Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том Собрания сочинений включена статья В. Борисовой о жизненном и творческом пути писателя-демократа Н.Г. Гарина-Михайловского, а также повести «Детство Темы» и «Гимназисты». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Этот момент всегда ловко угадывал Дарсье. — А не закусить ли, черт возьми! — вскакивал обыкновенно он первый, выходя сразу из того летаргического состояния, в какое впадал при чтении. Это воззвание к еде всегда было так весело, такой искрой пробегало по остальным, что чтение бросалось и все спешили только полнее отдаться приятному удовлетворению своего голодного желудка. Дарсье в описываемый вечер был на половине своих родных, где на импровизированном балу усердно танцевал с своими кузинами. Компания не любила общества Дарсье. Это все были красивые, затянутые барышни и безукоризненные франты-кавалеры. Их встречала компания на главной улице в часы гулянья в цилиндрах и цветных перчатках и при встрече с ними пренебрежительно фыркала. Дарсье выскочил к товарищам и радостно, пожимая им руки, говорил: — Черт, откуда вы? Идем к матери. Но все наотрез отказались, как он ни уговаривал. — Если ты занят, мы уйдем? — сказал наконец Корнев. — Кой черт, занят! Ну, хорошо… подождите… я только пойду… скажу гостям, что… что им сказать? Постой! Я скажу, что умирает… Корнев, товарищ… приехали за мной. — Ну, валяй, — махнул рукой Корнев. Через несколько минут Дарсье вернулся. — Ну что? — Плачут. — Послушан, надо за Берендей и Вервицким послать. — Непременно. — Эй, ты, француз, — крикнул ему вдогонку Рыльский, — ты не забудь, что мы того… голодные. Через час на столе стояла обычная закуска и выпивка, и холодные еще с мороза Вервицкий и Берендя уже закусывали. Долба, расставив ноги, энергично жевал кусок сочного балыка и говорил вперемежку с едой: — Господа… Давайте на праздниках свой журнал затеем? Это была неожиданная, но эффектная мысль. Долба пригнулся к новому куску балыка. Корнев торопливо проглотил кусок и усиленно принялся за свои ногти. Рыльский молча внимательно ел. Задумался и Карташев, больше о том, что вот-де какая простая мысль, а ни разу не пришла ему в голову. Он точно искал глазами, не найдется ли и на его долю что-нибудь, и простое, и новенькое, и эффектное. Берендя был весь поглощен заботой выпить третью рюмку и к предложению Долбы отнесся как-то равнодушно. Вервицкий отозвался первый. — Что ж, — одобрил он, — это хорошо. — Рыло, — сказал Корнев, — с такой рожей говорит, точно у него миллион доводов сейчас посыплется. Ну, почему хорошо? Все рассмеялись. Но у Вервицкого было больше оснований сочувствовать, чем можно было предполагать. К общему удивлению, оказалось, что он давно уже пописывает. Для начала Вервицкий даже предложил свой рассказ под заглавием «Дворник». — Ти-ти-ти, писатель… Берендя в исключительные минуты лишался дара слова. — Ти-ти-ти… — передразнил его Вервицкий. — Терпеть не могу… чего тут удивляться? Что ты дурак, так, думаешь, и все дураки? — Вот так штука! — продолжал Берендя, незаметно протягивая руку за третьей рюмкой, — кто бы мог думать? — Вот, ей-богу, дурак, — волновался Вервицкий. — Смотри, смотри, — показал Долба на Берендю. Но Берендя уж быстрым движением успел опрокинуть в рот рюмку. — Ах ты, подлец! И, в то время как Вервицкий тузил Берендю, Берендя, весело пригнувшись, выбирал на столе, чем бы заесть. — Так ты писатель? — продолжал он и опять потянулся к графину. — Убирай водку! — решительно скомандовал Вервицкий. — Горькая пьяница, пропойца! Дрянь, тряпка! — Господа, давайте его качать! — предложил вдруг Берендя и залился подмывающим смехом. — Да ну вас к черту, — запротестовал Долба, — давайте как следует обсуждать дело. Мысль о журнале была одобрена. Не откладывая в долгий ящик, тут же был избран редактором Долба. Во-первых, потому, что ему первому пришла эта мысль; во-вторых, и главным образом потому, что на нем мирились все. Если бы, например, выбрать Корнева — Карташеву будет обидно. Выбрать Карташева было тоже неудобно. Карташев по-прежнему нет-нет и выпалит что-нибудь такое, что совсем не согласовалось с общим тоном; так, он стоял за независимость убеждений, и эта независимость в конце концов сводилась, по мнению партии Корнева, к тому, чтобы иметь право поменьше читать и побольше рубить сплеча, побольше говорить того, что только взбредет в голову. Рыльский не годился в редакторы опять по другим причинам. Он имел одну слабость, которую не разделял даже Корнев: был слишком поляк. Это вызывало постоянные столкновения с Семеновым, Вервицким и даже с Карташевым. Был выяснен и материальный вопрос. Необходимые средства получались равномерным распределением расходов между участниками. Главный расход заключался в бумаге и переписке статей. Ввиду ограниченности средств решено было издавать журнал в двух экземплярах, из которых один переходил бы из рук в руки по мере прочтения, причем право держать у себя журнал ограничивалось сутками. Были намечены и отделы: беллетристический, политико-экономический, исторический, научный, критика и фельетон с картинками из общественной жизни. Вервицкий взял на себя поставку беллетристических произведений, Долба взялся за фельетон, по историческому отделу вызвались двое: Рыльский и Берендя. Рыльский взял тему: социальные причины, вызвавшие отпадение Малороссии от Польши. Берендя остановился сперва на теме из русской истории: доказать исторически, что русская раса идет общечеловеческим путем в деле прогресса. Статья имела целью нанести окончательный и решительный удар славянофилам вообще и учителю истории, Леониду Николаевичу Шатрову, — в частности. На праздниках несколько раз собирались по поводу журнала. Генеральное совещание было назначено у Долбы. Карташев