Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

На часы взглядывал, чтобы намекнуть сотруднику: отпускаю-де тебя раньше положенного часа исключительно из сострадания к твоему жалкому положению. Все-таки не каждый может трудиться так, как он. Да, не каждый. Ему было семьдесят восемь лет. В то утро, когда Рябухин сбежал из госпиталя, Владимир Ипполитович за утренним чаем вдруг заговорил. — Опять больна! — сказал он с раздражением. Маргарита Валерьяновна тонко, по-кошачьи чихнула в платочек и посмотрела на мужа покрасневшими глазами. — Должно быть, — сказала она виновато, — я простудилась вчера на похоронах. — Незачем было ходить на похороны, — сказал Владимир Ипполитович. — Ведь вот я не пошел же. Как будто горе Листопада стало меньше от того, что ты была на похоронах. — Нет, конечно; но так, видишь ли, принято, — тихо оправдывалась Маргарита Валерьяновна. — Как же так: он бывает у нас, он с тобой работает, — и вдруг никто из нас не пришел бы на похороны… — Предрассудки, провинция, — сказал Владимир Ипполитович. — Мужчина в наши дни переживает все это совершенно иначе. Медленно переставляя больные ноги в валенках, он прошел в кабинет, сел к столу и задумался. Похороны, похороны. Который день он слышит это слово. Умерла молодая женщина. Все ахают: подумайте, такая молодая, жить бы да жить!.. Не понимают, что для желания жизни нет предела. И праву на жизнь тоже нет предела. Неужели из-за того, что он прожил три четверти века, его право на жизнь меньше, чем право этой молодой женщины? Он внимательно посмотрел на свои бледные сухие руки, изуродованные ревматизмом. Осторожно сжал и разжал пальцы… Доктор Иван Антоныч говорит прямо: «Пора, пора поберечь себя, потом спохватитесь — поздно будет». Да, пора. Война близится к концу, и близится к концу его жизненная миссия. Для завода он подготовил конструкторов; не справятся — пришлют им кого-нибудь вместо него… А он — на отдых, на отдых. На пенсию. Много ли им с Маргаритой нужно… На покое можно будет заняться вещами, до которых сейчас не добраться — нет времени. Например, ознакомиться со всем, что сделано в области атомной энергии. Самая грандиозная область науки на ближайшее столетие. Новая эра техники… У него есть несколько мыслей, но они нуждаются в проверке. На проверку нужны годы… Ужасно: человек достигает вершин своей творческой зрелости, — вот когда, подлинно, жить да жить!.. — и тут, как в насмешку, сваливаются на него физические немощи… Есть, в конце концов, кто-нибудь, кто отвечает за это свинство? Или действительно не с кого спрашивать?.. Он оставляет богатое наследство. Его автоматы совершеннее английских, американских, немецких. Его мотопилу знают все советские саперы. На заводе нет ни одного станка, к которому он не приложил бы руку. Время от времени, когда ему становилось легче, он отправлялся в цеха и, прохаживаясь, обозревал богатства, которые он оставляет наследникам. Он положил руку на телефонный аппарат, подумал и снял трубку: «Транспортный отдел». — «Что на дворе?» — «Десять ниже нуля». Позвонил в гараж: машину к восьми часам… Первой на работу пришла Нонна Сергеевна. В дверь кабинета заглянула ее белокурая голова. — Доброе утро, Владимир Ипполитович. — Доброе утро. Сейчас мы поедем на завод. — Я вам обязательно там нужна? — Да. Она повернулась и пошла надевать пальто, которое только что сняла. У главного конструктора плохое настроение, вот он и едет на завод закатывать истерику. Будет таскаться из цеха в цех и ко всему придираться. Невозможный старик. До завода было рукой подать. Ныряя на выбоинах, объезжая кучи ржавого лома и колотого льда, замедляя ход на переездах через рельсы, машина ехала мимо складов. Главный конструктор сидел рядом с шофером и смотрел вперед холодными глазами. Он повернулся к Нонне и сказал ей: — Еще грязнее стало! Она не ответила. Выражение лица у нее было такое же холодное, как у главного конструктора. Она все это видела каждый день. На ее глазах выросли эти горы хлама. Старику не вдолбишь, что некому их убирать… Около деревообделочной главный конструктор вылез из машины и медленно пошел, опираясь на палку. Несмотря на малый рост и щуплость, он даже здесь, среди громадных штабелей леса, выглядел чрезвычайно внушительно. Котиковая шапка сидела у него на голове твердо и вызывающе. Машина тихо двигалась за ним, а Нонна шла рядом, скучая и злясь, и думала: гулял бы без адъютантов; проклятое барство; ей и так по десять раз в день приходится бегать в лаборатории и цеха. На стенах красной краской, потускневшей от влаги и копоти, были написаны лозунги: «Все силы на оборону страны!», «Смерть фашистским захватчикам!» — и другие того же содержания. — Все то же самое! — сказал главный конструктор, указывая на надписи палкой. — Три года то же самое! Неужели трудно сделать новую надпись: «На Берлин!» Пленные немцы убирали снег. Они отбивали лопатами слежавшийся лед и складывали его в вагонетки. Молоденький румяный русский боец, с винтовкой, караулил их. Главный конструктор приостановился: в эту войну он еще не видел ни одного немца. Немцы были поджарые, с испитыми лицами; одни почище, другие погрязнее, но в общем у всех вид не блестящий. Шинели — словно корова их жевала; на ногах худые ботинки и обмотки… Работали они лениво, с безучастным выражением; и такое же выражение, что, мол, никакого проку от них не дождешься, и зря их сюда пригнали, и все это одна проформа, — такое же выражение было на лице молоденького бойца. Главный конструктор смотрел с ледяной любознательностью. Немцы посматривали на него… Он вдруг сказал по-немецки: — Да, вы стреляли по Москве, а теперь вы делаете для нас эту черную работу. — Война имеет свои гримасы, — не сразу ответил немец, который был почище других. — Это очень злая гримаса, — сказал главный конструктор, — но это еще не худшая из гримас. Он пошел дальше, опираясь на палку, закинув голову, медленно переставляя ноги в фетровых валенках; на валенки были надеты блестящие калоши. Немцы смотрели вслед ему и надменной молодой женщине, сопровождавшей его. Один из немцев спросил: — Кто это? — Конечно, владелец завода, — ответил тот немец, который был почище, — разве ты не видишь? Оставшись дома одна, Маргарита Валерьяновна дала работнице хозяйственные инструкции, потом собственноручно вымыла и убрала в буфет стакан и подстаканник Владимира Ипполитовича, а потом позвонила доктору Ивану Антонычу и попросила его зайти к ней по дороге в поликлинику: что-то нездоровится, она боится расхвораться, а хворать ей никак нельзя. Иван Антоныч был самый старый и самый известный врач на Кружилихе. До революции он был здесь единственным лекарем, если не считать знахарок и повитух; акционеры очень гордились тем, что они так прогрессивны — держат на заводе штатного врача. Теперь Иван Антоныч заведовал заводской поликлиникой, у него под началом был большой штат врачей, стационарных и так называемых «расхожих». Ему очень верили и старались именно его заполучить к больному, и он шел на зов, хотя это уже не входило в его обязанности. Он говорил: — Это было — в котором же году? В том году, когда мы построили малярийную станцию, вот когда! — Петров? — спрашивал он. — Это кто же? Ах, это тот, с предрасположением к ангинам, вы так и скажите! Он помнил людей по болезням, как другие помнят по фамилиям и лицам. Фамилии в отдельных случаях еще запоминал кое-как; но имени-отчества запомнить не мог и не считал нужным. — Чего ради, — говорил он, — я буду упражнять мою стариковскую память на этом предмете? И во избежание недоразумений всех мужчин называл «уважаемый пациент», а всех женщин — просто «мадам». — Лежать, мадам, лежать и лежать! — сказал он, выписывая Маргарите Валерьяновне рецепт. — У вас чистейшей воды грипп, я ни за что не поручусь, если вы будете прыгать. — Вы же знаете, доктор, — со скромной гордостью отвечала Маргарита Валерьяновна, — что я прыгаю не для собственного удовольствия. У меня столько нагрузок! — Нагрузки в нормальных дозах, — сказал доктор, стараясь попасть в калошу и делая при этом такие движения ногой, какие делает полотер, — не вредны для здоровья, я в принципе не возражаю против нагрузок. Но при злоупотреблении, как все излишества… одним словом — лежать! Он ушел, а Маргарита Валерьяновна надела перед зеркалом девичий капор с помпонами и пошла в собес: надо было поговорить насчет пенсии для одной старушки, матери фронтовика; а дозвониться в собес по телефону — Маргарита Валерьяновна знала по опыту — совершенно немыслимо… Она вышла на улицу и увидела подъезжающий знакомый автомобиль, — это возвращался с завода Владимир Ипполитович. Она сама не знала, как это получилось, что она вдруг побежала со всех ног и юркнула за угол дома, хотя ей нужно было совсем в другую сторону. Стоя за углом, переводя дыхание, она прислушалась: вот машина остановилась, вот щелкнула дверцей, вот запела, разворачиваясь, — и уехала. Но Маргарита Валерьяновна не сразу вышла из своего убежища: Владимир Ипполитович обыкновенно очень долго взбирается на крыльцо. Ей было немножко неловко, что она так улизнула. Господи, как маленькая. «Он бы задержал меня, — оправдывалась она перед собой, — и я бы могла не застать заместителя председателя. А без заместителя председателя никто не возьмется решать мое дело. И потом, — подумала она, набравшись храбрости, — ну, хорошо, я ради него встаю в пять часов утра, и к половине второго я всегда обязательно должна быть дома, — но не могу же я постоянно быть прикованной к нему, ведь каждый человек имеет право брать от жизни что-то для себя!» И она бодро заспешила своей деловитой походочкой в собес. По дороге зашла в аптеку и заказала себе лекарство от гриппа. — Старик на заводе, — сказал