Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Халлдор Лакснесс - Самостоятельные люди. Исландский колокол [0]
Язык оригинала: ISL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic

Аннотация. Лакснесс Халлдор (1902–1998), исландский романист. В 1955 Лакснессу была присуждена Нобелевская премия по литературе. Прожив около трех лет в США (1927–1929), Лакснесс с левых позиций обратился к проблемам своих соотечественников. Этот новый подход ярко обнаружился среди прочих в романе «Самостоятельные люди» (1934–35). В исторической трилогии «Исландский колокол» (1943), «Златокудрая дева» (1944), «Пожар в Копенгагене» (1946) Лакснесс восславил стойкость исландцев, их гордость и любовь к знаниям, которые помогли им выстоять в многовековых тяжких испытаниях. Перевод с исландского А. Эмзиной, Н. Крымовой. Вступительная статья А. Погодина. Примечания Л. Горлиной. Иллюстрации О. Верейского.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Да, что-нибудь такое, пожалуй, существует, но мы не знаем, что именно. Точка. На четвертый день она спросила: — Почему бог допустил, чтобы появился грех? Казалось, учитель не слышал ее вопроса; он некоторое время сидел, рассеянно глядя перед собой, — это случалось с ним все чаще и чаще. Наконец он быстро встал, посмотрел большими глазами на девочку и повторил ее вопрос: — Грех? Тут на него напал продолжительный приступ кашля — мучительного, глухого, хриплого. Лицо его побагровело, на шее вздулись жилы, на глазах показались слезы. Когда кашель наконец прекратился, он отер слезы и прошептал, задыхаясь: — Грех — это самый прекрасный дар божий. Ауста Соуллилья продолжала еще некоторое время смотреть на учителя, но больше ни о чем не посмела спросить его, боясь непредвиденных выводов из размышлений о боге. Кроме того, учитель сегодня особенно тяжело дышал. Ауста встала и незаметно положила свой катехизис на полку, возле Библии. — Да, — прошептал учитель, — это совершенно неизбежно. Но и тут девушка не посмела спросить, что именно неизбежно, — лучше не знать о неизбежном, пока оно не наступит. Она продолжала молча думать: быть может, самое неизбежное — это когда два различных взгляда борются в душе человека, пока один из них не победит, подобно оленю и пантере, которые притаились в лесу, завидев охотника. Под вечер учитель написал изящным почерком письмо, сложил его, написал сверху: «Доктору Финсену» — и заклеил. — Дорогой Гвендур, — сказал он, когда мальчики вошли в дом. — Если ты увидишь, что кто-нибудь пойдет вниз, попроси его отнести это письмо во Фьорд. Это к старику Финсену, насчет лекарства от кашля. Вечером Ауста слышала, как учитель вздыхал, зевал и протяжно, жалобно произносил: «Да, да», или: «Ах», или: «О!..». Порой он с отчаянием шептал: «Это ни к чему», или же: «Не все ли равно!..» Ауста испугалась. Видно, учителю уже надоел их маленький домик с низкими потолками: он понял, что здесь нет никакого счастья и нет даже той невинности, которую он думал здесь найти. Отрывистые слова, которые произносил учитель, пугали ее больше, чем его кашель: с кашлем она свыклась — кашляла ее мачеха, кашляла бабушка с утра до вечера. Ее кольнула в сердце мысль, что ему, наверное, плохо у них, что он хочет уйти от них, покинуть их. И Ауста спросила, как часто спрашивала свою мачеху: — Не хочешь ли воды? — Она привыкла предлагать воду, если кому-нибудь нехорошо: холодная вода немного освежает. — Нет, — ответил он; и это слово прозвучало как стон. Ауста продолжала украдкой смотреть на него. Она ничего, ничего не может сделать для учителя! Что будет, если он уедет? Она делала все, что только было в ее силах: всегда выискивала для него в кастрюле лучший кусок, подавала ему кофе по шесть и по восемь раз в день, так что у нее скоро и кофе не останется, — и все равно это не помогало. Что же ей делать? Он становился с каждым днем все мрачнее, все реже читал им стихи, все с меньшей охотой говорил о мировой культуре, — видно, не мог отделаться от тяжелых дум. Ей очень хотелось сказать ему что-нибудь ласковое. Хоть Ауста была еще очень молода, она знала по собственному опыту, как тяжело чувствовать себя одиноким и как согревает ласковое слово. Но это слово не шло с языка; она отворачивалась от учителя, и глаза ее наполнялись слезами. Бабушка как-то подошла, еле передвигая ноги, к его кровати и сказала, что у него, видно, плохое здоровье, — она не знает случая, когда здоровый мужчина лежал бы целый день, подложив руки под голову и уставясь в потолок. Некоторое время он в ужасе смотрел на это старое лицо, не выражавшее ни тени надежды, а лишь одно бесконечное терпение. — Не хочешь ли табачку? — спросила она. Но он не хотел табаку; покачав головой, он махнул рукой. — Садись, бабушка, — прошептал он. Уже на следующий день после того, как письмо было отослано, он начал спрашивать: — Вы не видели никого, кто бы шел снизу? Если вы увидите, что кто-нибудь идет, бегите сразу ему навстречу и спросите, не прислал ли мне Финсен что-нибудь от кашля. По мере того как дни шли, он справлялся об этом все чаще и чаще, порою несколько раз на день, совсем как маленький ребенок. Ауста Соуллилья сочувствовала ему, она много раз на день поднималась на большой сугроб и, прикрывшись ладонью от солнца, смотрела вниз, на поля, — не покажется ли кто-нибудь. Завидев прохожего, она посылала братьев ему навстречу. Но ни у кого не было лекарства для учителя. И наконец наступило то, чего она опасалась каждый день, с тех пор как заметила его тревогу. Когда она принесла ему кофе, учитель попросил ее посидеть на кровати, пока он выпьет его, затем отдал ей пустую чашку. Ауста держала чашку на коленях и не знала, вставать ей или нет, — ведь он в первый раз попросил ее сесть рядом с собой. Она не решалась встать, пока он ей не скажет, — он же ее учитель. Наконец он сказал: — Если завтра ничего не будет от Финсена, мне придется идти самому. Если бы это был кто-нибудь другой, она бы взглянула на него большими вопрошающими глазами. Что-то в ее лице погасло. Она даже не смеет поднять на него глаза, не отрывает взгляда от чашки, которую держит на коленях. Тяжелое молчание. Учитель смотрит на нее, на ее юные формы, скрытые стареньким полинялым платьем; они говорят его воображению тем больше, чем беднее платье, — она совсем как хрупкий цветочек, который бог создал далеко по ту сторону ледников и затем забыл. Цветок, особенно пленительный среди камней, среди бесконечной бесплодной равнины. Наконец он коснулся ее, как касаются маленького цветка, который одиноко растет за ледниками, среди тысяч камней. Он мягко провел ладонью по ее плечу и спине и на мгновение задержал руку на талии. Когда он снял руку, она наконец подняла глаза — в них было выражение печального и беспомощного вопроса, как у ребенка, которого побили и одновременно утешили кусочком сахару. Но Ауста ничего не сказала; она только быстро покачала головой, как бы инстинктивно защищаясь, зажмурила глаза и вновь открыла их. Учитель положил свою влажную ладонь на ее руку и попытался заглянуть ей в глаза. Смотришь в ее глаза, пока не перестанешь понимать самого себя. К ее горлу словно подступил какой-то комок. Она быстро встала, чтобы освободиться от ладони, лежавшей на ее руке. Разве не понятно было с самого начала, что здесь для него не место? Этот низкий домик, заваленный снегом… Ах, зачем ему понадобилось прийти сюда!.. Зачем он появился здесь? Зачем она заботилась о нем каждый день, как мать о ребенке, засыпала вечером и просыпалась утром с мыслью о нем?.. И все для того, чтобы он ушел? О ком она будет заботиться, когда он уедет? Глава пятьдесят вторая Час желаний Когда маленький Нонни, ликуя, прибежал наверх с бутылочкой лекарства для учителя, Ауста Соуллилья вся засветилась восторгом. Она посмотрела на учителя с радостным участием и невольно захлопала в ладоши. Но тут же осеклась. Когда она взглянула на него, то не радость прочла на его лице. Он выхватил из рук мальчика пузырек, быстро вскочил с постели и жадно стал рассматривать этикетку, затем засунул пузырек под подушку и спросил, скоро ли будет готова еда. Ауста подложила в плиту хворосту. Наконец она робко спросила, то ли лекарство ему прислали; ей казалось, что от этого зависит все их будущее. Учитель ответил, что сегодня учения не будет и все рано лягут спать. — Давайте уляжемся пораньше, — сказала Ауста, — чтобы лекарство пошло на пользу учителю. И они легли спать раньше обычного; только старуха сидела и вязала при маленькой лампе, шамкая что-то про себя, пока ей не захотелось спать. Наконец она потушила свет и отправилась на покой. В это время Ауста давно уже спала и видела сны. Это были такие сны, от которых не хочется просыпаться. Она вновь видит все ту же, ни с чем не сравнимую картину: великолепный лесной ландшафт на старом календаре, затоптанном овцами много лет назад; та же неестественно яркая зелень, тот же лес, возникавший в ее лучших грезах. Она вдыхает аромат дикого тимьяна — такой же, какой иногда несся с гор, особенно по утрам в воскресенье, когда ночная роса быстро высыхает под празднично сияющим солнцем. Она медленно окунается в этот душистый воздух, как птица, парящая над горными вершинами, — неподвижно, без единого взмаха крыльев. В этом сне нет ничего страшного, нет никаких невзгод и огорчений. Она счастлива. Никто за ней не бежит, не настигает ее. Такими счастливыми бывают иногда сны молодости. Ей кажется, будто сама земля под ее ногами или под ее крыльями что-то шепчет ей; что гора, опоясанная скалистыми вершинами, нашептывает ей прекрасные слова поэмы. И она просыпается. Она не знает, долго ли спала, но сон был чудесный. И в сердце ее впервые нет страха, хотя вокруг все темно. Но вот опять до Аусты доносится шепот — это не снилось ей… Да, это поэма. Здесь… в комнате. Это он… читает стихи. Почему же он не спит среди ночи и читает стихи? Она поднялась и слегка кашлянула, и он прочел еще одну строфу. — Это я, — сказал он. — Тебе не спится? — спросила она. И учитель ответил: Любовь! в покрове сребротканом, о, дивная жена, я вновь возжаждал в сердце пьяном тебя и твоего вина, и кровь кипит, воспалена,— во мне Адам проснулся ветхий! — такая власть тебе дана. — Что ты читаешь? — удивленно спросила Ауста. — Это старинная поэма. — Не встать ли нам? — спросила она, думая, что он, может быть, хочет заняться с ними. — Время близится, — произнес он, продолжая читать полушепотом. А ей казалось, что он нашептывает что-то ей, Аусте, обращается именно к ней. Это была старинная поэма, она не слышала ее раньше, и он как-то странно читал ее, будто она касается непосредственно ее, Аусты Соуллильи. Она страшно смутилась, не зная, что ей сказать, что делать, — особенно теперь, среди ночи. Ведь стихи полагается читать громко, среди бела дня, хотя постичь их можно только в ночной тиши. Но как понимать молодой девушке стихи, которые шепчут среди ночи ей одной? Можно ли их принять как песни дня, обращенные ко всем? Мечты влекли меня, как к славе, к тебе, и наконец черты лица я вижу в яви твои, как создал их творец, и ты, любви моей венец, дороже мне, чем Ааронов бесценный золотой телец. Нет, должно быть, он читает их только для себя. Должно быть, он считает ее слишком молодой, чтобы понимать такие необыкновенные стихи. Хотя она часто подавала ему кофе и угощала оладьями, она только маленькая девочка; и нет смысла обращаться к ней — только к ней — с такими стихами. Самой-то ей казалось, что она уже большая, взрослая девушка, но Ауста никому не давала этого понять; к тому же она никак не могла себе представить, что кому-нибудь придет на ум упоминать в любовных стихах о теленке, хотя бы и золотом. При чем здесь теленок? Нет, ото не может быть серьезной поэмой, и не ее он имеет в виду. Что же ему сказать? Нрав дан тебе от бога честный, и весел гордый взгляд, и стан, обвитый тканью тесной, и грудь, и бедра — вешний сад! Твой ткан твоей рукой наряд, прекрасной девы одеянья на солнце серебром горят. Нет, слава богу, такая странная поэма не может относиться к ней. Было бы глупо думать, что у нее гордый взгляд, и еще глупее утверждать, что она прекрасная дева. Это, наверное, было написано каким-нибудь скальдом сто лет тому назад для другой девушки. Она никогда не бывала в обществе других девушек: она как былинка, которая одиноко растет среди камней. Ауста всегда была уверена, что другие девушки гораздо красивее ее. К тому же она еще не девушка, а маленькая девочка, — ведь никто не может знать, что на самом деле Ауста Соуллилья уже большая. Она никогда ни с кем не говорила об этом, только думала так про себя. Что бы, например, сказал отец, узнай он об этом? Ведь она даже еще не конфирмовалась. С каждой строфой Ауста все больше волновалась, она уже не могла больше сдерживаться. Ты — свет! Во мраке бури снежной ты — луч светила дня! От бед своей рукою нежной, любовь, ты защитишь меня. Согрет твоим дыханьем я — и хворь и смерть меня покинут, бежав от твоего огня. Почему он все это говорит таким голосом, будто никто не должен слышать эти слова, предназначенные только для одного-единственного человека? Неужели ему неизвестно, что маленькая девочка, о которой еще никто не знает, уже выросла и не может слушать такие стихи среди ночи, — она не выдержит этого, потеряет сознание или, может быть, даже умрет. Он, который сделал ее мягкой, как воск, он, который так глубоко постиг поэзию и историю, — неужели он не пожалеет ее, беззащитную? Сама своей не зная власти, без слов ты правишь мной. С ума готов сойти от страсти, живу лишь для тебя одной, — зима пусть сменится весной, святилища цветок весенний раскрой! И будь моей женой. Ауста в полном смятении вскочила с постели, нашарила спички и зажгла лампу. Тут она спохватилась, что от испуга и волнения забыла надеть юбку. Она торопливо надела ее и разгладила на бедрах. В комнате горит свет — боже мой, подумать только, что он мог ее увидеть! Она в отчаянии откинула волосы со лба и посмотрела на учителя. Ему стало лучше — он был так бодр, что не мог спать и даже улежать в постели. Он сидел на краю кровати. Щеки его пылали, глаза блестели, и морщины, избороздившие его лицо, вдруг исчезли, — он походил на