по дороге зашел за Корневым, и если бы не Корнев, то он так бы и остался там. — Послушайте, Карташев, — выскочила на крыльцо сестра Корнева, — приходите после Долбы к нам чай пить. Карташев покраснел от счастья до корней волос и голосом, ясно говорившим, что разве смерть помешает прийти, ответил: — Приду. — Пораньше. — Как только кончится. Кончится скоро… уходите, а то простудитесь. И, заглянув еще раз в глубь смотревших на него издали глазок, он скрепя сердце пошел чинно рядом с Корневым. Долбу приятели застали сидящим за своим столом и погруженным в какие-то глубокомысленные соображения. Он рассеянно пожал им руки, толкнул небрежно лежавшую перед ним рукопись Вервицкого и проговорил озабоченно: — Черт его знает… Для первого номера и такую неудачную штуку… — Плохо? — спросил Корнев. — Почему дворник, — размышлял Долба, — а не точильщик или водовоз… Он пожал плечами. — Фартук разве… Ничего типичного; ни быта, ни идеи… так, какие-то детские картинки… Ну вот… Долба взял рукопись и прочел наудачу: — «Семен любил после обеда со своим другом посидеть на завалинке, где-нибудь на улице, так, чтоб был виден заход солнца. Если при этом друзья бывали выпивши, а это случалось нередко, они тихо мурлыкали себе под нос какую-нибудь однообразную песнь и меланхолично провожали глазами опускавшееся на покой солнце…» И дальше описание заходящего солнца… третье по счету. — Да, не завлекательно, — сказал раздумчиво Корнев. — И вдобавок неграмотно, как только может быть… Долба засмеялся своим мелким смехом. — Покажи. Корнев взял рукопись и стал просматривать ее. — Неважное блюдо, — сказал он, возвращая назад рукопись. Долба взял опять рукопись, уставился в нее, пожал плечами и проговорил: — Ну, черт с ним! Он схватил карандаш и написал под заглавием «Патологический очерк». — Валяй. По крайней мере, редакцию ни к чему не обязывает. — Собственно, почему же патологический? — Да потому, что поручиться за то, что не может быть такой Семен дворником, особенно когда все мы его знаем и видим каждый раз, когда приходим к автору, — Долба фыркнул, — нельзя, а с другой стороны, и не тип это… Очевидно, патологический очерк! — Да, конечно, — согласился Корнев. — По крайней мере, рамка литературная. Долба отложил рукопись Вервицкого в сторону и, придвинув слегка исписанный листок, скромно проговорил, всматриваясь в глаза Корневу и Карташеву: — Я свой фельетон начал уже… — А… начал… интересно послушать. — Очень интересно, — насторожился Карташев. — Да неважно… так, черновик. — Ну, да уж там видно будет. Читай. Долба смущенно рассмеялся, растрепал свои волосы, мгновение помолчал и начал: — Фельетон… Картинки общественной жизни… «Все идет по-старому от начала времени по предопределенному пути…» — Ты что ж, не признаешь, что путь этот изменялся и способен и впредь изменяться? — Да, пожалуй, это не совсем удачный оборот… Да это, впрочем, для начала… надо ж с чего-нибудь… Как-то это начало все равно, что вот в купанье: разделся… попробуешь лезть в воду… одной ногой, другой… так, этак… все неловко — пока, наконец, соберешься с силами: бултых сразу… — Конечно… — Ну-с… «Все так же мчится на своем рысаке счастливый собственник и меньше всего думает о том, что есть миллионы людей, которые позавидовали бы не то что его жизни — жизни кучера его, жизни рысака, а даже жизни его экипажа, который приедет, и его поставят в крытый сарай, а миллионы и такого сарая не имеют. Что ж? Экипаж может испортиться, а непромокаемый плащ — человеческая кожа — не боится, как известно, ни дождя, ни ветра». Долба оторвался и, рассмеявшись, уставился в слушателей. — Ничего… — сказал Корнев. Карташев был занят вопросом: мог ли бы он так написать? И, подавленный мастерством пера Долбы, он похвалил: — Очень, очень хорошо. — Разве? — спросил Долба и весело рассмеялся. — Ну, валяй, валяй… Любит, чтоб хвалили… — заметил недовольно Корнев. — Ну вот… Ну ладно… — «А между тем вторая тысяча лет истекает с того великого момента, когда на земле раздались вечные слова братства, равенства и свободы…» Корнев усиленно загрыз ногти и перебил автора: — Здесь, некоторым образом, игра ума… — Ну, так ведь я уж, конечно, так, чтоб посильнее… Дверь отворилась, и вошли Вервицкий и Берендя. Долба положил свою рукопись и, здороваясь с пришедшими, заявил Вервицкому: — Твоя завтра в набор… смотри. Вервицкий посмотрел, увидел надпись, внимательно прочел и повторил с некоторым вопросом в голосе: — Патологический? — Значит, если буквально, — пояснил Долба, — болезненный. — Чем же болезненный? — немного огорчился Вервицкий. Все рассмеялись. Берендя принялся объяснять ему. Но Вервицкому не понравилось его объяснение, и он нетерпеливо перебил его: — Ти-ти-ти… терпеть не могу, когда ты лезешь не в свое дело, берешься за то, чего сам не понимаешь. — Но… позволь, почему я не понимаю? — Да, не понимаешь — и конец. Объясни, — обратился он к Корневу. Корнев объяснил, стараясь облечь все в такую форму, чтоб не задеть самолюбия Вервицкого. Вервицкий стоял, засунув руки в карманы, расставил ноги и слушал, смотря внимательно в пол. В передаче Корнева ничего обидного для его авторского самолюбия не оказалось, и он проговорил удовлетворенно: — Теперь понимаю… А то ти-ти-ти, ти-ти-ти, и ни черта. — Я… я… тебе то же самое говорил, с тою разницею, что не принял твоего самолюбия, что ли… — Ерунда… — перебил его Вервицкий, — опять ерунда… — Да… да… какая же ерунда? И Берендя нежно приложил пальцы к своей груди. — А вот такая, — ответил упрямо Вервицкий. — Ты… ты… сердишься, Гораций, значит, ты не прав, — сказал Берендя. Вервицкий передразнил его и заключил: — Выдернет ни к селу ни к городу и рад. Затем, не удостаивая больше вниманием своего друга, он обратился к Долбе: — Ты что ж, уже читал мое сочинение? — Прочел. — Ну