо, мирно в каюту и — ляг! Ляг, милый, и… — Цыц, ты! — зарычал Фома, поводя на него глазами. — Не смей со мной говорить! Я не пьян — я всех трезвее здесь! Понял? — Да ты погоди-ка, душа, — тебя кто звал сюда? — покраснев от обиды, спросил Кононов. — Это я его привел! — раздался голос Маякина. — А! Ну, тогда — конечно!.. Извините, Фома Игнатьевич… Но как ты его, Яков, привел… тебе его и укротить надо… А то — нехорошо… Фома молчал и улыбался. И купцы молчали, глядя на него. — Эх, Фомка! — заговорил Маякин. — Опять ты позоришь старость мою… — Папаша крестный! — оскаливая зубы, сказал Фома. — Я еще ничего не сделал, значит, рано мне рацеи читать… Я не пьян, — я не пил, а всё слушал… Господа купцы! Позвольте мне речь держать? Вот уважаемый вами мой крестный говорил… а теперь крестника послушайте… — Какие речи? — сказал Резников. — Зачем разговоры? Сошлись повеселиться… — Нет уж, ты оставь, Фома Игнатьевич… — Лучше выпей чего-нибудь… — Выпьем-ко! Ах, Фома… славного ты отца сын! Фома оттолкнулся от стола, выпрямился и, всё улыбаясь, слушал ласковые, увещевающие речи. Среди этих солидных людей он был самый молодой и красивый. Стройная фигура его, обтянутая сюртуком, выгодно выделялась из кучи жирных тел с толстыми животами. Смуглое лицо с большими глазами было правильнее и свежее обрюзглых, красных рож. Он выпятил грудь вперед, стиснул зубы и, распахнув полы сюртука, сунул руки в карманы. — Лестью да лаской вы мне теперь рта не замажете! — сказал он твердо и с угрозой. — Будете слушать или нет, а я говорить буду… Выгнать здесь меня некуда… Он качнул головой и, приподняв плечи, объявил спокойно: — Но ежели кто пальцем тронет — убью! Клянусь господом богом— сколько смогу — убью! Толпа людей, стоявших против него, колыхнулась, как кусты под ветром. Раздался тревожный шёпот. Лицо Фомы потемнело, глаза стали круглыми… — Ну, говорилось тут, что вы это жизнь делали… что вы сделали самое настоящее и верное… Фома глубоко вздохнул и с невыразимой ненавистью осмотрел лица слушателей, вдруг как-то странно надувшиеся, точно они вспухли… Купечество молчало, всё плотнее прижимаясь друг к другу. В задних рядах кто-то бормотал: — Насчет чего он? А? П-по писанию, али от ума? — О, с — сволочи! — воскликнул Гордеев, качая головой. — Что вы сделали? Не жизнь вы сделали — тюрьму… Не порядок вы устроили — цепи на человека выковали… Душно, тесно, повернуться негде живой душе… Погибает человек!.. Душегубы вы… Понимаете ли, что только терпением человеческим вы живы? — Это что же такое? — воскликнул Резников, негодовании и гневе всплескивая руками. — Я таких речей слышать не могу… — Гордеев! — закричал Бобров. — Смотри — ты говоришь неладно… — За такие речи ой-ой-ой! — внушительно сказал Зубов. — Цыц! — взревел Фома, и глаза у него налились кровью. — Захрюкали… — Господа! — зазвучал, как скрип подпилка по железу, спокойно-зловещий голос Маякина — Покорнейше прошу — не препятствуйте! Пусть полает, — пусть его потешится!.. От его слов вы не изломитесь… — Ну, нет, покорно благодарю! — крикнул Юшков. А рядом с Фомой стоял Смолин и шептал ему в ухо: — Перестань, голубчик! Что ты, с ума сошел? — Пошел прочь! — твердо сказал Фома, блеснув на него гневными глазами. — Иди вон к Маякину, лижи его, авось кусок перепадет! Смолин свистнул сквозь зубы и отошел в сторону. И купечество один за другим стало расходиться по пароходу. Это еще более раздражило Фому: он хотел бы приковать их к месту своими словами и — не находил в себе таких сильных слов. — Вы сделали жизнь? — крикнул он. — Кто вы? Мошенники, грабители… Несколько человек обернулось к Фоме, точно он их позвал. — Кононов! Скоро тебя за девочку судить будут? В каторгу осудят, — прощай, Илья! Напрасно пароходы строишь… В Сибирь на казенном повезут… Кононов опустился на стул; лицо его налилось кровью, и он молча погрозил кулаком. < Потом > хрипло сказал: — Ладно… хорошо… я этого не-е забуду… Фома увидел его искаженное лицо с трясущимися губами и понял, каким оружием и сильнее всего он ударит этих людей. — Строители жизни! Гущин — подаешь ли милостыню племяшам-то? Подавай хоть по копейке в день — немало украл ты у них… Бобров! Зачем на любовницу наврал, что обокрала она тебя, и в тюрьму ее засадил? Коли надоела — сыну бы отдал… всё равно, он теперь с другой твоей шашни завел… А ты не знал? Эх, свинья толстая… А ты. Луп, — открой опять веселый дом да и лупи там гостей, как липки… Потом тебя черти облупят, ха-ха!.. С такой благочестивой рожей хорошо мошенником быть!.. Кого ты убил тогда, Луп? Фома говорил, прерывая речь свою хохотом, и видел, что слова его хорошо действуют на этих людей. Прежде, когда он держал речь ко всем им, они отвертывались от него, отходили в сторону, собирались в группы и издали смотрели на своего обличителя презрительными и злыми глазами. Он видел улыбки на их лицах, он чувствовал в каждом их движении что-то пренебрежительное и понимал, что слова его хотя и злят их, но не задевают так глубоко, как бы ему хотелось. Всё это охлаждало его гнев, и уже в нем зарождалось горькое сознание неудачи своего нападения на них… Но как только он заговорил о каждом отдельно, — отношение слушателей к нему быстро и резко изменилось. Когда Кононов грузно сел на стул, точно не выдержав тяжести суровых слов Фомы, — Фома заметил, что на лицах некоторых из купцов мелькнули едкие и злые улыбки. Он услышал чей-то одобрительный и удивленный шёпот: — Вот — здо-орово! Этот шёпот придал силы Фоме, и он с уверенностью начал швырять насмешки и ругательства в тех, кто попадался ему на глаза. Он радостно рычал, видя, как действуют его слова. Его слушали молча, внимательно; несколько человек подвинулись поближе к нему. Раздавались протестующие восклицания, но негромкие, краткие, и каждый раз, когда Фома выкрикивал чье-либо имя, — все молчали и слушали и злорадно, искоса поглядывали в сторону обличаемого товарища. Бобров смущенно смеялся, но его маленькие глазки сверлили Фому, как буравчики. А Луп Резников, взмахивая