Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Том 2. Студенты. Инженеры [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Второй том Собрания сочинений Н.Г. Гарина-Михайловского содержит 3 и 4-ю части тетралогии «Из семейной хроники»: «Студенты. Тёма и его друзья» и «Инженеры». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Нет, не выйдет… Денег, денег, Миша, где достать? — Домой напиши… — Напишу, что заболел: ведь все равно мне же, Миша, потом все достанется… — Конечно. — Миша, можно так полюбить, чтоб забыть все для любимой женщины? Если можно — стоит жить, нельзя — смерть сейчас… Говори: можно? — Нельзя… Они ехали по Фонтанке. — Стой! — крикнул Карташев. Извозчик испуганно осадил лошадь, и Карташев, быстро сбросив пальто, в одном фраке бросился к реке. — Дурак! — закричал Шацкий и испуганно побежал за ним. Карташев громко хохотал, стоя у перил. — Миша, я забыл, что теперь зима: Фонтанка ведь замерзла… Карташев с своей партией торжествовали победу над врагами, но громадный сбор с вечера тем не менее попал в руки противной партии, так как беднейшие все были там. Ни Карташев и никто из его партии не подозревал, что из этих бедных никто и не дотронулся до собранных денег и все эти деньги пошли на тех, кто был еще беднее, еще больше нуждался. Бросив громадную подачку бедноте, Карташев и его компания считали себя вправе смотреть на эту бедноту как на облагодетельствованную в некотором роде ими. Тем неприятнее было видеть с их стороны все ту же черную неблагодарность. — Просто нахалы, — говорил огорченно Карташев. XXVIII Впрочем, вскоре институтские и денежные дела, и Верочка, и все новые знакомства — всё сразу вдруг отлетело на самый задний план в жизни Карташева. . . . . . . . . . . . . . . . Сифилис! ко всему остальному. «Вот я все думал, как это выйдет в жизни, а теперь все сразу знаю», — подумал Карташев. Он оделся, вышел из кабинета врача и, точно проснувшись, подумал: «Что такое я отвечал ему? Кажется, я много глупостей наговорил». На мгновение мысль о глупостях изгнала все остальные, но сознание возвратилось, и у Карташева от ужаса не хватило воздуху, чтобы перевести дыхание. Чувствуя, что что-то страшное охватывает его, с чем его воля может и не справиться, Карташев испуганно подумал: «Не надо ни о чем думать…» И он диктовал себе: «Вот я теперь иду, и больше ни о чем и не надо думать… иду… теперь пальто надену… надо дать на водку; „водки, Шацкий говорит, разорят меня…“ — не разорят, потому что скоро всему конец». Он вышел на улицу и сел в сани. Но опять защемило и захватило в груди, и опять Карташев гнал страшные мысли и снова каким-то очень быстрым кругом возвращался к ним. То вдруг показалось ему, что все это случилось не с ним, а с другим, или с ним, но во сне, и так хотелось вдруг спать, лег бы на мостовую и заснул навсегда. «Слава богу, кажется, теперь без колебания покончу с собой. Револьвера нет: заехать разве и купить?» Он не ответил себе на этот вопрос, потому что почувствовал, как все нутро его восстало против смерти. «Но что же делать? — тоскливо спрашивал он себя. — Неужели так жить?!» В ответ только уныло дул ветер, гнал по небу тяжелые свинцовые тучи, и они неслись беззвучно, угрюмо вперед. Он приехал домой, вбежал по лестнице, чиркнул спичкой в неосвещенной квартире и увидел в зеркале отражение своего бледного лица. Спичка потухла, и осталось впечатление, что там, в зеркале, мелькнул страшный остов какого-то человека. Холодный ужас сковал его члены, и опять сознание истины во всей ее ужасающей наготе охватило и проникло в его душу. «Прочь, прочь отсюда! — паническим страхом выбросило его назад на лестницу. — Поеду в театр, условились во фраке: три месяца еще ничего не будет заметно, а через три месяца смерть». Карташев повеселел даже: три месяца! Много времени! Многие и до завтрашнего утра не доживут. Он стал мыться, чистить зубы, чесаться и сосредоточенно одеваться. Силы вдруг оставили его, и он, проговорив тихо: «Господи, что ж это?» — лег на кровать и зарыдал. Тяжелые судорожные вопли вырывались из груди, все существо его вздрагивало, и все новые и новые лились слезы. «Господи, что ж это?» — повторял он все ту же фразу, которая, как молотом, била туда, где был источник этих слез… Фраза перестала действовать, он лежал, закусив подушку, равнодушный, апатичный, спокойный. Он встал и подошел к зеркалу. «Волосы есть еще — густые, русые… глаза…» Карташев показал себе зубы, стиснув рот. «Может быть, кто-нибудь еще влюбится, а я мертвый уже. — Чужой в этом мире, гость на три месяца… Ну, и отлично: не надо ни о чем думать, не сметь думать! Мертвецы разве думают?» Он умылся еще раз, оделся, надушился, несколько раз растрепал и опять расчесал волосы, надел пальто и вышел на улицу. В театре кончалось третье действие оперы «Ромео и Джульетта». Ослепленный светом, во фраке, уверенно, с усвоенной уже манерой баловня судьбы, Карташев не спеша прошел в первый ряд и небрежно, не смотря на Шацкого, опустился в кресло. В это мгновение смутное удовольствие заключалось лишь в том, чтобы сильнее поразить Шацкого. — Ну? — тихо, встревоженно спросил Шацкий. Карташев спокойно-пренебрежительно назвал свою болезнь и, равнодушно подняв бинокль к глазам, начал смотреть на сцену. Шацкий как сидел откинувшись вполоборота к Карташеву, так и остался, точно окаменел в своей позе. Он усиленно мигал глазами и смотрел: смотрел на волоса Карташева, на его профиль, на то, как он держал бинокль; осматривал его костюм, ноги и опять, мигая, уставлялся в его лицо. Какое-то удовольствие, какой-то животный инстинкт самосохранения охватил его: не он, а вот этот болен. Он здоров и ни под каким видом не желает быть на его месте. Но затем ему стало жаль Карташева. Какое-то движение его руки, какой-то поворот сказали вдруг о его страданиях. Шацкий ласково и тепло спросил: — Тёма, правду говоришь? Руки Карташева, державшие бинокль, дрогнули, и, прежде чем он успел вынуть платок, слезы закапали по его щекам. Карташев все смотрел в бинокль и незаметно стал вытирать слезы. Шацкий как-то крякнул и отвернулся к сцене. Действие кончилось. Успокоившийся Карташев равнодушно обводил глазами ложи, облокотившись о барьер. Горели огни театра и мягко тонули в тени прозрачной голубой обивки литерных лож. В ложах сверкали дорогие наряды дам, хорошенькие лица, в памяти еще сохранилось впечатление сада, фантастической ночи, красных, синих и белых огней, всего аромата нежной сцены объяснения в любви Ромео с Джульеттой. Жизнь и смерть были в душе Карташева, и он говорил, бросая отрывочные фразы: — Ну, что ж, конец… и без меня будет театр и будет публика сидеть… весь этот блеск… а я буду в могиле… Карташев оперся о барьер, вытянув далеко вперед ноги, скрестив их, и смотрел рассеянно по