Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Фурманов - Чапаев. Мятеж [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В книгу замечательного советского писателя-коммуниста Д. А. Фурманова (1891–1926) вошли два его фундаментальных романа «Чапаев» и «Мятеж», посвященных революции и гражданской войне, коммунистам — воспитателям масс. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

А в Маканчи Виноградову по проводу: «Завтра жди меня с отрядом». И только сказал, посадил свой отряд на коней, марш на Маканчи! К вечеру был на месте. С ординарцем заскочил к штабу, вызвал капитана. — Ты капитан Виноградов? — Я… — А я Мамонтов, командир красного отряда! Н-на! — и нагановской пулей раздробил ему череп. Но сам не ускакал. Окруженный, бился долго, тщетно отбивался, — не смог прорваться, не осилил кучу врагов: растерзали, раскромсали, изрубили красного партизана Мамонтова. Ускакал только его ординарец, привез отряду траурную весть. Некогда впадать в уныние: — Атака на Маканчи!.. Месть беспощадная за растерзанного командира! На улицах поселка была густая жестокая рубка… Казаки выбиты, выскочили, спасались в панике кто куда. От Маканчи ходили на Сарканд — казачью станицу; обложили, назначили час и ударили дружно, — так дружно и крепко ударили, что прорвались на середину станицы. Но дальше площади не пошли. Так и стояли: половину станицы заняли партизаны, другую половину — казаки. И так и этак пытались, — не выходит ничего. Тогда решили выйти вон, обложить наглухо, взять измором. Но для измора надо иметь в запасе время, а на время надо иметь патроны. Уж какой тут мог получиться измор, когда на бойца оставалось по три патрона? Того и гляди, что «изморщиков» переколотят, сомнут, и нечем будет обороняться! Нет, надо уходить, так не выморишь осажденных. И отошли. На Аббакумовскую. Тем временем из Верного в Копальский район шел отряд Петренко, — он налетом захватил самый Копал, перебросился на Арасан, и из Арасана — на Аббакумовскую. Здесь и соединился с мамонтовцами. Соединенный отряд покружил у Сарканда. Петренко ходил по Лепсинскому уезду, пока не спустился снова в Копальский район и не расположился здесь на зимовье. Мамонтовцев отозвали на Верный. Была глухая осень 1918 года. Пустынный Лепсинский уезд оставался без поддержки красных войск. Колчаковские части подымали здесь казачество. Готовились спешно белые войска. Девятнадцатый год грозился ожесточенной войной. По крестьянским поселкам стон стоял неумолчный: белые части вели себя победителями, чинили расправы, издевались, мстили, изгоняли крамолу… Тридцать тысяч крестьян, с детьми, женщинами, целым табором направились на селенье Черкасское. Закрепились. Обрылись. Окопались. Огородились, упрятались, как могли. И понимали ясно, что так и этак — конец один, так уж лучше погибнуть в бою. И бились. Да как бились! История черкасской обороны — это удивительная страница героического сопротивления обреченных на гибель десятков тысяч бойцов, наполовину безоружных, больных, вынужденных дорожить каждым ударом, каждой пулей, которую назавтра будет негде раздобыть. Осажденные держались целых полтора года и устроили за это время мастерские, где готовили пули-самоделки, холодное оружие, даже готовили порох. Долго и мужественно держались черкассцы. И когда обессилели, когда ворвался неприятель, — свирепа была его угарная, хмельная расправа, рубленым мясом и грязной кровью, кровью и влажным от крови песком багровели узкие улички Черкасска. Отряды Мамонтова, Иванова, Петренко проявляли порою в боях чудеса героизма, мужества, отваги. Но это не были отряды сознательных, стойких революционеров. Это были крестьянские партизанские отряды, построенные по принципу полной независимости не только одного отряда от другого, но независимости и между отдельными частями одного и того же отряда, если только он еще дробился на части. Независимость эта, вольность партизанская родила, конечно, самоуправство, бесконтрольность в действиях и поступках, безотчетность, безответственность. А раз не перед кем держать ответ, раз нет налицо силы, которая призвала бы к ответу своим авторитетом, своим могуществом, — неизбежно в таких партизанских отрядах должно жить, расти и быстро развиваться своеволие, хулиганство, включительно до бандитизма. Не избегли этой участи в те годы и эти три отряда. Своим вызывающим, недисциплинированным поведением, своим неосмысленным, неосторожным