руками, неуклюже подпрыгивал и, задыхаясь, говорил: — Будьте свидетелями… Я этого не прощу! Я — к мировому… Что такое? — и вдруг тонким голосом завизжал, протянув к Фоме руки: — Связать его!. Фома хохотал. — Правду не свяжешь, врешь! — Хо-орошо! — тянул Кононов глухим, надорванным голосом. — Вот, господа купечество! — звенел Маякин. — Прошу полюбоваться! Вот он каков! Купцы один за другим подвигались к Фоме, и на лицах их он видел гнев, любопытство, злорадное чувство удовольствия, боязнь… Кто-то из тех скромных людей, среди которых он сидел, шептал Фоме: — Так их!.. Валяйте их! Это зачтется… — Робустов! — кричал Фома. — Что смеешься? Чему рад? Быть и тебе на каторге… — Ссадить его на берег! — вдруг заорал Робустов, вскакивая на ноги. А Кононов кричал капитану: — Назад! В город! К губернатору… И кто-то внушительно, дрожащим от волнения голосом говорил: — Это подстроено… Это нарочно… Научили его… напоили для храбрости… — Нет, это бунт! — Вяжи его! Просто — вяжи его! Фома схватил бутылку из-под шампанского и взмахнул ею в воздухе. — Суньтесь-ка! Нет, уж, видно, придется вам послушать меня… Он снова с веселой яростью, обезумевший от радости при виде того, как корчились и метались эти люди под ударами его речей, начал выкрикивать имена и площадные ругательства, и снова негодующий шум стал тише. Люди, которых не знал Фома, смотрели на него с жадным любопытством, одобрительно, некоторые даже с радостным удивлением. Один из них, маленький седой старичок с розовыми щеками и мышиными глазками, вдруг обратился к обиженным Фомой купцам и сладким голосом пропел: — Это — от совести слова! Это — ничего! Надо претерпеть… Пророческое обличение… Ведь грешны! Ведь правду надо говорить, о-очень мы… На него зашипели, а Зубов даже толкнул его в плечо. Он поклонился и — исчез в толпе… — Зубов! — кричал Фома. — Сколько ты людей по миру пустил? Снится ли тебе Иван Петров Мякинников, что удавился из-за тебя? Правда ли, что каждую обедню ты из церковной кружки десять целковых крадешь? Зубов не ожидал нападения и замер на месте с поднятой кверху рукой. Но потом он завизжал тонким голосом, странно подскочив на месте: — А! Ты и меня? И— и меня? И вдруг, надувши щеки, он с яростью начал грозить кулаком Фоме, визгливым голосом возглашая: — Р-рече без-зумец в сердце своем — несть бог!.. К архиерею поеду! Фармазон! Каторга тебе! Суматоха на пароходе росла, и Фома при виде этих озлобленных, растерявшихся, обиженных им людей чувствовал себя сказочным богатырем, избивающим чудовищ. Они суетились, размахивали руками, говорили что-то друг другу — одни красные от гнева, другие бледные, все одинаково бессильные остановить поток его издевательств над ними. — Матросов! — кричал Резников, дергая Кононова за плечо. — Что ты, Илья? Пригласил нас на посмеяние? — Против одного щенка… — визжал Зубов. Около Якова Тарасовича Маякина собралась толпа и слушала его тихую речь, со злобой и утвердительно кивая головами. — Действуй, Яков! — громко говорил Робустов. — Мы все свидетели — валяй! И над общим гулом голосов раздавался громкий голос Фомы: — Вы не жизнь строили — вы помойную яму сделали! Грязищу и духоту развели вы делами своими. Есть у вас совесть? Помните вы бога? Пятак — ваш бог! А совесть вы прогнали… Куда вы ее прогнали? Кровопийцы! Чужой силой живете… чужими руками работаете! Сколько народу кровью плакало от великих дел ваших? И в аду вам, сволочам, места нет по заслугам вашим… Не в огне, а в грязи кипящей варить вас будут. Веками не избудете мучений… Фома залился громким хохотом и, схватившись за бока, закачался на ногах, высоко вскинув голову. В этот момент несколько человек быстро перемигнулись, сразу бросились на Фому и сдавили его своими телами. Началась возня… — По-опал! — произнес кто-то задыхающимся голосом. — А-а? Вы — так? — хрипло крикнул Фома. С полминуты целая куча черных тел возилась на одном месте, тяжело топая ногами, и из нее раздавались глухие возгласы: — Вали его наземь!.. — Руку держите… руку! О-ой… — За-а бороду? — Не бей! Не смей бить… — Готов!.. — Здоровый!.. Фому волоком оттащили к борту и, положив его к стенке капитанской каюты, отошли от него, оправляя костюмы, вытирая потные лица. Он, утомленный борьбой, обессиленный позором поражения, лежал молча, оборванный, выпачканный в чем-то, крепко связанный по рукам и ногам полотенцами. Теперь настала очередь издеваться над ним. Начал Зубов. Он подошел к нему, потолкал его ногою в бок и сладким голосом, весь вздрагивая от наслаждения мстить, спросил: — Что, пророк громоподобный, ась? Ну-ка, восчувствуй сладость плена вавилонского, xe-xe-xe! — Погоди… — хрипящим голосом сказал Фома, не глядя на него. — Погоди… отдохну… Языка вы мне не связали… — Но Фома уже понимал, что больше он ничего не может ни сделать, ни сказать. И не потому не может, что связали его, а потому, что сгорело в нем что-то и — темно, пусто стало в душе… К Зубову подошел Резников. Потом один за другим стали приближаться другие… Бобров, Кононов и еще несколько человек с Яковом Маякиным впереди ушли в рубку, негромко разговаривая о чем-то. Пароход на всех парах шел к городу. От сотрясения его корпуса на столах дрожали и звенели бутылки, и, этот дребезжащий жалобный звук был слышен Фоме яснее всего. Над ним стояла толпа людей и говорила ему злые и обидные вещи. Но лица этих людей Фома видел, как сквозь туман, и слова их не задевали его сердца. В нем, из глубины его души, росло какое-то большое горькое чувство; он следил за его ростом и хотя еще не понимал его, но уже ощущал что-то тоскливое, что-то — унизительное… — Ты подумай, — шарлатан ты! — что ты наделал с собой? — говорил Резников. — Какая теперь жизнь тебе возможна? Ведь теперь никто из нас плюнуть на тебя не захочет! «Что я сделал?» — старался понять Фома. Купечество стояло вокруг него сплошной темной массой… — Н-ну, — сказал Ящуров, — теперь. Фомка, твое дело кончено… — М-мы тебя… — тихо промычал Зубов. — Развяжите! — сказал Фома. — Ну, нет! Покорнейше