сторонам. Шацкий залюбовался красивым и выразительным лицом Карташева, выражением его детски мечтательных острых глаз, его стройной фигурой. Он вздохнул и громко проговорил: — А какой мальчик был! Немножко больше денег, и женщины всего мира были бы у его ног. — Теперь, когда это все уж не мое, ты признаешь? — усмехнулся Карташев. — Я всегда признавал. — Но молчал… — Мой друг, правду говорят только покойникам. — Собственно, я имею шансик, — усмехнулся Карташев, — все сразу умирают, а я еще месяца два-три буду смотреть из-за могилы. — И какой еще шансик! — весело подхватил Шацкий. — Нет, мой друг, ты настоящий джентльмен, был им всегда, таким и в могилу сойдешь… — Спасибо… Я знаю, Миша, что и не джентльмен я, и не красавец, и вся эта наша жизнь ерунда сплошная, но на три месяца… Миша, стоит ли менять? — Не стоит, и в твою память я всегда так буду жить. — Вспоминай меня. Когда ты влюбишься, как тот Ромео в свою Джульетту, вспомни, что я мог бы так же любить, я, который буду уже прах времен. Прошли все: великие и малые, гении и дураки… Не все ли равно, Миша: тридцать лет больше, тридцать лет меньше? — Все равно. А не напиться ли нам сегодня так, чтобы забыть все? Карташев молча кивнул головой в знак согласия. — Теперь я свободный дворянин и на все согласен… Одно обидно: глупо жизнь прошла… Разве поехать и убить Бисмарка? Я часто думал: кому нужна моя жизнь! Так, по крайней мере, память благодарного потомства заслужить хоть смертью. Если нельзя уже жить как должно, Миша, жить человеком, то хоть умереть человеком. — Нет, оставим политику, мой друг, — поверь, что это глупо и недостойно джентльмена. Ну, что ж, едем? Черт с ним, с театром. В этот вечер Карташев был пьян совершенно, но сознания все-таки не терял. Лежа в кровати, где его качало, как в самую злую бурю на море, он говорил: — Миша, теперь я, как Жучка, в вонючем колодце, и некому меня вытащить… да и не надо, Миша: жизнь такой вонючий колодец… Ведь это еще мы студенты, а дальше что? Миша, верно я говорю? — Пошел вон! — Миша, Рахили, одной Рахили жаль… Карташев оборвался и, помолчав, прошептал сам себе: — Хорошо, молчи. Наступило молчание. С непривычки к вину их тошнило, и в темноте ночи их вздохи тяжело неслись по квартире. Карташев не лечился. — Я не хочу огорчать мать, — говорил он, — она и так меня не выносит, а там все-таки потом, когда все узнает… а может, не хватит и характеру сразу покончить с собой, но я измором возьму себя. Он заставлял себя пить. Шацкий наотрез отказался составлять ему компанию, но Корнев в скромной обстановке всегда не прочь был уничтожить бутылку-другую пива. Иногда, выпив, Корнев вдруг с удивлением спрашивал: — Послушай, черт Тёмка, вот никогда не думал, что из тебя выйдет тоже пьяница. Ну, положим, я так: мой отец любил выпить, и дед любил, люблю и я. А ты? В кого ты? Корнев ничего не знал о болезни Карташева. — А почему и мне не пить? — Ну, пей… А я буду, ох буду, как и батько, пьяницей… Вот кончим, в полк врачом поступим, во всем и всегда честь и место господину офицеру, а доктор так: фитюлька. И в собрании даже офицерском — Христа ради… где-нибудь в деревушке, в глуши… Соберу вокруг, как батько, компанию попов, и будем тянуть: Со святыми упокой… XXIX Время шло. Каждый час, каждую минуту, даже во сне Карташев переживал все то же острое, мучительное сознание конца. Давила тоска, хотелось то плакать, то кричать, то просто забыться. Иногда он начинал лечиться и опять бросал. — Эх! лучше всего в пьяном виде покончить с собой. Он купил револьвер и постоянно носил его с собой. Пьяный, он вынимал его из кармана, смотрел, вертел перед глазами, примеривал его к виску. — Тёмка, черт, что ты все с револьвером шляешься, — говорил ему Корнев, — уж не задумываешь ли что? — Глупости: я никогда не лишу себя жизни… — Почему глупости? Если б сила воли была — собственно, самое лучшее… . . . . . . . . . . . . . . . В одно утро, когда Карташев бы еще в постели и обдумывал, как бы скорее довести себя до твердого решения покончить с собой, раздался звонок, и в комнату вошел его дядя. Карташев и бровью не моргнул: он смотрел на дядю, как на что-то теперь уж не имеющее до него никакого отношения. — Ты что ж, и здороваться не хочешь? — Со мной нельзя целоваться, — отстраняясь, холодно ответил Карташев, — болезнь заразительна. — Глупости… И дядя звонко поцеловался с ним, по обычаю, три раза. Карташев исподлобья следил за тем, какое впечатление производит его вид на дядю. — Глупый ты, глупый — вот что я тебе скажу: никакой у тебя болезни нет; просто растешь… у кого из нас, мужчин, не было такой болезни? — И у вас была? — И у меня была. — Как же вы лечились? — Дал фельдшеру десять рублей. Карташева разбирало раздражение: ему хотелось сразу осадить дядю. — Хотите, выпьем? Сердце дяди сжалось от предложения племянника. — С утра я не привык пить, — потупился он. — Напрасно… с утра лучше всего… И с непонятным для самого себя раздражением Карташев подошел к столу и налил себе из бутылки большую рюмку водки. Выпив ее, он налил вторую и тоже выпил. Дядя старался делать вид, что ничего особенного не замечает. Он только проговорил упавшим голосом: — А вот для твоей болезни водку пить не годится. Карташев молча закусил сардинкой. — Мама вас послала направить меня на путь истины? Дядя растерялся, покраснел и замигал глазами. — Тёма, как тебе не грех, — за что ты издеваешься надо мной? — обиделся он. Голос дяди задел Карташева и вызвал доброе чувство. — Бог с вами, я и не думаю издеваться над вами… — ответил он смущенно. — Издеваешься… надо мной, над матерью, издеваешься над всеми святыми… — Дядя, голубчик, я не знал, что вы все уже святые… И не думаю издеваться. — Издеваешься! Потому что ты эгоист, о себе только думаешь и не хочешь подумать, каково-то там отзываются все твои штуки… Ведь та-то, которая тебя на свой позор на свет родила, любит тебя не так, как ты ее; для тебя шутки, ты о ней и не думаешь, а я потерял голову; я оставил ее в кровати уже; кроме тебя, пять душ у нее, и никто не на своей дороге… Зина развелась с мужем… Грех, грех, Тёма! Карташев сидел облокотившись и молчал. — Я думаю, что для всех было бы лучше поскорее избавиться от такого, как я… — Ты думаешь? Если бы ты немножко больше любил тех, кто живет тобой, ты думал бы иначе… Я приезжаю к тебе за две тысячи верст, и ты не находишь ничего лучшего, как издеваться надо мной… Я старик… Показываешь, как ты водку пить научился… Дядя дрожал, голос его дрожал, руки дрожали. Карташев встретился с его глазами и сказал: — Дядя, голубчик, ну, извините… Теперь уж поздно говорить, — махнул он рукой, — я запустил свою болезнь настолько… Я весь уже пропитан ею. — Да ерунда все это. — Дядя, голубчик, — вспыхнул опять Карташев, — только не будем же так сплеча рубить: ерунда, ерунда… Я вам говорю то, что говорит наука, а вы: «Ерунда»! Дядя задумался. — Твоя мать поручила мне отвезти тебя к доктору. На что лучше наука… — На что лучше, — угрюмо ответил Карташев. — Тут у нее есть какой-то знакомый. Дядя достал записную книжку и прочел фамилию доктора. — Ну, одевайся, поедем. Да закуси хоть кофе, чтоб не несло от тебя водкой. — Вы думаете, я уж настоящим пьяницей сделался? Я пью, но так и не могу привыкнуть. — Для чего же ты пьешь? — Чтоб скорее к развязке… — Карташев прочел боль и страдание на лице дяди и добавил: — Впрочем, как ни несносна жизнь, но если доктор скажет, что можно надеяться, я согласен бросить и буду лечиться. Вы взяли вопрос с другой стороны. — Ты делаешь милость и снисходишь, чтобы жить для нас, — ответил дядя, отворачиваясь и смотря в окно. — Ну, будет же: на меня не стоит сердиться. — Тебя мама избаловала, папу на тебя надо было. — Та-а-ак… Это, конечно, было бы лучше, потому что от папы я давно сбежал бы в Америку и, по крайней мере, стал человеком, а теперь я шут гороховый… — Ну, брат, уважил ты… стою и думаю: да куда же девался наконец мой племянник Тёма? Карташев усмехнулся. — Тёма, собственно, умер, осталось только гнилое тело, в котором шевелятся еще черви, — это вы и принимаете за жизнь. — Да ты просто с ума сошел! Карташев рассмеялся. — Сошел с рельсов, сошел с ума, сошел с колеи жизни… Лечу под откос, а вы разговариваете со мной, как с путным. Я ведь теперь и сам не знаю, что через секунду сделаю и с собой и с вами. Иногда иду по улице и думаю: брошусь и начну всех, всех, как бешеная собака, кусать, пусть не я один пропадаю, пусть заразятся и другие. — Если бы это говорил какой-нибудь купеческий, избалованный сынок… но человек с высшим образованием… — Э, дядя, оставьте хоть образование: ходим вокруг да около, а к образованию ума и сердца, как говорил Леонид Николаевич, еще не приступали… Навоз времен мы все с нашим образованием… — Так ломаешься… не знаешь уж, что и говоришь. — Не то что ломаюсь, а изломан уж весь… — Ну, брось же ты, Тёма, этот тон… Порядочный человек… ну, застрелится, а не будет же через час по столовой ложке… — Порядочный? так я же и не порядочный… — Агусиньки! как маленький ребенок. — Ну, вот, ребенок?.. И все, что я говорю вам, одно ребячество? — Ребячество. — И ничего заслуживающего внимания нет в этом? — Нет. — По чистой совести и правде? — Как люблю моего бога. — Просто с жиру человек бесится? — Только. — И можно так жить? — Можно… — Душа без тела может жить? — Может, конечно… на том свете одна же душа. — А на этом тело без души? Ну, тогда, конечно, больше не о чем и говорить: вы убедили меня, и я хочу жить!.. И какой же скотиной я сделаюсь, дядя, только ахнете… Возьмите… Карташев вынул револьвер. — Ты хотел лишить себя жизни? — Да. — Давно ты его носишь? — Третий месяц. — Можешь смело носить и дольше, — сказал дядя, положив револьвер на стол. Карташев покраснел. — Это зло и справедливо, но это только показывает, как и вы презираете меня. — Мой друг! честное слово — уважать не за что. — Конечно… но вы даже не признаете, что я добрый человек. — Я вижу злость, раздражение, вижу, если хочешь, сумасшедшего человека, вижу массу дурных задатков, но ничего доброго. — Дядя, голубчик, — захохотал Карташев, — а полгода тому назад что вы говорили? — Тогда так и было. — Значит, через полгода я стал другим человеком? — Что ж? это постоянно бывает. — А не бывает так, что, когда поля засеют гнилыми семенами и бурьян начнет глушить их, говорят: не то сеяли? Ведь поле-то сеял не я. — Да, ты святой: перед тобой только свечку зажечь… Экая же, ей-богу, подлость человеческой натуры!.. сам наделал гадостей и всех, всех обвиняет, кроме себя. Ей-богу, Тёма, в тебе нет даже гордости твоего рода. — Ну, хорошо, гордость есть. Я согласен, что я круглый подлец: так отчего же вы мне не даете убраться к черту? — Ах, Тёма, я уж болен, — в эти полчаса ты вымотал из меня всю душу. С тобой я сам сойду с ума. Делай что хочешь — стреляйся, вешайся, я еду домой! Дядя, взбешенный, с налитым лицом, с глазами полными слез, схватился за шапку. Карташев смутился. — Ну, хорошо, едем к доктору. — Слушай, Тёма, в последний раз говорю: ты все эти разговоры со мной брось… с меня как с козла молока — возьму и уеду. — Только не пугайте. Не уедете: против мамы не пойдете! Оставьте! вы у нее под таким же башмаком, как и все мы. Приедете, и что ж? Что Тёма? И не для меня вы и приехали… а когда я вижу, что вам делается больно, мне и жаль… пожалуйста, не пугайте… поняли? — Я понимаю, что ты сумасшедший и нагло пользуешься добротой своего дяди. — Что правда, то правда… Ах, дядя, я теперь перед смертью хочу быть по существу: будьте по существу, и лучшего племянника вы никогда не найдете себе. — Я уж не знаю, как и быть: я, твой старый дядя, у тебя первый раз в гостях, делай что хочешь — как хочешь, так и принимай меня… — Вот, вот, вот… Дядя, дорогой мой, как я рад вас видеть… Я ценю все: вы не побрезгали поцеловаться, я целую вашу руку. Дядя не успел отнять руки. — Ну, ей-богу же, сумасшедший! — Вы не хотите видеть водки? Вот она! Карташев швырнул бутылку за фортку. — Вы не хотите, чтоб я пил? даю вам честное слово, что не буду… Вы хотите, чтоб я шел к доктору? Иду! Вы, наконец, с дороги хотите чаю, кофе? Сейчас все будет. Дядя стоял растроганный и, качая головой, шептал удрученно-ласково: — Дурень ты, дурень… Карташев вдруг бросился на кровать и, безумно рыдая, уткнулся головой в подушку. — Тёма, Тёма, Христос с тобой… дитятко мое дорогое! Дядя ловил его голову, целовал ее, и слезы текли по его щекам. — Я изболелся, — рыдал Карташев, — я изболелся… Я измучился, все порвалось во мне… все живое рвется, рвется… А-а-а… Это были вопли и крики такого страдания, такого отчаяния, какое не требовало объяснений и было понятно доброму, маленькому, с большим рябым лицом человеку. Он сам плакал горько и жалобно, как плачут только или дети, или очень добрые, с золотым сердцем люди. Они были у доктора, и старик доктор, осмотрев Карташева, долго качал головой. — Организм ослаблен. Здесь в Петербурге оставаться немыслимо… на юге, конечно, может быть… Во всяком случае, не теряя времени надо уезжать. Выйдя от доктора, Карташев, мрачный и упавший духом, заявил дяде: — Я не поеду никуда, а тем более к матери. — Умрешь. — Умру, — глухо, безучастно повторил Карташев. Дядя ушел и обдумывал, как помочь новому горю. Приехав домой, он послал срочную телеграмму сестре. К вечеру получена была на имя Карташева следующая телеграмма: «Если Тёма не хочет маминой смерти, он немедленно приедет. Наташа». Карташев повертел телеграмму и мрачно произнес: — Еду… Послали телеграмму о выезде и приступили к сборам. Выкупили вещи, часы. Тысячи в три обошелся этот год, и еще