отношением к националам, главным образом киргизам, они сделали то, что киргизы массами начали переходить в белый стан. Они, конечно, и там подвергались грабежам, насилию, издевательствам, и тогда переметывались снова к крестьянским отрядам, и так мучились целые годы, пока «вольные» партизанские отряды не отжили положенный свой срок и не заменились организованными частями Красной Армии. Хулиганство мамонтовского отряда дошло, например, до того, что из домашней церкви пьяною ватагой был выхвачен архиерей и за городом расстрелян — без суда, без предъявления должных обвинений. Такие выходки, конечно, настраивали жителей и робко и злобно; хулиганствующие отряды отталкивали население от Советской власти, бросали его в объятия белогвардейщины. Так было в конце восемнадцатого. Нечто подобное продолжалось и в девятнадцатом году. Особенно прославился из хулиганских бандитских командиров Николай Калашников. Семиреченсхая крестьянская армия вообще не имела в среде своей пролетарских элементов, в ней был преимущественно крестьянин-середняк. Но отряд Калашникова по своему составу отличался даже от этой середняцкой массы и включал огромную массу кулачья, свирепо, насмерть боровшегося против продовольственной разверстки, которую пытались проводить советские органы; он боролся и против мобилизации крестьянских подвод, боролся жесточайше против малейшего вмешательства в мирный крестьянский быт хотя бы и ради острых военных нужд. Калашников был отличным выразителем этой кулацкой стихии, он был весьма подходящим «начальником» той банде, которая гроша ломаного не даст на общее дело и в то же время, как липку, может ободрать какой-нибудь киргизский кишлак, может пьянствовать непробудно, безответственно, буйно хулиганствовать и прикрывать это подлое безобразничанье завываниями о свободе, о новой жизни, о борьбе, победах… Калашников банду свою гладил всегда по шерстке, и сам не только никому не уступал — наоборот, являлся первейшим зачинщиком всяких пьяных дебошей. Банда его не то чтобы любила — какая тут любовь, и до любви ли было? — но они все отлично чувствовали, что за таким командиром им «настоящая воля», именно за таким командиром они будут безнаказанно зверски расправляться с продовольственными агентами, за таким командиром всегда они будут бражной, хмельной ватагой обсуждать: — Надо или не надо завтра утром выступать? Надо или не надо идти по заре в бой, чтобы поддержать истекающий кровью, изнемогающий в неравной борьбе какой-нибудь красный отряд на левом, на правом фланге? Это ли не раздолье; сам себе во всем хозяин, никому нет до меня никакого дела, творю, что сам хочу, и ответ держу только перед собою. Такой массе нужен был во главе только образцовый бандит, и эта масса недаром выдвинула, терпела, по-своему оберегала и защищала командира своего, Николая Калашникова. Но как же быть? И слева и справа — другие отряды, не такие, как этот, калашниковский, более выдержанные, не махрово-кулацкие, спаянные хоть какой-то первоначальной дисциплиной. И эти отряды ходят в бой. Они ждут помощи от калашниковского отряда, они ждут и верят, что назавтра вместе с ними где-то слева ударит и он, — облегчит им положение, снимет гирю на левом фланге. Но идут они раз, идут два, три: нет подмоги, бандитский отряд в бой не пошел, отзвонил митингами, отболтался обещаньями, а в результате: жертвы, жертвы, жертвы… И на калашниковский пакостный отряд стали потачивать ножи. Но еще слишком темна, непонятлива, доверчива была партизанская масса, — ведра пролитой крови она готова была забыть и простить за звонкий красочный лозунг, за обещание, за мишурную ложь. Калашников по всему фронту бил в набат, клялся и уверял, что он истинный борец за крестьянскую волю, и за этот гром-звон ему прощались все его предательства и измены и лишения, которые выносили другие по милости его пакостного отряда. Надо было что-то делать. Калашников — язва на фронте, и эта гнойная язва грозит сгноить, уничтожить весь фронт. Надо бить в сердце отряда, а первым делом в самую макушку — в бандита Калашникова. Но из Верного, из центра, он был недосягаем. Не было силы, которую смогли бы противопоставить силе калашниковцев. Так проходили дни, недели, месяцы… Подошла и уж проходила весна девятнадцатого года. Этой весной прилетел в Семиречье летчик Шавров. Он прилетел из Ташкента. Летел над Курдаем, торопился скорее в центр области, был