благодарим! — Позовите крестного… Но Яков Маякин сам пришел в это время. Подошел, остановился над Фомой, пристально, суровыми глазами оглядел его вытянутую фигуру и — тяжело вздохнул. — Ну, Фома… — Велите развязать меня! — убитым голосом попросил Фома. — Опять буянить будешь? Нет уж, полежи так… — ответил ему крестный. — Я больше слова не скажу… клянусь богом! Развяжите — стыдно мне! Ведь я не пьяный… — Божишься, что не будешь буянить? — спросил Маякин. — О, господи! Не буду… — простонал Фома. Ему развязали ноги, но руки оставили связанными. Когда он поднялся, то посмотрел на всех и с жалкой улыбкой сказал тихонько: — Ваша взяла… — Всегда возьмет! — ответил ему крестный, сурово усмехаясь. Фома, согнувшись, с руками, связанными за спиной, молча пошел к столу, не поднимая глаз ни на кого. Он стал ниже ростом и похудел. Растрепанные волосы падали ему на лоб и виски; разорванная и смятая грудь рубахи высунулась из-под жилета, и воротник закрывал ему губы. Он вертел головой, чтоб сдвинуть воротник под подбородок, и — не мог сделать этого. Тогда седенький старичок подошел к нему, поправил что нужно, с улыбкой взглянул ему в глаза и сказал: — Надо претерпеть… Теперь, при Маякине, люди, издевавшиеся над Фомой, — молчали, вопросительно и с любопытством поглядывая на старика и ожидая от него чего-то. Он был спокоен, но глаза у него поблескивали как-то несообразно событию, — светло… — Дайте водки мне!.. — попросил Фома, усевшись за стол и опершись о край его грудью. Его согнутая фигура была жалка и беспомощна. Вокруг него говорили вполголоса, ходили с какой-то осторожностью. И все поглядывали то на него, то на Маякина, усевшегося против него. Старик не сразу дал водки крестнику. Сначала он пристально осмотрел его, потом, не торопясь, налил рюмку и наконец молча поднес ее к губам Фомы. Фома высосал водку и попросил: — Еще! — Будет!.. — ответил Маякин. И вслед за тем наступила тяжелая для всех минута полного молчания. К столу подходили бесшумно, на цыпочках и, подойдя, вытягивали шеи, чтоб увидать Фому. — Ну, Фомка, понимаешь ты теперь, что наделал? — спросил Маякин. Говорил он тихо, но все слышали его вопрос. Фома качнул головой и промолчал. — Прощенья тебе — нет! — продолжал Маякин твердо и повышая голос. — Хотя все мы — христиане, но прощенья тебе не будет от нас… Так и знай… Фома поднял голову и задумчиво сказал: — А про вас, папаша, я забыл… Ничего вы не услышали от меня… — Вот-с! — с горечью вскричал Маякин, указывая рукой на крестника. Видите? Раздался глухой протестующий ропот. — Ну, да всё равно! — со вздохом продолжал Фома. — Всё равно! Ничего… никакого толку не вышло!.. И он снова согнулся над столом. — Чего ты хотел? — спросил крестный сурово. — Чего? — Фома поднял голову, посмотрел на купцов и усмехнулся. — Хотел уж… — Пьяница! Мерзец! — Я — не пьян! — угрюмо возразил Фома. — Я всего выпил две рюмки… Я совсем трезвый был… — Стало быть, — сказал Бобров, — твоя правда, Яков Тарасович: не в уме он… — Я? — воскликнул Фома. Но на него не обратили внимания. Резников, Зубов и Бобров наклонились к Маякину и тихо начали о чем-то говорить. «Опека…» — уловил Фома одно слово… — Я в уме! — сказал он, откидываясь на спинку стула и глядя на купцов мутными глазами. — Я понимаю, чего хотел. Хотел сказать правду… Хотел обличить вас… Его вновь охватило волнение, и он вдруг дернул руки, пытаясь освободить их. — Э-э! Погоди! — воскликнул Бобров, хватая его за плечи. — Придержите-ка его. — Ну, держите! — с тоской и горечью сказал Фома. — Держите… — Сиди смирно! — сурово крикнул крестный. Фома замолчал. Всё, что он сделал, — ни к чему повело, его речи не пошатнули купцов. Вот они окружают его плотной толпой, и ему не видно ничего из-за них. Они спокойны, тверды, относятся к нему как к буяну и что-то замышляют против него. Он чувствовал себя раздавленным этой темной массой крепких духом, умных людей… Сам себе он казался теперь чужим и не понимающим того, что он сделал этим людям и зачем сделал. Он даже чувствовал обидное что-то, похожее на стыд за себя пред собой. У него першило в горле, и в груди точно какая-то пыль осыпала сердце его, и оно билось тяжело, неровно. Он медленно и раздумчиво повторял, не глядя ни на кого: — Хотел сказать правду… — Дурак! — презрительно сказал Маякин. — Какую ты можешь сказать правду? Что ты понимаешь? — У меня сердце изболело… Нет, я правду чувствовал! Кто-то сказал: — По речам его очень видно, что помутился он разумом… — Правду говорить — не всякому дано — сурово и поучительно заговорил Яков Тарасович, подняв руку кверху. — Ежели ты чувствовал — это пустяки! И корова чувствует, когда, ей хвост ломают. А ты — пойми! Всё пойми! И врага пойми… Ты догадайся, о чем он во сне думает, тогда и валяй! По обыкновению Маякин увлекся было изложением своей философии, но, вовремя поняв, что побежденного бою не учат, остановился. Фома тупо посмотрел на него — и странно закачал головой… — Отстань от меня! — жалобно попросил Фома. — Всё ваше! Ну — чего еще вам? Все внимательно прислушивались к его речам, и в этом внимании было что-то предубежденное, зловещее… — Жил я, — говорил Фома глухим голосом. — Смотрел… Нарвало у меня в сердце. И вот — прорвался нарыв… Теперь я обессилел совсем! Точно вся кровь вытекла… Он говорил однотонно, бесцветно, и речь его походила на бред… Яков Тарасович засмеялся. — Что же, ты думал языком гору слизать? Накопил злобы на клопа, а пошел на медведя? Так, что ли? Юродивый!.. Отец бы твой видел тебя теперь— эх! — А все-таки, — вдруг уверенно и громко сказал Фома, и вновь глаза его вспыхнули, — все-таки — ваша во всем вина! Вы испортили жизнь! Вы всё стеснили… от вас удушье… от вас! И хоть слаба моя правда против вас, а все-таки — правда! Вы — окаянные! Будь вы прокляты все… Он забился на стуле, пытаясь освободить руки, и закричал, свирепо сверкая глазами: — Развяжите руки! Его окружили теснее; лица купцов стали строже, и Резников внушительно сказал ему: — Не шуми, не буянь! Скоро в городе будем… Не