Листопад Рябухину, выслушав сообщение Анны Ивановны. — Надо уважить, повидаться. Давай надевай, что найдешь подходящее, — едем. — Я в партком, — сказал Рябухин, — у меня своих дел скопилось до черта. Передавай старику поклон. Листопад оставил его примерять пиджаки и брюки, а сам пошел на завод. Встречные люди сказали, что главный конструктор в литейном. Но в литейном оказался только начальник цеха, взъерошенный и красный, как после бани. — Был, — отвечал он на вопрос Листопада, — был, весь вышел. А бог его знает, где он сейчас. Ой, орал!.. — У начальника цеха была на лице широкая, восхищенная улыбка, как будто ему было очень приятно, что главный конструктор орал на него. — Так орал, я думал — из него душа вон… Листопад бегло взглянул, что делается в цехе: второй конвейер опять стоял, заливку производили на полу. Износилась лента, время делать капитальный ремонт. — А это что? — спросил Листопад. В сторонке, где было меньше хлама, две женщины, запорошенные пылью, с черными подглазницами, формовали что-то большое и замысловатое. Они делали это особенно тщательно, любовно ровняли землю, отходили, чтобы взглянуть на свою работу со стороны… — Решетку делаем, — сказал начальник цеха. — Заказ горисполкома. Решетка для городского сада. Первый заказ на благоустройство, Александр Игнатьевич… Главного конструктора Листопад догнал около старых мартенов. Главный конструктор выходил из цеха, окруженный инженерами. Тут были и сталевары, и главный энергетик, и начальник отдела механизации Чекалдин, мальчик с образованием техника, которого Листопад недавно выдвинул на руководящую работу. В стороне от них всех молчаливо держалась Нонна. На лице у нее было написано: «Ах, ну на что мы время тратим!..» — Владимир Ипполитович, — сказал Листопад, здороваясь, — рад видеть вас на заводе. — Я уже домой, домой, — сказал главный конструктор и маленькой сухой рукой отмахнулся от разговоров и дел. — Все видел, все сказал, до свиданья, товарищи, до свиданья… А вам, молодой человек, — сказал он Чекалдину, — советую подумать хорошенько над вашим планом. Фантазия у вас горячая, а обосновать не умеете. Опыта мало, опыта. — Чекалдин смотрел ему в глаза, краснея, серьезно и смущенно. — Но фантазируете вы недурно, — продолжал главный конструктор, — недурно! Я подумаю о том, что вы мне сказали, — великодушно пообещал он, и взгляд Чекалдина оживился, молодое широкое лицо озарилось простодушной доверчивой радостью. — Подумаю. Дней через десять позвоните Нонне Сергеевне… — Я с вами, — сказал Листопад. Он сел с главным конструктором на заднее сиденье, а рядом с шофером, спиной к Листопаду, села эта женщина, которую он терпеть не мог за ее чванный вид, — до того не мог терпеть, что даже не поздоровался с нею. — Что, — спросил Листопад, — Чекалдин говорил вам о реконструкции литейных цехов? Я еще не смотрел его план; говорят, это сделано с темпераментом. — Вряд ли этот план стоит первым вопросом в повестке дня, — отрезал главный конструктор. — Прежде чем реконструировать, надо очистить помещения. Всюду скрап, цеха обросли скрапом. — Он помолчал. — Конвейер отремонтировать не можем, а мечтаем о реконструкции. — Помолчал еще, пожевывая тонкими губами. — При мне заливали вторую печь, я велел проверить шихту — кремний и хром. В количествах недопустимых. Не удивительно, что бывает брак. Ну, что еще? — весело подумал Листопад. Старик не до конца выговорился на заводе. Выговаривайся, что с тобой сделаешь. Срывай сердце. — Очень мы еще далеки от совершенства. Экие Америки открывает. — Впрочем, — сказал главный конструктор, — ко мне это уже почти не имеет отношения. Известное дело: сейчас скажет, что время на покой. Каждую встречу эти разговоры: в них — и ревность старости к молодости, и то смирение, которое паче гордости. — Хочу предупредить вас, Александр Игнатьевич, что моя работа на заводе кончается в тот день, когда будет закончена война. Уже и срок назначил. — Вы напрасно отмалчиваетесь, Александр Игнатьевич. Вам следует подумать, кем меня заменить. Нет у нас незаменимых. Каждому можно найти замену — для работы, но не для сердца. Вот — лежит сердце именно к этому старику, капризному, властному, вечно сующему нос туда, где его не спрашивают. Блеск ли таланта привлекает, или обаяние сильной воли, или то и другое вместе?.. Просто — взял бы и не отпускал от себя. А как не отпустишь?.. Подъезжали к дому. — Поговорим, — сказал Листопад. Они сидят в жарко натопленном кабинете. Конструктор, чертивший что-то на большом столе у окна, при появлении директора деликатно удалился. Они вдвоем. — Владимир Ипполитович, прежде всего: бросьте вы так близко принимать к сердцу то, что делается на заводе. Не так это все страшно, как вам кажется. Как-никак, за войну три ордена завод получил. Зря расстраиваетесь. Предоставьте мне расстраиваться. Ведь вы непосредственно на производстве не работаете года с двадцать шестого?.. — Вы хорошо помните мою биографию. — Да я ее наизусть знаю. Я о вас все знаю, я ж вас как брильянт берегу, — неужели не видите? Все что угодно говорить, подхалимничать, стелиться травкой, лишь бы старик оставил эту идею — уходить с завода. — Что то было за производство, где вы работали, по сравнению с этим! — Ну, знаете, — сказал главный конструктор, обидясь, — был прекрасный государственный завод на три тысячи рабочих — не таких, как у нас сейчас, а рабочих высокой квалификации. — Потому что тогда был нэп и безработица, и вы могли подбирать кадры. И прекрасным ваш завод выглядел в те времена, сейчас вы на него и смотреть бы не стали. Главный конструктор со скучающим видом передвигал детали, лежащие на столе. — Подумаешь — скрап!.. Я вот вспоминаю зарю нашей индустриализации, первую пятилетку. Дорогие машины портили, брак выпускали, всякие были и ошибки, и жертвы, все испытал лично. Но ведь создали же мы социалистическую индустрию, и в какие сроки! И куда бы шагнули, вы подумайте, если бы не помешали проклятые немцы! Владимир Ипполитович, вы социализм строили. Вы в борьбе с фашистами, себя не жалея, участвуете, как большой советский патриот. Неужели уйдете теперь? — Я вам сказал, что уйду, когда война кончится. — А в той жизни, которая начнется после войны, не хотите принять участие? К тому идет, что вот-вот предложат переходить на мирную продукцию. — Гаданье на кофейной гуще. — Почему ж на кофейной гуще? Я гадаю по сводкам Информбюро, по продвижению нашей армии, по заказам, которые к нам поступают. Вы не видали в литейном, как формуют решетку для городского сада?.. Кто понимает — ведь это ж до слез… — То, что для вас месяцы, — сказал главный конструктор, откинувшись на спинку кресла, — для меня — десятилетия. Мое время измеряется другими мерами, чем ваше. Вы говорите — скоро. Что значит скоро? Сколько это, вы считаете? Месяц? — Больше. — Год? — Возможно, меньше. — Возможно?.. Возможно, Александр Игнатьевич, что я не проживу этот год. До победы я дотяну, но не больше. Должность скоро будет вакантной. — Он открыл ящичек штучного дерева. — Курите, пожалуйста. Они закурили. В кабинет вошла Нонна, с независимым видом, ни на кого не взглянув, подошла к шкафу, достала чертежи, вышла. Главный конструктор проводил ее глазами. — Начинали мы, — сказал он, — продолжать — им. Надо полагать, — сказал он немного погодя, окутанный дымом, — что номенклатура нашей продукции станет гораздо обширнее по сравнению с довоенной. — Безусловно, — отвечал Листопад. — Во-первых, за годы войны в стране возникли потребности, которые надо удовлетворить. Во-вторых, и оборудование наше сейчас мощнее довоенного, возможности расширились. Оставайтесь, Владимир Ипполитович. Будем думать вместе о будущем завода. — Я думаю о других вещах, — сказал главный конструктор, — о вещах печальных и скучных. Нет, на меня не рассчитывайте, Александр Игнатьевич. Со мной кончено. — Вот видишь, — сказал он за ужином Маргарите Валерьяновне, — я говорил, что в наше время люди иначе переживают несчастья. Вчера Листопад похоронил жену, а сегодня был здесь у меня, строил прогнозы на мирное время — и с большим увлечением, представь. Трудно было понять — хвалит он Листопада или осуждает. Маргарита Валерьяновна приняла его слова как осуждение и, всплеснув руками, сказала: «Какой ужас!..» Она испытывала некоторые угрызения совести перед мужем, и ей еще больше, чем обычно, хотелось угодить ему. Но Владимир Ипполитович обдал ее вскользь недобрым взглядом, и она поняла: не то сказала. Она попыталась исправить ошибку: — То есть, разумеется, не то ужас, что он строил прогнозы… — А то, что с увлечением, понимаю, — договорил за нее Владимир Ипполитович и тем положил конец разговору — Передай, пожалуйста, солонку, Маргарита. Глава третья ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛУКАШИНА На заводском полустанке высадился сержант Семен Ефимович Лукашин. Он был в шинели без погон, в кирзовых сапогах и нес на плече деревянный сундучок и мешок, скрепленные ремнем. Время шло к вечеру. В крайнем окошке станционного домика, у кассира, уже горела лампочка, но на дворе было еще светло. Сразу за полустанком начиналась гора: крутая, белая, — и по белой горе черными зигзагами поднимались деревянные лестницы для пешеходов. Лестницами до поселка вдвое ближе, чем ездовой дорогой, и не так скользко. Лукашин встряхнулся, чтобы ноша удобнее легла на плече, и пошел вверх. Так же, как четыре года назад, вереницами идут по лестницам люди с поезда. Так же стоят над заводом столбы дыма, растекаясь и сливаясь вершинами. Лукашин поднялся на гору и вышел на безбрежно широкую улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли высокие каменные дома. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка. Улица была новая, ее начали строить в первую пятилетку, строили до самой войны и не достроили: заборов у домов не было; на местах, где должны быть сады, лежали пустыри. Прошел трамвай, люди висели на подножках и на буфере. Куда тут с багажом влезешь. Лукашин продолжал путь пешком. Конца-края нет улице: дом — пустырь, два дома — опять пустырь на полкилометра. Пожарный гараж с большим колоколом над воротами. Кирпичные корпуса индустриального техникума, расположенные буквой «П». Длинный-длинный дощатый забор — неведомо, что за ним. И столбы, столбы, столбы с натянутой черной проволокой. Забор поворачивал полукружием, улица вдруг сузилась и покатилась вниз между двумя горками. По горкам разбросаны без порядка деревянные дома. Эти строились давно, многие еще в прошлом столетии. Кривые лесенки спускались вниз, к трамвайным путям. Дерево построек почерневшее, суровое: словно углем на белой бумаге нарисован старый поселок. К домам разбегались дорожки-тропки. Дорожка к дому Веденеевых посыпана золой. И прежде она всегда была посыпана золой: это Мариамна посыпала, жена Веденеева. Медная бляшка дверного звонка блестит: это Мариамна начищает ее до блеска. Лукашин позвонил: прежним голосом залился звоночек за дверью. Послышались шаги, громыхнул болт. Отворила Мариамна. Она не узнала Лукашина и стояла, хмуря брови и загородив дверь широким плечом… Он улыбнулся: — Не узнаете, Мариамна Федоровна? — О господи, — сказала Мариамна мужским голосом и впустила его в дом. В доме все было на прежнем месте. Любо посмотреть, как люди уберегли порядок своей жизни. Даже фарфоровая собачка с отбитой мордой стояла в стеклянном шкафчике на той же полке, между хрустальным яйцом и крымской раковиной. Одно было новое — большой портрет Андрея, увитый красными и черными лентами. Лукашин увидел его сразу, как только Мариамна зажгла электричество: портрет висел прямо против двери и смотрел на входящих веселыми глазами. — Садись, — сказала Мариамна. — Сейчас старик придет. Она была пермячка, до тридцати лет жила в деревне и вместо «ч» говорила «ц»: сейцас. Лукашин сел. — Давно?.. — спросил он, глядя на портрет. — Давно. В Сталинграде. — А жиличка живет? — Жиличка? Живет. Она сказала «жилицка», презрительно и недружелюбно. Лукашин покивал головой: все, мол, понятно — и переменил разговор: — А Павел что? — А Павел едет, — другим тоном, оживленно и хвастливо, заговорила Мариамна. — Павел едет домой. Никитку не узнает, поди: отроком стал Никитка. А Катерина-то уехала — Павел сюда, она отсюда. На Украину ее услали, там немцы все пожгли, людей поугоняли, так ее туда назначили порядок наводить. Катерина, жена Павла и мать Никитки, была партийный работник, вечно в разъездах и делах. — Без ноги Павел, на протезе, а ты на своих ногах? — Я на своих, — сказал Лукашин. — У меня только легкие прострелены и зубы чужие. Глазами она сосчитала нашивки на его груди: семь нашивок — семь ранений. Гимнастерка на нем без погон. Мариамна спросила: — Совсем уволен? — Совсем. Мариамна накрыла на стол, поставила четыре прибора. Когда-то много приборов ставилось на этом столе. Тогда был Андрей, были дома Павел и Катерина. Спускалась сверху жиличка Нонна Сергеевна, ее сажали рядом с Андреем. Прибегала Марийка, сестра Павла и Андрея, Мариамнина падчерица: болтала как сорока, ее дразнили соломенной вдовой, а она сердилась… — Соломенная вдова в гору пошла, — сказала Мариамна. — В стахановцах ходит, на двух станках работает, орден ей дали, мои матушки… Говоря с ним, она ни минуты не сидела без дела: затопила печку, где заранее были уложены дрова и лучина, прибрала шитье, укрыла швейную машину чехлом, принесла воды в чайнике и полила цветы. Весь день она вот так ходила по дому своей тяжелой походкой либо сидела, согнувшись, над шитьем. Семья была большая, Мариамна шила на всех. — А у тебя-то теперь собственный дом! — сказала она. — Старик сказывал — больше нашего, шесть комнат, будешь дачников пускать, разбогатеешь, Семен! — Дом-то дом, — сказал Лукашин. — Возня с ним большая. — Какая возня? — Еще пока введут в наследство. И налог надо платить за два года. — Ты на фронте был, с тебя налог не возьмут, — сказала Мариамна. Она всегда все знала по части собственных домов. — Да не с меня. Отец два года не платил. — Мать-то, поди, от горя померла, — сказала Мариамна. — Всего на полгода и пережила отца. — Она от печени померла, — сказал Лукашин. — Рак печени признали у нее. — Но, а печень от чего болит? От горя. Позвонили. — Старик! — сказала Мариамна и проворно пошла отворять. Когда Лукашин был мальчонкой, его боднула корова. Сколько ребят играло на улице, и никого она не боднула, только его боднула. И много лет спустя — уже у него усы росли — о нем говорили в деревне Рогачи: — Лукашихин мальчонка, которого корова забодала. Он мечтал о высшем образовании. На его глазах крестьянские сыновья уезжали в город учиться и возвращались учителями, врачами, агрономами. И он мечтал стать учителем, учить детей, и чтобы все уважали его, и чтобы матери приходили к нему и говорили: — Дайте мне совет, Семен Ефимыч, что мне делать с моим Петькой, чтобы он слушался. А он вызовет Петьку к себе и поведет с ним тихую, прочувствованную беседу, и Петька раскается и станет шелковый. Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим. Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера… Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может. Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках. Люди говорили его матери: — Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала. Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась с большой охотой: она лечилась. У нее всегда что-нибудь болело, она принимала порошки, микстуры, капли, ставила грелки, компрессы и горчичники, натиралась мазями, варила какие-то травы… Она зазывала к себе соседок и угощала их, чтобы поговорить с ними о своих болезнях. Чужие болезни интересовали ее гораздо меньше, она слушала о них ревниво и, не выдержав, перебивала: — А вот у меня тоже… Время от времени она уезжала в город — показаться городским докторам. Она столько рассказывала им о своих недомоганиях, что ее немедленно клали в больницу и начинали делать разные исследования. Через неделю-другую ее выпускали, сказав, что никакой болезни у нее нет. Она возвращалась домой разочарованная и говорила: — Они ничего не понимают. Позже, в старости, она действительно тяжело заболела. И когда ей сказали, что она должна серьезно лечиться, — она испугалась, опечалилась, лечилась без удовольствия и догорела быстро и грустно, в молчании, в недоумении — как же так: вот и жизнь прошла, а она и не заметила, только лечилась, и леченье-то оказалось ни к чему. Лукашин просидел в заготконторе одиннадцать лет. Когда отец уезжал по делам, он откладывал счеты и читал книги. Читая, плакал и смеялся, и бабы, входившие в контору, слышали из задней комнаты странные звуки — то сморканье, то клекот… В заднюю комнату бабы не входили: прилавок преграждал им путь. Они окликали: «Кто тут есть?» — «Сейчас!» — отвечал Лукашин, вытирал слезы подолом рубахи и выходил к прилавку. Иногда отец отпускал его к крестному. Крестный был Никита Трофимыч Веденеев. Он доводился Лукашиным дальним родственником, таким дальним, что это родство не имело названия. Лукашин любил ездить к Веденеевым. Там жили дружно, большой согласной семьей. «Хорошо они живут!» — думал Лукашин, наблюдая их жизнь. Два раза его брали на кратковременную службу в армию. Ему там понравилось: он был среди людей и делал то же, что люди. Дело это имело смысл, насущный для всего народа. Красноармеец, боец окружен общим уважением… В ученьях и походах Лукашин отдыхал от заготконторы, от своего одиночества. Когда началась война, его призвали снова — для настоящих битв. «Что хорошо в армии, — думал Лукашин, — это то, что каждую минуту знаешь, что надо делать. Тут ведь как: сегодня ты все исполнил хорошо, и тебя уважают. Завтра покажешь себя в плохом свете — вся твоя вчерашняя заслуга насмарку. Станешь оправдываться — тебя и слушать не будут. Но послезавтра у тебя есть возможность опять заработать уважение и даже, может быть, на тебя будут смотреть с восторгом». Он служил старательно и скоро заслужил сержантское звание. Был не по годам солиден; любил читать наставления молодым бойцам, и они в шутку называли его «папаша». На коротких солдатских ночевках он засыпал с ясными мыслями и с сознанием исполненного долга. Говорят: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Лукашин понимал, что генералом ему не быть никогда — талантов нету; но солдат он был хороший. Ему везло: в самых трудных операциях он отделывался легкими ранениями. (Поневоле будешь считать эти ранения легкими, когда кругом люди гибнут либо тяжко калечатся, а ты повалялся в прифронтовом госпитале — и опять в часть.) Война шла, Лукашин служил. Кругом люди получали ордена и медали, он ничего не получал. Он думал, что, пожалуй, многих награждают за точно такие дела, какие и он совершил; значит, он такую же пользу приносит, как и они. И он научился уважать солдата-фронтовика независимо от того, есть у него награды или нет. Войне завиднелся конец: наши войска гнали немцев к границе. Что же — скоро по домам? Он вернется, отец его спросит: «Ну, когда приступаешь к занятиям в конторе?» А он ответит не сразу. Он будет сидеть и курить, и отец поймет, что он ушел из-под родительской власти и что на него уже нельзя гаркнуть, нельзя трахнуть кулаком… «В контору — нет, — скажет затем Лукашин. — Я остаюсь в армии…» И вдруг под Станиславом тяжелое ранение — в лицо и грудь. И это в момент, когда Лукашин уже спокойно уверовал в свою счастливую звезду! «Ну, ясно, — подумал