наслышан о грозных опасностях, о трудном положении; не хватало терпения гнать на почтовых, — летел, горел нетерпеливым, страстным ожиданьем окунуться в кипящую, бурную семиреченскую действительность. И как только прилетел, увидел разнобой, первым делом заключил (умный был человек), что объединить в одно целое части можно только в живом, быстром действии. Общее дело — видимое, чувствуемое, решаемое совместно — может спаять стальными узами единства. Это понял Шавров. И потому решил привести в движение разорванный фронт, здесь и там нащупав слабые места, щелкнув казачьи заслоны, ободрить, окрылить верою своих, заставить их встрепенуться, почувствовать свою силу, а там — марш на Черкасское, марш освобождать осажденных своих товарищей! Создал Шавров реввоенсовет фронта. Перестроил Шавров отряды в полки, придал частям законченную стройность, привел в единый вид, торопился вышибить самостийный хулиганский дух, заменить его сознательным отношением к делу, суровой, крепкой дисциплиной. Начал смело, уверенно, проявляя повсюду свежую мысль, обнажая крутую железную волю. Да не рассчитал. Забылся. Не учел того, что не с рабочими, не с беднотой крестьянской имеет дело, а с крепкими, сытыми мужичками, которые все еще держатся за таких подлецов, как Николай Калашников, которые в трудную минуту скорей его поддержат, а не тебя, железный летчик Шавров. В самом деле — Калашников взбунтовал: — Что за ревсоветы? Долой их, к черту! Что за полки? Не позволю отряд мой перестраивать в полк. Мы сами здесь боролись — сами будем бороться и наперед, не надо нам никаких ташкентских, московских учителей и командиров. А хлеба своего не дадим, так и знайте: пуда не дадим. Проваливай, наезжий! У нас обойдутся без тебя… Какой-то там Шавров нашелся… Сволочь, поди… Сам, говорят, из генералов и думает передать казакам наши молодецкие отряды… Что же это такое, братцы?.. За что же мы боролись, кровь свою за что проливали? Да разве допустим, чтобы какой-то приезжий негодяй разорял наш край и продавал нас нашим врагам? Никогда! Ни за что! Да здравствуют наши свободные отряды! Долой ревсоветы! Долой Шавровых, долой, долой! Такие речи держал Калашников своему отряду. Такие речи держали-передавали калашниковцы по другим отрядам, по деревням и селам, где останавливались, где кочевали… и возбуждали ненависть, недоверие к приехавшему летчику, недружелюбно настраивали к нему стара и мала, в отрядах и на селе. Но трудно было сломить железную волю Шаврова, — он продолжал неутомимо намеченное дело, крутой умелой рукой делал, что ему казалось нужным, полезным. Когда узнал про гнусную калашниковскую агитацию, живо, раз-два, послал конвой, арестовал Калашникова, посадил его под замок. Дело сделал, но не доделал до конца: надо было этого молодца немедленно переправить в центр. Ошибся летчик, не отправил. И нажил неминучую, тяжелую беду. Банда Калашникова освободила, дала ему возможность бежать в Аббакумовское, а здесь, на просторе, среди своей братвы, он в разгоряченную, взволнованную толпу бросал раздражающие крики: — Неужели и дальше будете терпеть? У вас выхватывают любимых, лучших командиров, сажают в тюрьму. А назавтра, не убеги я — расстреляли бы… И это ничего? Значит, молчать будете, так ли? Эх, подлецы! А я бы, на вашем месте, самого его привел сюда, Шаврова, поставил бы его перед народом да заставил бы отвечать: кто позволил тебе, негодяю, сажать народных избранников? Долго ли будешь предавать нас врагам нашим? Показать ему силу — вот что надо делать! Арестовать, привести… судить его!.. — Судить его… судить!.. Арестовать! — ревела очумелая толпа. И через несколько минут конная ватага скакала на Копал, где в ту пору остановился Шавров. Домчалась. Ворвалась нежданная. Захватила летчика, поволокла с собою в Аббакумовку[13]. И когда поставили его перед озверелой тысячной толпой, нарядили суд, — издевались, кляли за измены, за неведомые ему самому предательства. Тут же судили, тут же решили, постановили: «Признать врагом и изменщиком народным, а потому уничтожить…» И здесь же, на площади, кинулся зверем Калашников, первый разбил ударом бледное суровое лицо Шаврова. Дальше было, что бывает всегда: сначала колотилось в судорогах о камни мостовой, извивалось в предсмертных конвульсиях окровавленное, избитое тело, а когда было смято в комок и уж пропала зверская охота бить его, пинать, колотить прикладом, — оттащили в сторону, к