срамись да и нас не срами… Не прямо же с пристани — в сумасшедший дом тебя? — Да-а?! — воскликнул Фома. — Так вы меня в сумасшедший до-ом? Ему не ответили. Он посмотрел на их лица и поник головой. — Веди себя смирно, — развяжем!.. — сказал кто-то. — Не надо! — тихо заговорил Фома. — Всё равно… И речь его снова приняла характер бреда. — Я пропал… знаю! Только — не от вашей силы… а от своей слабости… да! Вы тоже черви перед богом… И — погодите! Задохнетесь… Я пропал — от слепоты… Я увидал много и ослеп… Как сова… Мальчишкой, помню… гонял я сову в овраге… она полетит и треснется обо что-нибудь… Солнце ослепило ее… Избилась вся и — пропала… А отец тогда сказал мне: «Вот так и человек: иной мечется, мечется, изобьется, измучится и бросится куда попало… лишь бы отдохнуть!..» Эй! развяжите мне руки… Лицо его побледнело, глаза закрылись, плечи задрожали. Оборванный и измятый, он закачался на стуле, ударяясь грудью о край стола, и стал что-то шептать. Купечество многозначительно переглядывалось. Иные, толкали друг друга под бока, молча кивали головами на Фому. Лицо Якова Маякина было неподвижно и темно, точно высеченное из камня. — Может, развязать? — прошептал Бобров. — Нет, не надо… — вполголоса сказал Маякин. — Оставим его здесь… а кто-нибудь пусть пошлет за каретой… Прямо в больницу… Он пошел к рубке, тихо сказав: — Постерегите… как бы, чего доброго, в воду не прыгнул… — А — жалко парня!.. — сказал Бобров, посмотрев вслед ему. — Никто в дурости его не повинен!.. — хмуро ответил Резников. — Яков-то… — кивнув головой вслед Маякину, шёпотом сказал Зубов. — Что Яков? Он тут не проиграл… — Н-да-а… он теперь… опечет!.. Их тихий смех и шёпот сливались со вздохами машины и, должно быть, не достигали до слуха Фомы. Он неподвижно смотрел пред собой тусклым взглядом, и только губы у него чуть вздрагивали… — Сын к нему явился… — шептал Бобров. — Я его знаю, сына-то, — сказал Ящуров. — Встречал в Перми… — Что за человек? — Деловой… Большим орудует делом в Усолье… — Стало быть — этот Якову не нужен… Н-да… вон оно что! — Глядите — плачет! — О? Фома сидел, откинувшись на спинку стула и склонив голову на плечо. Глаза его были закрыты, и из-под ресниц одна за другой выкатывались слезы. Они текли по щекам на усы… Губы Фомы судорожно вздрагивали, слезы падали с усов на грудь. Он молчал и не двигался, только грудь его вздымалась тяжело и неровно. Купцы посмотрели на бледное, страдальчески осунувшееся, мокрое от слез лицо его с опущенными книзу углами губ и тихо, молча стали отходить прочь от него… И вот Фома остался один со связанными за спиной руками пред столом, покрытым грязной посудой и разными остатками пира. Порой он медленно открывал тяжелые опухшие ресницы, и глаза его сквозь слезы тускло и уныло смотрели на стол, где всё было опрокинуто, разрушено… Прошло года три. С год тому назад Яков Тарасович Маякин умер. Умирая в полном сознании, он остался верен себе и за несколько часов до смерти говорил сыну, дочери и зятю: — Ну, ребята, — живите богато! Поел Яков всяких злаков, значит, Якову пора долой со двора… Видите — умираю, а не унываю… И это мне господь зачтет… Я его, всеблагого, только шутками беспокоил, а стоном и жалобами — никогда! Господи! Рад я, что умеючи пожил — по милости твоей! Прощайте, детушки… Живите дружно… не мудрствуйте очень-то. Знайте — не тот свят, кто от греха прячется да спокойненько лежит… Трусостью от греха не оборонишься — про это и говорит притча о талантах… А кто хочет от жизни толку добиться — тот греха не боится… Ошибку господь ему простит… Господь назначил человека на устроение жизни… а ума ему не так уж много дал — значит, строго искать недоимок не станет!.. Ибо свят он и многомилостив… Умер он после краткой, но очень мучительной агонии… Ежова за что-то выслали из города вскоре после происшествия на пароходе. В городе возник новый крупный торговый дом под фирмой «Тарас Маякин и Африкан Смолин»… За все три года о Фоме не слышно было ничего. Говорили, что после выхода из больницы Маякин отправил его куда-то на Урал к родственникам матери. Недавно Фома явился на улицах города. Он какой-то истертый, измятый и полоумный. Почти всегда выпивши, он появляется — то мрачный, с нахмуренными бровями и с опущенной на грудь головой, то улыбающийся жалкой и грустной улыбкой блаженненького. Иногда он буянит, но это редко случается. Живет он у сестры на дворе, во флигельке… Знающие его купцы и горожане часто смеются над ним. Идет Фома по улице, и вдруг кто-нибудь кричит ему: — Эй ты, пророк! Подь сюда! Фома очень редко подходит к зовущему его, — он избегает людей и не любит говорить с ними. Но если он подойдет, — ему говорят: — Ну-ка, насчет светопреставления скажи слово, а? Хе-хе-хе! Про-орок! Двадцать шесть и одна поэма Нас было двадцать шесть человек — двадцать шесть живых машин, запертых в сыром подвале, где мы с утра до вечера месили тесто, делая крендели и сушки. Окна нашего подвала упирались в яму, вырытую пред ними и выложенную кирпичом, зеленым от сырости; рамы были заграждены снаружи частой железной сеткой, и свет солнца не мог пробиться к нам сквозь стекла, покрытые мучной пылью. Наш хозяин забил окна железом для того, чтоб мы не могли дать кусок его хлеба нищим и тем из наших товарищей, которые, живя без работы, голодали, — наш хозяин называл нас жуликами и давал нам на обед вместо мяса — тухлую требушину… Нам было душно и тесно жить в каменной коробке под низким и тяжелым потолком, покрытым копотью и паутиной. Нам было тяжело и тошно в толстых стенах, разрисованных пятнами грязи и плесени… Мы вставали в пять часов утра, не успев выспаться, и — тупые, равнодушные — в шесть уже садились за стол делать крендели из теста, приготовленного для нас товарищами в то время, когда мы еще спали. И целый день с утра до десяти часов вечера одни из нас сидели за столом, рассучивая руками упругое тесто и покачиваясь, чтоб не одеревенеть, а другие в это время месили муку с водой. И целый день задумчиво и грустно