что, как? Несмотря на грубоватую решительность, в голосе Вервицкого слышались тайная тревога и страх. — Да ведь что ж? Небольшая вещица… Да ничего. — Я ведь ее так, между прочим, и написал, — объяснил Вервицкий. — Ну ничего, так ничего: и то добре и то в шмак… Э, и ты написал. Ну, покажи, покажи… В это время пришли Семенов и Рыльский. Вервицкий, схватив рукопись Долбы, уселся к окну и принялся читать ее с таким решительным и вдумчивым видом, с каким только когда-либо автор читал новую вещь своего собрата. Началось обсуждение тем. — Ты на чем же остановился? — обратился Долба к Карташеву, когда до него дошла очередь. — Я, собственно, еще ни на чем не остановился. — Что-нибудь историческое? — посмотрел Долба на Корнева. — Отчего, собственно, историческое? — насторожился Карташев. — Ну, что хочешь… — Научное разве что-нибудь, — нерешительно произнес Карташев. — Что ж из научного? — спросил Корнев. — Я думаю, этот отдел нам не по плечу… Какую научную статью мы можем написать? — Отчего ж? — сказал Долба. — Популяризацию, например, Фохта, Молешота, Бюхнера. — Их в русском переводе нет: по Писареву разве. — Ну, это уж будет популяризация популяризации, — ответил огорченно Карташев. — Я беру на себя, — заявил Корнев, — отдел критики… собственно, конечно, не критики, а сжатое изложение и некоторые соображения по части текущей литературы. — Ну, что ж, отлично… Это красивый отдел, и у тебя выйдет. Ну, останавливайся и ты на чем-нибудь… — Нет, я ничего не буду писать, — сказал Карташев, отчего-то вдруг обидевшись. — Да ты чего? Ну, пиши научное… — Нет, да я… нет. — Послушай: да ты, может быть, критический отдел хотел… так бери, пожалуйста. — Нет, нет… — Да пиши… Ведь в критическом отделе могут и двое работать. Собственно даже, я думаю, для большего интереса можно и полемику устроить: один написал, а кто-нибудь, может быть, возражать станет. — Это хорошо, — повеселел Карташев. — Ну, так вот, ты и пиши, а я тебе возражать в следующем номере буду… — Да, может, и не придется? — Наверно, придется. Все рассмеялись. — А теперь я вот что возьму, — продолжал Карташев. — Я напишу о вреде классического образования. — С какой стороны? — Со всех… Во-первых, теоретически докажу. — То-то теоретически, — вставил Рыльский, — а то практически… Все рассмеялись. — Ты напиши, — дал совет Корнев, — что практически неудобно классическое образование в том отношении, что есть иногда опасность умереть от смеха. И знаешь: маленькую иллюстрацию к этому… Картинки… Карташеву было обидно, что его тему вышучивают. — Шутить так шутить, а серьезно говорить — так и давайте. Одно дело — наш Дмитрий Петрович… ничего общего здесь нет с общей постановкой классического образования. — Да нет… тема благодарная, — согласился Корнев. Но как он ни старался проговорить это серьезно, в голосе его чувствовалась подозрительная нотка, и Рыльский подхватил ее: — И я тебе советую, когда уж все там изложишь, что хочешь, — привести, как последний аргумент, такой: из всех времен только у самих классиков не было классиков, а между тем они-то и являются идеалом. — Сиречь, — перебил Долба, — надо, двигаясь вперед, стать передом не к заду… — Я ничего не буду писать, — обиделся окончательно Карташев. Бросили шутки, и все начали урезонивать его. — Да ничего не хочу, — упрямо твердил он. — Не буду. Вышутили, вышутили, и пиши. Не буду. — Послушай, ну, что ты в самом деле… Ну что ж, нельзя, значит, пошутить? Далай-лама ты, что ли? — Не далай-лай… Карташев как ни был обижен, но не мог не рассмеяться тому, что не мог выговорить: далай-лама. — Рыло ты, — сказал Корнев, добродушно путая густые волосы Карташева, который после своего невольного смеха сидел с глупой физиономией, напрасно стараясь придать ей обиженный вид. — Ну, кто серьезно вышучивал? Глупо же… Прекрасная тема, вполне современная, назревшая. — Может ведь так, братец мой, выйти, — заметил серьезно Семенов, — так напишешь, что и классическое-то образование все к черту отменят. Как не удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил не хватило, и все опять расхохотались. — Дурачье, — проговорил, фыркая, Карташев. — Ну, послушай… — сказал Рыльский. — Брось к черту, да и бери, что ли… Мне пора… Я должен идти сегодня с родными. Карташев вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно развеселившись, согласился: — Ну, хорошо, черт с вами. — А Дарсье так и не приехал. — Врешь, приехал, — ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки. — Ну, а ты что берешь? — Ему отдел мод завести, — предложил Рыльский. И, пока все смеялись, Дарсье добродушно повторял: — Свиньи… Право, свиньи… — Нет, в самом деле, ты что берешь? — В сущности, я ведь совсем не владею пером. — Не будь скромен, — вставил Рыльский, — ни пером, ни языком. Дарсье сконфуженно провел рукой по своему лицу: — Не злоупотребляю, может быть. — О-го! — ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье. — Ну, уж это пожалуйста, — Дарсье отшатнулся, — языком мели, что хочешь, а рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains.[54] — По-русски это выходит, — перевел Долба, смеясь своим смехом, — у всякого человека свой гонор есть. Однажды Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в кабинете. Лежа на диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное. Он прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед уже знаешь, в чем дело: — А-а, журнал… — Покажи, — протянула руку Аглаида Васильевна. Карташев дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола. Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать. — Мама, читай громко, — потребовала Зина. Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать. Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой: — Глупенький ты. Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным: — Тебе не нравится? Мать недоумевающе пожала плечами: — Не-ет… ничего… Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева. Мать начала читать следующую статью Корнева: «Нечто о художественном». — У него очень логически развивается мысль, — заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение. Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную, плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе. Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову. — Ну, что ж, — подавленно произнес он вслух, — не буду больше никогда писать — и конец. И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись. VI Вервицкий и Берендя Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей. Друзья шли молча. — А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, — проговорил Вервицкий. — Да ты когда резал? — Да всегда. Друзья опять замолчали. — Зайдешь, что ли? — пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома. — А можно? — Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам. — А к чаю хлеб будет? — Этого сколько хочешь: тятькин. Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице. — Ой! — споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого. — Да ну!.. пусти, — ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил. — Ну, теперь поймал подлецов. Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел в него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: «Отцу скажу!» — выскочил из комнаты. Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма. Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий — отца, затем визг братьев. «За уши дерет», — мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился. Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма. — Начадил уж, — обратился он ворчливо к другу. Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился: — Ты бы уж из всего табаку сделал! — Если тебе обидно, я назад положу. — Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. — Вервицкий отворил фортку. — Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил. — Изволь, — согласился Берендя. Наступило молчание. — Ну что, им уши надрал отец? — Конечно, надрал, — ворчливо ответил Вервицкий. — Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц — и изворачивайся на него. — Да тебе на что при всем готовом? — На что? Да вот табак. — Глупости. — Глупости, когда чужой, а купи его. — Куренье вредно. — Зачем же куришь? — Я ведь, только если угостят. — А я вот не могу… Не на что купить — лучше курить не буду, а чужого не попрошу. — Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта. — Слышали. — Право, подарю… А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит… Чай вышел… — Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию — зашел, вечером зашел: напился и пошел. — Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть… мог бы. — Ну, уж я этого не понимаю. Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду. Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: «Постой», — и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем. Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал «пусти», улегся рядом с Берендей. Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки. Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык. — Ты знаешь, мой отец запоем пьет, — проговорил он. — Гм! — ответил неопределенно Вервицкий. — Собственно, если рассказать все — черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности… Он ведь, когда напьется… ночью… Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза. — Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него… кричим… — Послушай, — перебил его Вервицкий, — ты не обижайся: я тебе совет дам — никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете… — Да я никогда никому и не говорю, — испуганно успокоил друга Берендя. — И не надо говорить. Друзья опять замолчали. Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил: — Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут… Иди, иди, — добродушно обратился он к Беренде, — я еще ничего не готовил. — О! — встревожился Берендя, — и мне тоже ведь надо. Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив: — Можно? — Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, — ответил Вервицкий. И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя. — Да, мелочи рисуют людей, — вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, — так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. «Наука горька, но плод ее сладок», — и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем. А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь его пальцы. — А, черт с тобой, — проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок. Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой. Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья. Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу. — Ты… ты что кричишь? — спросил Берендя, немного смущенно пятясь от верзилы. — А ты что? — проговорил сиплый голос, и, вдруг поднявшись, верзила быстро схватил Берендю за горло. — Давай денег. «Задушит», — судорожно, мучительно мелькнуло в голове Беренди и, метнувшись, он прохрипел странным, не то просящим, не то раздраженным голосом: — Да пусти же. — Давай деньги. — Нет же! — с горечью ответил Берендя. — Я гимназист… Какие у меня деньги? — Зачем же ты шляешься по ночам? — смущенно пробормотал верзила, опуская руки. — Я занимался у товарища и домой иду… Нарочно ходил к товарищу, чтоб хоть двадцать копеек достать… чаю, сахару нет. — Дурак же ты… — Ну что ж… — поматывая, по обыкновению, головой, ответил Берендя. Он остановился и подумал: в сущности, добрый человек. — Ну, спасибо, что отпустил, — нерешительно