колодцу, спихнули туда, словно падаль в зловонную яму, и долго еще бросали вниз каменья, видимо боясь, чтобы не ожило это с землей перемешанное человеческое тело. Так погиб летчик Шавров. Мужественный, смелый строитель. По его стопам шли дальше другие и добивались своего — осуществили то, что хотел в свое время осуществить дорогой покойник. Вздрогнула область. Насторожилась чутко. Почуяла недоброе. Над трупом мученика Шаврова впервые был осознан, понят ясно тот ужас, который гуляет вольно по Семиречью. Еще долго-долго не удавалось прикончить хулиганский разгул, но погибель его начинается от шавровской могилы. По всем уездам после тех жутких дней провели внеочередную двадцатипятипроцентную партийную мобилизацию. Отослали ребят по частям. Это была первая мера, которую направили в сердце партизанщине. Верно, что сами коммунисты семиреченские в ту пору большинством своим мало на что годились путное, однако же и они, хоть на вершок, сумели осадить разгул Николая Калашникова. Июльское наступление на Аксу. К нему готовились. Ждали, верили в удачный исход. И в самую трудную минуту отряд Калашникова (в который раз!) отказался идти. Дело было сорвано. Части отошли на Аббакумовку. Через месяц повторили удар — и снова все та же знакомая, старая подлость: отряд Калашникова открыл правый фланг наступавших красных частей, а сам не пошел. Части отступили с тяжелыми потерями. Раненый комвойск области, товарищ Емелев, скоро умер от ран. Надо было с Калашниковым действовать решительно. Против него теперь крепко настроен был целый Павловский (впоследствии 25-й) стрелковый полк. Из Ташкента пришел отдельный батальон и разом попал в калашниковскую переделку; он тоже озлобился до предела. Тогда решили трое безвестных серошинельников: пришли в хату, где бражничал пьяный бандит, и по-собачьи его пристрелили. Был шум. Были угрозы, волненье, иные опасались даже крестьянского восстания, как мести за Калашникова. Но обошлось все проще: грозная и отважная в тылу, в безопасности, бандитская ватага калашниковская живо примолкла, лишь почуяла против себя Павловский полк и Ташкентский батальон. Ша! — и больше не волновалась. Так окончил свои дни побунтовавший всласть, похулиганивший вдоволь командир бандитской ватаги Николай Калашников. Ранней осенью того же девятнадцатого года сделали новую попытку совладать с казаками: решили ударить на Черкасск, объединиться с осажденными и вместе навалиться на врага. К Черкасску пробились. Но были битвы, потому что казачье командование до последней запятой узнало заранее планы красных командиров: было предательство. Пытались потом ударить на Сарканд — и снова, по той же причине, тяжкая неудача. От черкассцев оторвались. А те не выдержали, не вынесли новых испытаний — сдались. В эти дни Черкасск оборвал свое героическое сопротивление, потеряв последнюю надежду на выручку, истощив остатки сил в долгой неравной борьбе. В половине января двадцатого года казаки повели наступление, но ударились о Павловский 25-й полк и откатились, замкнулись в Копале. В белом стане с тех пор стало неладно: как-то вскоре в бою, под огнем, целый батальон перебежал на сторону красных, а потом каждый день — три-четыре перебежчика. И все в один голос утверждали, что насчет перебежки не прочь бы и младшие командиры, да зорок за ними полковничий глаз. Дело близилось к развязке. Надо было лишь улучить момент, надо было крепким ударом довершить то разложение, что идет в белом лагере самотеком. Январь — февраль готовились. Боев почти что и не было вовсе — только мелкая казенная перестрелка. Подступил март. На десятое дан был приказ красным частям идти в решительное наступление на Копал. Взять его. Отрезать прежде от Саркандской и Арасанской станиц, лишить возможности подкрепляться резервами, отсечь кругом препоны и угрозы — тогда овладеть. Копал силен: у него несколько тысяч гарнизона, сто тридцать пулеметов; сколько орудий — неясно. Сам город зимой — неприступная крепость: в снежных непроходимых горах, весь в буранных метелях, вьюжных перевалах, засыпанных намертво ущельях, в гигантских сугробах, снежных заносах, отрезавших его от живого мира. Трудно идти на Копал. Вся надежда, пожалуй, на то, что под крепким, под здоровым ударом дрогнет гарнизон, уже и без того потерявший былую стойкость. Дрогнет, сдастся. Но если бой — о, какой это ужас! — с копальских высот, из ста тридцати пулеметов!! Этот бой не сулит