он, очнувшись в медсанбате. — Это же я! Со мной обязательно что-нибудь должно было случиться в этом роде…» Его возили из госпиталя в госпиталь. Под конец повезли в Москву, и там знаменитый хирург-стоматолог в несколько приемов сделал ему операцию лица. Возились три месяца, замучили, зато сделали чисто: шрамы были едва заметны. — Со временем и совсем исчезнут, — сказал хирург, любуясь своей работой. После этого Лукашину вставили новую челюсть с жемчужными зубами. Зубы ему очень понравились; они даже отчасти вознаградили его за страдания. В московском госпитале он получил письмо от односельчан. Они сообщали, что его родители умерли, что ему в наследство остался дом и деньги на сберкнижке, и спрашивали, не будет ли насчет дома каких-нибудь распоряжений. Лукашин ответил, что дома ему сейчас не нужно, пускай сельсовет им пока что распоряжается, — и несколько дней пролежал в растерянности и печали, со странным чувством, что что-то от него оторвалось. Вот — отец загубил его молодость, и мать он любил не так уж горячо… а все-таки оторвалось! Когда с него сняли бинты, он пошел в коридор к большому зеркалу и посмотрелся. Исхудавшее, желтое лицо с глубокими морщинами вдоль щек. Морщины на лбу. Шрамы на подбородке. Нос торчит. Борода растет неровно: там, где нашита новая кожа, ничего не растет… Хорош. Никто и не подумает, что тридцать лет человеку. Много старше на вид! Только зубы хороши. «А что я буду делать?» — подумал Лукашин, стоя перед зеркалом. В армию вряд ли пустят. Как-то надо решать свою жизнь. Очень трудно решать самому! Вдруг ошибешься — и некому сказать: вот видишь, а ты советовал… Учителем быть он уже не мечтал. Прошли его молодые годочки. Он все забыл, кроме солдатской науки. К счетоводству не лежала душа. Проще всего вернуться в заготконтору… Нет, не хочу! Поеду к Веденеевым на Кружилиху. Все-таки он заехал сначала в Рогачи. Увидел пустой дом, неотопленный, страшно холодный — в доме холоднее, чем на улице… Сходил на кладбище, посмотрел на родительские могилы, крытые снегом… И, зайдя в сельсовет и в сберкассу, чтобы получить деньги, оставленные отцом, отправился на станцию. Две старухи проводили его. Они расспрашивали, и рассказывали, и жалели его. Он слушал молча. — В контору пойдешь работать или в колхоз? — спросили старухи. Он ответил: — Да нет. Поеду на Кружилиху, там посмотрю. Старухи как будто разочаровались, но не стали его уговаривать. Одна сказала: — Что ж. Поезжай, посмотри, может, лучше там покажется, чем у нас. Они караулили его багаж, пока он покупал билет. Они помнили его младенцем, они хоронили его родителей, — и вот теперь он уходил от них. Они не укоряли его. Он влез в вагон, а они пошли со станции в своих старых, заплатанных рабочих сапогах. Никита Трофимыч пришел не один, с ним был его старый приятель Мартьянов, которого Лукашин знал. — Здравствуйте! — сказал Мартьянов. — Еще одна живая душа прибыла! Я как знал — захватил пол-литра. Мариамна Федоровна! Разрешишь поставить на стол или подашь графинчик? — Я те дам на стол, — сказала Мариамна. — Бутылка грязными руками захватана, а он на стол. Старик Веденеев взял Лукашина за плечи, вгляделся ему в лицо. — Да, брат, — сказал он, — не украсила нас война! А Андрея нет! — он отвернулся и ушел умываться, и за ним, на ходу стягивая промасленную спецовку, ушел Мартьянов. — Он тебя любит, старик, — сказала Мариамна, ставя на стол пятый прибор. — Любит, вот и сказал про Андрея. Он никому про Андрея не говорит. Прибежал с улицы Никитка, семилетний сын Павла и Катерины, названный в честь деда. Это был крупный красивый мальчик, румяный, с глазами зеленоватыми, как у всех Веденеевых. — На отца похож? — спросила Мариамна. — Покажу тебе карточку Павла, когда тот был в Никиткиных годах: вылитый! — Гордость была в ее голосе; концом фартука она утерла Никитке лоб и щеки. — На морозе катался, а вспотел как в бане… Иди ручки мыть! «Хорошо у них, — думал Лукашин, наблюдая эту милую семейную жизнь, которой он был лишен. — Ах, хорошо!» Если бы позвали — навек бы тут остался жить… Мужчины умылись и вышли к ужину. Все сели за стол. Мариамна подала горячую картошку и морковную кашу. Лукашин достал из своего мешка зачерствелый хлеб и консервы. Мартьянов разлил водку в рюмки. — За вернувшихся и возвращающихся, — сказал он. — Хорошая вещь, — сказал Лукашин, выпив рюмку. — Напиток для молодых девиц, — сказал Мартьянов. — К старости я стал уважать чистый спирт. Действует без отказа, лишней воды в брюхо не льешь и великолепная дезинфекция для всего организма. — Мартьянов, Мартьянов, ты этой отравой погубишь свое здоровье, — сказал Веденеев. — Наоборот, — сказал Мартьянов. — Мне доктор Иван Антоныч поставил диагноз: вы, говорит, проспиртованы до такой степени, что можете смело болеть хоть холерой, она вас не скрутит… За твое здоровье, Сема. Дай тебе бог устроиться… Я через эту свою культурную привычку думаю прожить сто лет. — Сто? — переспросил Веденеев, подмигнул Лукашину. — Как минимум, — отвечал Мартьянов. — И хочется тебе? — А ясно. — Ты же верующий. — И что из этого следует? — Почему же ты цепляешься за земную жизнь? Если полагаешь, что твоя душа бессмертна… — Как тебе сказать? — сказал Мартьянов. — Люблю не столь душу свою, сколь тело. Скажешь — нечего тут любить? Абсолютно с тобой согласен. Ну, что тут любить, откровенно говоря?.. Но люблю. Дорожу, и оберегаю, и ублажаю, как могу. Душа-то у меня, Трофимыч, еще хуже, чем тело: самая ординарная душонка. А я ценю души — знаешь какие? понимаешь, Сема?.. — души высокие, души большого огня!.. Какой кому прок от бессмертия моей души? Пускай уж лучше тело поживет подольше… Мартьянов был с Кубани, в здешних краях жил с 1931 года. «Пострадал по кулацкой лавочке», — объяснял он. Приехал он с женой. Ему было тогда лет пятьдесят. Старуха не вынесла сурового климата, скоро умерла. Мартьянов сначала работал на баржах, потом его взяли на Кружилиху. Он сразу понял, чего хочет от него Советская власть. С первых месяцев он стал в число ударников. Сила у него была большая. Всякую работу он соображал быстро. Он дорожил своим новым положением, аккуратно платил взносы в профсоюз, ходил на все собрания. Впрочем, он никогда не пересаливал: перед начальством не заискивал, допускал самокритику в приличной пропорции, а религиозностью своей даже кокетничал. Умный был мужик, непомерной живучести, хоть и пьяница. За свою долгую жизнь он побывал во многих местах, перепробовал многие занятия, прочитал много книг. Умел красно говорить о чем угодно, и никогда нельзя было угадать — от души он говорит или с издевкой. Павел Веденеев недолюбливал его, называл: «потенциальный мироед». Но старик Веденеев любил поговорить с Мартьяновым, который в рассказах и балагурстве был неиссякаем. Никита Трофимыч слушал его и изредка вставлял коротенькие нравоучительные фразы. При этом он был убежден, что воспитывает Мартьянова в коммунистическом духе и воспитывает приемами глубокими и тонкими, недоступными Павлу. С годами этот союз креп и превращался в обыкновенную стариковскую привязанность. А покойный Андрей говорил, бывало, что на Мартьянове лежат напластования всех экономических реформ двадцатого века, начиная от столыпинской системы и кончая ликвидацией кулачества как класса. В кухне с черного хода хлопнула дверь, застучали быстрые каблуки, — в столовую вбежала Марийка, дочь Веденеева. — Батюшки мои! — сказала она, остановившись и всплеснув руками. — Сема! Лукашин встал и, конфузливо улыбаясь, одернул гимнастерку. В прежнее время он держался от Марийки подальше — она смущала его… Чем? Да хотя бы тем, что она была молодая и — ему казалось — очень красивая. Она часто смеялась, и он думал, что она смеется над ним. Она была такая подвижная и шумная, что с ее приходом вся комната словно начинала кружиться. Закружилась и теперь. До войны она два раза выходила замуж, оба мужа оказались неудачными, и она с ними разошлась. Потому-то ее и дразнили соломенной вдовой; и это тоже смущало Лукашина. Разведясь со своими мужьями, она не вернулась к отцу и Мариамне, а продолжала жить отдельно, в комнате, которую ей дали в новом доме. — Я человек разочарованный, — говорила она, — что ж, сердце у меня разбитое, оставьте меня одну слезы лить. Что-то никто не видел, чтобы она лила слезы, но она любила говорить о разбитом сердце и о том, что из-за негодяев мужчин женщине не может быть счастья… — Сема, ох, Семочка, — твердила она растерянно и радостно, — ох, ну какое счастье, когда люди возвращаются… Возмужал, интересный стал, настоящий мужчина… — А тогда он что же — женщиной был? — спросил Мартьянов. — Он тогда был молодой человек, — отвечала Марийка. — Ты садись, — сказал Веденеев, неодобрительно глядя на дочь. — Расскажи лучше, за что тебе выговор в приказе. — Выговор! — вскричала Марийка. — Не говорите мне, я уже столько слез пролила!.. Уздечкинский Толька запорол деталь, а мне выговор как инструктору. Времечко, Сема: ты работаешь, а кругом детишки. Вот столько недосмотрел — не то приспособление возьмут, и все в брак… Когда уже настоящие работники к нам вернутся? — она пристально посмотрела на Лукашина зеленоватыми глазами, а он стал барабанить пальцами по столу. — Ну? — спросил Веденеев, когда Марийка, отшумев, ушла домой и Мариамна увела Никитку спать, и в доме стало тихо. — Что делать будем? Лукашин молчал. Не раз ему намекали в этот вечер, что прямая его дорога ведет на Кружилиху. Он и сам об этом подумывал… Но надо подумать еще. Выбрать — так уж выбрать накрепко, чтобы потом не раскаиваться и не метаться. — Не трожь его! — сказал Мартьянов, подмигивая Лукашину. — Он теперь помещик, он с нами, пролетариями, может, и якшаться не захочет. — Дом можно