мурлыкала кипящая вода в котле, где крендели варились, лопата пекаря зло и быстро шаркала о под печи, сбрасывая скользкие вареные куски теста на горячий кирпич. С утра до вечера в одной стороне печи горели дрова и красный отблеск пламени трепетал на стене мастерской, как будто безмолвно смеялся над нами. Огромная печь была похожа на уродливую голову сказочного чудовища, — она как бы высунулась из-под пола, открыла широкую пасть, полную яркого огня, дышала на нас жаром и смотрела на бесконечную работу нашу двумя черными впадинами отдушин над челом. Эти две глубокие впадины были как глаза — безжалостные и бесстрастные очи чудовища: они смотрели всегда одинаково темным взглядом, как будто устав смотреть на рабов, и, не ожидая от них ничего человеческого, презирали их холодным презрением мудрости. Изо дня в день в мучной пыли, в грязи, натасканной нашими ногами со двора, в густой пахучей духоте мы рассучивали тесто и делали крендели, смачивая их нашим потом, и мы ненавидели нашу работу острой ненавистью, мы никогда не ели того, что выходило из-под наших рук, предпочитая кренделям черный хлеб. Сидя за длинным столом друг против друга, — девять против девяти, — мы в продолжение длинных часов механически двигали руками и пальцами и так привыкли к своей работе, что никогда уже и не следили за движениями своими. И мы до того присмотрелись друг к другу, что каждый из нас знал псе морщины на лицах товарищей. Нам не о чем было говорить, мы к этому привыкли и всё время молчали, если не ругались, — ибо всегда есть за что обругать человека, а особенно товарища. Но и ругались мы редко — в чем может быть виновен человек, если он полумертв, если он — как истукан, если все чувства его подавлены тяжестью труда? Но молчание страшно и мучительно лишь для тех, которые все уже сказали и нечего им больше говорить; для людей же, которые не начинали своих речей, — для них молчанье просто и легко… Иногда мы пели, и песня наша начиналась так: среди работы вдруг кто-нибудь вздыхал тяжелым вздохом усталой лошади и запевал тихонько одну из тех протяжных песен, жалобно-ласковый мотив которых всегда облегчает тяжесть на душе поющего. Поет один из нас, а мы сначала молча слушаем его одинокую песню, и она гаснет и глохнет под тяжелым потолком подвала, как маленький огонь костра в степи сырой осенней ночью, когда серое небо висит над землей, как свинцовая крыша. Потом к певцу пристает другой, и — вот уже два голоса тихо и тоскливо плавают в духоте нашей тесной ямы. И вдруг сразу несколько голосов подхватят песню, — она вскипает, как волна, становится сильнее, громче и точно раздвигает сырые, тяжелые стены нашей каменной тюрьмы… Поют асе двадцать шесть; громкие, давно спевшиеся голоса наполняют мастерскую; песне тесно в ней; она бьется о камень стен, стонет, плачет и оживляет сердце тихой щекочущей болью, бередит в нем старые раны и будит тоску… Певцы глубоко и тяжко вздыхают; иной неожиданно оборвет песню и долго слушает, как поют товарищи, и снова вливает свой голос в общую волну. Иной, тоскливо крикнув: «эх!» — поет, закрыв глаза, и, может быть, густая, широкая волна звуков представляется ему дорогой куда-то вдаль, освещенной ярким солнцем, — широкой дорогой, и он видит себя идущим по ней… Пламя в печи всё трепещет, всё шаркает по кирпичу лопата пекаря, мурлыкает вода в котле, и отблеск огня на стене всё так же дрожит, безмолвно смеясь… А мы выпеваем чужими словами свое тупое горе, тяжелую тоску живых людей, лишенных солнца, тоску рабов. Так-то жили мы, двадцать шесть, в подвале большого каменного дома, и нам было до того тяжело жить, точно все три этажа этого дома были построены прямо на плечах наших… Но, кроме песен, у нас было еще нечто хорошее, нечто любимое нами и, может быть, заменявшее нам солнце. Во втором этаже нашего дома помещалась золотошвейня, и в ней, среди многих девушек-мастериц, жила шестнадцатилетняя горничная Таня. Каждое утро к стеклу окошечка, прорезанного в двери из сеней к нам в мастерскую, прислонялось маленькое розовое личико с голубыми веселыми глазами и звонкий ласковый голос кричал нам: — Арестантики! дайте кренделечков! Мы все оборачивались на этот ясный звук и радостно, добродушно смотрели на чистое девичье лицо, славно улыбавшееся нам. Нам было приятно видеть приплюснутый к стеклу нос и мелкие белые зубы, блестевшие из-под розовых губ, открытых улыбкой. Мы бросались открыть ей дверь, толкая друг друга, и — вот она — веселая такая, милая — входит к нам, подставляя свои передник, стоит пред нами, склонив немного набок свою головку, стоит и всё улыбается. Длинная и толстая коса каштановых волос, спускаясь через плечо, лежит на груди ее. Мы, грязные, темные, уродливые люди, смотрим на нее снизу вверх, — порог двери выше пола на четыре ступеньки, — мы смотрим на нее, подняв головы кверху, и поздравляем ее с добрым утром, говорим ей какие-то особые слова, — они находятся у нас только для нее. У нас в разговоре с ней и голоса мягче и шутки легче. У нас для нее-всё особое. Пекарь вынимает из печи лопату кренделей самых поджаристых и румяных и ловко сбрасывает их в передник Тани. — Смотри, хозяину не попадись! — предупреждаем мы ее. Она плутовато смеется, весело кричит нам: — Прощайте, арестантики! — и исчезает быстро, как мышонок. Только… Но долго после ее ухода мы приятно говорим о ней друг с другом — всё то же самое говорим, что говорили вчера и раньше, потому что и она, и мы, и всё вокруг нас такое же, каким оно было и вчера и раньше… Это очень тяжело и мучительно, когда человек живет, а вокруг него ничто не изменяется, и если это не убьет насмерть души его, то чем дольше он живет, тем мучительнее ему неподвижность окружающего… Мы всегда говорили о женщинах так, что порой нам самим противно было слушать наши грубо бесстыдные речи, и это понятно, ибо те женщины, которых мы знали, может быть, и не стоили иных речей. Но о Тане мы никогда не говорили худо; никогда и никто из нас не позволял себе не только дотронуться рукою