успеха. На рассвете, в сырых колючих туманах, тронулись полки. Шли в утренней мути — незаметные, невидимые окоченелым вражеским дозором. Прошли глухое, мрачное ущелье, пришли на равнину, за которой горы и в горах — Копал. Пропадали, рассеивались ранние туманы, и было ясно одно: через час по равнине, где красные полки, будет видно с гор движенье, пулеметы скосят идущих до единого. Так немедленно на приступ! Но окоченелые члены отказывались служить. В полуверсте от города застыли полки. Крепчал с минутами горный мороз, рвавшийся дико с ущелий ледяными ветрами. Они все острей, колючей, глубже пронизывают тело, — ишь, как раскричались, взвыли в горах! Налетела внезапно горная буря, черный, вьюжный, грозный буран грозил бойцов обернуть в ледяные сосульки. Бессильные, потеряв последнюю возможность держаться, дрогшие до вечерних сумерек, стали отступать в Чумбулакское ущелье, где тише, где нет пронизывающего в равнине ледяного дыхания. Наступленье не удалось. Подымались было в иных местах на равнине те, которые одним ударом торопились порешить судьбу Копала. Но их было мало. И, видя, что вокруг тянут назад, в Чумбулак, — остывали, уходили и они. Срочно примчал Белов. Приказал отходить на исходные пункты. Видел, что гибель иначе — неминуемая. Отошли. И тем спаслись: на утро следующего дня все тропы-дороги глухо, глубоко засыпаны были снегом. Готовилось новое наступленье. Было назначено оно на двадцатое марта. Теперь уж были предусмотрительней, осторожней: теплей укутались красноармейцы, захватили на случай бурь-буранов полсотни широких, просторных юрт, толковали о лыжах, но лыж не достали. Было все-таки ясно, что в лоб, фронтовым ударом Копала не взять: сто тридцать пулеметов грозились убедительно с копальских гор на пригородные равнины. Надо было город обложить, взять в кольцо, затомить измором. К тому же были слухи, что продовольствия у копальцев немного, на пять-шесть дней. Надо проложить себе обходные пути, забросить в тыл Копалу кавалерийские полки, которые приковали бы на себя внимание Анненкова, Дутова, Щербакова, стоявших со своими войсками в Саркандской и Арасане. И вот, ценой тяжелых испытаний, сурового напряженья, три красных кавполка очутились за Копалом. И сразу столкнулись с казачьими частями, которые вел Щербаков на подмогу Копалу. Выхода не было: неизбежно, настойчиво, окончательно надо было схватиться: пан или пропал! Красноармейцы понимали, что дальше тянуть борьбу немыслимо, что разорение достигло предела, что скоро, может быть, вовсе не станет хлеба, и уезды вымрут с голодухи, — надо напрячь последние силы, выиграть дело. И вот Щербаков остановлен. Вот его сжали, стиснули, взяли в кольцо: тут ему неминучий конец. Но как раз в эту ночь, когда хотели кончать Щербакова, разыгралась горная метель, и белый генерал сумел незамеченным прорваться сквозь кольцо красноармейцев, с частью войск пробрался на Сарканд, а из Сарканда — горными перевалами — в Китай. Застряли белые войска и в Арасанской. Сюда подступали цепи красноармейцев. Они готовились приступом захватить Арасан. И когда были совсем уж близко — взвился белый флаг: осажденные сдавались на милость победителя. Не верилось. Опасались. Предполагали, что враг заводит в коварную ловушку. Осторожно, через парламентеров, завязали разговоры. Произвели предварительный осмотр станицы: где что спрятано, как обстоит дело с орудиями, пулеметами, снарядами, патронами… Когда все было высмотрено, обезврежено, а оружье сложено и установлено в козлы, тогда вступили в Арасанскую красные части. И вспомнили командиры, красноармейцы то, что говорил им Белов: — Когда белые, сами уставшие в борьбе, утерявшие веру в своих генералов, когда они станут перебегать или сдаваться, — помните, что все будет тогда зависеть от вас самих: или вы поможете прикончить фронт, или вы его разожжете, обострите отношения, подтолкнете казачьи части на новые жестокости, на дальнейшую борьбу. Если вы серьезно хотите, чтобы фронт теперь же, весной, был прикончен, — встречайте по-братски переходящие и сдающиеся нам казачьи войска. Не насилуйте. Не издевайтесь. Не глумитесь над ними, — они теперь слишком чутки ко всякой мелочи, крайне болезненно воспринимают всякую насмешку и самую малую обиду. Бойтесь ожесточать их понапрасну. Когда же товарищеским отношением вы дадите им понять, что к пленникам у вас злобы-ненависти нет, что вы принимаете их как представителей