проговорил он и протянул руку верзиле. — Я Берендя. — Петр Семенович, — угрюмо отрекомендовался верзила. — Милости просим ко мне. Я живу на Почтовой, в доме Терениной. «Черт его знает, зачем я его в гости зову», — подумал Берендя. — Приду, — лаконически ответил верзила и вдруг, засунув руку в карман, вынул оттуда два двугривенных и, протягивая Беренде, сказал: — Ты ходил за деньгами — на. Берендя мгновение колебался. — Отдашь. — Спасибо, Петр Семенович, как бы только вас это не стеснило… — Не беспокойтесь. — Слушайте, Петр Семенович, в таком случае и вы дайте мне свой адрес: я скоро получу деньги. — В любом кабаке спросите. Верзила указал наискосок бульвара. — Утром, в то время как в гимназию ходите, я почти всегда там. Берендя еще раз поблагодарил, пожал руку и добродушно заметил, уходя: — А вы мне, Петр Семенович, таки помяли шею. — Да уж… извините… — угрюмо ответил верзила, с опущенной головой исчезая в кустах бульвара. «Что за черт, — думал Берендя, шагая дальше с сорока копейками в кармане, помятой шеей и с неясным впечатлением от всей этой неожиданной встречи, — надо посмотреть, не в крови ли деньги?» Войдя в улицу, он подошел к фонарю и внимательно осмотрел оба двугривенных. Деньги оказались чистыми. Берендя усмехнулся, спрятал их в карман и пошел дальше. Вернувшись домой, он долго ходил по своей комнатке, все обдумывая свою неожиданную встречу. В общем, она оставила в нем какое-то приятное впечатление от поставленного по существу вопроса. «Он человек, я человек», — и Берендя останавливался, смотрел своими лучистыми глазами вперед, пожимал плечами, усмехался и говорил: «Вот, черт побери!» С общепринятой точки зрения тем не менее дело выходило из ряда вон, и Берендя не знал, на чем остановиться: считать ли себя правым, что пригласил этого бродягу к себе и не только пригласил, но и взял у него деньги, или смотреть на себя чуть ли не как на участника этого бродяги. Им овладевало по временам брезгливое чувство, и он повторял свое «черт возьми» уже с раздражением и решал, что обо всем этом не следует никому, а уж тем более Вервицкому, и заикаться. Но опять, продолжая рыться в своих ощущениях, он наталкивался на что-то другое, перед чем все условное отодвигалось на задний план, а впереди стоял только человек… «Во времена классиков, — иронизировал сам с собою Берендя, — какой-нибудь Диоген…» Берендя вспомнил сегодняшнюю тему Карташева и раздраженно усмехнулся. «Только и учишь весь этот классический мир для того, чтобы не сметь и думать о той классической простоте и ясности существа вещей, какая была. С каким-нибудь пропойцей, может быть, разбойником, я, мальчишка, договариваюсь в два слова до человеческого, а в взрослом обществе этот человек доходит до пропойства, до потери человеческого». Берендя плюнул и подумал: «Я очень рад, что и пригласил его и деньги принял». Берендя с удовольствием ощупал пальцами деньги и подумал: «А недурно бы что-нибудь съесть да рюмочку водки…» Он осторожно подошел к двери, приотворил ее и долго стоял, всматриваясь в темноту и прислушиваясь. Но все было тихо, все давно спали, и Берендя, затворив опять дверь, возвратился к себе. Он нерешительно остановился перед учебниками, отошел от них, приблизился было к скрипке, но, вспомнив, что все спят уже, он и скрипку оставил и, взяв книгу, повалился с ней на кровать. Он читал до тех пор, пока весь керосин не сгорел в лампе, пока слабый рассвет не заглянул в окна, и только тогда, наскоро раздевшись, он лег на кровать. Но долго еще ворочался, чутко прислушиваясь к шороху, к каждому скрипу, переживая неприятное ощущение не то страха, не то какого-то нервного переутомления. Даже засыпая, он постоянно вздрагивал всем телом, и ему казалось, что он все падает с размаху, все срывается стремительно в какую-то пропасть. Наконец он заснул нервным, тревожным сном, мечась по кровати и отчаянно скрипя зубами. Этот скрип на друга его Вервицкого всегда наводил панический ужас и был еще лишней причиной относиться пренебрежительно к Беренде, считая его каким-то недоделкой. VII Пропойцы — Ну-с! Так как же? — обхватив за руки Берендю, как-то в классе во время рекреации остановил последнего Долба. Берендя, притиснутый Долбой к стене, смотрел на него и вдруг решил поделиться с ним своим секретом. — П…послушай, — начал он таинственно, — вот, че…черт возьми, у меня есть два знакомых… — Каких знакомых? — Пропойцы! Берендя фыркнул. — Какие пропойцы? — Один техник, другой учитель… — Берендя рассказал Долбе о своей фантастической встрече и знакомстве с Петром Семеновичем и его товарищем, Васильем Ивановичем, которого вскоре привел к Беренде Петр Семенович. — И… интересный тип… умные, — кричал Берендя. — Ну?! — Вот… вот… тебе крест… Черт знает что такое. — И сошелся с ними? — Да… да, сошелся… Берендя, как-то пригнувшись и показывая свои гнилые зубы, всматривался нерешительно в Долбу. Долба смотрел на него некоторое время и наконец залился своим мелким смехом. — Ах, черт! — тряс он головой, и трудно было сказать, что означал его смех: сочувствие Беренде, удивление или презрение к нему. Смех Долбы так долго продолжался, что Корнев, сидевший в это время за какой-то книгой и усердно обгрызавший свои ногти, оторвался и лениво окрикнул его, не поворачиваясь: — Ну, чего там? Долба в ответ еще энергичнее рассыпался своим мелким смехом, покраснел и усиленно тряс головой. Корнев бросил книгу и, подойдя к нему и Беренде, проговорил: — Ну? Между смехом Долба передал о знакомстве Беренди с пропойцами. — Ну? — переспросил Корнев, когда кончил Долба. — Ну, и ничего, — ответил немного уже смущенный Долба. — Чему же ты смеешься? — Отчего мне не смеяться? — Рыло! — За…замечательно интересный народ, — приложил Берендя свои пальцы к груди. — Гм! — протянул раздумчиво