рублей триста истратил дядя на выкуп вещей, уплату долгов. Он только качал головой. Перед отъездом дядя пожелал, чтобы Карташев свез его к Казанской божией матери. — Лучше сами поезжайте: я ведь неверующий… хотя и молюсь… — прибавил Карташев, подумавши. — И молись: сегодня не веришь, завтра не веришь, а все-таки придет твой час. — Пожалеет наконец господь? — Пожалеет. Дядя настоял на своем, и Карташев поехал с ним в Казанский собор. Там под громадными сводами звонко отдавались их шаги, и дядя, с большим вытянутым лицом, испуганно спрашивал племянника: — Тёма, где икона? Карташев оглянулся и показал на одну из икон. Дядя, запасшийся целым пучком свечей, подошел благоговейно к иконе, поставил свечи и, стоя на коленях, стал читать молитвы. Карташев стоял в стороне и безучастно смотрел на образ. — Ежели Казанской, — шепнул ему на ухо сторож, — то не тому образу молятся они… Карташев быстро подошел к дяде и смущенно сказал: — Дядя, я ошибся: вон тот образ. Дядя, оборванный в разгаре молитвы, вскочил и с непривычной горячностью накинулся на племянника: — Ну, ведь это же просто бессовестно! Ну, что же это? ткнул куда-то… Ну, ей-богу, просто на смех… так вот, чтобы только издеваться… — Дядя, голубчик, ей-богу же, я не виноват… Честное слово, не нарочно… — Э! Терпеть уж этого не могу… Ну, где же настоящая? — Вон, вон… — Опять что-нибудь окажется? — Верно, настоящая, — кивнул головой сторож. — И свечи все истратил! Дядя мелкими шажками пошел купить новых свечей и направился к указанному образу. Карташева разбирал смех, но он удерживался, и, когда дядя кончил молиться, он с серьезным лицом пошел рядом с ним из церкви. Дядя шел озабоченно-торопливо и с упреком говорил племяннику: — Нельзя, нельзя, голубчик, без бога. — И я говорю, — ответил Карташев, кивнув головой. — Говоришь, а что делаешь? Не ты один, конечно: все ваше поколение. — У всякого поколения свой бог… — У тебя какой? — У меня нет, и потому я не поколение. — Кто ж ты? — Китайский навоз… Там четыреста миллионов каждого поколения уже две тысячи лет насмарку. Карташев переменил разговор. — Бросил пить, и ни капли не тянет. Хотите, брошу опять курить? Бросаю, честное слово… Дядя даже рассмеялся, увидя, как Карташев пустил по улице свою табачницу. — Знаю я, голубчик, что, если б хороший кнут на тебя, ты потащил бы такой воз… — Кнут — вы, конечно? Не было вас перед французской революцией. — И поверь, что, если б я был Людовиком Пятнадцатым, так, ей-богу же, ничего бы и не было. Карташев хохотал до слез. — Ах, дядя, голубчик, один восторг вы… Дядя шел быстро, подбирал высоко ноги, улыбался и пренебрежительно повторял: — Дурень ты, дурень! Совсем было выехали, как вдруг на вокзале Карташев увидел мелькнувшую Горенко. Сообразив, что и она тоже едет, он наотрез отказался ехать в этот день. Дядя каждый раз, как племянник проявлял новый каприз, приходил в полное изнеможение. Он бессильно топтался на месте, вытирал пот на лбу и придумывал, как бы опять настроить на лад своего норовистого спутника. — Но почему же ты не едешь? — Не все ли равно вам? Сегодня не еду. — Скажи прямо: может, ты завтра и совсем не поедешь? — Завтра, честное слово, поеду. — Но почему же не сегодня? — Не скажу. Дядя подумал и произнес решительно: — Я один еду. — И отлично. — Ну, знаешь, честное слово, сколько живу, ничего подобного, никогда такой мороки у меня не было, как эти дни с тобой… я просто болен… живого места нет во мне. — А я умираю и то молчу. — Эх, батюшка, все мы умрем… не о том надо думать, а о том, чтоб поменьше мучить близких… Больной, больной, а уж из рук вон! На другой день опять чуть было не расстроилась поездка. — Дайте мне карманных денег, — потребовал Карташев. — На что тебе? — Не хочу быть от вас в зависимости. — Да что ты, господь с тобой? — Мне три месяца жить осталось, и довольно с меня всякой опеки… Я ведь отлично вижу и читаю ваши мысли: вы вот усадите меня в купе, тронется поезд, и тогда я весь в ваших руках. Не хочу: ни в чьих руках я с этого времени никогда не буду… Так и запишите и маме передайте… Я теперь не то, чем был прежде, тогда мне было что терять, а теперь у меня надежный товарищ. — Кто? — Смерть. — Господи, как может измениться человек. Ты совсем негодяй. — Я вам говорю, дайте денег. — Ну, дам… — Сейчас дайте. — Да что ж ты, Тёма, не веришь, наконец, мне? — Не верю, не верю, никому не верю… — Да у меня таких денег и нет: вот все… — Деньги у вас зашиты в жилете, видел ведь. — Господи, где ж я тут распарывать их буду? — Идите в уборную. — Сейчас звонок. — Успеете. — Тёма, ведь я старик. — Ну, когда ж я такой подлец, что мне решительно все равно — старик вы или нет. — Тьфу ты! наконец… Да ты действительно тронулся. Дядя сделал страшные глаза, пожал плечами и пошел поспешно в уборную. Немного погодя он вручил племяннику сторублевую бумажку. — Тёма, но если ты будешь пить… — Угадал, значит, что под опеку хотели взять… Успокойтесь, пить не буду: я хоть и разбойник, но честный: дал слово. — На что ж тебе деньги? — Буду раздавать на водку за упокой моей души… Книжек накуплю сейчас. Есть серьезные, так называемые хорошие книги, так я их не куплю, хотя они, может, и действительно хорошие; я куплю романчик Габорио или что-нибудь в этом роде… Ведь это и ваша любимая литература? — Если по-русски, а по-французски читай сам… — По-русски, по-русски. Дорогой дядя, выгадывая экономию, незаметно старался, чтоб Карташев платил по буфетам за еду. Сначала Карташев не замечал этого, но поняв намерение дяди, отказался наотрез платить за что бы то ни было. С тяжелым чувством подъезжал Карташев ранним утром с вокзала к старому дому, где жили теперь для экономии Карташевы. С ощущением арестованного он поднимался по ступенькам террасы в сопровождении дяди. Мысль удрать соблазнительно закрадывалась в его голову. По этой террасе, бывало, отец, поймав его, вел в кабинет для наказания. Он давно уж не говорил дяде резкостей и первую сказал опять, стоя у двери в ожидании, когда ее отворят: — Вы мой жандарм… Дядя только головой мотнул. Заспанная незнакомая горничная отворила дверь. Карташев с ощущением человека, собирающегося лезть в холодную воду, решительно шагнул в переднюю. Он снял пальто, помертвелыми глазами взглянул на дядю и без всякой мысли вошел в гостиную. На него вдруг напала страшная слабость, и он опустился на первый стул. Дядя прошел мимо него в следующую комнату. Карташеву вдруг ярко вспомнилась картина из раннего детства, когда к его матери привели убежавшего из бывших крепостных поваренка Якима; Яким стоял в ожидании барыни: губы его были белые, голубые глаза совершенно бесцветны, он то и дело встряхивал своими кудрями. Так и он, Карташев, ни на кого теперь не смотрел, был бледен, вероятно, как смерть, сердце громко билось в