трудящихся масс, что вы их скорей-скорей пропустите к труду, к работе, к станицам, о которых и они ведь скорбят, товарищи, — ну, тогда поверьте мне, что эта молва о добром, дружеском приеме промчится по всем казачьим войскам, домчится и в Китай и там разложит остатки войск и их приведет к нам с повинной головой. Относитесь же по-братски к пленникам, дайте им понять, почувствовать, поверить, что вы им больше не враги, а товарищи… Эти слова помнили. И здесь, в Арасанской, когда вступили, не было насилья, грабежей, расправ. Казаки и жители дивились. Не верили глазам, ушам своим. Они ждали жестокостей — этими жестокостями все время пугали их генералы. Арасанцы радовались. Сами предложили снарядить из своей среды делегацию, отправить ее в Копал, рассказать копальцам, убедить их, что ей-же-ей красноармейцы не звери, что они сдавшихся арасанцев пальцем не тронули. Отлично. Делегация отправилась в Копал. И скоро оттуда примчалась весть, что копальцы без боя слагают оружие. Копальцы выслали встречную делегацию для переговоров, для подписания договора, который обеспечивал бы их от неожиданности. Тоже боялись. Тоже не верили. Даже когда подписали договор, находились такие, что уверяли, предупреждали: — Что им бумажка, красным? Такие ли они рвали бумажки. Такие ли обещанья нарушали. Вспомните учредительное — они ведь тоже обещали хранить-охранять его, а что сделали? Все порвали, все нарушили. Так нарушат и здесь, у нас. Бойтесь. Не верьте, не верьте… Но эти опасливые голоса заглушались криками тысяч голосов, требовавших немедленного прекращения войны, немедленной сдачи: — Будет. Навоевались. Толку все одно нет никакого. Сдаваться теперь же. И больше никаких!! Волей-неволей казачьи офицеры, вся руководящая головка, были вынуждены идти на мировую, видя, что иного исхода нет. И вот подписали договор. Были тут разные пункты, в этом договоре, но главным, конечно, стоял пункт о жизни и смерти, о гарантиях, о клятвенном обещании победителей не чинить расправ… И вот сошлись две стороны: красная и белая. В глухом горном городке, в Копале. Кругом спокойные стояли гигантские котлы серебряных снежных гор, тех гор, по которым, хищно, по-звериному, прорывали в снегах себе дорогу и белые и красные. Налетали вдруг, ураганом. Хитрились, состязались в ловкости обмана, внезапного удара, уничтожения, расправы… Там много в горах братских могил. Еще больше там безмогильных мертвецов, брошенных в сугробы, на съедение зверью. Разъяренные, до нынешнего дня стояли одна против другой две живые стенки; красная и белая. А вот пришел этот удивительный час: когда враги побеждены, когда поверилось, что не будет больше по горам хищной охоты полка за полком, роты за ротой, зоркой стайки разведчиков за другой такою же стайкой. Не надо каждую минуту дрожать и ждать, что откуда-то внезапно, из ущелья или с гор, вынесется нежданный враг и отымет жизнь. — Теперь — братья. Стояли две шеренги, красных и белых, одна против другой; белая — с пустыми руками, побежденная; красная — вооруженная, победительница. Одна на другую смотрела и все еще не верила, все ждала неожиданного, какого-то внезапного испытания. По рядам прокатился шепот: — Командиры едут… командиры! Верхами на середину выехали. И стали говорить такие речи, такие слова, которые жгли до сердца, от которых плакали бойцы, закоченевшие, озверелые в дикой горной войне. А слова, казалось бы, такие были простые, такие обыкновенные, что в другой раз никто на них и не посмотрел бы, не заметил, не почувствовал их: — Отвоевали… хватит!.. Теперь Семиречье больше не будет знать войны, фронтов, разоренья… Мы вернемся к селам-деревням, к кишлакам и станицам… Каждый возьмется за свое — за то, что он оплакивает вот уж несколько лет кряду, о чем затомился, к чему рвется все эти мучительно трудные годы… Хватит воевать, товарищи! Теперь давайте жить мирной жизнью: кто уйдет к земле — пахать ее, продолжать заброшенное привычное, любимое дело, кто к стадам уйдет — пасти их по горам. У всякого свое дело. И мы вперед не только не станем друг другу мешать в труде — помогать будем, вместе станем работать; так дружнее, так ладнее, на то и Советская трудовая власть устоялась… Ну, так на работу, товарищи! Забудем свою вражду, раздоры недавних дней. Пойдем к семьям, к земле, к труду… Эти простые слова взмывали до основания, потрясали переболевшие человеческие сердца. Радость — непередаваема. Кричали