Корнев. — Посмотреть бы их надо? — не то советуясь, не то советуя, предложил Долба. — Их, что же, за деньги показывают? — спросил Корнев. — За…зачем? — не понял Берендя остроты, — так прямо п…приходите. Посмотреть новых знакомых Беренди собрались: Корнев, Рыльский, Долба, Карташев. Корнев привел к Беренде и своего двоюродного брата Моисеенко, студента университета. К Моисеенко и Корнев, и вся компания относились с уважением. Моисеенко был простой с виду, вдумчивый и серьезный, весь поглощенный своими мыслями человек. Казалось, не было книги, которой бы он не прочел. На все, что для компании представлялось неясным, у Моисеенко всегда были определенные и точные разъяснения. Он охотно давал их, ставил ни во что свою эрудицию и поэтому пользовался в кружке Корнева авторитетом. Можно было спорить с Корневым, с Рыльским и Долбою, но с Моисеенко не спорил никто, и когда молчавший до того Моисеенко начинал говорить, то все споры сами собой кончались. Для компании это был тот же Писарев, Бокль, Дарвин, с тою разницею, что те были далеки, бывали не всегда понятны, а этот был близок и понятен. С виду, впрочем, никакого поклонения или почитания не было — относились даже как будто пренебрежительно. Отношения Беренди к пропойцам были очень своеобразные. Они брали у него деньги, изредка заглядывали в его квартиру, а то встречались с ним в той части бульвара, где он жил. Берендя уже знал их историю, выслушивал терпеливо проклятия Петра Семеновича по адресу своих врагов и блаженный лепет товарища его Василия Ивановича: — Вы умный, хороший, вы честный, вы очень умный… — Че-чем я умный? — растерянно говорил Берендя. — Вы скромный и умный… Вы поняли жизнь лучше нас… вам жить. — Расслюнявился, — обрывал его Петр Семенович. — Ум тоже нашел… Вам сколько лет? — обращался он пренебрежительно к Беренде. — Семнадцать. — Семнадцать, — у вас на губах молоко не обсохло еще, а в ваши годы я уж в морду залепил профессору… Подлец хоть бы пожаловался… ей-богу! «Я, говорит, семейный человек, не губите меня». — Ах, Петр Семенович, я как подумаю… какой талант в вас погиб… Берендя тоже был склонен видеть в Петре Семеновиче что-то выдающееся. На смотринах Корнев усиленно грыз ногти и пытливо всматривался в странных знакомых Беренди. Василий Иванович, по обыкновению, во все глаза смотрел в каком-то ошалелом восторге на всех. Петр Семенович угрюмо ежился и старался подавить всех своим презрением. Моисеенко молча, внимательно наблюдал их, изредка задавая вопросы и опять продолжая слушать. Когда приятели ушли, Корнев раздумчиво заметил: — У этого… Василия Ивановича, что ли? что-то жалкое. А тот, другой, очевидно, совсем потерял всякий образ человеческий… Во всяком случае… я не знаю… интересного мало… а впрочем… Корнев сосредоточенно принялся за свои ногти. Es ist eine alte Geschichte Die bleibt doch immer neu; Und wem sie just passieret, Dem bricht das Herz entzwei,[55] — продекламировал Долба и лениво улегся на кровать. Корнев встал, подошел и, сказав: «Пусти», — лег рядом с ним. Долба приподнялся на локоть и, рассматривая широкое бледное лицо Корнева, машинально оправлял свободной рукой его густые волосы. — В сущности, если так вдуматься, — говорил Корнев, — собственно, ведь страшная вещь жизнь… Все как будто идет себе шаг за шагом, а чем кончается… Может быть, и между нами… — Ничего не может быть подобного, — решительно проговорил Моисеенко, вставая и подходя к окну. Он стоял спиной, смотрел в далекую перспективу улицы и говорил тем охватывающим живым голосом, каким говорят нервные, убежденные люди. — Почва, на которой они поломали себе ноги, — я знаю их историю, — безыдейность. При таком условии, чем лучше человек, чем больше в нем сил, тем скорее он разобьется. Ну, пароход с сильной машиной без компаса и карт на полном ходу… Отчасти, конечно, они жертвы безвременья… Жизнь нашего поколения начинается при иных условиях: цели ясно намечены, и пути обозначились… период брожения, процесс оклассования, конечно, неизбежен. — Как ты сказал? — спросил Корнев. — Оклассования… тот процесс, что на Западе уже заканчивается. Период чистой идеи… ну, хоть эпохи конца прошлого столетия во Франции… сменяется периодом приспособления этой идеи к жизни… классы общества вступают в свои права, и в силу того или другого влияния класса идея видоизменяется, идет процесс борьбы, она или обуржуаживается, или в более чистом виде проникает в жизнь. Являются люди теории… практические деятели, рядом уступок проводящие по частям свою идею. Запутаться в этом хотя и сложном, но ясном процессе теперь можно только при неразвитости; нет, конечно, выполнения того, что выработала человеческая мысль лучшего, но разборка идет, и той каши понятий, того сумбура искусственных потемок, которые губят, уже нет. А следовательно, и места отчаянию нет и быть не может. То есть, конечно, жизнь всегда может разбиться при преследовании личных эгоистических целей: хотел быть сановитым — не выгорело, хотел устроить свое состояние — лопнуло все. Таких и жалеть нечего, — вольно же выбирать то временное счастье, которое всякая роковая случайность жизни шутя и легко может вырвать и разбить вдребезги! Есть другое счастье на земле… истинное и единственное… счастье, заключающееся в самосознании, кто ты и что ты, в идее, в той жизни для других, в той сфере, которая недоступна ни грязным рукам проходимца, ни роковым случайностям. Способность жертвовать собою для блага других присуща натуре человека: не глуши ее, и она явится таким источником счастья, с которым разве сравнится то эфемерное, которое под своей красивой скорлупой таит только постоянную необходимость заглушать в себе гордость сознания своего человеческого чувства. Всю жизнь здесь дрожи непрерывно перед риском потерять все, всю