груди. Какие-то тяжелые шаги: целая процессия… Дверь тихо отворилась. Как сквозь сон, смотрит Карташев лениво, апатично, тяжело, как сквозь сон, видит какую-то белую маленькую старушку. Неужели это мать? Ее ведут: с одной стороны дядя, с другой — бледная как смерть Наташа. Он поднялся и пошел медленно навстречу к матери. Мать остановилась, и страшные глаза уставились в него. — Я думала, — сурово отчеканивая слова, заговорила Аглаида Васильевна, — что вырастила мужественного, честного, любящего, не разоряющего свою семью сына, а я вырастила… — Мама! не говори… — дрожащим голосом сказал Карташев. — Мама, не надо… — умоляюще, как эхо, повторила Наташа. Наступило молчание. Надо было что-то делать. Карташев, думая, что мир лучше всего, нагнулся к руке матери. Это тупое равнодушие павшего сына резнуло Аглаиду Васильевну по сердцу. Она растерянно поцеловала воздух, но потом голосом тоски, смерти, страдания, отвращения проговорила: — Я не могу… Она повернулась было назад, но взгляд ее остановился на образе в углу, и, упав перед ним на колени, она страстно в отчаянии воскликнула: — Господи, за что же?! За что позор за позором валится на мою голову?! И глухие рыдания ее понеслись по комнате. Наташа и дядя подняли ее и увели в спальню. Карташев никогда не вдумывался, как именно произойдет встреча с матерью. Теперь она произошла. Очевидно, мать знала все… Меньше всего он ожидал, что вызовет к себе только чисто физическое отвращение. Он стоял раздавленный и растерянный. Но, оглянувшись и увидев вдруг в дверях передней Горенко, которая манила его пальцем к себе, он, ничего уж не соображая, как она очутилась здесь, думая только о том, чтобы не выдать своего смущения, скрепя сердце, с выражением пренебрежения ко всему, пошел к ней. Они прошли переднюю и вошли в кабинет. Все тот же кабинет: и ружья по стенам, кровать и диван и смятые постели на них. Он только теперь заметил, что Горенко еще не причесана и одета наскоро: она, значит, ночевала у них. Он знал, что перед отъездом в Сибирь она по своим денежным делам должна была приехать на родину. Очевидно, она остановилась у них. — У вас кровь на щеке, вытрите, — сказала Гаренко, с слегка брезгливым чувством отворачиваясь от него. Карташев вспыхнул, быстро вынул платок и начал перед зеркалом осторожно прикладывать его к ранке. Мысль, какое он должен был произвести удручающее впечатление, тяжело навалилась на него. «Какая каторга, зачем я приехал?» — мелькало в его голове. — Вчера ночью Маню отвели в тюрьму, — угрюмо проговорила Горенко. Карташев растерянно присел на край дивана: сцена с матерью осветилась вдруг совершенно иначе. Теперь он понял ее. Машинально повторил он слова матери: — Какой позор!.. Горенко сразу потеряла самообладание. — Не позор!! — быстро вспыхнув, бросилась она к нему. — Не позор… Позор не в этом, не в этом. И вы знаете, в чем позор… не смеете фальшивить… Не смеете: старикам оставьте их комедии — глупым, тупым, неразвитым эгоистам… А вы только эгоист, но сознающий! От своего сознания никуда не денетесь… Лгите другим, но не смейте лгать здесь… Карташев, как во сне, утомленно слушал. Это говорила та, которая когда-то в гимназии была влюблена в него. Стоило ему тогда сказать ей только слово, и она пошла бы за ним, куда бы он только ни захотел. Но они разошлись по разным дорогам и теперь опять случайно встретились. Она стояла перед ним, глаза ее сверкали, тонкая кожа обыкновенно бледного лица залилась румянцем и раскраснелась. Она стояла, наклонившись вперед, стройная, точно сжигаемая каким-то внутренним огнем. Откуда у нее эта жизнь, сила, красота? Такой он ее не знал тогда. В такую он, может быть, влюбился бы больше, чем во всех тех, в кого был влюблен. Верочка и его болезнь безмолвным контрастом сопоставились с этой стоявшей перед ним женщиной. Даже не болело — так безнадежно, безвозвратно было то прошлое. Он заговорил спокойно, равнодушно: — Я потерял все… ничего не осталось… — Он остановился, чтобы совладеть с охватившим его волнением. — Даже для семьи я стал чужим… Вы хотите убедить меня, что я не искренний и в убеждениях… Думайте что хотите… — Слезы сжали ему горло, он сделал мучительную гримасу, чтобы подавить их, и кончил: — Передайте матери, что мы с ней больше никогда не увидимся. — Вы хотите лишить себя жизни? — спросила, подавляя смущение, Горенко. — Нет. Он хотел прибавить, что ему осталось два-три месяца до естественной развязки, но удержался. — Можно передать вашей матери, что вы, может быть, воротитесь к ней… другим человеком? — Нет, нет… этого нельзя… Ни к ней, ни к вам никаким я никогда не вернусь!.. Он быстро повернулся к двери. Она крикнула вдогонку первое, что сообразила: — Возьмите хоть денег на дорогу. Она догнала его и сунула ему в руку свой кошелек. Карташев хотел было повернуться, чтобы сказать что-то еще, но слезы заволакивали глаза, он боялся расплакаться и, судорожным движением оттолкнув ее руку с деньгами, исчез в дверях. Наташа, уложив мать, тихо, рассеянно, равнодушно шла из спальни матери. Она вторую ночь не смыкала глаз; она устала, в ушах был какой-то страшный шум и все вертелась любимая песня Мани. И так отчетливо она слышала выразительный голосок Мани, так отчетливо, что слезы выступали на глаза, и, подавляя их, она еще равнодушнее смотрела по сторонам. В гостиной брата не было. Она прошла в переднюю, вошла в кабинет и устало спросила Горенко: — Где брат? — Он ушел. — Куда? — встрепенулась вся до последнего нерва Наташа. — Ушел, чтоб умереть или вернуться в свою семью человеком… — угрюмо ответила Горенко. Наташа молча, точно не понимая, смотрела на Горенко. — Зачем вы его не удержали? — Зачем я буду его удерживать? на что вам такой? а другим не у вас же он станет! Горенко говорила жестко и резко. Наташа растерянно присела и с упреком смотрела на подругу. — У вас нет сердца, — проговорила она и, закрыв лицо руками, как-то взвизгнув, жалостно заплакала. Она плакала все громче и громче, плач перешел в судорожные вопли, рыдания, а Горенко быстро бегала по комнате, нервно ломая руки. — Боже мой, боже мой! Наташа, ради бога, точно на разных языках мы говорим с вами. Наташа! было время, я не меньше вашего его любила… Горенко говорила долго и много. Наташа стихла. Она положила голову на руки, молчала и только изредка вздрагивала. Острая боль сменилась каким-то сладким успокоением. Где-то далеко, далеко раздается голос Горенко, что-то сверкает, точно в ярких лучах солнца: то церковь стройной вершиной уходит в небо; она с Корневым в их деревенском саду; монахиня на коленях, та, о которой говорил тогда Корнев; несется тихое, стройное, нежное пение: Свете тихий, святыя славы… И все вдруг стихло и потонуло в бесконечном покое… Страшный мрак… Растерянная Наташа с диким криком бросилась к