разом все восторженным криком, потрясали оружием одни и обезоруженными руками — другие, клялись, что больше не станут воевать, что от труда не оторвутся… Надо было разъяснить. Надо было предупредить, сказать теперь же, здесь, на месте, в Копале, отчего и за что воевали, где причины, как обстоит дело в Советской республике, к чему надо быть готовыми. — Мы здесь, в Семиречье, кончаем, кончили борьбу, — говорили дальше после первых восторженных приветствий. — Белые генералы и полковники, увлекшие казачество на эту борьбу, оказались бессильны, увидели, что казаческая масса больше не хочет сражаться, идет к земле. Щербаков ушел в Китай… Анненков и Дутов, виноградовские остатки, которых с севера теснят теперь красные полки, — и они уходят в Китай… Мы с вами не хотим войны, но ее могут снова разжечь эти белые генералы. Увлекли же они теперь целые тысячи с собою в недосягаемые для нас пределы китайские. И они каждую минуту могут снова ворваться оттуда к нам, — что тогда? — Клянемся, что не дадим, не допустим войны! — кричали красные и казаки. — Не дадим!.. Не допустим!!! — Значит, надо будет снова под ружье, — об этом мы и предупреждаем. Идите, трудитесь, но знайте, что вы можете быть еще и еще раз встревожены вражеским налетом. Это знайте, не забывайте. Потом еще одно: враг не сломлен повсюду, как здесь. Он еще остался и в Туркестане — в Фергане хотя бы, где бесчинствуют басмаческие банды… Враг в Советской России, на польском фронте, на южном, у Врангеля… Когда позовут нас, потребуют помощь, неужели не пойдем? И здесь, разгоряченные радостью, может, не отдавая во многом себе отчета, кричали: — Пойдем!.. Поможем!.. Отстоим вместе!.. Настроение было высочайшее, торжественное, потрясающее по глубине, по искренности, по силе переживаний… Так встретились в Копале недавние враги. Так сдавались тысячи осажденных. Так закончился фактически Семиреченский фронт, осталась только нависшая из Китая угроза внезапного налета скрывшихся там казачьих полководцев. Сколько было, ускакало с ними войска? Этого точно не знал никто. Но когда потом стали подсчитывать вместе с офицерами казачьими, выходило что-то слишком опасно и грозно: до десятка тысяч человек. Такая сила продолжала оставаться для области, постоянной мучительной угрозой. Надо было как можно скорей и ее обезвредить, ослабить, распылить. Над этим задумались. Эта задача для красного командования встала теперь как одна из самых главных задач. Ну, а с пленниками — как полагается: перекличка, переписка, сортировка по различным категориям. Потом партиями — на Верный для окончательного распределения, назначения, использования. Эта часть работы уже проводилась в апреле-мае. Тут были и мы, в ней участвовали. А что было до того, про самую ликвидацию фронта — узнали по рассказам товарищей, по докладам, которыми отчитывались они перед центром. Белов мне не раз говорил: — Хоть он, фронт здешний, и окончен, закрыт, а все-таки на дело смотрю я с тревогой. Подумай: осталась вооруженная семиреченская армия — из здешних мужичков, в немалой доле из кулачья. В Копале покричали, порадовались, пообещали, даже клялись кое в чем, самом наилучшем… Но разве же мы на этом сможем построить все свои расчеты? Ухнем. Провалимся, если будем строить. Делу надо смотреть в корень. И когда я в корень посмотрю — вижу: радости — радостями, обещанья — обещаньями, а сама жизнь, действительность семиреченская говорит за то, что семиреки отсюда никуда доброй волей не уйдут. Хоть мы тут пропадай со всей Ферганой, хоть тебе там польские гетманы по самой Москве скачи — клянусь, ей-ей, никуда они не тронутся, семиреки. Теперь что? Теперь они победили. Врага нет — врага повергли во прах. Это где-то кто-то там, в Китае… Ну, раз его, китайского врага, не видят, тут у них большой тревоги нет, не будет пока. А что касается других мест — до Польши, до Врангеля, что ли, — ничего тут не выйдет. Для такого размаха, для такой борьбы — в любую минуту и на любом участке — тут нужна сознательность, большая, серьезная, глубокая сознательность, убежденность. А у них здесь, что ты думаешь, также была глубокая убежденность? Черта два! Просто с казаками состязались: кто кого, чья возьмет? Кому считать себя головой, господином в области? У кого в руках будет настоящая, подлинная сила, кто будет командовать, руководить и кто — слушаться? Вот что — и только это: дорогу себе расчищали к сытости, к