жизнь, вынужденный роковою последовательностью, будь злом. В альтруистической жизни совершенно обратное; ты не нуждаешься во лжи и фальши, потому что для тебя нужен минимум: десятирублевый сюртук так же хорош, как и сторублевый, одна комната для тебя то же, что для другого несколько этажей. В этом страшная сила и преимущество: тебе нечего терять. Другое преимущество в том, что в то время как одни только и заняты тем, что для тебя совершенно не нужно, ты все свое время употребляешь на положительную работу — уничтожение зла, приведением его шаг за шагом к самосознанию. Как бы ни была скромна твоя роль, тебе тем удобнее это. Ученый — ты разъясняешь людям незыблемые законы человеческого благополучия; ты вместо пальца, приставленного ко лбу, силой вещей заставляешь, указывая промахи, считаться с знанием. Практический деятель ты, ну хоть сторож железнодорожной будки, но раз твой умственный микроскоп умеет работать, ты наблюдаешь и изучаешь великий мир, одинаковый в своих проявлениях и в капле воды, и в океане. Причины, почему в одной деревне плохо живется, необходимы для понимания общих причин упадка, как слагаемые нужны для общей суммы. Одним словом, жизнь людей альтруистических — будущая жизнь всего человечества: внешность им не нужна, единение их основано не на количестве платьев, не на цвете подкладки, не на всем том, во что могут нарядить человека, как куклу, чужие деньги и чужие руки; не на наивной гордости не сознающих своей роли, а на счастье иметь возможность сознавать свое человеческое достоинство, на сознании, что это достоинство возмутится одною мыслью, что ты наденешь, может быть, и золотые, но унизительные цепи преступного раба. Чудная басня Лафонтена: голодный, но свободный гражданин. Здесь, в этом обществе, одно тебе необходимо: знание и самосознание, то есть надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд благородный, и результат труда — счастье жизни. Духовное счастье: жизнь отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было, конечно, но не многочисленное, не распространенное… Теперь таких людей везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного черного хлеба съешь с бо~льшим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам портных, а перепутай портной метки — и все пропало… Какое ж это счастье? Счастье улицы… достояние любого проходимца… грош ему цена! — Ну и бритва язык, — сказал Долба и, тряхнув головой, весело рассмеялся. Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу, перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился, посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку. — Куда? Постой, — удерживал Корнев. — Ку-куда вы? — спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь. — Нужно на урок. Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел. За Моисеенко разошлись и другие. На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти. — Идем на бульвар, — предложил Берендя. — Там увидим, наверно, и моих гостей. Все трое пошли. Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье боковой аллеи бульвара. Было тихо и уютно. Вдали с щемящей грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было. — Мо-можно присесть? — спросил Берендя. — Садитесь, садитесь, — заволновался Василий Иванович, с каким-то восторгом и счастьем осматривая подошедших. Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал вопросительно-счастливо им в глаза. В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой. Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко стало Карташеву. — Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, — проговорил Петр Семенович. — Он видит, по своему обыкновению, в вас что-то особенное… ерунда все это… вы не больше тростника… трах — и ничего нет… так голыми руками вас всех переломаешь, как хочешь, а жизнь… Надо жизнь знать, что за зловредная это штука… Как в песне где-то: «На смех людям породыла вас маты». — Ах, Петр Семенович, — страшно заволновался Василий Иванович, — зачем же… разбивать надежды… Не верьте ему… Жизнь трудна, но есть выход… и может быть так прелестна, так хороша… Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за другой закапали по его лицу. — Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович… Люди подумают, водка в вас плачет… Карташев передал матери о своем новом знакомстве. Аглаида Васильевна насторожилась. — Если людям нет выхода, — говорил сын, — что ж им остается делать? Не изменять же своим убеждениям? Во времена язычества какой-нибудь анахорет уносил свою идею в пустыню, к зверям, и оттуда мир она завоевала. — Уносил с водкой? — спрашивала Аглаида Васильевна. — Ну да… ну, так они и не знаменитости какие-нибудь… Просто честные люди. — Перестань, Тёма, глупости говорить… Честные люди — не нашедшие себе другого занятия, как хватать ночью за горло, просить милостыню и пропивать чужие деньги в кабаках! — А у него очень оригинальная теория: он говорит, что стоил бы людям гораздо дороже, если б он делал то, что другие… — Он пьян, может говорить что угодно, но ты, кажется, не пьешь? — Не пью. — Стыдно, Тёма, быть таким наивным. К чему же и образование тогда, если ты не можешь разобраться, где истина, а где бред опустившегося пьяницы. — Ведь я не защищаю его. Я говорю, что есть некоторая правда… — Должно быть снисхождение, но правды нет. Слишком святая вещь правда, чтоб она не нашла себе другого места, как кабак. — Теперь нашла, а прежде могла и не найти… Крепостной сидел в кабаке, а с ним и правда сидела. Правда бежала в Сечу, а Сеча была, в сущности, что ж, как не разбойничий кабак? Собственно, я бы так даже поставил вопрос: в кабаке всегда сидит та правда, до которой люди еще не додумались… Карташев, сказав это, сам удивился и прибавил: — А знаешь, мама, это очень тонкая