продать, — сказал Веденеев, — и купить другой здесь, в поселке. Но вперед всего надо стать на работу. Послушай меня, Семен, иди на завод. Каждый рабочий сейчас, пойми, — драгоценная вещь: ведь на фронт работаем… — Не знаю, — сказал Лукашин, — посмотрю… У меня специальности нет, — что я заработаю?.. — Получишь специальность. Мартьянов из тебя за два месяца сделает токаря — он мужик с головой… У нашего профсоюза неправильная тенденция — демобилизованным норовят дать работу полегче: табельщиком или в магазин продавцом… Чтобы не напрягался, отдыхал… Не понимают, что ему не отдыхать надо, а становиться на твердую дорогу жизни… Будешь токарем, Семен. Веденеев сказал это так же уверенно, как отец Лукашина сказал когда-то: «Будешь счетоводом». Лукашин вздохнул. — А живи покуда у нас, — сказал Веденеев, вставая из-за стола, — покуда устроишься… Иди — Мариамна тебе постлала на сундуке… «Недолго тебе валяться бобылем по чужим углам, — думал Мартьянов, вспоминая, как Марийка хлопотала весь вечер вокруг Лукашина, — устроишься… Ты парень не ершистый, тебя которая зацепит, за той и пойдешь…» Перед тем как лечь, Лукашин вышел во двор. Был небольшой мороз, тихо, звездно. Праведным сном спал старый поселок… Звоня, прошел по улице под горкой поздний трамвай, его не было видно со двора, только зеленая звезда с шипеньем вспыхнула на дуге и осветила провода… Во втором этаже веденеевского дома вдруг осветилось окно, в окне Лукашин увидел Нонну Сергеевну, жиличку. Она была в пальто и в шапочке, — видно, только что вернулась домой. Он вспомнил, что о ней весь вечер не было сказано ни слова, точно ее не существовало в доме. Она медленно подняла руки, сняла шапочку и задернула занавеску на окне… Лукашин стоял, курил трубку и думал. Он думал, что не следует сразу поддаваться уговорам Веденеева, может, другие посоветуют что-нибудь лучшее — кто знает… Деньги у него есть, можно не спешить. И отдохнуть не мешает: вот так стоять и смотреть на белый свет — какой он, оказывается, бывает тихий, и ясный, и кроткий!.. Потом в его мысли вошла Марийка и произвела там шум и смятение. «Очень красивая женщина, — думал Лукашин с волнением, — замечательной красоты женщина!..» Он уже не думал, что она смеется над ним; он видел, что она обрадовалась ему от души… Он думал: каждому человеку нужно иметь около себя близкого товарища, родную душу. Ему представилось, как они с красивой и любящей женой сидят рядышком, рука в руке, и всем друг с другом делятся и советуются… «Что это я думаю, она, может, и в мыслях ничего не имеет… Напрасно я сказал Мариамне, что у меня зубы вставные: она уже, наверно, Марийке доложила…» Марийка, уходя, сказала между прочим, что придет завтра вечером, после смены. «Если придет завтра вечером, значит, хочет со мной увидеться; а не придет, значит — это все так, одно пустопорожнее кокетство…» Марийка пришла на другой вечер, пришла и на третий. Через неделю они с Лукашиным объяснились. Еще через несколько дней Лукашин переехал со своим сундучком в Марийкину комнату. В доме, где жила Марийка, было восемь подъездов, пять этажей. С каждой лестничной площадки вход в две квартиры. В каждой квартире — три комнаты и кухня. Марийка жила по шестой лестнице, на пятом этаже. В квартире напротив жил председатель завкома Уздечкин. До войны ему принадлежала вся квартира, теперь только две комнаты; в третьей жила секретарша директора Анна Ивановна с долговязой дочкой Таней. Анна Ивановна приехала в августе 1941 года. Уздечкин был тогда уже на фронте. Нюра, его жена, уехала с санитарным поездом. Дома с детьми оставалась Ольга Матвеевна, Нюрина мать. Ольгу Матвеевну вызвали в домоуправление и сказали, что она должна уступить одну комнату эвакуированной женщине. Ольга Матвеевна стала кричать, побежала в райсовет и в военкомат — не помогло, везде ее только стыдили. Пришлось смириться. Перед вечером прибыли Анна Ивановна с Таней. Ольга Матвеевна вдруг вошла к ним, не постучав, влезла на стул и стала снимать занавески с окон. — Только полгода как куплены, — сказала она обиженно (хотя ее ни о чем не спрашивали). — Еще себе пригодятся. Она унесла занавески и вернулась за зеркалом. Ей велено было отдать эвакуированным комнату с мебелью, но Ольга Матвеевна рассудила, что ни к чему им зеркало, обойдутся и так. За зеркалом обои были темные, невыгоревшие; из комочка паутины выбежал паук, побежал по стенке… Анна Ивановна, разбиравшая чемодан, встала с колен и сказала дочери: — Ну-ка, Таня, помоги мне. Они вдвоем вытащили в переднюю всю мебель, до последнего стула. С абажуром Анна Ивановна долго возилась, пока сняла, вся запылилась и раскраснелась, а сняв абажур, сказала Ольге Матвеевне: — Лампочку не отдам. Без света сидеть не намерена. Куплю — тогда отдам. Ольга Матвеевна была довольна, что все ее добро осталось при ней. Но было обидно, что приезжая гордячка так легко отказалась от даровой роскоши, ни о чем не просила, все вышвырнула. — Спать-то на чем будете? — спросила Ольга Матвеевна. — А это уж не ваша печаль, — ответила Анна Ивановна. Ольга Матвеевна совсем обиделась. Ей сразу захотелось ссориться. Но придраться к Анне Ивановне было трудно: ее по целым дням не было дома, обедали они с Таней в столовой, в кухню почти не заходили. Поневоле Ольга Матвеевна довольствовалась тем, что всячески осуждала Анну Ивановну: за наряды («уж седая совсем, а все рядится, да еще губы мажет, как молодая!»); за гордость; за то, что с дочерью говорит не по-русски. Анна Ивановна говорила с Таней по-французски и по-английски: четные дни у них были английские, а нечетные — французские. «Хау ду ю ду, ай эм глед ту си ю», — говорила Таня, приходя из школы. «Гуд бай», — говорила она, уходя. Но, лаская Таню, Анна Ивановна говорила ей по-русски: «Дурак мой маленький». И по-русски же кричала, выбегая за Таней на лестницу: — Таня! Сейчас же вернись, надень платок, сумасшедшая, я кому говорю! До войны Анна Ивановна жила в Ленинграде. У нее был муж архитектор. Таня была тогда небольшого роста и училась в балетном училище. Началась война. Муж Анны Ивановны отправил жену и дочь в глубокий тыл, подальше от беды, а сам остался. Анна Ивановна привезла две пишущие машинки: одну с русским шрифтом, другую с латинским — и ни одного дня не сидела без работы. Сразу ее приняли на завод («оторвали с руками и с ногами» — говорила Марийка). Утром она шла в заводоуправление, а вечером в Дом культуры, на курсы, где она занималась с инженерами и техниками английским языком. Выбросив Ольге Матвеевне за дверь все ее вещи, Анна Ивановна купила новую мебель: две кровати-раскладушки, два стула и два простых некрашеных стола; за одним столом занималась Таня, а на другом стояли под блестящими черными крышками обе машинки Анны Ивановны. Таня иногда говорила: — Ох, до чего у нас в комнате некрасиво! Стуча по клавишам машинки, Анна Ивановна отвечала: — Девочка, потерпишь полтора-два года! Прошел месяц, и Анна Ивановна получила от мужа письмо, что их квартира на Старо-Невском разрушена бомбой: от всего этажа ничего не осталось. Анна Ивановна плакала, получив это известие. Особенно жалко ей было маленького бюро, которое сделал ей в подарок покойный дядя, краснодеревщик. Работать за этим бюро было неудобно, оно стояло просто так, для украшения, и очень хлопотливо было вытирать пыль с его резьбы. Анна Ивановна сердилась на дурацкую резьбу, — а теперь вспоминала и резьбу, и фарфоровые медальоны с цветами, вделанные в стенки бюро, и, громко сморкаясь, спрашивала у Тани по-русски: — Таня, а медальончики помнишь? Таня молчала и думала: странная мама, плачет о бюро, а ведь там люди погибли, папа пишет — почти сорок человек… Пусть все пропадет, и мебель, и платья, и рояли, только бы остались живы люди. Прошли еще какие-то страшные месяцы, в продолжение которых из Ленинграда почти не было известий. И вот однажды Анне Ивановне сообщили из третьих рук, через знакомых ленинградцев, что ее муж, с которым она дружно и согласно прожила девятнадцать лет, умер от истощения. Анна Ивановна пришла домой с виду спокойная и как-то вяло сказала Тане: «Знаешь, папа умер», — и легла на раскладушку, и велела обомлевшей Тане укрыть ее теплым одеялом: ее била дрожь… — Ну что ж, Таня, — сказала она недели через две, — надо устраиваться нормально. Она съездила в город, продала свои золотые часы и купила два кресла, диван и кровать. — Мы разве не вернемся в Ленинград? — спросила Таня. — Мне не хочется, — сказала Анна Ивановна. — А тебе плохо здесь? — Нет, — сказала задумчиво Таня, — не плохо. — Мне тоже, — сказала Анна Ивановна. Они вдруг обнялись и горько заплакали, и плакали долго. Может быть, Анна Ивановна и решилась бы вернуться на пепелище своего былого счастья, если бы это требовалось для Таниной балетной карьеры. Но Таня за этот год так пошла в рост, что было ясно — для балета она потеряна. «Ну, куда такую версту коломенскую на сцену!» — думала Анна Ивановна и без колебаний устраивалась в новой жизни. Наспех купленные, временные, некрасивые вещи были удалены и вскоре заменены дорогими, красивыми: Анна Ивановна любила жить хорошо. Чтобы заработать побольше, она бралась перепечатывать рукописи, дипломные работы, бухгалтерские отчеты. Зарабатывала стенографией, уроками. Она очень уставала. Ночью по большей части спала крепко, и Таня должна была ее будить, чтобы она не опоздала на работу. Но иногда приходили приступы бессонницы. Тогда она лежала и смотрела в окно, которое было против ее изголовья. Легче на душе, когда окно черное, подернутое серебром мороза. Совсем сносно, если по стеклу стучит дождь. Когда на дворе непогода, Анне Ивановне приятно, что она и ее ребенок, ее ненаглядная верста коломенская, находятся под прочной