юношу. На лице его было выражение почти детской радости. Он сидел с лекарством на коленях и радостно улыбался девушке и свету, который она зажгла. Свет разбудил мальчиков, и они приподнялись, чтобы взглянуть на учителя. — Вам уже совсем хорошо? — Да, совсем. И даже больше, чем хорошо. Я счастлив. Я бесконечно счастлив! — сказал учитель и прибавил: — И добр. Бесконечно добр! А все отчего? — Он стал размахивать своим лекарством, как бы бросая вызов всему миру. — Оттого, что сегодня ночью не должно быть никаких страданий. Я их стер с лица земли. И теперь уже нет ни мучений, ни болезней. Сегодня ночью миром правлю я. Нет больше трепещущих и истерзанных сердец, нет полуголых детей в мрачных хижинах на берегу ручья, исчезающего в песках; овцы мирно пасутся в долине и не страдают от глистов, благородная лошадь самостоятельного человека не гнется под тяжестью груза. Зато есть шумящие леса среди пустынных песков экватора; охотник, олень и пантера на берегах Миссисипи сердечно приветствуют друг друга… Все, чего жаждут ваши сердца, исполнится! Придите в мои объятия, дети мои, и выбирайте для себя любую мечту, — настал тот час, когда загадывают желания. Долго дети не могли понять, чему он радуется и не есть ли эта радость продолжение стихов, которым он научил их? Но от его слов сон совершенно слетел с них. Мальчики вылезли из-под перин и подошли к нему, чтобы участвовать в возрождении вселенной. Он посадил их на кровать, обнял за плечи и прижал к себе, произнося отрывки каких-то странных песен. Эти желания, которые надо было загадать, показались им такой неожиданностью, что они сначала не знали, как им поступить. Они слышали, что в то мгновение, когда надо загадать желание, люди часто теряют дар речи. К тому же люди редко понимают, что этот час уже наступил, — хотя это, может быть, как раз то самое мгновение, которого они ждали всю жизнь. Даже маленький Нонни, который всегда верил, что можно загадать желание и оно исполнится, он — дитя мечты, — даже Нонни, когда наступило это мгновение, спасовал. Ауста же считала, что все это фантазия. Как ни странно, именно Гвендур, трезвый Гвендур, первый очнулся и первый понял, что священный час настал. Он рассуждал совершенно так же, как Хродлогур из Кельда, который принимал вещи такими, какие они есть, не спрашивая об их природе или происхождении, — и он первый загадал желание. — Мое желание, — сказал он, — чтобы наши овцы хорошо перенесли зиму и чтобы отец за зиму заработал много денег и к осени купил еще овец. — Друг мой, — сказал учитель, целуя его, — твое желание исполнится. Овцы будут мирно пастись и приносить двойни; они вернутся в овчарню с лучшими ягнятами во всей округе. Стадо на хуторе увеличится. И в такой же мере увеличится кредит твоего отца во Фьорде. Сюда будет проведена гладкая, как зеркало, дорога, и по ней на пустошь придет мировая культура, а вслед за культурой целой вереницей прикатят большие серебряные монеты. И здесь, на холме, подымется двухэтажный каменный дом, как дворец в сказке, — дом, освещенный самыми мощными электрическими лампочками. Итак, с первым желанием было покончено. А маленький Нонни решил, что, если даже все это не больше чем сон, все же было бы неосторожно упустить такое мгновенье, — вдруг это все-таки не сон? Так люди на смертном одре призывают бога — на случай, если все-таки окажется, что он существует. Какое желание задумать Нонни в этот миг, когда судьба готова исполнить всякое его желание? Некоторые живут только одним желанием — и это счастливцы, ибо одна жизнь может вместить только одно-единственное желание, не больше. Мать в своем страдании вложила в него одну мечту: он хотел увидеть другие страны. — Какие страны? — спросил учитель. — Лесистую страну, — сказал он. — Вроде той, где шумит река Миссисипи. Как в песне поется. Там водятся олени, пантеры. Я мечтал о такой стране. Тогда учитель сказал: — Подай мне бумагу, перо и чернила. Он нагнулся над столом и написал письмо крупным размашистым почерком, так что даже перо заскрипело. А мальчуган с удивлением следил за движением его руки и никак не мог понять, во сне это или наяву. Может быть, все это игра, выдумка? А может быть, эта минута — одна из тех вершин жизни, когда определяется весь жизненный путь. — Вот, — сказал учитель и движением, полным достоинства, протянул мальчику письмо. — Отправь это письмо во Фьорд при первой возможности. Это волшебное письмо — твое желание сбудется. Мальчик с растерянным видом взглянул на адрес. Письмо было адресовано какой-то даме с иностранной фамилией — может быть, живущей в доме уездного судьи. Подробных указаний на конверте не было. Перед тем как улечься спать, мальчик засунул таинственное письмо на бабушкину полку и ущипнул себя за ухо: не сон ли это? Может быть, завтра окажется, что никакого письма нет? А поутру, проснувшись, Нонни прежде всего кинулся к полке и стал шарить по ней. Представьте себе — на полке лежал конверт и на нем несколько могущественных слов: адрес иностранной дамы, живущей у судьи. Он захватил с собой конверт и, остановив первого же проезжего, просил его передать письмо по назначению. Итак, второе желание было загадано. Теперь очередь за третьим. Учитель сказал мальчикам, что они могут опять лечь. Когда все уснули, он протянул руку, потушил лампу и обнял Аусту. Глава пятьдесят третья Неизбежное Это было ужасно. Ничего ужаснее никогда, никогда уже не случится. Святый боже, спаси и помилуй! Дай мне силу, господь, дай мне веру дай мне силу плоть мою обороть, и за плотские прегрешенья иссуши ее, иссуши — дай душе моей отпущенье во спасенье души. Ад кромешный меня поджидает, смерть меня стережет, душу грешную огнь обжигает, язва плоть мою жжет, — в этом пламени, боже правый, ты казнишь меня по вине, грех утробу палит отравой, страх гнездится во мне. Ауста стояла у плиты, слушая псалом. У нее были маленькие руки, но огрубелые и посиневшие, с широкими ладонями; суставы были слегка утолщены, но пальцы казались длинными, как у швеи; на большом пальце — набухшая жилка; запястья сильные, как у взрослой женщины. Она выгребла пепел и положила на решетку черные стебли вереска. Тонкие сочные ветви карликовой березы затрещали, как только она поднесла к ним огонь, и Ауста быстро положила сверху лепешки из овечьего помета. В трубу задул ветер, и комната наполнилась дымом. Да, Ауста уже взрослая девушка; она топит печь. Детство минуло безвозвратно. Наступил конец марта. В окошке забрезжил свет. Утро было холодное, особенно холодное — после этой ночи. Девушку знобило, и она все время стискивала зубы. Волосы у нее были растрепаны, одна коса расплелась, — Ауста еще не успела причесаться. Старое, тесное платье, которое она надела впопыхах и забыла оправить, пузырилось на талии. Когда Ауста нагибалась, обнажались ее ноги, слишком мускулистые по сравнению с тонкими, неразвитыми детскими коленями, почти грубые, с полными, крепкими икрами. Ауста забыла надеть рубашку; где же она? Чулки не были натянуты, они свисали складками на лодыжки… Но какое это имело значение?.. Аусте казалось, что она вдруг невероятно раздалась, — она, которая всегда была так тонка. Она чувствовала себя, как рыба, которую вспороли и разрезали острым ножом, — да, ножом. У нее болело все — все от головы до пят, и каждое движение отдавалось где-нибудь мучительной болью. Как будто она не только была вспорота, но разрезана на куски, раздавлена. Ей хотелось одного: тихо лежать под толстой периной, чтобы никто не мешал ей спать и спать мертвым сном. Ведь она лишь к утру впала в беспокойную дремоту — и тут же в испуге вскочила. Нет, ничего ужаснее не может случиться, никогда, никогда! Она даже избегает смотреть на бабушку — и все же видит ее: представляет себе, как она сидит, покачиваясь, с вязаньем на коленях; голова ее трясется, лицо словно исчерчено древними рунами, а глаза беспокойно мигают из-под тяжелых синеватых век; но эти глаза все видят, все знают, они — как сама жизнь, как действительность, в которой есть и бог и дьявол, все то, что надвигается на тебя, когда проходит ночь с ее сновидениями, в которых блуждаешь, как в лесу. От взлета к небесам, от заветных желаний и грез — к древним бабушкиным псалмам. Задолго до того, как день вступает в свои права, задолго до того, как разгорается равнодушно тлеющий огонек будней, раздается псалом, и от этого псалма пролетевшая минута наслаждения умножается на бесконечную муку, как тысяча умножается на миллион; кажется, что целая жизнь прожита в одну ночь. Ауста чувствовала себя так, будто тело ее разрублено и истекает кровью. Никогда, никогда… Искушенье меня одолело — в гневе праведном бог проклял душу и проклял тело и геенне меня обрек. Чашу смерти испить нет мочи, смерть внушает мне страх. Что же делать мне, святый отче?— я погрязла в грехах. Она старалась подавить кашель, вызванный дымом, чтобы никого не разбудить. Пусть бы никто не проснулся, пусть спят и спят, лишь бы не видели ее, не обращали на нее внимания, не заговаривали с ней. Если бы никогда больше не занималась заря, если бы вода все стояла, не закипая, если бы огонь не разгорался! Ауста была уверена, что она уже совсем, совсем не та, что была вчера, и, увидев ее, все испугаются и прогонят ее. А братья? Они уже не братья ей, или, вернее, она больше им не сестра. Давно уже знала Ауста, что она не такая, как они; она завидовала им с самого раннего детства, понимала, что они по какой-то таинственной причине выше ее. Чего-то не было ей дано, и вот пришло время расплачиваться за это. Ничего подобного с ними никогда не произойдет, и им так трудно будет понять ее судьбу, что это разъединит их на веки вечные. Нет, никто на всем белом свете не поймет того, что приключилось с ней. Она стояла одна-одинешенька, вне мира, — и это непоправимо, в этом одиночестве она и умрет. Всякая связь с родными оборвалась, для нее теперь начинается другая жизнь. Все оставалось как раньше, изменилась только она. Ни с кем ничего не случилось, только с ней. Отныне день будет ей чужой — каждый день, все дни. И не только чужой — неразрешимая задача, лабиринт, безысходность. Если бы можно было весь век стоять над этой несогретой водой, не дожидаться, чтобы проснулись те, от кого она уже оторвана, с кем ее уже ничто не связывает, жить — или, вернее, не жить — где-то между бытием и небытием, у чуть тлеющего огня, слушая потрескивание березовых веток, в пасмурном, сером свете раннего утра, не ища объяснения ночным переживаниям, лишь смутно вспоминая незнакомую страшную птицу с хищным клювом, которая только один раз пролетела, хлопая крыльями, над болотом. Но уже в следующий миг она начала искать объяснение тому, что произошло. Главное — что она сделала? Нет, она ничего не сделала. Она радовалась его радостью, какой-то ток прошел через ее тело, она прильнула к нему, но совершенно невольно — оттого что ток прошел через нее среди ночи, когда он потушил свет. И разве это ее вина? Почему вообще человека пронизывает ток? Это сама жизнь — и тут уж ничего не поделаешь. Разве это запрещено? Но зачем же она тогда родилась? Ничем искра жизни продолжала тлеть в ней, когда она лежала под Гипсом у собаки — теплой собаки, у которой были блохи, а может быть, и глисты? Почему ее отец не взял с собой эту собаку, когда ушел в горы искать овцу? Нет, она не сделала ничего, ничего плохого — с той минуты, как лежала под боком у собаки, до утра. Какой-то непонятный ток пронзил ее… И все же… Она позволила ему… Почему она позволила ему? Почему она не подумала об отце? Милый отец! Ее резанула ужасная боль, проникшая до самого сердца. Нет, нет, он никогда не узнает, — он, который все доверил ей и в доме и вне дома, который прежде всего научил ее беречь самое себя, который на один короткий миг прижал ее к своей груди… У нее вырвалось судорожное рыдание. Она никак не могла успокоиться. Слезы текли сквозь ее пальцы и капали в воду, стоявшую на плите. Она прижала локти к бокам, чтобы удержать рыдания. Сегодня ночью он обнял ее, и они были вместе, и ничто не отделяло их друг от друга, и она верила, что это сама радость, и забыла об отце, забыла обо всем на свете… И все же она хотела уйти от этого… но не могла, не могла, не могла. От этого не уйдешь, потому что это сама жизнь. Надо стоять здесь, надо плакать над тлеющим огнем, который ты сама зажгла. Как под плетью хозяйской сука, пред тобой я скулю, протяни мне, господи, руку, спаси душу мою, молю, от бесовского наважденья, от греха, от огня — дай душе моей отпущенье, боже, помилуй меня. Эта вереница благочестивых мыслей, жужжа, проходит где-то позади, словно толпа кающихся грешников, а извечный враг атаковал ее с незащищенного фланга. Целое сонмище врагов, которые выносят ей приговор, ссылаясь на бога. Ее охватила нестерпимая тоска, почти отчаяние. Есть же предел страданиям, на которые обрекает человека христианская мораль. Ауста быстро метнулась мимо бабушки и остановилась у кровати учителя, будто его объятие было верным и священным убежищем. В смертельном страхе она прикоснулась к его щеке, положила свою холодную ладонь под расстегнутый ворот его рубахи… но вместо того чтобы спасать ее, он издал во сне жалобный звук и повернулся к стене; перина соскользнула с него, и он остался обнаженным. Вот где оказалась ее рубашка — она комком лежала возле него. Ауста схватила рубашку и набросила на него перину — все в том же порыве страха и отчаяния: она никогда не видела голого человека. К счастью, не видела и теперь, — ведь сквозь окно проникал такой скупой свет. Что же она сделала? Кто этот мужчина? Было уже почти светло, когда Ауста отправилась с братьями в овчарню. Свежий мартовский ветер был ей приятен, и она немножко успокоилась, возясь с овцами и сеном. Но она не решалась смотреть в лицо братьям — из боязни, что они ее не узнают. А учитель все лежал в постели лицом к стене. Ауста зашла, прислушалась — дыхания не было слышно. Она страшно испугалась: уж не умер ли он? — Не хочешь ли пить? — несколько раз прошептала она. — Кофе горячий. Нет, он не мертв! Он проснулся, открыл глаза. Ауста очень обрадовалась, хотя он ответил ей только тяжелым стоном, — она надеялась, что это пройдет. Она поднесла