до нее, но даже вольной шутки не слыхала она от нас никогда. Быть может, это потому так было, что она не оставалась подолгу с нами: мелькнет у нас в глазах, как звезда, падающая с неба, и исчезнет, а может быть — потому, что она была маленькая и очень красивая, а всё красивое возбуждает уважение к себе даже и у грубых людей. И еще — хотя каторжный наш труд и делал нас тупыми волами, мы все-таки оставались людьми и, как все люди, не могли жить без того, чтобы не поклоняться чему бы то ни было. Лучше ее — никого не было у нас, и никто, кроме нее, не обращал внимания на нас, живших в подвале, никто, хотя в доме обитали десятки людей. И наконец — наверно, это главное-все мы считали ее чем-то своим, чем-то таким, что существует как бы только благодаря нашим кренделям; мы вменили себе в обязанность давать ей горячие крендели, и это стало для нас ежедневной жертвой идолу, это стало почти священным обрядом и с каждым днем всё более прикрепляло нас к ней. Кроме кренделей, мы давали Тане много советов — теплее одеваться, не бегать быстро по лестнице, не носить тяжелых вязанок дров. Она слушала наши советы с улыбкой, отвечала на них смехом и никогда не слушалась нас, но мы не обижались на это: нам нужно было только показать, что мы заботимся о ней. Часто она обращалась к нам с разными просьбами, просила, например, открыть тяжелую дверь в погреб, наколоть дров, — мы с радостью и даже с гордостью какой-то делали ей это и всё другое, чего она хотела. Но когда один из нас попросил ее починить ему его единственную рубаху, она, презрительно фыркнув, сказала: — Вот еще! Стану я, как же!.. Мы очень посмеялись над чудаком и — никогда ни о чем больше не просили ее. Мы ее любили, — этим всё сказано. Человек всегда хочет возложить свою любовь на кого-нибудь, хотя иногда он ею давит, иногда пачкает, он может отравить жизнь ближнего своей любовью, потому что, любя, не уважает любимого. Мы должны были любить Таню, ибо больше было некого нам любить. Порой кто-нибудь из нас вдруг почему-то начинал рассуждать так: — И что это мы балуем девчонку? Что в ней такого? а? Очень мы с ней что-то возимся! Человека, который решался говорить такие речи, мы скоро и грубо укрощали — нам нужно было что-нибудь любить: мы нашли себе это и любили, а то, что любим мы, двадцать шесть, должно быть незыблемо для каждого, как наша святыня, и всякий, кто идет против нас в этом, — враг наш. Мы любим, может быть, и не то, что действительно хорошо, но ведь нас — двадцать шесть, и поэтому мы всегда хотим дорогое нам — видеть священным для других. Любовь наша не менее тяжела, чем ненависть… и, может быть, именно поэтому некоторые гордецы утверждают, что наша ненависть более лестна, чем любовь… Но почему же они не бегут от нас, если это так? Кроме крендельной, у нашего хозяина была еще и булочная; она помещалась в том же доме, отделанная от нашей ямы только стеной; но булочники — их было четверо — держались в стороне от нас, считая свою работу чище нашей, и поэтому, считал себя лучше нас, они не ходили к нам в мастерскую, пренебрежительно подсмеивались над нами, когда встречали нас на дворе; мы тоже не ходили к ним: нам запрещал это хозяин из боязни, что мы станем красть сдобные булки. Мы не любили булочников, потому что завидовали им: их работа была легче нашей, они получали больше нас, их кормили лучше, у них была просторная, светлая мастерская, и все они были такие чистые, здоровые — противные нам. Мы же все-какие-то желтые и серые; трое из нас болели сифилисом, некоторые — чесоткой, один был совершенно искривлен ревматизмом. Они по праздникам и в свободное от работы время одевались в пиджаки и сапоги со скрипом, двое из них имели гармоники, и все они ходили гулять в городской сад, — мы же носили какие-то грязные лохмотья и опорки или лапти на ногах, нас не пускала в городской сад полиция — могли ли мы любить булочников? И вот однажды мы узнали, что у них запил пекарь, хозяин рассчитал его и уже нанял другого и что этот другой — солдат, ходит в атласной жилетке и при часах с золотой цепочкой. Нам было любопытно посмотреть на такого щеголя, и в надежде увидеть его мы, один за другим, то и дело стали выбегать на двор. Но он сам явился в нашу мастерскую. Пинком ноги ударив в дверь, он отворил ее и, оставив открытой, стал на пороге, улыбаясь, и сказал нам: — Бог на помощь! Здорово, ребята! Морозный воздух, врываясь в дверь густым дымчатым облаком, крутился у его ног, он же стоял на пороге, смотрел на нас сверху вниз, и из-под его белокурых, ловко закрученных усов блестели крупные желтые зубы. Жилетка на нем была действительно — какая-то особенная — синяя, расшитая цветами, она вся как-то сияла, а пуговицы на ней были из каких-то красных камешков. И цепочка была… Красив он был, этот солдат, высокий такой, здоровый, с румяными щеками, и большие светлые глаза его смотрели хорошо — ласково и ясно. На голове у него был надет белый туго накрахмаленный колпак, а из-под чистого, без единого пятнышка, передника выглядывали острые носки модных, ярко вычищенных сапог. Наш пекарь почтительно попросил его затворить дверь; он не торопясь сделал это и начал расспрашивать нас о хозяине. Мы наперебой друг перед другом сказали ему, что хозяин наш выжига, жулик, злодей и мучитель, — всё, что можно и нужно было сказать о хозяине, но нельзя написать здесь. Солдат слушал, шевелил усами и рассматривал нас мягким, светлым взглядом. — А у вас тут девчонок много… — вдруг сказал он. Некоторые из нас почтительно засмеялись, иные скорчили сладкие рожи, кто-то пояснил солдату, что тут девчонок — девять штук, — Пользуетесь? — спросил солдат, подмигивая глазом. Опять мы засмеялись, не очень громко и сконфуженным смехом… Многим бы из нас хотелось показаться солдату такими же удалыми молодцами, как и он, но никто не умел сделать этого, ни один не мог. Кто-то сознался в этом, тихо сказав: — Где уж нам… — Н-да, вам это трудно! — уверенно молвил солдат, пристально рассматривая нас. — Вы чего-то… не