кровлей, что им тепло, что люди к ним относятся с приязнью… И мучительны летние белые ночи! В белую ночь хочется выйти из дома и идти, идти… неведомо куда. В пустынные улицы, под томящее небо, к тому, что было и чего никогда не будет больше… Днем она была спокойна и приветлива. Они очень похожи были с Таней: обе круглолицые, белые и румяные, с черными глазами и темными усиками. Только Анна Ивановна была полная и седая, а Таня худенькая, с длинными черными косами. Рядом с Марийкой жил директорский шофер Мирзоев. Он был красавец. От его улыбки, сладкой, нежной и белозубой, кружились женские головы. До войны он работал в совхозе комбайнером. Он считал, что его работа самая лучшая и почетная, и все его любили и хвалили. В армии он стал шофером; тоже очень хорошая работа! За храбрость его полюбил командир батальона, взял к себе. Ах, комбат, дорогой комбат, вечная память!.. На одном отчаянном перегоне их машина попала под огонь. Комбат был убит, а Мирзоев попал в госпиталь, а потом на завод. В госпитале ему пришлось удалить почку. Он беззаботно подшучивал над своим увечьем. — Я нахожу, — говорил он, — что две почки — роскошь, я великолепно обхожусь с одной… Но он берегся — соблюдал диету и не пил, а только делал вид в компании, что пьет. Он мог быть отчаянно храбрым и мог быть очень осторожным — когда случалось, например, возить беременную жену директора. Машина слушалась его беспрекословно. Он широко эксплуатировал ее и жил припеваючи. Лукашин присматривался к нему: он не мог понять, почему Марийка выбрала его, Лукашина, когда в одной квартире с нею живет такой красавец и франт. «Неужели, — думал он, — я ей показался лучше?..» Медовый месяц Лукашина протекал счастливо. Лукашин не мог налюбоваться на Марийку. Ему доставляло большое удовольствие исполнять все ее прихоти. — Чего бы я, Сема, съела, — говорила Марийка томно, — съела бы я, Сема, пирога с мясом, с яичками, такой высокий и корочка румяная, а ты бы съел? И Лукашин шел на рынок и покупал белую муку, мясо, яички, и Марийка пекла пирог с румяной корочкой, а Лукашин смотрел на Марийку с сознанием своего могущества и богатства и говорил: — Ешь еще. — У Нонны Сергеевны туфельки есть, — рассказывала Марийка. — Аккурат перед войной сшила на заказ. Каблук вот такой, носочки вот такие, а шнуровочка на боку, и на завязках кисточки, с ума сойти. И Лукашин шел и покупал для Марийки туфли — еще лучше, чем у Нонны Сергеевны, самые шикарные и самые дорогие, вот с таким каблуком и с кисточками. Марийка всю жизнь рассчитывала зарплату от получки до получки. У отца жила — даже собственные деньги нельзя было истратить без спроса: «Папа, я в кино схожу; два пятьдесят стоит билет…» Первый муж пропивал ее вещи, которые она покупала на свой заработок. Второй — бог с ним! — вспоминать стыдно… Почем она знала, когда полюбила его, что он негодяй и обманщик, что у него в Калуге уже есть жена и что эта жена к нему приедет и ославит ее, Марийку, на весь завод… Три месяца прожила с человеком и ничего не видела, кроме убытков и неприятностей… А Сема швыряет на нее деньги не считая, только бы сделать ей приятное. У Марийки голова закружилась от такого раздолья. Она не спрашивала Лукашина, сколько у него денег: тратит свободно — значит, есть что тратить. Они любили строить планы дальнейшего процветания. — Этот дом я продам, — говорил Лукашин, неторопливо дымя своей трубкой, — а другой хорошо бы купить, хоть маленький. Все-таки это приятно — своя крыша над головой. Марийка не соглашалась: — Семочка, с ним хлопот не оберешься, со своим домом. Крышу крась, ремонтируй, забор починяй… Полжизни в него надо вложить, вот как папа и мама вложили. — Зато можно завести кур, огород при доме. Козу купить: козье молоко самое полезное. — А я бы, — энергично говорила Марийка, — все вложила в золотой заем. Все, все. И государству помощь, и можно выиграть двадцать пять тысяч. Никита Трофимыч был очень недоволен дочерью и зятем. Мысленно он подсчитывал их расходы: чудовищно! За какую-то усовершенствованную электрическую кастрюлю Марийка заплатила триста пятьдесят рублей. Триста пятьдесят рублей за кастрюлю?!! Положить бы все на книжку и тратить осторожно, на самое необходимое. В один прекрасный день спохватятся — нет ни гроша. Так всегда бывает. Подробно о своих тратах Лукашин и Марийка не сообщали. Никита Трофимыч мог вести им только приблизительный учет; не тем была занята голова, не держались в памяти все эти кофточки, мясорубки, абажуры… — Надо купить кровать, — сказала однажды Марийка при отце. — Моя плохая. Никита Трофимыч вышел из себя: — Ведь в Рогачах есть кровати! Полная обстановка, а они все покупают!.. Я тебе, Марья, запрещаю!.. Извольте вывезти мебель из Рогачей! Старик бушевал. Марийка притихла, надувшись. Лукашин оробел. В субботу он сказал Марийке: — Едем завтра в Рогачи за кроватью. — Да что там за кровати, чтобы за тридевять земель их везти, — сказала Марийка. — Наверно, сгнили все. — Нет, у матери кровать была хорошая, с никелевыми шарами, — сказал Лукашин. — Ну, поедем, проедемся, — сказала Марийка. — Я уж сколько лет от города не отъезжала. В воскресенье они поехали в Рогачи. В километре от станции Марийка увидела двухэтажный деревянный дом с башенкой и флюгером. Кругом были сосны, снег и безлюдье. Вслед за мужем Марийка вошла в маленькие сени. На нее пахнуло холодом, плесенью, пустотой. Неприютно, голо. В одной из комнат стояла железная кровать, постель с нее была снята, рваная перина посерела от пыли. — Вот кровать! — сказал Лукашин. — Вполне хорошая, только перина старая, мы ее брать не будем. Он достал из кармана веревку и стал складывать кровать. Она не поддавалась — заржавела. Пока Лукашин возился с нею, Марийка по лесенке поднялась наверх. Там были светлые комнатки с большими окнами, предназначенные для летнего жилья. «Милые какие комнатки», — подумала Марийка, вздохнув. На подоконнике стоял большой фигурный самовар, весь позеленевший, без крышки и конфорки. Марийка попробовала кран самовара: повертывается или нет. Кран повертывался. Чудный вид был из окна — на озеро и лес… Марийка спустилась вниз. Лукашин уже сложил кровать и связывал ее веревкой. — Возьми эти шары, — сказал он, сидя на корточках, с трубкой в зубах. Марийка положила в карманы пальто три никелевых шара, которые Лукашин открутил от спинки кровати. Четвертый шар не откручивался, — должно быть, нарезка сильно заржавела. Шары сохранились отлично: блестящие, словно только что из магазина. — Я возьму круглый столик, — сказала Марийка. — Мы его поставим в уголку около окна. А на столик — ту чугунную вазу. — Вазу не бери, она тяжелая, — сказал Лукашин. — Ты женщина, тебе нельзя таскать тяжести. Я ее, может быть, потом отдельно привезу. Он вынес кровать из дома и бодро взвалил ее себе на спину. — Ну, пошли, — сказал он. Марийка шла своей обычной быстрой походкой, положив легкий столик на плечо, и думала, какая это грустная вещь — брошенный дом, и как хорошо бы летом пожить в тех верхних комнатках и покупаться в озере. — Знаешь?.. — начала она, поворачиваясь к Лукашину, и вдруг увидела, что его нет рядом. Она оглянулась — Лукашин тащился позади, согнувшись в три погибели под тяжестью кровати. — Давай понесем вместе! — сказала она, страдая за него. — Возьмем с двух сторон и понесем! — Не говори глупости, — сказал Лукашин, задыхаясь. — Ты вот лучше не лети как сумасшедшая, а иди рядом, а то мне скучно без тебя. Марийка не любила и не привыкла ходить медленно, она шла сердясь и доказывала Лукашину, что она гораздо сильнее его и уж во всяком случае вдвоем нести легче, а Лукашин не сдавался и наконец закричал, что его вся деревня осмеет, если увидят, что он несет кровать вместе с Марийкой; тоже мужчина — не может сам перенести такую пустяковину… Марийка перестала спорить. Шагов сто молчали. Остановились отдыхать. Лукашин положил кровать себе на голову. — Так значительно легче, — сказал он. И они пошли дальше. Но скоро Марийка заметила, что как она ни плетется, а Лукашин все равно отстает. У него иссякали силы. Она думала, как заставить его принять ее помощь, и ничего не могла придумать. Он, оказывается, бывает страшно упрямым! До станции оставалось шагов триста. — Нас, безусловно, оштрафуют в поезде, — сказал Лукашин еле слышным голосом. — Почему? — спросила Марийка. — Она не знает! — сказал Лукашин. — Потому что мебель в пассажирских вагонах возить нельзя. Марийка нахмурилась: на штраф денег жалко. — Знаешь? — сказала она деловито. — Если будут придираться, ты скажи, что кровать моя: уж я их как-нибудь уговорю… — И вдруг ее осенило: — Сема! Брось ее к черту! Он сбросил кровать на землю сейчас же, как только она произнесла эти слова. — Ну ее, — говорила Марийка, гладя его по спине и по голове, а он стоял, тяжело дыша, и дрожащими пальцами набивал трубку. — Неужели мы в городе не купим кровать! — Она достала платок и вытерла пот с лица Лукашина. — Как я раньше не сообразила! И как ты не сообразил! — Я сообразил сразу, — отвечал Лукашин, — как только мы отошли от дома. Но не мог же я так прямо сразу взять и бросить ее!.. Подходил поезд. — Бежим! — сказала Марийка. — А то опоздаем! — И, схватившись вдвоем за столик, счастливые и довольные, они побежали к платформе. В вагоне было мало народу. Они сели в сторонке от всех, глядя друг другу в глаза. Лукашин взял Марийкину руку и пожал. — Спасибо тебе, — сказал он. — За что? — спросила Марийка, улыбаясь. — За то, что ты хорошая, — сказал Лукашин. Шары Марийка забыла выбросить из карманов — так и привезла их на Кружилиху. Опасения Никиты Трофимыча оправдались очень скоро. Однажды утром выяснилось, что нет денег даже на обед. — Надо что-нибудь продать из