ему кофе и помогла сесть. У учителя было серое, болезненное лицо, поросшее длинной щетиной, волосы растрепаны. Он не смотрел на Аусту. Она села на его кровать, когда он и не просил ее об этом, и провела по его волосам обломком гребня. — Вот тебе кофе, — тихонько прошептала она, продолжая расчесывать его волосы. Да, она его причесывала. Это было невероятно. И все же она это делала — делала просто, не задумываясь. Она придвинулась к нему, поддерживала его, поправляла подушки под его плечами, — все делалось как будто само собой. Вся ее застенчивость исчезла. Она спросила: больно ли ему, не хочется ли ему чего-нибудь? Какое значение имело то, что случилось с ней, по сравнению с тем, что могло случиться с ним. — Я умираю, — сказал он, глотнув кофе. — Оставь меня, я не заслуживаю этого, Он не благодарил ее за то, что она причесала его, приняла у него пустую чашку; он со стоном лег, а она заботливо укутала его. У нее пересохло в горле, страшно билось сердце, а он ни разу не взглянул на нее, не сказал ей ни одного ласкового слова, ничего не шепнул. Так он лежал некоторое время. Она все сидела и смотрела на него нежным и преданным взглядом. Вдруг его губы зашевелились, и он прошептал: — Боже всемогущий, помоги мне! Боже, прости меня! Она не могла уйти от этой муки, она все сидела возле него, на краю постели, все прислушивалась к его стонам и вздохам. Лекарство кончилось, склянка была пуста, и, кроме бога, не было никого. Святый боже, спаси и помилуй! Воля твоя и власть! Дай мне веру и дай мне силу, дай мне духом не пасть. И на сердце, подпавшее аду, излей покой и прохладу. В этот день бог вдруг стал главным действующим лицом на хуторе; и казалось, что они понимают его, — каждый на свой лад. Так вот он каков — бог!.. В этот же день, немного позже, учитель в своем молитвенном порыве превзошел бабушку: ее рифмованные, затверженные молитвы померкли перед его нерифмованным криком души. Он несколько раз садился на постели и широко открытыми, полными отчаяния глазами смотрел прямо перед собой, вытирал пот со лба и вздыхал: — Боже мой, я погиб! Боже мой, что я сделал… Если ты намерен уничтожить меня — уничтожь сразу и окончательно. Молодая девушка предложила ему воды: ей почему-то казалось, что холодная вода может исцелить и тело и душу. Он отпил несколько глотков и опять со стоном лег. Она надеялась, что он заснет. Но когда этого меньше всего можно было ожидать, он опять поднимался и спрашивал: — Что я сделал? Она уже не предлагала ему воды, она склонилась к нему и зашептала: — Ты ничего не сделал. — И потом еще тише, на ухо ему: — Ты должен был это сделать. Если это нехорошо, то виновата я. Но ничего нехорошего не было, ты не причинил мне горя; можешь опять сделать это, если хочешь. Отец не узнает… Бог вовсе не такой злой, как ты думаешь. Она обвила рукой его шею, приникла щекой к его лицу и твердо решила идти с ним до самого конца. Чем тяжелее ему было, тем больше она забывала о себе. Он не отпустил ее руку, даже когда лег: как сладостно прикосновение руки, которая смиряет бурю в твоей душе. Он продолжал смотреть полузакрытыми глазами на лицо, в котором было его спасение, и понемногу успокоился. Глава пятьдесят четвертая Когда у тебя есть цветок жизни Бьяртур всю ночь был в пути. Вышел он в полночь, а к рассвету увидел западный край пустоши. Было холодное утро страстной недели. Светало, ночь была уже позади. Тысячи шагов, тысячи мыслей — все спуталось, как бывает в долгие бессонные часы, что тянутся во мраке до рассвета. Скоро холодный свет зари прольется на снега пустыни, на скалистые вершины гор, выглядывающие из-под ледяной коры, на блестящие замерзшие следы по дорогам — и все станет золотым. Он смотрит на свои владения, уже не обремененные долгами, приобретенные когда-то, много лет назад, и приветствует свой дом, освещенный лиловым светом зари. После весеннего равноденствия прошло уже две недели. Недели через две начнется лето. Топь еще покрыта тонким льдом., на озере никаких признаков таяния — южная часть пустыни еще вся в белом; над нею высятся синие горы, они стоят в каком-то небесном облачении, словно не имеют ничего общего с землей и со всем земным. Возле расщелины в горе стоит его, Бьяртура, небольшой дом. Кругом утоптанный снег, а в ущелье, напротив, длинные ледяные сосульки. Отсюда, где он стоит, ясно видны очертания крыши под шапкой снега. Бьяртур снимает свою ношу, кладет ее на землю и стоя озирает свои владения, где живет его маленькая семья и «цветок жизни», как он неожиданно назвал Аусту зимой перед чужим человеком. Он стоит здесь подобно воину, который отправился в чужие страны, чтобы вести безнадежную войну, и теперь возвращается как победитель, с добычей: с товарами из города и, что всего удивительнее, с кредитом в потребительском обществе. В этом мире между двумя праздниками могут произойти самые невероятные и неожиданные события. А неожиданность всегда одинаково поражает крестьянина из долины, потому что этот «помощник божий», как выражается фру из Редсмири, скупо одарен даром предвидения и забывает, что от рождества до пасхи земля может перевернуться и упасть кверху тормашками на поверхность моря без предварительного предупреждения и без его разрешения. Купец, с которым Бьяртур из Летней обители вел дела, пользовался его полным доверием. Его богатство — дом, украшенный башней, — не вызывало зависти у Бьяртура. Разве не он твердил: «Какое мне дело, черт возьми, до его дома с башней? Говорят, он высасывает все соки из маленьких людей; но раз этот старый мошенник честно поступает со мной, я большего от него не требую». Таково было его мнение, и никакие доводы, угрозы и обещания не действовали на Бьяртура. И что же? Вдруг оказалось, что купец исчез. Уехал, перестал существовать, испарился. Лавка пуста, торговые книги неизвестно где, а дом с башнями продан за долги. Так в один прекрасный день рушится фундамент, на котором крестьянин из долины строил свою жизнь. Эти всемогущие великаны-коммерсанты, стоящие одной ногой в Исландии, а другой на континенте, внезапно оказываются стертыми с лица земли. Пропало все, что причиталось Бьяртуру, и некого было привлечь к ответу. Так дела обстояли зимой, когда Бьяртур отправился во Фьорд в поисках работы: Бруни обанкротился и присвоил себе чужие деньги. После гибели овец, после убытков, причиненных привидениями, Бьяртур окончательно сел на мель. Боги и люди соединенными усилиями не могли бы ужаснее разорить этого независимого человека. И главное — некого было ругать, не на кого было обрушить свой гнев. Все же Бьяртур отправился к уездному судье. — Где же ваше хваленое правосудие, — крикнул он, — если вы позволяете отнять все до нитки у человека, когда у него и так голова идет кругом, когда на него, может быть, навалилась нечистая сила? На кой черт мне нужны судьи, если они не могут отстоять мои деньги, вернуть их мне? Ты побоялся прийти к нам зимой — погода, видите ли, была не совсем хороша. И я потерял из-за тебя старшего сына: он испугался, вышел в пургу, сбился с пути, плутал в горах — в то время как ты нежился дома, в теплой постели. Староста, хоть он и паршивец, и тот явился. Ну, а теперь очередь за тобой: покажи, на что ты годишься. Вытребуй мои деньги, если есть такой закон в вашей чертовой старой книге. Однако судья стал на сторону Йенсена: — Фирма обанкротилась, никто не получит ни эйрира, по крайней мере, в течение многих лет. И я тут совершенно ни при чем: королем назначен специальный чиновник, который разберется в этом деле. Если человек обанкротился, тут уж ничего не поделаешь. Нужно учесть все обстоятельства: Бруни нес убытки уже давно; под конец потребительское общество отбило у него всех клиентов. Вот в чем суть. Такие люди, как ты, имели полную возможность взять свои деньги назад. Сам виноват: вместо того чтобы вступить вовремя в потребительское общество, тянул и тянул, пока не стало поздно. — Вовремя? Самое обидное, — сказал Бьяртур, — что у меня не хватило ума вовремя перерезать глотку этим чертям! — Пеняй на себя, — сказал судья. — Да, жаль, что мы от природы слишком добродушны. Следовало бы придушить этих воров и грабителей еще при рождении. — Кто это воры и грабители? — Кто? Он и те, кого ты берешь под защиту. Не пойми меня так, что вы, на мой взгляд, лучше — судьи и всякие начальники, вся ваша чертова свора. Вы держите руку всяких мошенников — этого вы не боитесь, а вот перейти через гору в метель — тут у вас не хватает смелости, даже если от этого зависит спасение человеческой жизни. — Может быть, ты сядешь, Бьяртур, чтобы мы могли спокойно и разумно обсудить это дело? — Я сяду, когда мне захочется. — Ну, тогда не угостишься ли табачком? — Тебе знать, что предложить, а мне — что принять. После этого Бьяртур отправился к врачу, депутату альтинга. — Тулиниуса Йенсена все считали честным человеком, — сказал ему доктор Финсен. — Сам я его хорошо знал, и, насколько мне известно, он никого не обманывал. Он скорее сам был обманут, другие подводили Бруни. Все его несчастья начались с того, что крестьяне поверили краснобаям — заправилам потребительского общества. Это именно и разорило Бруни. Крестьяне обманули его доверие. — Я хочу получить свои деньги, — сказал Бьяртур. — Вот и все. Бруни провел тебя в альтинг, а я за тебя голосовал с тех пор, как получил право голоса. А почему, ты думаешь, я голосовал за тебя? Ради твоих очков, что ли? Если я не получу своих денег, пусть черт за тебя голосует, а не я. Если же ты, член альтинга, утверждаешь, что разрешается обкрадывать людей, то я, значит, против правительства. — Послушай, Бьяртур, я уже старый человек, и пора мне отойти от политики. Но раз мы с тобой всегда были добрыми друзьями и членами одной и той же партии, то разреши мне предложить тебе стаканчик настоящей пшеничной водки. — Я хочу одного: того, что мне принадлежит. — Времена тяжелые, Бьяртур. За границей сплошные банкротства. То, что люди потеряли здесь, в Исландии, еще ничто по сравнению с потерями американцев. — Да, да, многое приходится испытать человеку. Ты, значит, не лучше судьи, ты такой же прихвостень воров и разбойников. — Думается мне, что я всегда старался делать что-нибудь для народа — и в альтинге, и в своей врачебной практике. Я никогда не брал дорого с тех, кто голосовал за меня. Каждый год я терял сотни и сотни крон на лекарствах, которые приготовлял для больных. И никого совесть не мучает оттого, что они забывали заплатить мне. Но я не жалуюсь. — Если память мне не изменяет, Бруни всегда за мой счет платил тебе за те ядовитые снадобья, которые глотали мои жены, и обе они отправились на тот свет не без твоей помощи. — Никогда я не слыхал подобных разговоров, Бьяртур, — сказал доктор. — Может быть, тебе больше посчастливится с новыми людьми, которые теперь хотят подмять под себя всю страну. — Уж хуже вас, прихвостней Бруни, редсмирцы не будут. Раньше я, правда, так думал. А теперь уж не знаю, что и думать. Они разговаривали с ним, как со строптивым ребенком. И вот опять он стоит дурак дураком на улице. Осталось одно: обратиться к редсмирцам, броситься в объятия Ингольва Арнарсона Йоунссона. Все другие пути закрыты. До сих пор он всегда считал Тулиниуса Йенсена своим ангелом-хранителем, а Ингольва Арнарсона всячески чернил. Тридцать лет он гнул спину ради редсмирцев — сначала батрачил, потом купил у них землю в долг; наконец он обрел свободу, но перемена заключалась только в том, что он надрывался для таких же разбойников. Он считал, что разбойник разбойнику рознь. Но вот Бруни сбежал с его деньгами, оставив его на мели, в полной растерянности: куда же теперь податься? Оказалось в конце концов, что разбойники ничем не отличаются друг от друга; все они на один покрой — живут ли на берегу или в поселке. Одно надо признать за редсмирцами: они-то не удирали в дальние края с деньгами Бьяртура. Значит, тот, кто стремится к свободе и независимости, не может опираться на Тулиниуса Йенсена. Ингольв Арнарсон не может быть хуже Бруни. А с другой стороны, противно искать помощи у потребительского общества. Неужели через редсмирцев можно добыть свободу — настоящую свободу, которая превращает бедного крестьянина из долины в независимого человека?.. — А, явился самостоятельный человек! Пора, пора заглянуть к нам, в наше общество. — Не из вежливости я пришел, — смущенно сказал Бьяртур. — Да, Бьяртур дорогой, это мне известно. Ты расхлебываешь кашу, которую сам заварил. Не послушался моего совета, все цеплялся за Бруни. Ну, так и быть, старина, я на тебя не в обиде. Как живешь? — Как живу? Я не отвечаю на такие вопросы. Думаю, что никому нет дела до того, как живу я, как живет моя семья. У меня случилась беда: подохли овцы. Но что тут особенного? Ведь такие вещи бывают в Исландии с тех пор, как люди поселились в этой стране. Редсмирцы тоже потеряли овец. Это бывает каждую весну. Мои овцы переносят зиму лучше, чем редсмирские. — Нет, я разумею странные дела, которые творились у тебя недавно. Ты потерял мальчика… — Ну, а тебе что? Мальчик был мой… — Говорят, что это проделки Колумкилли. — Колумкилли? Это тот самый, который имеет отношение к религии персов? — Ну, ладно… Что мы можем сделать для тебя? — Ничего… Меня обокрали. Мне нужна работа. Я никого не прошу делать что-нибудь для меня. Но я готов работать на других за плату. — Да, дорогой Бьяртур, все, о чем я говорил тебе в прошлом году, сбылось. Не моя вина, если ты не поверил мне. В стране у нас две партии: одна обкрадывает крестьян, другая ставит их на ноги. Ты верил в первую. И что получилось? Пойми одно: мы хотим власти для того, чтобы управлять страной на благо народа. — Да, говори, говори, Инги, мой мальчик! Но я ни во что не верю, а меньше всего в твои слова. Поэтому я не прошу милости; ни на что не жалуюсь. Несколько овец у меня осталось. Что же, начну сызнова! Кое-кто скажет: «Что ему еще надо?» Ведь прошло всего несколько лет, как я построил новые помещения для своих овец. Но если кто думает, что мне нужен дом с башнями, то он ошибается. Милый мой Инги, у меня и помыслов таких нет. Но, — продолжал он, — когда у тебя есть цветок жизни… Тут он спохватился, что сказал слишком много, и