мысль. Аглаида Васильевна улыбнулась. — Некоторая доля правды есть, конечно. — А если есть, то и знакомство с такими людьми полезно, — поймал сын. — Но эту правду, не исковерканную, ты можешь и в жизни наблюдать. — Ну-у, в жизни!.. все равно что в книге искать неизвестную страницу… а тут уже знаешь, где искать. — По-твоему, значит, наука в кабак должна перейти? — Не в кабак… — Ты же сам говорил о закрытии кабаков? — Ну — да, конечно… — Что конечно? — Ну, значит, что, может быть, и слишком прямолинейно думать, что закрыл кабак и конец злу… Более сложно выходит… — Вот в этой сложности и сила. Было бы очень просто иначе: пошел в кабак и все узнал. Чтоб понять эту сложность, и учатся люди. — А собственно, жизнь, как подумаешь, очень сложная история… глу-у-бокая… дна не достанешь… — Сколько знания приобретешь, столько и достанешь. — Какого знания? — Да хоть какого-нибудь. — Латинской грамматикой не достанешь. Карташев вздохнул. — Шесть часов в неделю: четвертая часть времени куда пропадает. А еще греческий прибавят. Я вот в своей статье все это высчитываю… А то, что в это время мог бы узнать полезного, а то, что потупеешь от непроизводительной работы!.. Дай я тебе в пищу стружки буду подкладывать, разве не испорчу тебе желудок? Ужасно обидно… — Не так уж ужасно… — Тебе не так, а вот когда сидишь за этой грамматикой проклятой, так обидно, так унизительно себя чувствуешь, как будто… если б в каком-нибудь обществе вдруг тебя на колени поставили. — Скажите пожалуйста!.. Величайшие умы учили латинский язык, и это не помешало им сделаться великими и не унизило их, а вас унижает. — Величайшие умы!.. Они наряжались в туфли, наряжались в парики, пудрились… Ну, а я все это проделаю?.. У них сознания не было, а у нас есть сознание бесполезности, у всех есть, а делаем… точно назло… на вот тебе… — Ну уж это совсем глупости начинаешь говорить. — Вовсе не глупости, — возразил Карташев, все более увлекаясь своим молодым задором. — В эпоху Возрождения латынь понадобилась потому, что своего ничего не было. Теперь своего столько, что вся наука древнего мира в моем каблуке поместится, а, собственно, та бестолковая грамматика, которую мы зубрим, совсем бессмысленная ерунда, которую одинаково не знаем ни мы, ни сами древние, ни учителя… Шутовской предмет, которого уважать нельзя, нельзя уважать и того, кто берется выдавать его за что-то серьезное… Выходит обман, фальшь, унижение… обидное унижение… Так иногда взял бы да пустил этой грамматикой в чей-нибудь деревянный лоб. — Ах, как мило! ты его в лоб, он тебя в нос: доказали. Нет уж, милый! — вспыхнула Аглаида Васильевна, — когда дело до рук доходит, тогда конец всему: и прав будешь — один останешься, и друзья отвернутся, если у тебя других доводов нет. — Сколько угодно есть… — А если есть, то при чем тут руки? — Досада… — Досада? это уж личное чувство, а с личным никто и считаться не станет. Все личное только унизит и погубит: вот как этот спившийся техник. — А его товарищ — совершенно обратное. — Середину нужно… такт… понимание жизни; а раз понимаешь — твое я и потонет, и воли рукам незачем давать… Так же унизительно, как то непроизводительное зубрение грамматики, о котором ты говоришь. — Так, значит, зло так пусть и будет, а ты смотри да радуйся? — Мелодраматических злодеев нет, мой милый… Сознательно одно зло все не могут делать… Если ты чувствуешь в себе призвание видеть зло там, где другие видят добро, так и имей терпение выяснить это, представить тому неопровержимые данные. — А если их знать не хотят? — Что ж, знать не хотят? Сила не в тех, кто знать не хочет, а сила в твоей истине. Ты сам анахоретов приводил… Я тебе Христа приведу… Не унизил же он свою истину участием рук; наоборот, унизились те, кто его распяли… И люди оценили, поклонились распятому… две тысячи лет тому назад величайший деятель человечества показал единственный путь проведения в жизнь своих идеалов: сам прими страдания за них, если убежден, но волоса не тронь неубежденного; не смей унижать свою истину потому только, что ты малодушен. — Значит, все-таки сложи руки и сиди: тебе будут плевать в глаза, а ты будешь говорить — божья роса? — И в Христа плевали. — Так то ж Христос. — Вот-вот, и идея его — достояние мира. — Нет, это все в теории хорошо, а на практике не годится. — Именно… Поверь, эта мысль была еще яснее такому же практику, как ты, который стоял на Голгофе в момент распятия Христа. — По-вашему, французская революция не должна была быть? — По-моему, французская революция не убедила современников, сколько ни резали, — через десять лет уже сидел Наполеон. — Но теперь все-таки ясно людям всё… — Но не ясно вот что: может быть, истины эти, при распространении знания, сами собой прошли бы в жизнь… — А теперь наверно прошли. — И ученье Христа прошло. Карташев напряженно уставился в мать: — Учению Христа помогло небо, а здесь ум человеческий… — Провел истины Христа, — докончила мать. — Я что-то не помню там патера с распятием… — Ну, об этом довольно… VIII Экзамены Прошла пасха. Начались переходные экзамены из шестого в седьмой. На экзамене истории с Карташевым случился скандал. Было задано на письменную тему — причины крестовых походов. Успех был обеспечен, но Карташеву захотелось отличиться, и он, разложив на коленях конспект, начал списывать с него. Директор, увидев это, встал и подошел к Карташеву. — Это что-с? — Я хотел по Гизо. Директор пересматривал общую тетрадь Карташева, где были и полезные заметки, и фигуры голых женщин, а Карташев, смущенный и сконфуженный, стоял перед ним. — Стыдитесь! — вспыхнул вдруг, как порох, директор. Тетрадь полетела в угол залы, а за ней и все мысли Карташева. Мало того, что директор швырнул тетрадь, он приказал Карташеву поднять ее.

The script ran 0.007 seconds.