Горенко. — Где я, где я?! Она обхватила Горенко и тяжело, не удержавшись, опустилась по ней на пол. — Наташа, милая Наташа! — потрясенная ужасом, закричала, в свою очередь, Горенко. — Кто-нибудь на помощь! Часы медленно пробили восемь. — Боже мой, какой ужасный день, а только восемь часов, — шептала в ожидании прихода кого-нибудь Горенко. В дверях стояла Аглаида Васильевна и смотрела на нее напряженными горящими глазами. — Со стороны смотреть — ужасный, — проговорила она, — а переживать его?! Аглаида Васильевна вдохновенно, гордо показала рукой вверх. — Переживем: тот, кто посылает крест, дает и силы. И, подойдя к лежавшей на полу Наташе, голосом бесконечной любви и ласки она нежно произнесла: — Наташа! Наташа открыла глаза. — Пойдем с мамой, моя голубка дорогая… пойдем, ляжем… Уснет моя Наташа. У Наташи дрогнуло лицо, и, поднимаясь, она растерянно, жалобно проговорила: — Мама?! — Мама, твоя мама! И, нежно увлекая за собой дочь, обводя Горенко взглядом твердым, не просящим ни у кого помощи, чистым и спокойным, устремленным куда-то вдаль, туда, где осталась ее молодость, вся ее жизнь, Аглаида Васильевна вышла с дочерью из комнаты. XXX Карташев вышел из кабинета, не разбирая, куда идет. Не все ли равно? Одна мысль — никого не встретить, уйти незамеченным. Через темную переднюю он прошел к лестнице, ведущей в кухню, спустился в коридор и вышел во двор к ограде сада. Он стоял здесь без мысли, без движения, связанный сознанием своей безвыходности. Да, завалило все входы и выходы! Господи, что же делать?! Идти назад к матери и просить прощения? Пробраться в маленькую комнатку и там смиренно ждать, когда пожалеют и позовут? И опять все та же пустая жизнь в пустом ожидании, когда любо станет все, что любо матери, с подорванным вконец кредитом к тому же, в унизительной роли дармоеда?! И в чем просить прощения? Не заболей он, только не заболей, и он по-прежнему был бы все тот же, правда немного неэкономный, немного несерьезный, может быть, даже далекий от идеалов Аглаиды Васильевны, но зато далекий и от всяких других идеалов, и все-таки примерный Тёма, краса и гордость своей семьи именно тем, за что упрекала его Горенко и кричала ему надменно-запальчиво: «Не смеете!» Но мать тоже говорила, отправляя тогда в Петербург: «Тёма, не смей…» — Не смей, не смей, везде не смей! — шептал Карташев, и какая-то буря отчаянья, злобы, бешенства поднималась в его душе. «Не все ли равно, что там еще ждет впереди? Э, нет, не все равно! Пусть придет еще все, что есть самого ужасного!.. Иди, иди, проклятое! Рви больней, сильней… Не боюсь! Ненавижу тебя, жизнь! Ненавижу все ваши „не смеете“. Все смею! Ценою жизни я купил себе это право… Топчите, бейте, но буду делать, что хочу я, я, я… проклятые!..» Он забыл, зачем он пришел сюда, забыл, что стоит здесь, забыл, что надо куда-нибудь идти. Ураган, охвативший его душу, точно нес его над какой-то бездной, и в эту бездну летело все: семья, отношения, вся обстановка обычной жизни, полетит он сам, его жизнь, и исчезнет навеки в этой темной, страшной бездне. Смерть, смерть и конец всему… И опять все стихло, промчался ураган, нет охоты думать, шевелиться, и даже сознание, что надо еще жить, отлетело куда-то. Нет, нет, ничего больше не надо, и эта минута покоя наболевшего тела, разорванной души — эта минута его, и пусть она куплена ценой, которая в глазах других ничего не стоит, но она всего стоит в его глазах, и не им, тем другим, жить, — тем ведь ничего же не надо: успех — хорошо, нет — выгонят, отвернутся… мать отвернется… «О, всем прощу, но не тебе… все права ты потеряла сегодня… не сын я тебе, хорошо!.. и ты же мне больше не мать…» Карташев мутными глазами затравленного зверя оглянулся кругом. «Нет, нет, не надо, — подумал он, — хорошо, хорошо: я люблю вас всех, но не хочу вашей любви… не хочу: она ничего не стоит…» «Зачем ненавидеть, зачем? Это такое низкое чувство… Уж если ничего не осталось, то пусть останется хоть сознание, что я все-таки не тот, за кого меня принимают… Пусть они думают там, что хотят… для меня где теперь они? Все погибло, нет семьи, нет друзей, нет карьеры, умирающий… Я один теперь, — я Жучка, брошенная в колодезь, и некому вытащить меня…» Слезы полились по его щекам. Он долго плакал, потом вытер слезы и подумал: «Надо уходить». Он продолжал стоять у ограды. Было ясное октябрьское утро. Далекое солнце светило холодно. Сверкала желтая, местами ярко-красная, местами еще темно-зеленая сочная листва деревьев. На дорожке, за оградой валялся кем-то забытый, кем-то сделанный, простой из орешника лук. Точно это он сам, как когда-то в детстве, сделал его вчера и бросил, чтобы, проснувшись сегодня радостным и счастливым, найти его и бежать с ним, полным жизни, навстречу начинающемуся веселому дню… О, боже мой, это все было, и как все живо и как сильно вспомнилось вдруг это промчавшееся безвозвратно детство… Жучка, колодезь, тот день, когда он ее искал и вытащил… Тогда тоже что-то случилось с ним, его наказали, и ему во сне приснилось тогда, как вытащить Жучку… Он так и вытащил потом. Был болен… Как любили его тогда… Тогда для какой-нибудь Жучки он не задумался рискнуть жизнью, а теперь? Или нет уж в нем мужества и он боится смерти? Но разве он и теперь не рискует жизнью, и на этот раз даже и не для Жучки? Разве не сам он не хотел лечиться, не сам довел себя до такого состояния? Отчего?! Надо идти отсюда. Надо навсегда оставить дом, родных, все, к чему так привыкли воля, сердце, мысль. Почему надо? Надо. Он посмотрел на сад, на дом и пошел со двора, огибая террасу. О чем жалеть?! Он пошел по улице. Умереть?! А кругом жизнь била ключом и казалась прекрасной и в спокойном прозрачном воздухе, и в безмятежном осеннем небе, и в этом контрасте покоя с шумом улиц, в спешном движении пешеходов, в грохоте телег, экипажей. Утро, полное жизни, сверкает, охватывает, и так мучительно хочется слиться опять со всей этой прелестью жизни, чувствовать силу, крылья, обаянье, блеск этой жизни, лететь туда, в ту чудную даль, где едва заметно, привольно и беззаботно точно купается в синем воздухе свободная птичка. О, как захотелось вдруг жить! «Хочу жить, жить хочу! — напряженно стучало в висках Карташева. — Но не здесь, — здесь смерть: не здесь…» Карташев очнулся на вокзале. Какой-то поезд готовился к отходу. «Поеду отсюда…» Куда? Да, да: куда? Он вдруг вспомнил какой-то городок, где жил друг его дяди. Он раз только и видел его у дяди. Грустный, задумчивый, молчал и все слушал, а глаза, добрые, ласковые, смотрели на него — Карташева. «Он добрый», — успокоительно подумал Карташев и пошел покупать билет. Потом, уже сидя в вагоне, он подумал, что надо все-таки написать матери. Он позвал посыльного и, вырвав листок из его тетрадки, написал: «Я попал, как Жучка, в