вдруг, так и не докончив своей мысли, умолк. Глава пятьдесят пятая Весенние дни Как только снег растаял, овец начали пасти на выгоне. Когда отец и мальчики приходили домой, обед обычно был уже на столе. Но где же Ауста? На речке стирает чулки, или смотрит за бельем, которое висит на веревке, или месит тесто в сенях… Ее почти не видели наверху, а вечером она ложилась спать, когда все уже спали. Девушка теперь не мылась в присутствии отца и братьев; улегшись в постель, она сразу натягивала на себя перину и лежала неподвижно. Ходила она повесив голову, как будто ей хотелось спрятать лицо от чужих взоров; ее длинные густые ресницы почти закрывали глаза, и она старалась ни на кого не смотреть прямо; отцу она отвечала односложно и при всяком удобном случае старалась от него ускользнуть. Бьяртур привык к тому, что Ауста смотрела на него широко открытыми, вопрошающими и доверчивыми глазами, а он отмалчивался. Теперь же он смотрел на нее вопросительным взглядом, а она уклонялась от ответа. Здесь, на хуторе, люди всегда таились друг от друга и никто не знал, о чем думает другой. Может быть, это и не плохо. Казалось бы, обитатели маленького хутора должны быть отлиты все на один образец. Но это далеко не так. Нигде нет людей более разных, чем на маленьком хуторе. Например, двое сыновей Бьяртура: как они могли понять друг друга? Один жаждал достижения определенных целей в определенном месте, а другой — исполнения неясных грез в каких-то далеких странах. Оттепель. Мокрый снег. Сосульки над ущельем давно уже растаяли. Водопад взбух. Маленький мальчик смотрел как зачарованный на эту работу весны. С юга дул ветер, он гнал водопад назад, через гору. Делай свое дело, и довольно тебе глазеть, — сказал старший брат. Они стояли на выгоне и разбрасывали навоз. Этот водопад в ущелье, этот южный ветер, как человеческая душа, меняется вместе с природой, которая накладывает на все свою печать. Нонни говорил об этом с матерью, и она поняла его и рассказала ему о своей мечте. Теперь его уж никто не понимает, но он все еще живет ее мечтой, ее желаниями. Нонни ищет уединения, его наполняет ощущение печали и тоски. Отправляясь к овцам, он поет песни на разные мотивы, которых он раньше никогда не слышал. В его груди есть странный инструмент, но он не умеет на нем играть, он только касается струн и удивленно, с волнением прислушивается к их звукам — иногда весь дрожа, иногда со слезами на глазах. А глаза у него глубокие, серьезные, чистые — как ручей, как серебро на дне родника. Трава на горах едва пробивалась. И так как Бьяртур опасался, что погода изменится, ему не хотелось, чтобы овцы уходили далеко от хутора. Он часто отправлялся на южную и восточную окраины пустоши и гнал овец вниз. Чем больше угнетала его тишина в доме, тем милее ему была целительная весенняя прохлада, запах растаявшего и еще тающего снега, освещенные солнцем дали и ощущение вечности, — ибо на пустоши нельзя не ощущать вечности. Мало-помалу снег отступал перед солнцем, начинало пахнуть прелью, вереском и первой травой, пробивающейся из-под снежных сугробов на склонах. Овцы бродили повсюду и хватали все, что они могли найти под снегом, но вдруг неожиданно выскакивали из лощины или ущелья и стремительно бросались длинной вереницей вверх, против ветра, — в бескрайнюю даль, в вечность. Ибо овце тоже свойственно стремление к свободе. Уже несколько дней, как над ущельем кружил ворон. Бьяртур решил обойти ущелье, чтобы узнать, на что так упорно нацеливается хищник. Вода в реке прибыла, но стояла уже не так высоко, как несколько дней тому назад. Вдруг собака остановилась и залаяла над чем-то, что выбросила река. Ворон, каркая, носился над ущельем. Меньше всего Бьяртур рассчитывал найти здесь мертвечину, так как этой весной овцы не гибли. И то, что он нашел, не было похоже на животное — скорее это был человеческий труп. Это было тело стройного юноши, который упал, видимо, со скалы зимой и лежал под снегом, а когда вода убыла, остался на песке. Труп уже утратил всякое сходство с человеческим существом, лицо расплылось и было неузнаваемо. Носовая кость обнажилась, а безгубый рот улыбался небу. Глаз не было, лохмотья сгнили, и эта гниль въелась в кости. К тому же и хищники сделали свое дело. Ужасное зрелище. Бьяртур несколько раз дотронулся до трупа палкой, цыкнул на собаку и пробормотал: — Что посеешь, то и пожнешь. — Он втянул в себя большую щепоть табаку. Собака продолжала лаять. — Заткнись, нечего стараться. Этого тебе все равно не понять. Кое-кто свалит вину на Колумкилли, но не вернее ли, что каждый носит свою судьбу в собственной груди? И все-таки ему было нелегко признать, что Колумкилли не имеет никакого отношения к человеческой судьбе. Да, все эти россказни о Колумкилли — сплошное вранье, но ему никогда не отделаться от мысли, будто в них кроется больше правды, чем в самой правде. На пустоши живет дьявол, и он пожирает людей. Надо же все-таки отдать какую-то дань мертвецу, раз он нашел его. И как можно скорее, потому что овцы уже подымаются наверх из ущелья. На Бьяртуре были почти новые варежки, толстые, теплые. Сняв варежку с правой руки, он бросил ее на труп, — ибо считается невежливым уходить от мертвого тела, не почтив его. В следующую минуту Бьяртур уже был на краю ущелья. Как он и предполагал, овцы ринулись наверх. Вожак мчался все выше и выше, вот он показался на самой верхушке отдаленного утеса, и все овцы понеслись на Блауфьедль. Бьяртур погнался за ними, радуясь тому, что его овцы ранней весной, подобно отшельникам, ищут уединения в бескрайних просторах гор. — Халбера, — сказал он вечером, бросая старухе варежку. — Свяжи мне точно такую же на правую руку. — А где же вторая? — удивилась старуха; еще не случалось, чтобы хозяин терял варежку. — Не будем об этом говорить, старая, — сказал он. — Не будем? — спросила Халбера, подняв свою трясущуюся голову и немного отвернувшись, как она всегда делала, глядя на кого-нибудь; и больше ей не надо было спрашивать — нет, не надо было. Глава пятьдесят шестая Старшая сестра Прошли сильные ливни, казалось, залившие весь мир; сотни весенних ручейков понеслись по склонам гор и смыли снег в море. Когда снова показалось солнце, в долине уже не было снега, горы оделись зеленью, из травы выглядывали лютики, подуло теплым ветром. Ручей, протекавший по выгону, вздулся было, а йотом опять вошел в свои берега, как-то незаметно для младшего сына Бьяртура: года еще не прошло, а ему уже не позволяют гулять на берегу ручья. Он, как дурак, стоит на выгоне и разбрасывает навоз, — он-то, которому аульвы обещали, что он увидит лучшие страны! Он так сжился с этими странами зимой, читая свои книги, — а теперь, весной, они опять удалились от него, растаяли на горизонте. Стоило ему посмотреть на Аусту, чтобы убедиться, как недоступны те страны, которые зимой так ясно рисовались ему на белом фоне беспредельной снежной пустыни. Но душа не хочет сдаваться. Весна — ее птицы, прилетевшие из дальних краев, ее ветры, ее небеса, вечность, — весна зовет и манит. Каждый раз, когда он выходит из низкой двери и останавливается во дворе, весна зовет его. Зовет и зовет. А он слушает. В нем просыпается тоска по жизни. Он прислушивается к этому зову с тех пор, как уехал учитель, а он уехал незадолго до пасхи. До сих пор Нонни не знал, что Ауста плачет, но однажды в воскресенье, когда стало вечереть, он увидел, ее лежащей на траве в ложбине. Он подошел к ней. Она не шевельнулась, она даже не почувствовала его присутствия. Подойдя еще ближе, он увидел, что плечи ее содрогаются: она плакала, уткнувшись в землю. Он ведь знал, он хорошо знал, что она менее значительное существо, чем он и брат; и все же она была их старшая сестра, и жалость ударила его в сердце. Сам же Нонни теперь плакал гораздо реже, особенно с прошлого лета, — скоро он будет уже совсем взрослым. Он окликнул Аусту. Она вздрогнула, села и краем платья отерла слезы, но они текли все сильнее и сильнее. — Отчего ты ревешь? — удивился он. — Ни от чего, — сказала она, всхлипнув. — Что-нибудь потеряла? — спросил мальчик. — Да, — ответила Ауста. — А что же именно? — Ничего. — Нечего тебе реветь, — говорит мальчик. — Вовсе я не реву, — отвечает она, а слезы все текут. — Отец обидел? — Да. — Что он сказал? — Ничего. — Он тебя побил? — Да, однажды. Давно, очень давно. Это не важно. Я уже забыла об этом. Нет, он вовсе и не побил меня. — Так отчего же ты плачешь? Тебе чего-нибудь очень хочется? И она отвечает жадно, задыхаясь: — Да! — и разражается бурным плачем. — Чего? — спрашивает он. — Не знаю, не знаю! — И она продолжает отчаянно плакать. — Соула, милая, ну скажи мне. Может, я тебе добуду это самое, когда вырасту. — Ты ничего не понимаешь. Ты еще такой маленький… Никто этого не понимает. Я сама этого не понимаю, хотя и думаю об этом днем и ночью. — Скажи, это потому, что ты не такая, как мы, мальчики? — сказал он, полный сочувствия, зная, что сейчас они касаются самых сокровенных тайн человеческого тела, на которые даже намекать не принято. Может быть, это и нехорошо с его стороны, но слово сорвалось у него с губ. — Да, — подумав, тихо ответила она в отчаянии. — Неважно, Соула, дорогая, — прошептал он с твердым намерением утешить ее и потрепал ее по щеке. — Никто об этом не узнает. Я никому не скажу. Я попрошу Гвендура, чтобы он тоже никому не говорил. — Значит, ты знаешь? — спросила Ауста, выпустив из рук подол, и посмотрела прямо в глаза брату. — Ты знаешь? — Нет, Соула, милая, я ничего не знаю. Я не подсматривал. Но это не важно. Все равно это не поможет. И когда я вырасту и построю дом в другой стране, я возьму тебя к себе, и ты будешь есть картошку. — Картошку? А для чего мне картошка? — Ну, это как в Библии… — В Библии не говорится про картошку. — Я имею в виду то, что та женщина ела. — Не надо мне того, о чем говорится в Библии, — сказала Ауста, глядя в пространство опухшими от слез глазами. — Бог… он враг души… Мальчик вдруг спросил ее: — Скажи, Соула, когда учитель нам велел гадать зимой, что ты загадала? Соула испытующе посмотрела на него; в эту минуту она сильней обычного косила, — как всегда, когда плакала. Опустив веки, она начала пощипывать стебли травы. — А ты никому не скажешь? — Нет, никому. Так чего же ты пожелала? — Любви, — ответила она и снова разразилась плачем, повторяя сквозь рыдания: — Любви, любви, любви… — Что это такое? Она упала на траву, плечи ее тряслись от рыданий, как тогда, когда он подошел к ней. — Я хочу умереть. Умереть, умереть… Он не знал, чем помочь такому горю, и тихонько сел около нее на весеннюю траву, такую свежую; и струны, скрытые в его груди, и запели. Впервые он заглянул в лабиринт человеческой души. Ему еще трудно было понять ее, но важно было то, что он чувствовал и страдал вместе с ней. Много, много позже он воскресил это воспоминание в песне — прекраснейшей песне, какую знал мир. Понять, как беззащитна душа, понять борьбу между двумя противоположными силами души — это еще не источник, из которого рождается песня. Источник прекраснейшей песни — это сострадание. Сострадание к Аусте Соуллилье, дочери земли. Глава пятьдесят седьмая Мальчик и страны Самое удивительное в мечтах — это то, что они сбываются. Так всегда было, хотя никто не желает признавать этого. И люди обычно ничуть не удивляются, когда видят, что их мечты сбылись, — как будто они только этого и ждали. Цель, которой ты хочешь достичь, и решение достичь ее сродни друг другу, они дремлют в одном и том же сердце. Случилось это за день до вознесения. В это время года через долину проходит много разного люда. Лишь немногие, однако, сворачивают с дороги и заглядывают на хутор. Но в тот день один из прохожих зашел в Летнюю обитель. В его наружности не было ничего приметного, ничего такого, что говорило бы о его занятиях и его назначении в жизни. Казалось, у него и не было другого назначения, как передать принесенное им письмо. Позже, через много лет, Йоун Гудбьяртурссон пытался и никак не мог воскресить в памяти образ того прохожего. Словом, это был самый обычный человек, которого потому и не замечаешь, что он обычный. Он просто вручил Бьяртуру из Летней обители письмо, попрощался и ушел. Для Бьяртура получение письма было редким, почти единственным в своем роде событием, если не говорить о счетах, — ведь независимые люди не получают писем, такие вещи существуют только для тех, кто зависит от других. Он два раза прочел вслух адрес, повертел письмо в руках, внимательно осмотрел его с обеих сторон. Оба мальчика подкрались ближе к отцу, когда он распечатывал конверт, и следили за выражением его лица, пока он читал. Бьяртур держал листок на некотором расстоянии от себя, чуть-чуть наискось, наморщив брови, откинув голову. По его лицу невозможно было угадать, о чем говорилось в письме. Он прочел его еще раз, раздумчиво почесал затылок и окончательно озадачил детей. Прочел он его и в третий раз, сунул в карман и ушел. Никто не знал, какая новость скрывалась в письме. Была светлая ночь, над зеленым болотом плыли перистые облака. И птицам пелось так хорошо, что они не умолкали даже вечером. Да, весна шла вперед и вперед, с каждым днем, с каждым вечером все больше вступая в свои права. Бьяртур еще раз пошел на южный край выгона, — чтобы взглянуть на овцу, которая должна была окотиться. И хотя уже пора было спать, он позвал с собой младшего сына. — Я пойду с тобой, отец. Пусть маленький Нонни ложится спать, — заявил Гвендур. Отец возразил: — Я сказал, чтобы пошел маленький Йоун. А ты ложись. Зато я завтра разбужу тебя раньше, чем его. Отец шел большими шагами к болоту, а мальчишка семенил за ним, прыгая с кочки на кочку. Они спустились вниз. Стройная вика тянулась к небу, рядом росли лютики и хмель. Утки, отдыхавшие на спокойной светло-серой глади вод, уже построили себе гнезда; болтливый кулик следовал за Бьяртуром, рассказывая ему длинную чудесную сагу. А как послушаешь, то начинает казаться, что для такой длинной саги маловато содержания: все хи-хи-хи — и так без конца лет на тысячу. Но когда-нибудь на дальней стороне вспомнится тебе эта сага, и ты вдруг откроешь, что она красивее, пленительнее многих других, может