того… Выдержки у вас нет… порядочного образа… вида, значит! А женщина — она любит вид в человеке! Ей чтобы корпус был настоящий… чтобы всё-аккуратно! И притом она уважает силу… Рука чтобы — во! Солдат выдернул из кармана правую руку с засученным рукавом рубахи, по локоть голую, и показал ее нам… Рука была белая, сильная, поросшая блестящей, золотистой шерстью. — Нога, грудь-во всем нужна твердость… И опять же — чтобы одет был человек по форме… как того требует красота вещей… Меня вот — бабы любят. Я их не зову, не маню, — сами по пяти сразу на шею лезут… Он присел на мешок с мукой и долго рассказывал о том, как любят его бабы и как он храбро обращается с ними. Потом он ушел, и, когда дверь, взвизгнув, затворилась за ним, мы долго молчали, думая о нем и о его рассказах. А потом как-то вдруг все заговорили, и сразу выяснилось, что он всем нам понравился. Такой простой и славный — пришел, посидел, поговорил. К нам никто не ходил, никто не разговаривал с нами так, дружески… И мы всё говорили о нем и о будущих его успехах у золотошвеек, которые, встречаясь с нами на дворе, или, обидно поджимая губы, обходили нас сторонкой, или шли прямо на нас, как будто нас и не было на их дороге. А мы всегда только любовались ими и на дворе, и когда они проходили мимо наших окон — зимой одетые в какие-то особые шапочки и шубки, а летом — в шляпках с цветами и с разноцветными зонтиками в руках. Зато между собою мы говорили об этих девушках так, что если б они слышали нас, то все взбесились бы от стыда и обиды. — Однако как бы он и Танюшку… не испортил! — вдруг озабоченно сказал пекарь. Мы все замолчали, пораженные этими словами. Мы как-то забыли о Тане: солдат как бы загородил ее от нас своей крупной красивой фигурой. Потом начался шумный спор: одни говорили, что Таня не допустит себя до этого, другие утверждали, что ей против солдата не устоять, третьи, наконец, предлагали в случае, если солдат станет привязываться к Тане, — переломать ему ребра. И наконец все решили наблюдать за солдатом и Таней, предупредить девочку, чтобы она опасалась его… Это прекратило споры. Прошло с месяц времени; солдат пек булки, гулял с золотошвейками, часто заходил к нам в мастерскую, но о победах над девицами не рассказывал, а все только усы крутил да смачно облизывался. Таня каждое утро приходила к нам за «кренделечками» и, как всегда, была веселая, милая, ласковая с нами. Мы пробовали заговаривать с нею о солдате, — она называла его «пучеглазым теленком» и другими смешными прозвищами, и это успокоило нас. Мы гордились нашей девочкой, видя, как золотошвейки льнут к солдату; отношение Тани к нему как-то поднимало всех нас, и мы, как бы руководствуясь ее отношением, сами начинали относиться к солдату пренебрежительно. А ее еще больше полюбили, еще более радостно и добродушно встречали ее по утрам. Но однажды солдат пришел к нам немного выпивши, уселся и начал смеяться, а когда мы спросили его: над чем это он смеется? — он объяснил: — Две подрались из-за меня… Лидька с Грушкой… Ка-ак они себя изуродовали, а? Ха-ха! За волосы одна другую, да на пол ее в сенях, да верхом на нее… ха-ха-ха! Рожи поцарапали… порвались… умора! И почему это бабы не могут честно биться? Почему они царапаются? а? Он сидел на лавке, здоровый, чистый такой, радостный, сидел и всё хохотал. Мы молчали. Нам он почему-то был неприятен в этот раз. — Н-нет, как мне везет на бабу, а? Умора! Мигнешь, и — готова! Ч-чёрт! Его белые руки, покрытые блестящей шерстью, поднялись и вновь упали на колени, громко шлепнув по ним, И он смотрел на нас таким приятно удивленным взглядом, точно и сам искренно недоумевал, почему он так счастлив в делах с женщинами. Его толстая, румяная рожа самодовольно и счастливо лоснилась, и он все смачно облизывал губы. Наш пекарь сильно и сердито шаркнул лопатой о шесток печи и вдруг насмешливо сказал: — Не великой силой валят елочки, а ты сосну повали… — То есть — это ты мне говоришь? — спросил солдат. — А тебе… — Что такое? — Ничего… проехало! — Нет, ты погоди! В чем дело? Какая сосна? Наш пекарь не отвечал, быстро работая лопатой в печи: сбросит в нее сваренные крендели, подденет готовые и с шумом швыряет на пол, к мальчишкам, нанизывающим их на мочалки. Он как бы позабыл о солдате и разговоре с ним. Но солдат вдруг впал в какое-то беспокойство. Он поднялся на ноги и пошел к печи, рискуя наткнуться грудью на черенок лопаты, судорожно мелькавший в воздухе. — Нет, ты скажи — кто такая? Ты меня обидел… Я? От меня не отобьется ни одна, не-ет! А ты мне говоришь такие обидные слова… Он действительно казался искренно обиженным. Ему, должно быть, не за что было уважать себя, кроме как за свое уменье совращать женщин; быть может, кроме этой способности, в нем не было ничего живого, и только она позволяла ему чувствовать себя живым человеком. Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела. Они носятся с ней всё время жизни и лишь ею живы; страдая от нее, они питают себя ею, они на нее жалуются другим и этим обращают на себя внимание ближних. За это взимают с людей сочувствие себе, и, кроме этого, — у них нет ничего. Отнимите у них эту болезнь, вылечите их, и они будут несчастны, потому что лишатся единственного средства к жизни, — они станут пусты тогда. Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и им жить; и можно сказать, что часто люди бывают порочны от скуки. Солдат обиделся, лез на нашего пекаря и выл: — Нет, ты скажи — кто? — Сказать? — вдруг повернулся к нему пекарь. — Ну? — Таню знаешь? — Ну? — Ну и вот! Попробуй… — Я? — Ты! — Ее? Это мне — тьфу! — Поглядим! — Увидишь! Х-ха! — Она тебя… — Месяц сроку! — Экий ты хвальбишка, солдат! — Две недели! Я покажу! Кто такая? Танька! Тьфу!.. — Ну, пошел прочь… мешаешь! — Две недели — и готово! Ах ты… — Пошел, говорю! Наш пекарь вдруг освирепел и замахнулся лопатой. Солдат удивленно попятился от него, посмотрел на нас, помолчал и, тихо, зловеще сказав: «Хорошо же!» — ушел от нас, Во время спора мы все молчали, заинтересованные им. Но когда солдат ушел, среди нас поднялся оживленный, громкий говор и шум. Кто-то крикнул пекарю: — Не дело ты затеял, Павел! — Работай знай — свирепо ответил пекарь. Мы чувствовали, что солдат задет за живое и что Тане грозит опасность. Мы чувствовали это, и в то же время всех нас охватило жгучее, приятное нам любопытство — что будет? Устоит ли Таня против солдата? И почти все уверенно кричали: — Танька? Она устоит! Ее голыми руками не возьмешь! Нам страшно хотелось испробовать крепость нашего божка; мы напряженно доказывали друг другу, что наш божок — крепкий божок и выйдет победителем из этого столкновения. Нам наконец стало казаться, что мы мало раззадорили солдата, что он забудет о споре и что нам нужно хорошенько разбередить его самолюбие. Мы с этого дня начали жить какой-то особенной, напряженно нервной жизнью, — так еще не жили мы. Мы целые дни спорили друг с другом, как-то поумнели все, стали больше и лучше говорить. Нам казалось, что мы играем в какую-то игру с чёртом и ставка с нашей стороны — Таня, И когда мы узнали от булочников, что солдат начал «приударять за нашей Танькой», нам сделалось жутко хорошо и до того любопытно жить, что мы даже не заметили, как хозяин, пользуясь нашим возбуждением, набавил нам работы на четырнадцать пудов теста в сутки. Мы как будто даже и не уставали от работы. Имя Тани целый день не сходило у нас с языка. И каждое утро мы ждали ее с каким-то особенным нетерпением. Иногда нам представлялось, что она войдет к нам, — и уже это будет не та, прежняя Таня, а какая-то другая. Мы, однако, ничего не говорили ей о происшедшем споре. Ни о чем не спрашивали ее и по-прежнему относились к ней любовно и хорошо. Но уже в это отношение вкралось что-то новое и чуждое прежним нашим чувствам к Тане — и это новое было острым любопытством, острым и холодным, как стальной нож… — Братцы! Сегодня срок! — сказал однажды утром пекарь, становясь к работе. Мы хорошо знали это и без его напоминания, но все-таки встрепенулись. — Глядите на нее… сейчас придет! — предложил пекарь. Кто-то с сожалением воскликнул: — Да ведь разве глазами что увидишь! И снова между нами разгорелся живой, шумный спор. Сегодня мы узнаем наконец, насколько чист и недоступен для грязи тот сосуд, в который мы вложили наше лучшее. В это утро мы как-то сразу и впервые почувствовали, что действительно играем большую игру, что эта проба чистоты нашего божка может уничтожить его для нас. Мы все эти дни слышали, что солдат упорно и неотвязно преследует Таню, но почему-то никто из нас не спросил ее, как она относится к нему. А она продолжала аккуратно каждое утро являться к нам за крендельками и была всё такая же, как всегда. И в этот день мы скоро услыхали ее голос: — Арестантики! Я пришла… Мы поторопились впустить ее, и когда она вошла, то, против обыкновения, встретили ее молчанием. Глядя на нее во все глаза, мы не знали, о чем нам говорить с ней, о чем спросить ее. И стояли мы пред нею темной, молчаливой толпой. Она, видимо, удивилась непривычной для нее встрече, — и вдруг мы увидели, что она побледнела, забеспокоилась, как-то завозилась на месте и сдавленным голосом спросила: — Что это вы… какие? — А ты? — угрюмо бросил ей пекарь, не сводя с нее глаз. — Что — я? — Н-ничего… — Ну, давайте скорее крендельки… Никогда раньше она не торопила нас… — Поспеешь! — сказал пекарь, не двигаясь и не отрывая глаз от ее лица. Тогда она вдруг повернулась и исчезла в двери. Пекарь взялся за лопату и спокойно молвил, отворотясь к печке: — Значит-готово!.. Ай да солдат!.. Подлец!.. Мы. как стадо баранов, толкая друг друга, пошли к столу, молча уселись и вяло начали работать. Вскоре кто-то сказал: — А может, еще… — Ну-ну! Разговаривай! — закричал пекарь. Мы все знали, что он человек умный, умнее нас. И окрик его мы поняли, как уверенность в победе солдата… Нам было грустно и неспокойно… В 12 часов, во время обеда, пришел солдат. Он был, как всегда, чистый и щеголеватый и, как всегда, смотрел нам прямо в глаза. А нам неловко было смотреть на него. — Ну-с. господа честные, хотите, я вам покажу солдатскую удаль? сказал он, гордо усмехаясь. — Так вы выходите в сени и смотрите в щели… поняли? Мы вышли и, навалившись друг на друга, прильнули к щелям в дощатой стене сеней, выходившей на двор. Мы недолго ждали… Скоро спешной походкой, с озабоченным лицом, по двору прошла Таня, перепрыгивая через лужи талого снега и грязи. Она скрылась за дверью в погреб. Потом, не торопясь и посвистывая, туда прошел солдат. Руки у него были засунуты в карманы, а усы шевелились… Шел дождь, и мы видели, как его капли падали в лужи и лужи морщились под их ударами. День был сырой, серый — очень скучный день. На крышах еще лежал снег, а на земле уже появились темные пятна грязи, И снег на крышах тоже был покрыт бурым, грязноватым налетом. Дождь шел медленно, звучал он уныло. Нам было холодно и неприятно ждать… Первым вышел из погреба солдат; он пошел по двору медленно, шевеля усами, засунув руки в карманы, — такой же, как всегда, Потом — вышла и Таня. Глаза у нее… глаза у нее сияли радостью и счастьем, а губы-улыбались. И шла она. как во сне, пошатываясь, неверными шагами… Мы не могли перенести этого спокойно. Все сразу мы бросились к двери, выскочили на двор и засвистали, заорали на нее злобно, громко, дико, Она вздрогнула, увидав нас, и стала, как вкопанная, в грязь под ее ногами. Мы окружили ее и злорадно, без удержу, ругали ее похабными словами, говорили ей бесстыдные вещи. Мы делали это не громко, не торопясь, видя, что ей некуда идти, что она окружена нами и мы можем издеваться над ней, сколько хотим. Не знаю почему, но мы не били ее. Она стояла среди нас и вертела головой то туда, то сюда, слушая наши оскорбления. А мы — всё больше, всё сильнее бросали в нее грязью и ядом наших слов. Краска сошла с ее лица. Ее голубые глаза, за минуту пред этим счастливые, широко раскрылись, грудь дышала тяжело, и губы вздрагивали.

The script ran 0.006 seconds.