вонючий колодезь. Если удастся выбраться из него — приеду. Если нет — не стоит и жалеть. Прощайте и простите». Карташев ехал, смотрел в окно вагона, прислушивался к стуку колес, ничего не видя, ничего не слыша. Мысли, как вспугнутые птицы, тревожно, — точно отыскивая местечко, где бы присесть, — носились в его голове. Носились, и он гнал их, — они отлетали, опять возвращались — беспокойные, тревожные. Мысли о доме, матери, о Петербурге, долгах, о Верочке, Шацком, о настоящем мгновении, о смерти — все было загажено, тоскливо, не на чем было остановиться, отдохнуть. На одной из станций поезд стоял, Карташев, смотря в окно, думал: «Этот стрелочник, который стоит перед его окном и смотрит на него — Карташева, захотел бы поменяться с ним ролями?..» Какой-то поезд подошел и остановился так, что окно купе, где помещался Карташев, пришлось против арестантского вагона. Вагон уже трогался. В нем было человек пятнадцать. Карташев встал, с любопытством рассматривая из своего окна арестантов. На скамье сидел молодой человек с гладко причесанными волосами. Перед ним лежали хлеб, какая-то рыба. Сидевший отрезывал ломтиками хлеб и рыбу и не спеша ел. Слегка косые глаза его спокойно, удовлетворенно смотрели куда-то и видели, очевидно, не то, что окружало его. И вдруг эти глаза остановились на Карташеве. Чьи это глаза? Он где-то уже видел их. «Иванов?!» — мелькнуло вдруг в голове Карташева. Очевидно, и Иванов узнал его. В его косых глазах мелькнул какой-то ужас, и Карташев, как ужаленный, отскочил и спрятался в глубине купе. Узнал его или нет Иванов? Карташев сидел растерянный, подавленный. «Да, так вот где опять перекрестились наши дороги». Инженеры* Из семейной хроники I — Довольно! И осветились вдруг весь этот громадный зал в два света, экзаменационные зеленые столы, черные доски. И это он, Карташев, стоял, и это ему говорил профессор, пробежав глазами исписанную доску: — Довольно! Там в открытых окнах был май, легкий ветерок качал занавески, доносился аромат распускающихся деревьев, сверкало солнце, грохотали мостовые. Карташев кладет в последний раз в жизни этот мел и повторяет мысленно «довольно», стараясь как можно сознательнее пережить это мгновение. Итак, довольно, он — инженер. То, к чему четырнадцать лет стремился с многотысячным риском сорваться, — достигнуто. Каким недостижимым еще вчера казалось это счастье, и отчего теперь, когда цель достигнута, безумная радость не охватывает его неудержимым порывом, отчего он чувствует только, что устал, что хочет спать и что то, к чему он стремился, теперь, когда это достигнуто, кажется ему таким ничтожным, нестоящим… И потом, положив мел и отойдя в глубь залы, Карташев продолжал ощущать все ту же охватившую его пустоту, в которой как будто вдруг потерял себя. Ему казалось, что нет больше ни его, ни всех этих людей, здесь стоявших, волновавшихся. Что все они только тени, быстро, быстро проносящиеся в пространстве времени. И что все эти радости, горе? Что вечно среди этого изменяющегося, равнодушного, неудержимо несущегося вперед? Двадцать пять лет его жизни казались ему теперь только одним промчавшимся мгновеньем, в котором так ярко помнил он все, всякую мелочь. И в то же время так скучно, так ничтожно, так прозаично все это. И все-таки хорош этот день, этот ясный радостный май, в открытых окнах эти ароматные вздохи ветерка, тянущего с собой привет полей, лесов. Он поедет скоро туда, опять увидит свою Новороссию, ее степи, неподвижные, безмолвные, с угрюмыми скирдами сена на горизонте, ясную тихую речку в камышах с далекою далью сел, церквей, белых хаток, высоких и стройных тополей. И спит это все там теперь в ярком сиянье веселого дня, молодой весны, радостных надежд. Правда, там нет лесов. Здесь под Петербургом он только узнал эти леса, полянки среди них, здесь под Петербургом только узнал он и аромат этих распускающихся лесов и мощное пробуждение их сразу от зимней спячки. Осень на юге, весна на севере. А эти ночи светлые, белые, — дни во сне, молчаливые, светлые, ароматные. Этот аромат распускающихся душистых тополей и сейчас несется с островов. Ах, эти острова, их сочная зелень, близость их друг к другу, голубые полосы окружающей их со всех сторон воды. Карташев вздохнул всей грудью. Везде прекрасна природа, и жизнь ее и красивее и законнее людской жизни. Радость ее — радость всех, а радость одного человека — всегда горе для других. Вот он, Карташев, радуется, что кончил курс, что инженер он теперь. А основа этой радости? Кончил за счет тысяч других обездоленных. Кончил и обеспечен и будет сыт все за тот же счет других голодных. А можно как-нибудь изменить все это? Карташев поднял голову и следил в окно за птичкой, нырявшей в радостной синеве безмятежного неба. Когда-то в гимназии он думал с другими, что можно. Теперь, когда он узнал жизнь… Теперь он думал, что нельзя? Теперь он ничего не думает. Ему показалось вдруг, что он совсем еще маленький в своем саду, Тёма — которого мама ведет за руку по дорожкам душистого сада в такой же ясный день, а он идет ленивый, беспечный и не хочет даже и думать, куда ведет его мама, зачем ведет: умыть ли, ногти остричь или почитать с ним что-нибудь. К Карташеву подошел его товарищ, Володька Шуман, — толстый, веселый, добродушный. — Ну, поздравляю. Шуман еще вчера выдержал свой последний экзамен. Он пожал руку Карташеву и продолжал: — Ну-с? Я вчера тоже так. Ничего: пройдет. Выспишься… Сегодня проснулся, и первая мысль, что никогда больше ни одного экзамена держать не надо. Хорошо! Он спохватился и, весело раздувая ноздри, сказал шепотом: — Однако, пожалуй, на прощанье выведут. Он еще потоптался на месте и спросил: — Ты что сегодня думаешь делать? И, не ожидая ответа, сказал: — Хочешь, поедем на острова, потом куда-нибудь еще закатимся… Ты вот что: иди пообедай теперь, потом выспись и часам к семи приезжай ко мне. Идет? — Идет. Шуман озабоченно пожал руку Карташева и сказал: «А теперь я пошел». Смешно переваливаясь, мелкими быстрыми шагами пошел к двери. И Карташев двинулся за ним, в последний раз обводя экзаменационный зал и все стараясь отдать себе ясный отчет в переживаемом мгновении. Но ничего и из этого не выходило. Все было серо, буднично и обыкновенно. Он устало, лениво шагал по лестнице и думал: «Самое приятное, конечно, что больше никогда не будет экзаменов». И сейчас же подумал: «А может быть, что-нибудь будет гораздо худшее, во сто тысяч раз худшее, чем экзамены?» Он тревожно стал рыться в голове, что худшего могло бы с ним случиться? Умрет жена, дети, когда он женится? Но он никогда не женится. Что еще? Он приобретет состояние и потом потеряет его? Ему смешно стало. У него-то состояние? Никогда у него ничего, кроме долгов, не было и, конечно, никогда ничего другого и не