быть, даже самая красивая на свете. И ты надеешься, что услышишь ее еще раз после смерти; что тебе будет разрешено скитаться ночью на болотах в канун вознесения, после твоей смерти, и ты еще раз послушаешь эту полную чудес сагу, — именно эту и никакую другую. Они нашли овцу на болотном лугу; оказалось, что она уже окотилась. Это хорошо. Бьяртур поймал ягненка и пометил его. Овца подошла к нему и тихонько заблеяла. Он схватил ее и пощупал вымя — достаточно ли у нее молока. Да, молока достаточно. Завтра вознесение, маленькая Соула спустится в поселок и пробудет неделю у пастора, — ведь ей надо конфирмоваться на троицын день. На заре, должно быть, будет сильный дождь, — это хорошо для травы. Бьяртур сел на бугорок, поросший вереском, у самого берега, и смотрел на реку, которая так спокойно текла, на двух уток, плескавшихся у противоположного берега; они плавали взад и вперед, кланяясь ему. Мальчик тоже сидел и смотрел. Все было так тихо, так безмятежно. Казалось, что болото хочет загладить свою вину. Чего только не видела на своем веку эта болотистая равнина! Теперь пустошь прощалась со своим любимцем, которого видела в последний раз. — Да, маленький Йоун, — сказал отец; он вдруг стал называть его Йоуном; он смотрел не на него, а на реку, скользившую мимо. — Мне надо тебе кое-что сказать, прежде чем мы пойдем домой. Молчание. — Внизу, во Фьорде, живет женщина, — сказал Бьяртур. — Я ее не знаю. Знаю только, что такая существует. Должно быть, она в родстве с судьей; но это меня не касается. Как бы то ни было, она родом из большой страны, что лежит где-то на западе… Некоторые называют ее Америкой. Это другая часть света. — Знаю, — сказал мальчик. — Гм… ты это знаешь? — спросил отец. — Да, я это учил. — Ах, вот оно что, — сказал отец. — Ну, не всему, что учишь, надо верить. Но одно верно — пастбища там много лучше, чем у нас. Болтают, что овец там оставляют пастись круглый год — это, конечно, враки, как и вообще то, что рассказывают о кормлении скота в Америке. Но там, говорят, можно выучиться разным ремеслам. Вот уж это подходящее дело для юноши, который хочет стать самостоятельным. — Да, — сказал мальчик. — И там есть река. — Река? Да. Но реки есть и в других местах. — И города. — Черт их побери, эти города!.. Не верь всему, что болтают о городах. Ну, в общем, эту женщину просили захватить тебя с собой, когда она отправится в эту большую страну. Твой родственник — он там живет — хочет взять тебя к себе, чтобы ты мог обучиться полезному ремеслу. Как я понял, он послал тебе деньги. Она уезжает в субботу утром. Твоя покойная мать всегда строила особые планы насчет тебя, и я думаю, что тебе надо поехать. Мальчик ничего не ответил. — Я повезу тебя во Фьорд завтра вечером, — продолжал отец. — Конечно, если ты и сам этого хочешь. — Хочешь ехать? — Да, — сказал мальчик и заплакал. — А! — отозвался отец и начал подниматься. — Ну, значит, так. Я спрашиваю потому, что, по-моему, надо делать только то, что самому кажется правильным. — Он поднялся и прибавил: — Верь только наполовину тому, что тебе говорят, — не прогадаешь. Остальное выбрось из головы. Если будешь делать то, что сам считаешь правильным, — не прогадаешь. Когда отец и сын пришли домой, все уже улеглись спать. Маленький Нонни молча разделся и улегся рядом с бабушкой. Он перестал плакать. С болота доносилось птичье пение. А может быть, это было эхо птичьего пения, — оно звучало в его душе и не желало умолкать в эту тихую, короткую весеннюю ночь. То были звуки, которых никогда не забывала его душа, как бы далеко он ни уезжал и как бы роскошны ни были залы, где его принимали, — пение исландских птиц на болоте в короткую весеннюю ночь. Да, после суровой зимы на пустошь нисходит мягкая, нежная, чудесная в своей сдержанности весна. И перед взорами мальчика открываются новые страны, которые поднимаются из моря подобно девам, моющим свои драгоценные раковины и яркие кораллы при первом свете летнего солнца; или старые страны, сплошь покрытые благоухающими садами; белоснежные города, простирающие свои объятия к зеленой глади моря; шумящие леса Калифорнии, позлащенные солнцем пальмовые аллеи на берегах Средиземного моря; река Миссисипи с ее берегами, где олень и пантера ищут пристанище в девственных лесах. А он — он должен петь для всего мира. Разве не счастье, разве не высшее счастье лежать здесь под крошечным окном, в бабушкиной кровати, и видеть безграничные просторы, для которых он был рожден? Нет, в душе его было спокойствие — спокойствие весенней ночи, ее тишина. Но он не мог спать. Ему казалось, что ему уже никогда не захочется спать, будто вся его жизнь отныне будет бесконечной весенней ночью — после тех ужасных бурь, которые ему, такому юному, уже пришлось пережить. Прошли те дни, когда ему говорили, что за горой нет никаких стран; прошли те ночи, когда кастрюли и сковороды на полках и в шкафу произносили речи, чтобы прогнать скуку и пустоту жизни; когда звуки могучего отцовского храпа вызывали у него представление о странствиях по чужим мирам сквозь бесконечное пространство и неизмеримое время. О каких странствиях? Это он, он сам, отправляется странствовать. Он не мог даже подумать о том, чтобы сомкнуть глаза. Ему хотелось смотреть на потолок, на тот сучок в дереве, который представлялся ему человеком, хотя и одноглазым. Он шел все дальше — сделал этот сучок своим родственником; и вот этот родственник прислал ему денег… Значит, все сбывается. Все, что человек создает в своем воображении, превращается в действительность. И в один прекрасный день ты оказываешься во власти этой действительности, которую ты когда-то создал, и тоскуешь по тем дням, когда этой действительности не было, не было почти ничего, кроме праздных домыслов вокруг сучка на потолке. Глаза Нонни уже в эту первую ночь были грустными. «Мама», — подумал он. И она встала в его воображении — она, которая была выше и лучше всех. Он вспомнил ее вздохи, отзывавшиеся болью в его груди, — и боль отныне будет сопровождать его всю жизнь и будет звучать в каждой его песне. В каких бы лесах и чудесных краях он ни был, он никогда ее не забудет, не забудет тех дней, когда кочки на болоте казались такими высокими, что врастали в небеса. Нет, не забудет. Ему казалось, что он смотрит назад, с вершин какой-то неправдоподобной жизни, через моря и страны, через годы и века и вновь видит перед собой эту маленькую теплую комнату, где он прислушивался к стонам матери в ночном мраке и думал: спит она или не спит? В лесах чужих стран встанет перед ним эта маленькая комната. — Да, мальчик, — сказала наутро бабушка; она сидела, отложив в сторону вязанье, что случалось крайне редко, и смотрела на него из-под полуопущенных век. — Чего только я не видела на своем веку! Дневное солнце светило сквозь окошко, и пыльные светлые полосы ложились на пол. Ауста сидела у окна и чинила одежду Нонни; у него не было праздничной куртки. Бабушка связала ему новые чулки и варежки, а Соула сшила новые ботинки для поездки в Америку. Вдруг Нонни вспомнил, что однажды пытался от нечего делать сосчитать все морщинки на лице бабушки. Теперь ему было не до того, он уедет, так и не сосчитав их. Но они навсегда останутся где-то в его душе, все до единой. Он в последний раз стоял у ее постели и молча разглядывал то одну, то другую вещь. Он смотрел на крышу, осевшую между балками и начавшую гнить в стропилах; на два ножа, завернутых в тряпку, на кровати, застеленные одеялами из некрашеной овечьей шерсти; на скамьи, лоснившиеся оттого, что на них сидели уже не один десяток лет; на пол, не очень-то чистый, подававшийся под тяжестью шагов; на маленькое окошко, в котором одно стекло было цело, а другое разбито; на неестественно длинные стебли травы под окном; на угол болота, на блестящую излучину реки; на маленькую плиту, где все эти годы горел огонь, согревавший всю семью, и где теперь стояла закопченная кастрюля с остатками холодной каши. А там — Ауста, с которой он разговаривал на лугу в зеленой ложбинке… Но он не посмел заговорить с ней еще раз. Бедная старшая сестра: она познала любовь и поэтому жаждала смерти. Да, любовь… Любовь ужасна. И он содрогался при мысли, что оставит здесь Аусту совсем одинокой. Но что же он может сделать? Он получил письмо. И это письмо — его судьба. А она не получила письма: ее мать умерла прежде, чем успела задумать для нее желание. Единственным даром, полученным Соулой, было тепло жалкой собаки; а зимой, в тот час, когда можно было загадывать желания, она загадала любовь, которая, наверно, ужаснее всего на свете. Ауста Соуллилья, я должен уехать. В любви никто не может помочь тебе, кроме тебя самой. Теперь ты спустишься в поселок, пойдешь к пастору и будешь конфирмоваться… А я получил письмо. Старуха сунула руку под подушку и достала маленький узелок. В нем лежали тщательно свернутые старые лоскутья, остатки вязанья. Она принялась разворачивать их слабыми, дрожащими пальцами. — Ты еще здесь, постреленок? — спросила она, добравшись наконец до самой середки узла. — Да, бабушка, — сказал мальчик. Это были два единственных сокровища, единственные вещи, которыми она владела: косынка и палочка для чистки ушей. Она хотела подарить ему эти сокровища на прощанье, ему, который с самых пеленок был около нее. Ничего лучшего она не могла ему дать. — Это, конечно, пустяк, — сказала она. — Но косынку ты можешь повязывать на шею по праздникам, в хорошую погоду. А эта палочка давно уже хранится в нашем роду. Старуха не пела псалмов, не упоминала об Иисусе и не предостерегала его от греха. Она не просила его поклониться сыновьям в Америке — она не могла ощущать свое родство с людьми, жившими где-то на краю света. Даже о маленьком Нонни она никогда не спрашивала после его отъезда. Но бабушка сказала: — Я хочу, чтобы ты, когда уедешь, помнил две вещи. — Ее старое, изрезанное морщинами лицо дрожало больше обычного. — Я прошу тебя никогда не быть грубым с теми, кто ниже тебя, и никогда не мучить животных. — Поблагодари бабушку, милый Нонни, — сказала Ауста. — Она дает тебе единственное, что у нее есть. Нонни протянул бабушке руку и молча поблагодарил ее, ибо он не знал слов, которыми мог бы выразить благодарность за такой подарок. Она дала ему в дорогу то, что для нее было неотъемлемо от праздника рождества — самого убогого рождества, какое знал народ в этой стране. И Нонни понял, что отныне она уже не будет праздновать рождество. Глава пятьдесят восьмая Хозяйка Редсмири терпит поражение Накануне троицы Ауста возвращается из поселка. Будем надеяться, что она постигла основы христианства, — ведь завтра ей предстоит конфирмоваться. Но почему она возвращается домой сегодня? Бьяртур договорился в поселке с одной женщиной, чтобы ей сшили платье; он уже вперед заплатил за него. Разве они не порешили, что девочка придет домой лишь после конфирмации, вечером, в самый троицын день? Как бы то ни было, она вернулась в субботу вечером, накануне троицы. Вот что произошло. Через болота, верхом на чалой лошади, осторожно пробиравшейся по топкой грязи, приехала женщина в такой широкой юбке, что в ней могла бы уместиться половина прихода. Нет, ее лошадь не какая-нибудь старая хромоногая кляча. Это Сорли из Редсмири, быстрая, легкая, с гордо выгнутой шеей. А сзади, прыгая с кочки на кочку, почти по колено в глине, опустив голову, идет Соула. Она плачет. Бьяртур, как всегда гостеприимный, вышел на болото им навстречу и приветливо поздоровался с женщиной. Он взял поводья и повел лошадь по самой сухой дорожке на выгон, время от времени оборачиваясь, чтобы пошутить с гостьей. — Белая ворона, — сказал он, — редко встречается в этих краях. Во дворе он помог женщине сойти с лошади. — Вы с каждым днем становитесь все более похожи на настоящую Редсмири, — сказал он, ибо эта женщина была полная и важная, как римский папа. — Гвендур, мальчик, пусть Сорли попасется на краю выгона, а фру побудет здесь со мной, пока приготовят кофе. А ты, Соула, скорей иди в комнату и посмотри, горит ли еще огонь. Мы не очень заботились об огне, пока тебя не было; в прошлое воскресенье мы наварили рыбы на целую неделю. Но в чем дело, дитя мое? У тебя какой-то хмурый вид, а ведь ты находишься в обществе великой исландской поэтессы. Соула не ответила отцу. Нагнувшись, чтобы не удариться о притолоку, она уныло вошла в дом. Бьяртур и жена старосты остались во дворе. Они разговаривали о поэтической и практической стороне исландской весны, которую оба они наблюдали в долине, каждый на свой лад. — Скоро ли кончится окот у старика Йоуна? — спросил Бьяртур. — Думаю, что да. — А овцы, конечно, в хорошем состоянии, как и полагается? — Да, конечно. — Он потерял немало, но, к счастью, у него еще немало осталось. А трава? Так себе? Да, здесь, на пустоши, она тоже растет неплохо. А лисиц и других хищников этой весной не так уж много? Это хорошо. То же самое могу сказать и про себя. Нечем им тут поживиться, падали нет. Я не видел у себя не то что лисицы, но и чайки. Впрочем, вспоминаю, что однажды я слышал над ущельем карканье ворона. А глисты там у вас не свирепствуют? Здесь их и в помине нет. Окот прошел как нельзя лучше и кончится сегодня, если старая Капа будет, как всегда, аккуратна. Этой овцой я очень дорожу. Ей сегодня срок котиться, и я как раз собирался на южную сторону болота, чтобы посмотреть, как она справляется. Ты хочешь что-то сказать мне? Э! А разве мы не говорим? Посидеть за домом? Поближе к горе? Это уже что-то новое. Не в первый раз уважаемая фру предлагает мне свернуть с ней в кустарник, да я нынче уж недостаточно прыток для этого. Но фру не расположена была шутить. Подобрав платье, чтобы не наступить на подол, она повернула за угол и пошла вдоль ручья к горе. Остановившись наконец, она предложила сесть на одном из бугорков у ручья. — Собственно говоря, не вам, высокородная фру, а мне полагается просить вас сесть, ведь вы сейчас на моей земле, — сказал Бьяртур все в том же шутливом тоне; но эта шутка была принята так же холодно, как и другие. Они сели. Фру стала гладить траву, актерским жестом проводя по ней своей холеной рукой, маленькой и пухлой, с ямочками на костяшках. К