вещей, — сказал ошеломленный Лукашин. — Что-нибудь из старья, чтобы продержаться. Марийка молчала со скучным лицом. Лукашин вздохнул и сказал: — У меня есть как раз одна такая вещь. — Какая вещь? — спросила Марийка. — Кожаная куртка. — А тебе она что — не пригодится? — Она совсем старая. Ее носить уже нельзя. — Тебе нельзя, а другим можно? — спросила Марийка. — Как ты сворачиваешь!.. — обиделся Лукашин. — Конечно, может кому-нибудь понадобиться. У нее подкладка совсем хорошая. Только ты продай. — Почему я? — Я мужчина, — сказал Лукашин, — мне неудобно. — Ну, нет, знаешь, — сказала Марийка, — сроду не торговала и впредь не буду. Я стахановка, мне неприлично на базаре стоять с барахлом. — Подумаешь! — возмутился Лукашин. — Какая графиня! — Вот уж такая графиня, — отвечала Марийка и ушла на работу. Пришлось Лукашину самому идти на рынок. Он встал в сторонке и, стесняясь, развернул свой товар. Сперва он держал куртку на руке. Потом взял ее обеими руками за воротник. Потом повернул к зрителям подкладкой… Один человек подошел, спросил: — Сколько просите? Лукашин хотел просить двести, но почему-то сказал сто. — Двадцать пять дать? — спросил человек. Лукашин замялся. Человек отдал ему куртку и равнодушно отошел. «Надо просить пятьдесят, — подумал Лукашин, — так вернее будет». Но ему не у кого было просить пятьдесят, потому что никто к нему больше не подошел. Лукашин постоял и пошел домой. У дверей квартиры он столкнулся с Мирзоевым. Мирзоев отправлялся на свадьбу к приятелю и заходил переодеться. Он был в толстом мохнатом пальто и шляпе, от него пахло одеколоном, черные усики его были идеально подстрижены. — А, сосед, добрый день! — приветствовал он Лукашина. — Ну, как дела? Еще не работаете? Лукашин пожаловался на свои затруднения. — Что вы говорите! — сказал Мирзоев. — Один покупатель и двадцать пять рублей?.. А ну, покажите. Он развернул куртку. — Старовата. Лет пятнадцать, должно быть, носили… Потеряла цвет. Вот так у нас на сиденье вытираются штаны… Гм. Двадцать пять рублей? «Если он предложит пятнадцать, — подумал Лукашин, — я отдам». — Она совсем крепкая, — сказал он робко. — Вы ее не продадите, — сказал Мирзоев. — Ну-ка, идемте. Он помчался как ветер: он боялся опоздать на свадьбу… Лукашин — за ним. Примчались на рынок. — Вы только, пожалуйста, ничего не говорите, — попросил Мирзоев. — Стойте рядом, и больше ничего. Он небрежно накинул куртку на одно плечо, поверх своего мохнатого пальто. Шляпа его сидела набекрень, ботинки на толстой подошве сверкали. Лукашин не успел оглянуться, как их окружила толпа. — Что стоит? — спрашивали Мирзоева. — Двести рублей, — отвечал Мирзоев. «Он с ума сошел», — подумал Лукашин. — А сто? — спросил один из покупателей. Лукашин толкнул Мирзоева. — Я не спекулянт, — сказал Мирзоев с достоинством. — Вы разве не видите, какая кожа? — Была, — поправил кто-то. — Мало ли что! — холодно сказал Мирзоев. — В общем и целом, вещь стоит двести. Была короткая пауза, стоившая Лукашину сильных переживаний. — Я даю двести! — сказал вдруг голос в задних рядах. — Я же торгуюсь! — возмутился первый покупатель. — Может быть, я тоже хочу дать двести. Гражданин, получайте. Вещь не стоит того, но я из принципа. — Люблю хорошие принципы, — весело и любезно сказал Мирзоев, принял деньги, взял Лукашина под руку и помчал его с торжища. — Получайте ваши деньги, товарищ Лукашин. Вот как надо действовать в жизни. — Черт его знает, — сказал Лукашин. — Как вы это умеете?.. Мирзоев кокетливо посмеялся. — Я вам объясню, пожалуйста. Когда вы стоите с таким, я извиняюсь, лицом, как будто вы сию минуту броситесь под трамвай, и в этой старой шинели, и в этих сапогах — слушайте, вы их выбросьте: у вас же новые есть, — то люди думают: вон какой-то неудачник спускает последнее барахлишко. А когда продаю я, — Мирзоев легким движением передвинул шляпу, — люди думают: продается вещь, которую носил шикарный молодой человек; у такого плохих вещей не бывает. И вот вам весь секрет, пожалуйста. С этого дня Мирзоев стал относиться с живым интересом ко всем делам Лукашина. Так уж Мирзоев был устроен: однажды оказав человеку помощь, он начинал ощущать этого человека как бы своим братом. — Самое выгодное в наши дни, — сказал Мирзоев, — это иметь машину. Устроиться на курсы водителей, перебиться временно, а там — пожалуйста: диплом в руках — и вы получаете машину в учреждении. Начальника надо выбирать крупного, чтоб был занят без передышки, желательно холостого, — машина, таким образом, в полном вашем распоряжении. — Неприятности могут быть, — сказал Лукашин, которому не хотелось обижать Мирзоева. — Какие неприятности! В этом же нет ничего общественно вредного… Что, я у кого-нибудь вымогаю деньги? Исключительно полюбовное соглашение… Очень большой спрос при общем состоянии транспорта, в этом наше преимущество. Лукашин курил и слушал. — Если хотите, — сказал Мирзоев, — я могу закинуть удочку насчет курсов, у меня там есть маленький блат. — Да нет, — сказал Лукашин, — я все-таки думаю поступить на завод. Он пошел к старику Веденееву и попросил устроить его подручным к Мартьянову. Через три дня Лукашин шел на работу вместе с Марийкой. Он назвал в проходной свой номер, вахтер выдал ему пропуск и сказал: «Проходи». Лукашин вышел на территорию завода. Слежавшийся лед под ногами был серебристо-черным от угольной пыли и металлических опилок. Маленький паровоз неторопливо прошел мимо по рельсам и обдал лицо Лукашина теплым паром. — Тебе вон туда, — деловито сказала Марийка и показала на проход между двумя кирпичными корпусами. — Ну, в добрый час! — она улыбнулась ему по-матерински и побежала от него. Десятки людей обгоняли Лукашина. Некоторые были в шинелях, как и он. Словно из земли поднялся медленный, торжественный гул, разросся в устрашающий, оглушающий рев, — второй гудок; через четверть часа начнется смена. «В добрый час», — торжественно и взволнованно повторил про себя Лукашин. И, как в армии, почувствовал себя опять одним из многих, ратником огромной рати. И подумал: хорошо. Пусть всегда будет так. А Мирзоев — сукин сын, и все врет. Глава четвертая УЗДЕЧКИН И ТОЛЬКА Уздечкин шел на работу. Дул резкий ветер с реки. Уздечкин чувствовал себя больным, невыспавшимся, усталым. Как он рвался домой! Думал: в своем коллективе, в своей семье все раны залечатся. Что-то не залечиваются пока… И чего она ввязалась в это дело, сумасшедшая Нюрка? Двое маленьких детей; никто бы с нее не спросил — почему не воевала. Подумаешь, санитарка, экая гроза для Гитлера, без нее не нашлось бы санитарок… …Трудно с детьми. Никогда бы, со стороны глядя, не подумал, что столько с ними хлопот. Ольга Матвеевна, Нюрина мать, до войны была такая боевая — со всем хозяйством справлялась сама, во все вмешивалась, никому не давала жить спокойно. А когда пришло известие о Нюриной гибели, — рассказывала жиличка Анна Ивановна, — Ольга Матвеевна день ходила с растерянным лицом, бессмысленно хватаясь то за одно дело, то за другое; на второй день слегла в постель и стала охать, — и с тех пор у нее это вошло в привычку: каждый день, походив немного с утра, она ложилась и охала до позднего вечера. Она все забывала, теряла продовольственные карточки, разучилась стряпать. Толька, брат Нюры, в отсутствие Уздечкина бросил школу, пошел на завод. Пожелал, видите ли, быть самостоятельным. Другие в самостоятельной жизни становятся серьезнее, а Толька — в дурную компанию попал, что ли, — не слушается, учиться не хочет, мать жалуется — тащит вещи из дому, бригадир жалуется — на производстве от него мало пользы… Девочки, Валя и Оля, ходят замарашками. Заведующая детским садом пишет записки с замечаниями: почему дети приходят в незаштопанных чулках, почему лифчики без пуговиц… И Уздечкин, придя с работы, берется за иглу и пришивает пуговицы: благо привык к этому занятию в армии… Вчера было партбюро, потом собрание, пришел домой поздно. Девочки не спали. Валя обожгла руку об электрическую плитку. Никого не было дома — ни Ольги Матвеевны, ни Тольки, ни Анны Ивановны с Таней. Так Валя и сидела, держа обожженную руку в другой руке, и ждала кого-нибудь, чтобы перевязали; и обе ревели — Валя от боли, Оля — чтобы выразить сочувствие Вале. Уздечкин перевязал руку, покормил их, уложил. Вымыл посуду, подмел в комнатах, сварил суп — на завтра… Хозяйничал и злился на Ольгу Матвеевну: наверно, опять панихиду ушла служить, старая дура, очень Нюре нужны ее панихиды, смотрела бы лучше за детьми. Решил, когда придет, устроить скандал по всей форме. Но когда она пришла, заплаканная, охающая, с бессмысленными глазами, — стало жалко, и только спросил угрюмо: — Намолились? Чаю хотите? — и сам поставил чайник подогреть. Мирзоев, который лезет во все чужие дела, говорит: «Вам нужно жениться, чтобы выйти из положения». В морду хочется дать за такой совет… Ночью не мог заснуть. Лежал с открытыми глазами, слушал ночные шумы. Изредка проходил по улице трамвай. Вышла мышь на промысел, осторожно возилась с коркой под шкафом; он на нее шикнет — она притихнет на минуту, а потом опять возится. Анна Ивановна и Таня вернулись очень поздно — должно быть, из театра; тихо прошли к себе… Толька, поганец, так и не явился, шляется где-то… Представил себе, как в церкви кадили и возглашали за упокой души рабы божьей Анны. Встал, достал ее карточку, посмотрел… Обыкновенная женщина, с перманентом, курносенькая, бранилась с матерью, обожала подарки, шлепала девочек, когда не слушались… Завком помещался на четвертом этаже. Туда вели шесть лестничных маршей, девяносто ступенек. Уже к середине второго марша начались знакомые отвратительные явления: сердце прыгнуло вверх и соскочило вниз, помолчало, словно прислушиваясь, и