будет. И на что это состояние? Иметь разве рублей тысячу… Он увидел швейцара Онуфриева, красное лицо которого теперь расплылось от радости и сверкало, как красный медный шар. — С окончанием! Потрудились, и наградил господь. Это он-то, Карташев, потрудился? Ему стало совсем стыдно, и он смущенно заговорил: — Не можете ли, Онуфриев, дать мне еще двадцать пять рублей? Мысль эта у Карташева мелькнула вдруг, и надо было согласиться, что момент был выбран удачный. Расчувствовавшемуся Онуфриеву не удалось принять его обычный настороженный и даже неприступный вид. Он только нерешительно сказал: — Не много ли будет? Ведь триста с хвостиком уже. — В последний раз, — ласково-просительно ответил Карташев. Онуфриев полез в карман и, доставая из кожаного кошелька точно для случая приготовленную двадцатипятирублевку, отдуваясь, обиженно проговорил, отдавая ее Карташеву: — Как тут вам откажешь? Только уже, пожалуйста, Артемий Николаевич, — продолжал Онуфриев, вынимая перо, чернила и бумагу для расписки, — вы уже не обидьте. — Ну, что, бог с вами, Онуфриев, — усмехнулся Карташев. Когда расписка была написана и спрятана, Онуфриев, подавая Карташеву фуражку, добродушно говорил: — Согрешить меня заставили, Артемий Николаевич, — ведь после тех троек я на образа крестился, что больше вам не дам. Да, это была глупая история с этими тремя тройками тогда ночью, когда вдруг он один остался на них среди ночи с поручением рассчитать их, потому что все деньги, какие были у компании, пошли на ужин, а так как он за ужин не платил, то ему и поручили, передав остаток в двенадцать рублей, рассчитаться с этими тройками. В таком отчаянном положении он и поехал тогда к Онуфриеву, подняв его с кровати, а на попытку Онуфриева отказаться сказал: — Какие пустяки вы говорите, Онуфриев, пока вы не заплатите, я не уйду от вас, потому что ямщики меня убьют. Это было так убедительно, что тут же, повернувшись к большому киоту с лампадкой, заставленному образами, взбешенный Онуфриев в белых подштанниках, белой рубахе, босой, красный, сияющий гневом, сказал, крестясь: — Образами клянусь, что это в последний раз и больше от меня не получите ни копейки. Месть этим не ограничилась. Надев калоши и пальто, он сам пошел рассчитывать ямщиков, выражая этим подрыв всякого доверия. Это было, конечно, обидно, но дело сделано, и ямщики получили свои деньги, и у него в кармане еще осталось двенадцать рублей, которых до поездки не было. Было и еще кое-что, отчего Онуфриев охладел. Как-то раз Онуфриев позвал Карташева к себе в гости. Приглашение было необычное. Карташев поблагодарил и пришел. На столе стоял самовар, варенье, бутылка с водкой, другая какая-то, ветчина. За столом сидела худенькая, тоненькая, почти подросток, светлая блондинка с маленьким птичьим личиком, смешно, точно в миньятюре, снятым с лица самого Онуфриева. И хотя первое впечатление и было далеко не в пользу девушки, но Карташев с свойственной ему в этом отношении добросовестностью уже нащупывал те стороны, если не тела, то души ее, которые вызвали бы и в нем симпатию. Было, конечно, некрасиво смотреть, как она прямо с общего блюдечка брала своей ложечкой варенье, съедала его, облизывала ложечку и опять брала ею варенье, как-то сгибая так пальцы, как будто бы шила. Но при всем том в ней не чувствовалось уверенности, что так и надо было делать. Напротив — робость, нерешительность, она как будто искала опоры, и, наверно, если бы Карташев сказал ей, как надо делать, она и делала бы все, что надо, не хуже всех других. После чаю Онуфриев, сказав дочери сухо: «уйди», наклонился доверчиво к Карташеву и заговорил, понижая голос: — Спасибо вам, Артемий Николаевич, что не побрезгали и зашли. Очень полюбил я вас. Простите за слово, как отец сына… Тридцатый год доходит, что я швейцаром в институте, а добрее вас и не видел. Очень много в вас этой доброты, и льнут к ней люди, как мухи к меду. Только ведь и пропасть так легко от этой самой доброты. Солнышко и то всех не обогреет. А ведь вы для всякого рады, а не можете, а беретесь. Ведь я вот вижу, через мои же руки все повестки проходят, сколько вы получаете, сколько каждый год привозите, сколько у меня и других, может быть, перехватываете, — по-царски жить бы можно, а вы в двугривенном всегда нуждаетесь. А отчего? Все людям… Карташев энергично замотал головой. — Нет, нет, Онуфриев. Это только так кажется: просто я не умею обращаться с деньгами. Когда у меня в кармане деньги есть, мне кажется, что они и всегда будут. — И потому их и нет у вас. Ну, да известно, ваше дело барское, и маменька оставит, и сами станете зарабатывать… — От матери я ничего не получу: все пойдет сестрам… — Ну, это уж ваша вполне воля, а я к тому, что я-то жил не по-барски и всю жизнь копейками собирал. И все думал: как жить, как жить. Была жена у меня, мать вот Лизы, теперь только Лиза одна на весь свет божий. Для нее живу, для нее и работаю. Кто враг своему детищу, хотел бы я, чтобы хоть по мужу, если не по отцу, вышла бы она из хамского сословия, — хотел бы, а как бог велит, как люди побрезгают, нет ли? Карташев оживленно и горячо начал доказывать, что времена теперь уже другие, что никакой давно уже разницы нет между сословиями, что его Лиза такое прелестное дитя, что он лично не сомневается в том, что она достойна высшего счастья на земле. — Ваша бы воля, — перебил его Онуфриев, усмехнувшись. — Все в руках божиих: только одно, что Лиза моя тоже не с совсем пустыми руками в люди пойдет. Вот я и хотел об этом с вами посоветоваться. Я так вам, как на духу, откроюсь: скопил я тридцать семь тысяч, вот вы мне и посоветуйте теперь — в каких бумагах мне их лучше держать? — Онуфриев уставился в Карташева совсем близко своими рачьими глазами. Карташеву казалось, что он, как в лупу, смотрит в красную расширенную кожу его лица, где каждая пора рельефно обрисовывалась впадиной и где так много было каких-то белых пупырышков. «Как в швейцарском сыре», — подумал Карташев, и ему показалось, что от лица Онуфриева и пахнет, как от швейцарского сыра. Он быстро подавил в себе неприятное ощущение и ласково-смущенно ответил: — Видите, Онуфриев, я совершенно ничего не понимаю в бумагах. — А как же… Ведь у маменьки вашей, наверно же, деньги в бумагах? Карташев отлично знал, что у матери его никаких бумаг нет, что и дом и деревня заложены, но ответил: — Конечно, вероятно, в бумагах, но она мне об этом никогда ничего не говорила. Дом есть, деревня есть… Если хотите, я напишу матери и спрошу… — Ах, пожалуйста… После этого Карташев стал прощаться, обещал заходить, несколько раз Онуфриев напоминал ему. — Непременно, непременно, — отвечал озабоченно Карташев. Как-то Онуфриев спросил: — А что, от маменьки нет еще ответа? — Вероятно, скоро будет.

The script ran 0.007 seconds.