черту, что это она замышляет? Уж нет ли тут какого подвоха? Еще отнимут у него его клочок земли. Дело, пожалуй, дойдет до того, что и дом его снесут. Кто знает, что они затевают! Он взял щепоть табаку и втянул в нос. — Смею ли я предложить вашей милости? — спросил он. — Это поможет вам собраться с мыслями. Но фру была не охотница до табаку; и до шуток тоже. — Не знаю, — наконец заговорила она, — заметил ли ты, Бьяртур, что твоя дочь, когда вернулась домой, далеко не сияла от радости? — Может быть, ей показалось странным, что у тебя не нашлось для нее какой-нибудь старой клячи, чтобы довезти ее до дому? Впрочем, возможно, что все они, кроме верховых, были на торфяном болоте. Ну, это не важно. И я и моя семья привыкли передвигаться на собственных ногах. — Говоря по правде, ей предлагали лошадь, но она отказалась. Своевольная девчонка! Вся в тебя. — А может быть, она, негодница, еще не прониклась христианским смирением? Похоже на то, что этот дуралей пастор чем-то ее задел. Она не привыкла, чтобы ее бранили; у нас на хуторе всегда тишь да гладь. А что касается религии, то с такими вещами я к ней никогда не приставал и, по правде говоря, считаю, что эта религия довольно-таки нудная и бесполезная вещь для общества; правда, покойный пастор Гудмундур знал толк в овцах. Но я ручаюсь, что моя маленькая Соула не глупее других молодых девушек, которые будут завтра конфирмоваться, хотя она не так уж разбирается во всех тонкостях религии. А уж насчет старинных саг… хотел бы я видеть девушку или парня ее возраста, которые могли бы с ней в этом потягаться. Но в одном они все одинаковы: плачут, если их побранят. Что же тут особенного? — Нет, религия здесь ни при чем, — ответила фру. — К сожалению, я должна сказать тебе вот что. — Она поглаживала рукой траву на бугорке все тем же актерским жестом, как бы погруженная в глубокое раздумье. Бьяртур прервал ее: — Не помню, сказал ли я тебе, что у меня есть старая овца, с которой мы немало вместе пережили; она той самой породы, которую вывел покойный пастор Гудмундур. Я ее назвал Капа[43]; у нее как будто накинут на спину плащ. Она как-то странно раздалась в боках, хотя на ребрах у нее нет ни капли жиру. И я боюсь, не окотит ли она двойню. Трудно ей будет кормить их. Вот я и собирался пойти вечером на южный край болота — ведь овца может окотиться в любую минуту. — Бьяртур, милый мой, — сказала женщина. — Я тебя долго не задержу. И она сразу приступила к делу: — Первое, что я тебе скажу: Гудни, экономка, всегда принимала особое участие в маленькой Аусте, — на это есть свои причины, — и она решила, что Ауста будет ночевать у нее в те ночи, которые девочка проведет в Редсмири. И вот она заметила уже в первый вечер, что Ауста чем-то расстроена, что на душе у нее какая-то тяжесть, она задумчива и рассеянна. Когда к ней обращаются с вопросом, от нее с трудом можно добиться разумного ответа. Вечером, когда они улеглись, Гудни заметила, что девочка плачет, уткнувшись в подушку; и плакала она до поздней ночи. Женщина замолчала и продолжала гладить пальцами траву. Она еще не все высказала, но ей хотелось перевести дух, — от тучности она страдала одышкой. — Ну и что же? — спросил наконец Бьяртур, не умевший ценить искусственные паузы. — Разве это новость, что у молодежи глаза на мокром месте, особенно у женщин? Как я всегда говорил своей собаке и своим женам: женский пол еще более жалок, чем мужской. — В первые ночи девушка решительно отказывалась говорить о том, что ее угнетало. — Да, — сказал Бьяртур, — чего ради людям, приученным к самостоятельности, выбалтывать то, что у них на уме? К тому же, как говорит пословица, сегодня ненастье, завтра ведро. — Она была так рассеянна, что мы сначала думали, уж не стесняется ли она нас или, может быть, никак не привыкнет к людям. Она даже не хотела участвовать в общих играх молодежи. — Зачем же портить обувь и скакать без толку? — вставил Бьяртур. — Гудни заметила, что по утрам девушке нездоровится, она какая-то вялая, угрюмая; у нее даже рвота бывала, когда она одевалась. — Наверное, ей претила ваша конина. — Мы никогда не потчуем гостей кониной, дорогой Бьяртур. По крайней мере, я никогда не слыхала даже разговоров об этом. Дети получили накануне великолепное рагу, и экономка подумала: уж не объелась ли девчонка? Ей казалось, что иногда она слишком набрасывалась на еду. Но когда это стало повторяться каждое утро, то у Гудни невольно явилось подозрение, и она стала внимательнее приглядываться к фигуре Аусты, когда та раздевалась на ночь. Ее поразило, что девочка не по летам развита физически, почти как взрослая женщина, и к тому же, — это мы сразу все заметили, — она до странности толста в талии. А ведь вообще-то она тоненькая. Наконец вчера вечером Гудни сказала, что у нее, верно, не в порядке желудок, и стала ощупывать ей живот. Конечно, она сразу смекнула, в чем дело, и пристала к девочке. Вначале Ауста ни в чем не хотела сознаться, и Гудни позвала меня. Я, разумеется, все поняла. Я сказала, что нет никакого смысла скрываться от нас. И тогда Ауста призналась, что она уже около четырех месяцев как беременна. Бьяртур посмотрел на фру, точно лошадь, услышавшая позади себя какой-то непонятный шум: вот она навострила уши, вытянула шею и чуть не понесла. Быстро подняв голову, она делает первый шаг, не сразу осмыслив, что происходит. Бьяртур глупо рассмеялся и спросил: — Беременна? Моя Соула? На этот раз вы меня уже не проведете, уважаемая фру. Фру ответила: — Выходит, что я разъезжаю по хуторам с разными небылицами? Меньше всего я ожидала, что встречу такое недоверие к своим словам. Я всегда желала тебе добра, да и вам всем. Мое сердце и мой дом всегда были открыты для вас, крестьян. Я всегда защищала все самое благородное в нашей стране. Работу крестьянина я считала святым делом, заботы крестьянина — своими заботами, его поражение — собственным поражением. Для меня ясно, что упорный труд исландского крестьянина — это тот рычаг, которым можно поднять благосостояние народа. — Да, Йоуна из Редсмири и других таких же, — сказал Бьяртур зло. — Но это еще не народ, скажу я, хотя я работал на них свыше тридцати лет, а теперь мне даже пришлось вступить в ихнее потребительское общество. — Да, дорогой Бьяртур, ты можешь остаться при своем мнении, но одно я скажу тебе: каждый раз, когда приходский совет хотел разрушить твой очаг, я всегда заступалась за тебя и говорила: «Благодаря исландскому крестьянину народ продержался тысячи лет. Оставьте вы моего Бьяртура». Но теперь дело приняло такой оборот, что надо признаться: приходский совет был прав. Пятнадцать лет я стояла за тебя горой, несмотря на опасения всего прихода. Да и было чего опасаться: сначала так странно умирает твоя первая жена, затем из года в год умирают дети — или при рождении, или в грудном возрасте, и ты, что ни год, являешься к нам с гробиком на спине, чтобы похоронить ребенка на нашем маленьком кладбище. Затем, в прошлом году, умерла твоя вторая жена, — все знают, по какой причине; затем, этой зимой, — гибель твоих овец и кончина старшего сына. И все же я никогда не переставала заступаться за тебя. Но больше я не могу. Самому уехать после тех событий, которые произошли зимой, вместо себя прислать какую-то темную личность, пьянчугу, по которому плачет виселица, который к тому же вместе со своими детьми состоит на иждивении прихода да еще в придачу заразный, чахоточный, — и его-то ты присылаешь присматривать за твоими детьми и маленькой Аустой Соуллильей, уже взрослой девушкой! — Ну, послушай, госпожа хозяйка, теперь хватит! Убирайся к черту, слышишь? Ты здесь не на своей земле, а на моей… И если ты сегодня пришла сюда ради Аусты, то я тебе скажу, что ты опоздала на пятнадцать лет. Не кто иной, как ты, навязала мне ее, когда она еще находилась в утробе матери. И если она мой ребенок, то это потому, что ты почти обрекла ее на смерть и продала мне землю, чтобы она умерла на чьей-нибудь чужой земле, лишь бы не на твоей. Неужели ты думаешь, что я не знал с самого начала, чей ребенок родился в моем доме? Я-то в это время скакал верхом на дьяволе и чудом спасся. И если ты уверяешь, что никогда не врала, то я скажу тебе, что ты врала на моей свадьбе, когда в палатке в Нидуркоте произнесла речь, где говорила обо всем на свете — о всяких новомодных бреднях, об иностранных религиях, — после того как ты мне навязала отродье своего сына, чтобы уберечь от дурной славы редсмирцев. И если ты теперь обвиняешь меня в том, что Ауста беременна, то это дело вовсе меня не касается. Во-первых, не от меня она беременна, и во-вторых — не я ей родня и не я несу ответственность за нее. Это ты ей родня — ты и несешь ответственность. Она была зачата у вас в Редсмири, а потом вы отделались от нее. Но ко мне это не имеет никакого отношения. И скажу я тебе раз навсегда: отправляйтесь в преисподнюю с вашими ублюдками! И пусть они носят ваше имя. Беременны они или нет, мне все равно — это теперь уже не моя забота. — Послушай, — сказала женщина мягко; она начала ощипывать траву с кочки, где сидел Бьяртур. — Давай поговорим спокойно, как разумные люди, обо всем, что случилось. И, знаешь ли, на время беременности мы охотно предоставим девочке кров. — К черту! Меня это больше не касается — даете ли вы кров вашим детям или выгоняете их. Знаю только одно, что я свой долг исполнил, в то время как вы отказались исполнить свой — когда ваш ребенок лежал и помирал под брюхом у моей собаки. Вы-то покинули его — пусть умирает! И я взял вашего ребенка, дал ему кров, и он был цветком моей жизни пятнадцать лет. Но теперь мне это надоело. Хватит с меня. Вы хотите разрушить мой очаг и согнать меня с моей земли? Что же, сделайте это, если посмеете, если вы вправе. Но я приказываю вам отправиться к чертям с вашими детьми и оставить меня в покое с моими детьми. И больше нам нечего сказать друг другу. Я иду на южный край выгона — посмотреть, не окотилась ли моя овца. С этими словами крестьянин из долины ушел через реку на южную сторону болота, не попрощавшись с гостьей. Собака пошла за Бьяртуром. Он не оглянулся. Поэтесса осталась сидеть в недоумении, растерянно глядя вслед Бьяртуру. Он был как непобедимая армия. Поражение потерпела она. Глава пятьдесят девятая Это я Когда Бьяртур вернулся домой, был уже поздний вечер. Он долго был в пути — гнал двух овец, из которых одна уже окотилась, а другая все еще нет. У той, которая окотилась, был один ягненок и набухшее вымя. Другая, Капа, была подозрительно тяжела для старой тощей овцы: вымя у нее было почти пустое, вряд ли она сможет выкормить двоих. Было очень трудно гнать овец, они все время норовили удрать. Собака рвалась в бой. Бьяртур то и дело цыкал на нее, он не позволял ей подгонять овец — весной нельзя подгонять овцематку. Та, которая окотилась, убежала с ягненком, и когда Бьяртур наконец поймал ее, Капа тоже ушла, ему пришлось ловить и ее. Овца с ягненком была не прочь воспользоваться случаем и опять унеслась, задрав голову; это повторялось без конца. С трудом удалось с ними справиться. Вот почему Бьяртур так задержался. Но он все-таки добился своего — ведь он был упрямее, чем обе овцы вместе взятые. Он слишком многому научился у овец за свою жизнь, чтобы уступать им. Наконец овцы были уже на выгоне, и ему оставалось загнать под крышу ту, которая окотилась, чтобы подоить ее. Дома как будто все вымерли, видно, улеглись спать. Ему не хотелось никого будить, и он продолжал сам возиться с овцой. Она все время кружила по выгону, и Бьяртур описывал круг за кругом вслед за ней. Упрямство обеих сторон казалось совершенно непреодолимым. Но в конце концов овца сдалась — она затрусила в овчарню. Ягненок, быстро и легко перебирая ножками, скакал по двору; перебежав через огород, он взобрался на крышу овчарни и заблеял, затем спрыгнул с крыши в огород и, не переставая блеять, побежал по берегу ручья, по направлению к горе. Бьяртур, зажав голову овцы между ног, стал доить ее в миску. Она отчаянно брыкалась и барахталась, но он все-таки надоил две-три кружки молока. Затем Бьяртур отпустил ее, и она, блея, побежала к своему ягненку. Старая Капа спокойно щипала траву на самом краю выгона. Ночь была светлая, но не теплая. Над восточной частью пустоши сгустились дождевые тучи, а горы были окутаны дымкой. Птицы на время замолкли, лишь с юга изредка доносился жалобный крик гагары, плакавшей над рекой. Когда Бьяртур вошел в дом, он увидел, что кто-то сидит, съежившись, на ящике у входа. Это была Ауста. Она сидела в старом платье, из которого выглядывали локти, сложив руки на коленях, — эти уже по-женски округлые руки, с длинными кистями и своеобразно отогнутым назад большим пальцем, как у швеи. У нее были слишком полные икры и слишком широкие для ее возраста бедра. Ясно, что это уже взрослая молодая девушка. Это внучка хозяйки из Редсмири. Ауста не подняла глаз, когда он вошел, не шевельнулась. Спала ли она, свернувшись клубком, опустив голову на грудь? Или боялась взглянуть на него и встретиться с ним взглядом? Бьяртур ударил ее по щеке. Она закачалась и невольно схватилась одной рукой за стенку, чтобы не упасть, потом закрыла глаза и заслонила лицо локтем другой руки, в ожидании нового удара. Но он не стал больше бить ее. — Это тебе за то, — сказал он, — что ты покрыла позором землю, которую я купил. К счастью, в тебе нет ни единой капли моей крови, и я попрошу тебя родить твоего ублюдка у более близких родственников. — Хорошо, отец, — сказала Ауста, с силой перевела дух и, все еще пряча лицо в сгибе локтя, прошла мимо него к дверям. — Я ухожу. Он прошел через сени, поднялся по лестнице на чердак и запер дверь на задвижку. Хорошо, что он ударил и выгнал ее. Его удар был лучше, чем страх ожидания. Она знала, что ей причитается, и знала, что уже получила должное. Этот удар снял с нее невероятную тяжесть. Это своего рода конфирмация. Теперь она свободна. Ауста стояла во дворе и смотрела на весеннюю ночь — весеннюю ночь ее жизни, — как человек, который надеется перепрыгнуть через опасную пропасть, чтобы спасти жизнь. Сердце билось сильно, но она не плакала. Было холодно и сыро, над пустошью повисли дождевые тучи, точно