опять прыгнуло вверх, и опять опустилось — большое, тяжелое… Уздечкину не хватило воздуха для дыхания; он приоткрыл рот и втянул воздух — ноги ослабели, колени подломились… Раньше Уздечкин и не замечал своего сердца, оно жило в нем, жило с ним, было частью его самого. А теперь оно существовало отдельно. У него появились свои привычки и желания. С утра оно приставало к Уздечкину, как сожитель со скверным характером: предъявляло требования, заставляло идти тихим шагом, отдыхать на каждой лестничной площадке. В течение дня сердце понемногу успокаивалось, а к вечеру Уздечкин ощущал прилив сил и нервный подъем. В завкоме пахло только что вымытым полом, и в пепельницах не было окурков. Не снимая шинели, Уздечкин взял телефонную трубку и вызвал механический. Вчера Толька не был на работе, дома не ночевал, — может быть, прошел прямо в цех? — Веденееву позовите мне, — сказал Уздечкин. Марийка подошла к телефону и сказала сердитым голосом, что Тольки и сегодня нет и что завком пускай принимает меры, а то она, Марийка, пошлет всех к черту и уйдет работать в сборочный, хватит с нее возиться с ребятами! Уздечкин сказал, что Тольки и дома не было. Марийка закричала: «Ну, в милицию звоните, я их не укараулю!» — и швырком повесила трубку. Уздечкин позвонил в милицию: не было ли несчастных случаев с подростками. Был несчастный случай: двое мальчишек баловались с патроном, патрон разорвался, мальчишку ранило в руку… Какого возраста мальчишка? Девять лет. Нет, не он… Душа к высокому тянется. Хочется думать о громадных событиях, совершающихся на фронте, следить за приближением дня победы. Пока дошел до завкома, видел оживленные лица, слышал веселые разговоры: вчера сломлено сопротивление врага в Будапеште; выходит из войны Венгрия, немцы потеряли в Европе последнего союзника. Теперь скоро Берлин! Хочется подойти к карте, где в два ряда натыканы флажки. Подсчитать, на сколько же это мы продвинулись на запад с начала года… А вместо этого изволь разыскивать Тольку. Сегодня в перерыв будут летучки по цехам. Обратиться бы к людям с хорошим словом, сильным, душевным. Но — не успел подготовиться: черт знает чем занимался до ночи — пришивал пуговицы, варил суп, будь он проклят. А выступаешь перед собранием без подготовки — получается казенно, сухо; совсем не те слова произносит язык, какие встают в воображении. Во время телефонного разговора вошла Домна, уборщица заводоуправления. — Тольку ищете? — спросила она. Она всех знала и со всеми была запанибрата. — Мотает где-нибудь… Что я хотела спросить, Федор Иваныч, — насчет огородов ничего не слыхать? То говорили — в Озерной нам земля выделена, а теперь замолчали. Ведь покуда получим да разделим — смотришь, и апрель на дворе, и копать время. — Будут огороды, — сказал Уздечкин. — Меланья говорит, не дадут будто. Но я не верю: как это мыслимо? Мне лично, Федор Иваныч, шесть соток необходимо. — Получите, получите ваши сотки! — сказал Уздечкин и зарылся в папки, чтобы избавиться от нее. И опять тяжело и больно повернулось сердце… Об этих огородах он должен был сегодня говорить с директором. Каждый год заводу предоставлялась земля, иногда в нескольких часах езды от города. И на этот раз землю отрезали довольно далеко — в Озерной. Говорили, что земля неважная, но начальник ОРСа, по приказанию Листопада, раздобыл химические удобрения, так что с этой стороны все обстояло благополучно. Вспахать землю обязалась тамошняя МТС. В начале февраля завод посылал на МТС своих слесарей — ремонтировать тракторы. Вдруг директор объявил завкому, что большая часть земли в Озерной пойдет в подсобное хозяйство; а рабочим остались самые пустяки. — Не для чего каждому участок, — сказал Листопад. — Дадите только многосемейным. Это было неслыханно. Испокон веков рабочие Кружилихи разводили огороды. Каждый стремился иметь на зиму свою картошку. По воскресеньям специальные поезда снаряжались за город; ехали целыми семьями, с лопатами, тяпками, провизией, — старые и малые. На платформах везли посадочный материал: картофель целый и в срезках, с заботливо проращенными ростками, увязанный в мешки, — на каждом мешке метка чернилами или краской: кому принадлежит мешок… Невозможно было так сразу взять и отменить все это. Уздечкин побежал к Рябухину. — Самое бы милое дело, — сказал Рябухин, задумчиво почесывая стриженую голову, — если бы ты лично договаривался с Листопадом о таких вещах. Для твоего же престижа было бы лучше. — С Листопадом договариваться отказываюсь, — горячечно сказал Уздечкин. — Уволь. — Говоришь не подумав, Федор Иваныч. Как это может быть, чтобы в советских условиях профсоюз отказывался договариваться с хозяйственником? Что тебе Листопад — частный предприниматель? Капиталист? — Ладно, хватит меня воспитывать, — сказал Уздечкин. — Позвони-ка ему лучше. Рябухин пожал плечами и позвонил Листопаду. Уговорились встретиться всем троим и потолковать об огородах. Когда Уздечкин пришел к директору, Рябухин сидел уже там. «Поторопился прийти пораньше, — подумал Уздечкин. — Небось успели столковаться за моей спиной…» — Этой Марье Веденеевой еще орден нужно дать, — говорил Листопад Рябухину. — Сама, понимаешь, работает на совесть и еще с пацанами возится — это подвиг, как ты хочешь. — Безусловно, подвиг, — сказал Рябухин. — Героиня, а? А ей самой — сколько ей? Года двадцать три? — Больше, — сказал Рябухин. — Лет двадцать шесть, двадцать восемь. Кричит она на них. Я ей говорил. — Ну, кричит. Кричит — это от темперамента и усердия к работе. Попробуй не кричать на ее месте. Когда они у нее разбегаются из-под рук… Здравствуйте, Федор Иваныч, — сказал Листопад, словно только что увидел Уздечкина. — Садитесь… Уздечкин сел и развязал тесемки толстой папки. — Тут весь материал, — сказал он. — Заявления от рабочих и служащих. И сводки по цехкомам. И общая сводка. — Бумаги много, — сказал Листопад. — От всех рабочих собрали заявления? — От всех. — Не может быть, — сказал Листопад. — Цехкомы ввели вас в заблуждение. Нету в этой вашей божнице двадцати тысяч заявлений. Уздечкин покраснел слабым сизым румянцем. — Я имею в виду — от всех желающих. — Дайте-ка общую сводку. — Взглянул, поднял брови, передал сводку Рябухину. — Ты видел? Восемьсот га. Восемьсот га под индивидуальные грядки. Сумасшедшие люди! — Это минимум, который нужен, — сказал Уздечкин, изо всех сил стараясь сохранить спокойствие. — До войны мы в отдельные годы брали больше. Листопад отбросил сводку. — Честное слово, Федор Иваныч… как с вами говорить? Мы все объясняемся и объясняемся, как супруги, которые не сошлись характерами… А что объяснять, когда вы не хотите понять простую вещь?.. Рабочему в выходной день надо отдохнуть. А вы ему вместо отдыха суете лопату в руки: поезжай к черту на кулички, сажай картошку! А сколько обуви он на этом деле истреплет? Это я, деревенский мужик, привычен, я по любым колючкам пройду босый… А городской человек не может. Я прошлое лето ездил, смотрел: а, боже!.. Вот такусенькие грядки — и народу на них как муравьев… Возится баба на своей грядке и думает: соседке делянку лучше дали, у соседки картошка крупнее. И мешочки, мешочки, меточки, — и баба думает: как бы по дороге из моего мешка не отсыпали… Чепуха на постном масле, кустарщина, пережиток, совсем не в духе нашего времени установление — от нужды за него держимся, а не от хорошей жизни! Ну, я понимаю — где нет других возможностей… так ведь я вам даю возможности!.. И все равно же не хватает рабочему на зиму этой картошки, вот в чем дело! Все равно — свой огород кормит его только до декабря, ну — до января, а потом он к нам же бежит! В ОРС! И ругает нас на всех перекрестках, если у нас картошки нет, — и правильно делает, что ругает… Я вам предлагаю что: я на себя беру снабжение картошкой и овощами. Полностью. Но для этого мне земля нужна. И я ее получаю в Озерной за счет ваших индивидуальных огрызков. У меня там тысяча га — я вам даю двести, и распоряжайтесь ими, как хотите. — Двести га — это капля в море, — сказал Уздечкин. — Этим никого не удовлетворишь. Только будут недовольство и жалобы — не расхлебаешь. — А вы жалоб боитесь? Вы не можете людям объяснить толком?.. Если не можете, созовите собрание, — я им объясню, что это в их же интересах. — Тут, понимаешь, какое дело, — сказал Рябухин. — Для многих это, помимо прочего, привычное препровождение времени. В летний день он едет за город, с детишками, воздух, природа, он работает, работа на воздухе его бодрит… — Брось, Рябухин, это твое интеллигентское измышление, это ты сейчас думал и придумал. Ты у рабочего спроси, как это его бодрит, когда он в выходной день наработается дотемна, домой возвращается без задних ног, а утром ему к станку становиться… А если кто для моциона хочет покопаться в земле — пожалуйста. Пожалуйста! Пусть в выходной едет в подсобное хозяйство, милости просим. Еще и денег дадим. — А где, — спросил Уздечкин, — вы возьмете достаточное количество рук, чтобы осилить такое хозяйство? — Пленные немцы мне посадят и уберут. — Не дадут вам пленных. — Ну, не дадут пленных — я машины достану, пропашники, картофелекопалки, — механизируем все работы… В общем, это уж пусть у меня болит голова, где я возьму руки. Короче говоря, вот так. Двести га. Давайте многосемейным, у которых помощников много. Он встал. Но Уздечкин не уходил. — Двести га, — пробормотал он. — Это невозможно. Это насмешка. В конце концов, в отношении индивидуальных огородов есть установка партии и правительства… — Ну, — сказал Листопад беззаботно, — партия и правительство с нас не взыщут, если мы через подсобное хозяйство обеспечим рабочих картошкой. Уздечкина затрясло от этого беззаботного тона.

The script ran 0.045 seconds.