черные стены; они вырастали там и сям, поминутно меняясь местами. Ауста смотрела не на запад, а на восток. Да, отец выбил из нее страх неизвестности, освободил и тело и душу. Для обоих все ясно. Она вдруг, словно по наитию, все поняла. Даже если бы он ей не сказал этого, она все равно поняла бы, что в ней нет ни капли его крови. Пощечина, которую он дал ей на прощанье, была мгновением правды в их жизни. До этого мгновения их совместная жизнь, их отношения были построены на лжи. Она жила у него, точно у тролля, и сама была троллем. И вот она стоит здесь, за дверьми, и оказывается, что она совсем не из рода троллей. В одно мгновение она освободилась от чар, она стала просто человеком, может быть, даже принцессой, как Белоснежка или другие девочки из сказок; она ничем больше не обязана ему. Прочь отсюда! Дойдя до восточной части болота, Ауста заметила, что на ней худые ботинки, которые она уже успела промочить, старое платье с продранными локтями, голова не покрыта. Неужто такая замарашка, оборванная девочка из долины, может превратиться в принцессу, как в сказках? Не важно, что она промокла. Она даже не оглянулась назад, на свой дом. Теперь она свободна, как принцесса, и отправляется в путь-дорогу навстречу ему, любимому. Сбывается сказка про девочку из долины, которая любила мечтать. Она ведь принадлежит ему, она останется у него на всю жизнь, она никогда-никогда не покинет его. Его светлый дом стоит на широком лугу у моря. И она увидит, как уходят и приходят корабли. И она с ним уедет за море, в далекие страны, — там есть пальмовые аллеи, позлащенные солнцем. Да, да, да. Ей придется идти всю ночь до зари; и не важно, если ботинки у нее порвутся, — он подарит ей новые. Недолго она будет искать его белый дом на морском берегу. Она постучится к нему в дверь раньше, чем он встанет. Он услышит ее стук. «Кто там?» — спросит он. И она ответит: «Это я». Пока она шла по болоту на юг, все в ее груди пело и ликовало. Она не думала, что походка ее еще так легка, она не шла, а летела, и сердце ее тоже будто летело. Она спешила навстречу счастью, свободе и любви. Это была бедная девочка, превратившаяся и принцессу. Нет, она не принадлежит никому, кроме него! И ей все слышался его голос, когда он тихо спрашивает: «Кто там?» И каждый раз она отвечает: «Это я». Легким шагом скользит она по извилистым стежкам на краю пустоши. Это уже не мечтательная девочка, которая искупалась в волшебной росе в сказочную Иванову ночь, — нет, она знала, кто она и куда ей идти. Она была любящая женщина, она сожгла за собой все мосты, чтобы добраться до любимого. Это действительность. Это любовь и пустошь. Все, что отныне произойдет с ней, — это будет уже настоящая жизнь. Любовь и пустошь. В глубоких долинах еще лежит снег, из-под него проглядывает грязная земля. Навстречу Аусте дует сырой, холодный ветер. Ботинки скоро совсем изорвутся, и ноги у нее очень болят. Хочется пить. И она напилась из лужи, блестевшей возле снежного сугроба; невкусное это питье. Ауста почувствовала голод и усталость. Вдруг пошел мокрый снег, завихрилась метель, и девушку поглотила темнота. В одно мгновение она промокла до нитки. На нее напал страх: ведь и пустошь страшна, а может быть, страшна и сама жизнь? Она вспомнила о Хельги — о брате, который исчез здесь, на пустоши, зимой и которого так и не удалось найти. Многие погибли на пустоши. Ее отец не мог бы погибнуть здесь… И вдруг она вспомнила, что это вовсе не ее отец, что он — тролль. Потому-то он ничего и не боится. Это она боится, это она может погибнуть. Страх превозмог голод и сонливость. Ауста стала размышлять: может быть, она зря не бросилась ему на шею, когда он ее бил, и не попросила его сжалиться над ней? Нет, нет, нет! Она старалась преодолеть свой страх, думая о белом домике у моря — о каком домике? Может быть, это был тот черный сарай на морском берегу, о котором он однажды упомянул, — тот, где ютятся голодные дети? Нет, это, верно, сверкающий белый дом у моря. Должно быть, его светлый дом на небе и на земле. И скоро ее любимый будет стоять у дверей в лучах утреннего солнца, а по морю будут плыть корабли, и он спросит: «Кто там?» Но в это мгновение она видит, что где-то вдали на пустоши блеснуло маленькое озеро. Метель кончилась. Должно быть, это то озеро, что снилось ей в страшных снах. О, почему, когда человек одинок и несчастен, ему снится какое-то жалкое озеро, а не безбрежный простор океана? Значит, она прошла только маленький кусок пути — одинокая, с израненными ногами, но с надеждой в душе. Впереди еще долгий путь. Она опять напилась воды из лужицы и с трудом поднялась. И снова она слышит голос любимого, который спрашивает за дверью своего светлого дома: «Кто там?» И она отвечает в тысячный раз: «Это я!» В эту ночь Бьяртур из Летней обители не раздевался. Каждый час он выходил взглянуть на двух овец, которых оставил на выгоне вечером. После полуночи старая Капа легла и стала жевать жвачку, а другая овца пошла в сторону горы. Там она улеглась вместе с ягненком. Мир дышал покоем и тишиной. Запели первые утренние птицы; остальные еще молчали. Да, он был прав. Капа вот-вот должна окотиться. Ранним утром она принесла трех ягнят. Бедняжки попытались стать на ноги и припасть к ней, а она стояла на краю выгона и облизывала их. Молодец старуха, родила целую тройню. Много пережила она вместе с Бьяртуром, эта старая овца, все тут было: и глисты, и голод, и привидения. И вот она как ни в чем не бывало принесла ему трех ягнят. Он ценил ее как вожака и потому не убил прошлой осенью. Теперь она отблагодарила его за это! Тройня — большая удача для человека, у которого осталось так мало овец. Но вымя у нее, бедняги, почти пустое; уж слишком она стара. Бьяртур подогрел молоко, оставленное с вечера, и, взяв ягнят под мышку, отправился домой. Овца шла за ним и тревожно блеяла: ведь животные относятся к человеку недоверчиво, даже когда он желает им добра. Бьяртур сел на пороге дома и, зажав ягнят между колен, начал поить их молоком через перышко. Боже мой, какие у них маленькие рты! До чего же они жалки! Хвастать тут нечем, особенно если видеть вещи такими, какие они есть. Овца стояла во дворе поодаль и следила за ним подозрительным взглядом. Она всегда была пугливым созданием и не полагалась на людей: должно быть, пошла в пастора Гудмундура, который вывел эту породу овец. Но, увидев, чем занят Бьяртур, она стала подходить все ближе и ближе и с материнской тревогой уставилась на него своими большими умными черно-желтыми глазами. Сочувствие не относится к ходячим добродетелям, но когда-нибудь оно восторжествует во всем мире. Может быть, это была не такая уж замечательная пустошь и не такой уж замечательный двор на пустоши, но иногда здесь происходили необыкновенные вещи: человек и животные понимали друг друга. Это было утром в троицын день. Овца подошла совсем близко к Бьяртуру. Вот он сидит и держит на руках трех ее ягнят. Она доверчиво ткнулась носом в его некрасивое лицо, как бы благодаря его, дохнула в его бороду теплой струей воздуха и тихонько заблеяла. Рим — Ницца Зима 1934/35 года Часть четвертая Годы благоденствия Глава шестидесятая Когда убили Фердинанда Так называемая мировая война — это величайшая, после наполеоновских войн, благодать, ниспосланная господом богом на нашу страну. Эта благословенная мировая война избавила народ от нужды, избавила нашу культуру от уничтожения, она повысила спрос на рыбу и рыбий жир. Прекрасная мировая война! Дай бог, чтобы поскорее разразилась еще одна такая! Началась она с того, что убили какого-то беднягу иностранца по имени Фердинанд. И злые люди так горевали по этому Фердинанду, что больше четырех лет рубили друг друга, как рубят мясо в корыте. Так беседовали крестьяне в маленькой комнате Летней обители, перед тем как отправиться в горы на поиски овец. Сами они всю жизнь свою воевали, и их война была посерьезней мировой, да и причина ее поважнее, чем убийство Фердинанда. — Народ, думается, вздохнул, разделавшись с этим проклятым парнем, — говорит Бьяртур. — Я ничего не могу об этом сказать, — отвечает Эйнар из Ундирхлида, но ведь кому какое дело до того, что я и мне подобные говорят о мировой истории. Он был, слыхать, королем в очень маленьком государстве, — я никак не могу запомнить, как оно называется. Не знаю, был ли он толковый парень, — мы, исландцы, не придаем значения королям, мы ценим только королей гор; все мы равны перед богом, и пока крестьянин называется самостоятельным человеком, а не слугой другого, — он сам себе король. Но Фердинанд, или как там его звали, все же был человеком, бедняга. И не годится христианам говорить о нем плохо. Человек всегда человек. — Да и не все ли равно, что случилось с этим парнем и как его звали? — говорит Круси из Гили. — Но одного я никак не возьму в толк: чего ради им понадобилось начинать драку из-за этого проклятого Фердинанда. — Ну и пусть их дерутся, дьяволы! — сказал Бьяртур. — И чем дольше, тем лучше. Теперь они посбавят спеси, когда хлебнут горя. Теперь они едят все; покупают, что им ни предложи. Все растет в цене. Скоро они начнут покупать у нас дерьмо. Ну, и пусть себе кромсают друг друга до тех пор, пока это приносит пользу другим народам. За границей людей достаточно, никто по ним плакать не будет. — Ну, ведь иногда и за идеал воюют, — сказал в оправдание иностранцев Эйнар из Ундирхлида, которому всегда казалось, что Бьяртур выражается слишком сильно и в стихах и в прозе. — Бьяртур, — прибавил он, — ты старый поэт и должен знать, что где война — там идеал, хотя он, может быть, мало чего стоит в глазах людей, которым приходится думать о более важных делах. — Идеал? — удивился Бьяртур непонятному слову. — Я хочу сказать: смысл, — объяснил Эйнар. — Ну, я никогда не слыхал, чтобы в наши дни в войне был какой-нибудь смысл, — сказал Бьяртур. — Дерутся только сумасшедшие. В древние времена — другое дело. Тогда викинги отправлялись в далекие страны, чтобы биться за красавицу, которую они считали цветком своей жизни. Но теперь этого нет. Теперь они дерутся не из-за чего-нибудь, а просто по глупости или из упрямства. Но, скажу, и глупость хороша, пока она кому-нибудь приносит пользу. — По-моему, милый Бьяртур, — сказал Король гор, — нужно посмотреть на дело и с другой стороны. Такая мировая война — это не только благодать, не только, скажем, повышение цен на продукты, которые поставляют крестьяне. От войны — разруха, от нее беды великие в тех странах, где воюют. К примеру, на днях разрушили собор во Франции, большую великолепную церковь, она там стояла, может, больше ста лет. — А по мне, пусть себе разрушают собор во Франции, — сказал Бьяртур и презрительно фыркнул. — Да сломай они, эти вояки, церковь в Редсмири, я бы и то не обиделся. — Да, но, к сожалению, не только собор. Они, случается, и целые города сравнивают с землей. В Париже, в Лондоне много сгинуло добра, и золота, и драгоценных камней, не говоря уж о прекрасных дворцах или библиотеках. — Не мое это золото и не мои драгоценные камни, — сказал Бьяртур. — И дворцы не мои. А что касается библиотек, то ведь в нашей приходской библиотеке за последние десять лет завелись и черви и плесень, — тут никакой войны не нужно. — А что ты скажешь о ценных статуях, которые разлетаются вдребезги при обстреле города? Статуи? Что за черт! Как будто ты когда-нибудь видел статуи! Тут Король гор волей-неволей замолчал, он действительно никогда не видел настоящей статуи, да и никто из них не имел о них понятия. Правда, фру из Редсмири как-то о них рассказывала, да старшая дочь Тоурира из Гилтейги много лет тому назад купила маленькую фарфоровую собачку. — Вот насчет фарфора… — Я так считаю, что большой беды нет, если они крушат этот хлам. К чему он? Только дурачить и дразнить народ, — сказал Бьяртур, который не нуждался в фарфоре. — И мне ничуть не жаль людей, которые теперь пьют из простых мисок или эмалированных кружек. Я всю свою жизнь пользовался такой посудой, и вреда мне от этого не было. — А по-моему, — сказал Тоурир из Гилтейги, — воюют все больше из-за того, чтобы всяким распутникам забираться в чужие страны и насиловать иностранных женщин. Слышал я от одного человека, который бывал за границей, что из всех ползающих по земле гадов никто так не гоняется за женщинами, как солдаты и генералы. Я наслышался таких историй об этой сволочи — иностранных солдатах и генералах, что повторять их язык не поворачивается, да и не поверит этому ни один человек в Исландии. У меня у самого три дочери. Я больше ничего не скажу, но за последнее время я часто благодарю судьбу за то, что сюда не пришли какие-нибудь французы или немцы — солдаты и всякие генералы, чтобы куражиться над нашими невинными дочерьми. — Ну, женщины — они и без войны свое возьмут, — сказал Бьяртур. — Видел я их немало; и думается мне, что большинство женщин не прочь побаловаться. Никому не нравится правда, но от нее не уйдешь. Тоурир из Гилтейги возразил, что это слишком уж грубо сказано. Бедные девушки! Он не без волнения думал о своих дочерях. Но что правда, то правда: если бы девушки могли устоять перед коварством и насилием, было бы куда лучше для них. — Я не вижу большой разницы между коварством и насилием, раз цель одна и та же, — сказал Бьяртур. Эйнар не принимал участия в беседе: его жена и единственная дочь умерли от чахотки, так что в его доме не могло быть и речи ни о коварстве, ни о насилии. — Но, — сказал он, опять садясь на своего конька, — я согласен с Королем гор. Если одним глазом посмотреть на идеал, за который воюют, а другим — на мертвецов и калек, что тут можно сказать? Только одно: уж лучше бы больше думать о человеческих жизнях, чем об идеале. Ведь если идеал не в том, чтобы улучшать человеческую жизнь на земле, а в том, чтобы убивать людей миллионами, то не лучше ли обходиться совсем без него? Ведь если идеал — это не жизнь, а жизнь — не идеал, то что такое идеал? И что такое жизнь? — Ну, если они гонятся за идеалом, пусть пеняют на себя, — сказал Бьяртур. — Тот, кто хочет войны, должен идти на то, что его убьют. И если этим дьяволам так нравится вышибать жизнь друг из друга, и все из-за глупости — из-за какого-то идеала, мне это все равно. Я, во всяком случае, об этом жалеть не буду. К черту их всех. И еще раз скажу: пусть дерутся как можно дольше, лишь бы цены на мясо и шерсть росли. — Ну, а если в конце концов никого не останется? — вмешался Круси. — Тогда мы, ребята, снарядим шхуну, — ответил Бьяртур, — и поплывем в южные страны. Посмотрим, как там с пастбищами. И уж тогда сообразим, не начать ли разводить овец на юге. Я бы посмеялся, увидев, как внуки Тоурира из Гилтейги собирают одуванчики на развалинах Лондона, после того как там разбили весь ихний проклятый фарфор и статуи в придачу. Кто знает, может быть, я тогда разведу сад на том берегу, где Париж сровняли с землей, ха-ха-ха! — Я должен согласиться с Эйнаром, — сказал Король гор, — что ты немножко перехватил, милый Бьяртур. Не всегда война начинается из-за чистой глупости. Во всяком случае, мы-то, ты да я, не должны говорить о ней так легкомысленно. От войны у нас достаток, благоденствие, мы что ни день богатеем. Но, с другой стороны, и Эйнар тоже загнул. Где, говорит, война — там идеал. Знайте, что я говорю сейчас не как член приходского совета, — ведь война не касается прихода. Но лично от себя скажу насчет этой так называемой войны — а что есть война? война есть разлад, несогласие, — так вот скажу, что началось это несогласие, как и всякое несогласие, из-за чистого недоразумения. Насколько я понимаю, борьба идет главным образом между Францией и Германией, как их называют, хотя и Англия тоже играет большую роль, особенно на море — у нее тьма-тьмущая прекрасных военных кораблей, любой народ мог бы гордиться ими, даже если бы они употреблялись для чего-нибудь полезного. Как-то летом, вскоре после того, как началась война, я был у уездного врача во Фьорде. Сидел я у него и попивал кофе: у меня ведь было к нему дело насчет лекарства для скота. Разговорились мы о войне, и он достал какую-то диковинную иностранную книгу и стал показывать мне картинки. И я увидел как на ладони Францию и Германию. Должен сказать, что я рассмотрел эти картинки вдоль и поперек, я добросовестно сравнил их. И что же? Никакой разницы между Францией и Германией нет. Это, по сути дела, одна страна, между ними даже пролива нет, не то что фьорда. И тут и там леса, горы, поля и города, одна и та же природа — ну ни малейшей разницы! А касательно людей осмелюсь заявить, что по виду они не глупее и не злее всяких других людей, и в Германии ничуть не глупее, чем во Франции. Самые обыкновенные люди, если судить по картинкам, только немцы короче острижены, а многие французы придерживаются старой моды и носят бороду — совершенно так же, как в нашем поселке: некоторые с голым подбородком, а другие с бородой. И, кажется мне, правда в том, что и французы и немцы честные, хорошие люди, совершенно такие же, как в нашем поселке. Вот почему я и думаю — и, если понадобится, могу высказать свое мнение хоть на тинге, — что разногласие между этими двумя народами началось из-за недоразумения. Каждый думает, что он лучше другого, хотя на деле между ними нет никакой разницы, разве только в прическе. Каждый утверждает, что его страна почему-то лучше страны другого, хотя Германия и Франция — ну, совершенно одна и та же страна, и если человек в здравом уме, то никакой разницы между ними не увидит. Но все равно очень трудно брать сторону одного, когда двое дерутся; и самое разумное держать сторону обоих и хорошо отзываться и о том и о другом. Скажу о себе, что я терпеливо жду, кто из них победит, — мне безразлично, кто именно, но я жду и надеюсь, что один одержит верх, и тогда будет больше надежды на то, что эти страны объединятся и превратятся в одну, — ведь от природы это есть одна страна, — и в будущем разлада и никаких недоразумений не будет из-за того, что это две страны. Глава шестьдесят первая Вопросы веры Мировая война все продолжалась, обогащая страну и народ; и многие — в особенности наивные и добрые люди — называли ее уже не иначе, как благословением божиим. Война длилась уже четыре года — и чем дальше, тем большее вызывала удовлетворение. Все добрые люди желали, чтобы она продолжалась до скончания века: цены на исландские товары за границей все росли, и на континенте целые государства боролись за честь ввозить их к себе. Эти способные, но непонятные для исландцев вояки, раньше так спокойно относившиеся к тому, что исландцы страдают от голода и рабства, от купцов и всяких других напастей, теперь рвали из рук исландские товары и способствовали росту богатства и благоденствия страны. Многие исландцы стали покупать землю, которую они ранее снимали в аренду — ибо земля единственная истинная ценность; а тот, кто еще до войны бился из последних сил, чтобы приобрести землю, теперь занимался устройством своего дома. Задолжавшим была предоставлена возможность залезть в еще большие долги, а к тем, кто никому ничего не был должен, кредитные учреждения ласково простирали свои объятия. Люди сеяли гораздо больше, чем раньше, увеличивали поголовье скота, даже посылали своих детей в школу. В некоторых крестьянских усадьбах появились фарфоровые собачки всех размеров, а кое-где и музыкальные инструменты. Женщины начали носить металлические кольца, многие накупили себе верхней одежды и сапог, что раньше было недоступно трудовому люду. Правительство наметило обширную программу общественных работ, а в тех поселках, которые выбрали в альтинг какого-нибудь энергичного человеколюбца вроде Ингольва Арнарсона Йоунссона, появились дороги и мосты. Была проложена шоссейная дорога от Фьорда через долину мимо Летней обители и дальше — до самого Утиредсмири; первые самодвижущиеся телеги мчались по ней с невероятной быстротой, пугая лошадей. Погоня за наживой, избыток денег, которые градом посыпались на усадьбы и поселки, разбросанные по стране, лишали кое-кого способности разумно рассуждать; и нельзя отрицать, что цены на землю были слишком взвинчены, что строительная горячка перешла все границы здравого смысла, что детей в школе учили наспех и слишком многому. Лишь немногие относились ко всему происходящему спокойно, не меняли образа жизни, не покупали фарфоровых собачек, не платили денег за учение детей, а постепенно увеличивали поголовье скота, в меру улучшали хозяйство и потихоньку шли к более высокой цели. К их числу принадлежал и Бьяртур из Летней обители. Роскошь и теперь не прельщала его, но он понемногу прикапливал денег на покупку скота и наем работников. Прежде он вел счет времени с того лета, когда на хуторе появилась проклятая Фрида — воплощенное горе-злосчастье. Но это уже было далекое прошлое. Теперь в его стаде насчитывалось двести пятьдесят овец, две коровы и три лошади; летом у него работали косцы, зимой он держал экономку и батрака; он даже оборудовал старый овечий загон под жилье людям, — и там, где раньше в стене было отверстие, через которое выбрасывали навоз, теперь появилось оконце с четырьмя маленькими стеклами. Из ручейков образуется большая река, говорит пословица. Это было здоровое движение вперед, без потрясений и переворотов, оно совершалось само по себе. Бьяртур нисколько не изменился: он не признавал никаких роскошеств, разве что позволял себе минут на пять лечь отдохнуть на копну сена, в надежде, что скатится оттуда во сне, и лучше всего в лужу; от батраков он требовал добросовестной работы летом и зимой и, по старой привычке, оставшись наедине, бормотал искусно сложенные стихи. Старуха все еще жила, подобно свече, которую господь бог забыл задуть; она шептала свои псалмы и вязала, не видя ростков нового: она отрицала, что через долину пролегла шоссейная дорога, что самодвижущиеся телеги пробегали за три четверти часа весь путь до Фьорда и за четверть часа до Утиредсмири. Она вообще не верила, что есть какие-то пути, кроме, может быть, путей господних. Люди с радостью сообщали ей, что идет мировая война, и в ответ слышали, что никакой мировой войны нет, а если есть война, то самая обыкновенная — из тех, которые, помнится ей, всегда ведутся за границей. Мировая война — вот еще выдумали! Она даже не верила тому, что где-то существует какой-то мир. Зато она твердила, что над хутором, где они жили, всегда висело проклятье и рано или поздно все в этом убедятся: Колумкилли редко выпускал из своих когтей тех, кто цеплялся за этот хутор. — А вот в Урдарселе, где я жила сорок лет, был такой красивый закат, и люди были счастливы. Она постоянно тосковала по родному дому. Теперь нам следовало бы рассказать о кооперативных объединениях, о крестьянских потребительских обществах. Там, где они возникают, посредники становятся ненужными и крестьяне продают свои товары за хорошую цену. Создается полезная взаимопомощь в торговле, строительстве, производстве и хозяйстве. Эти союзы призваны спасти крестьянское сословие и сделать бедных крестьян состоятельными, какими, говорят, они стали в Дании. Потребительское общество во Фьорде, как и все потребительские общества, процветало. Паразиты-торговцы один за другим шли ко дну или только-только держались на поверхности. Крестьяне понемногу взяли в свои руки торговлю, сельское хозяйство, стройки, даже электричество. Столичные крестьянские газеты писали, что теперь в Исландии закладывается основа для крупного сельского хозяйства, что это сельское хозяйство будет отвечать требованиям времени, станет основным источником дохода для исландцев, краеугольным камнем свободы народа, гарантией сохранения его национальных особенностей, роста его духовной и физической силы. Тот, кто борется против интересов крестьян, — злейший враг народа. Долой посредников! Потребительские общества на двадцать пять процентов сокращают расходы крестьян. Они созданы для борьбы против засилья капитализма, для защиты мелких производителей и прав народа. Но это еще не самое важное. Потребительские общества ставят перед собой и более высокую цель, чем просто экономическая выгода: они стремятся воспитывать людей, расширяют их кругозор, учат быть сострадательными к слабым. Столичные газеты вдруг подняли на щит крестьянскую культуру. Все для крестьян! Крестьяне — жизненный нерв, спасение нации! Высокогорная долина — колыбель всего, что есть прекрасного в Исландии. Только жизнь исландских крестьян и является здоровой основой нашего процветания. Крестьянин на горном пастбище дышит чистым воздухом, и этот воздух растекается таинственной жизненной силой по всему организму, оздоравливая тело и душу. Городские жители и представления не имеют о том мире, который дарует мать-природа; не находя этого мира, душа их ищет удовлетворения в минутных капризах, а это, понятно, создает капризных людей, живущих минутными наслаждениями. Овцевод же преисполнен героизма, его закаляют снежные бураны. Жизнь в деревне прекрасна — это наилучшая основа для воспитания народа. Крестьяне несут на своих плечах деревенскую культуру; предусмотрительность и серьезность они ставят превыше всего, на благо стране и народу. Что было бы с историей страны, если бы ее не создавали при мигающей лампаде, наполненной рыбьим жиром, в долгие зимние вечера? Что было бы с народным просвещением, которое стоит выше просвещения всех цивилизованных народов, если бы крестьянский ребенок не учился читать еще в ту пору, когда он держится за ножку кровати, если бы он не учился писать на закопченном стекле, не внимал бы Евангелию в углу овечьего загона, если бы он не слушал героических саг из уст отца или песенок из уст своей бабушки, если бы он не засыпал по вечерам, заучивая стихи Хатльгрима Пьетурссона? А природа? Да, прекрасная исландская природа с ее долинами, водопадами, горами и пригорками! Потому-то люди, живущие в горах, — настоящие люди, дети природы. Смысл их жизни состоит в том, чтобы помогать богу. До сих пор с публичной проповедью о превосходстве крестьянской культуры и ценности крестьянского сословия изредка выступала лишь фру из Редсмири, — может быть, сожалея о том, что ей пришлось расстаться с городом. Она выступала с такими проповедями главным образом на свадебных торжествах, но в поселках на это обращали не больше внимания, чем на проповеди пастора. А теперь эту мысль вдруг подхватили солидные газеты, которые печатаются в столице и расходятся по всей стране, ее жевали и разжевывали без конца. Казалось, что с каждого газетного столбца на тебя глядит, холодно улыбаясь, фру из Редсмири с ее благостным лицом, напоминающим лицо римского папы. Казалось, будто она победила целиком и полностью, по всей линии. На крестьянскую культуру вдруг появился большой спрос, люди поверили в это Евангелие. Никакой нищеты более не существует, никаких призраков прошлого. Колумкилли? Кто теперь слушает эту болтовню? Нет, исландский крестьянин пробудился от векового сна, и вопрос еще — спал ли он вообще; во всяком случае, он неожиданно для всех создал свою собственную партию, борющуюся против консерваторов, эгоистов, капиталистов, посредников и воров, — партию кооператоров, мелких производителей, крестьян и энергичных, прогрессивных людей, партию справедливости и идеала. Ингольв Арнарсон Йоунссон был одним из первых, кто пошел в альтинг бороться с несправедливостью, за новый идеал наступавшего золотого века. Бьяртур из Летней обители был одним из тех, кто голосовал за него, и его кредит в потребительском обществе возрастал с каждым годом. Поверил ли Бьяртур из Летней обители в Ингольва Арнарсона и в других редсмирцев? Трудно сказать, но одно достоверно: весной, когда началась постройка моста через расщелину в Редсмири, — именно Ингольв Арнарсон добился в альтинге кредита на постройку шоссе и мостов, — Бьяртур однажды вечером, незадолго до окончания рабочего дня, отправился на запад к перевалу и завел беседу с дорожными рабочими. Эта беседа дает некоторое представление о том, во что верил Бьяртур. Рабочие вбивали клинья в скалы и дробили их на мелкие куски, которые затем обтачивали долотом. Мост строили в том месте, где река втекала в узкое ущелье, и нужны были высокие сваи и много камня, чтобы укрепить их. — Бьете камень, ребята, — сказал Бьяртур, гордясь тем, что скалы, находящиеся на его участке, приносят пользу государству.

The script ran 0.1 seconds.