тому, чтобы можно было киргизов к рукам прибрать, по-своему ими управлять, отдаивать их, как вздумается… Так что, поверь мне, всего можно от бражки этой ожидать. Тут такие трюки могут разыграться — только ахнешь… Фронт прикрыт. Что делать армии? Распустить — это, конечно, самое любое дело, об этом она только и вздыхает и шумит, напоминает своими требованиями, угрозами, посылкой пространных посланий, категорических телеграмм и живых ходоков. — Баста! Разбили казака. Теперь, фью-фью, ищи-свищи его по Китаю! Шалишь, брат, не на того напоролся — мы те вихры взбучим, переказачим чуб! — Так ведь не всех побили, — пробует силы какая-нибудь благоразумная голова. — Это тоже не шутка, что по Китаю они бродят, казаки. Что Китай? Китай — вот он, рядом. Скакнут два скока — и снова здесь. Оно того, браток, пожалуй, чуть-чуть и опасно… — Кому опасно, кому — нет, — гремит непоколебимый победитель. — А нам: тьфу! Как нажарили в хвост — эк тебе, копыта сверкают… — А все опасно. Вдруг — беда? — И нет никакой. А што беда — мы тому всегда наготове, штоб встретить ее, потому — оружие навсегда при себе. — То есть как? — А так: по деревням. — И пулеметы? — И пулеметы. — И орудия? — Они самые, а що? Поставим под колокольню, пущай стоит. Как он самый этот казак на деревню, — тут она, пушка, готовенькая, ему по пузу — храп!.. — Да где это видно, чтобы армия с оружием по домам расходилась! Что вы, ребята? Ни к чему это. — То армия, а то и другая… Мы свое оружие сами добыли, наше оно, с бою у казака вышибли, а потому и отдавать не хотим… Кой черт! Тут, можно сказать, кровь проливали, а потом, пожалуйте, оружие, — мы его себе приберем… Да-с, голыми ручками… Нет, выкуси, на!.. Отдадим, того и гляди! — Так, братцы, да разве ж можно этак рассуждать? Вы же тут одну дивизию составляете, а разве их мало, других дивизий? — Нам какое дело?.. — Да не «нам какое дело», а все они, наши дивизии, одно дело делают, все за одно идут. — Мы казака посшибали. — Ну и ладно, посшибали — и ладно. А в других местах еще не побили врагов советских, там тоже дивизии. И у многих, быть может, вовсе мало оружия. Тут оно будет у вас под колокольнями стоять, а там… — Там свое… Нечего тут: одним словом, что мы его тут навоевали, себе его и оставим, потому солдат без ружья — гусь бесхвостый. — Да, пока он в строю, — упирается собеседник, — в строю ему нужна винтовка, а когда в деревне, при пахоте, тут не винтовкой надо работать. — Знаем, чем работать, — и угрюмые взгляды досказывают недосказанное: «Отвяжись ты, сатана, все равно не дадим, чего пристал?» Но как же можно отцепиться? — Надо оставаться под ружьем, дивизию распускать немыслимо, враг под самым боком, близко враг… — Ну, мы сами охраним себя. Больно нужны вы тут, понаехали, разные… — Ребята, что вы? — А то мы, что отчепись, и все тут… Сами воевали, сами и дальше будем воевать, коли надо, а вас тут никто не звал — сами наехали. — Но дивизию, дивизию-то — нельзя же просто так по домам распустить? — Нечего пускать, и сами уйдем… — Да враг же тут! Он под носом. Он у самой границы. Как тогда, коли силы не будет никакой, когда разойдутся? — А так и будем, прогоним — и все… — Нет. Этак, братцы, не годится. Это не разрешение вопроса. К делу надо подходить, осмотрев его со всех сторон, а тут «ура», да и только, — это не дело. И потом, армия может быть использована теперь на разные хозяйственные нужды. Вон, к примеру, на Урале или в Сибири как использованы красноармейцы: они там пашут, крестьянам помогают, рубят лес, сплавляют его, постройками разными заняты, дороги чинят, — это вот дело. Это действительно дело. И главное, потребуйся армия в бой — да вот она, вся тут под ружьем: час работает и строит, а на другой час палит и колет штыком. Вот что значит перевести армию на хозяйственный фронт: одной рукой за соху, а другой за винтовку. И мы здесь получили задачу — семиреченскую Красную Армию сделать трудовой… Вы стоите в ожидании. Вам нужен ответ. А ответа нет. Отвечают только насмешливые да озлобленные взгляды, потом кто-нибудь прошипит язвительно: — Неча учить — работать сами умеем! Этак встречала масса красноармейская новую весть о переходе на трудовое положение. Командный состав, за исключением пяти-шести человек, смотрел на дело глазами массы. Коммунисты армейские слабо или вовсе не восставали против этих настроений, а многие даже крепко их поддерживали, оправдывали, присоединяли свои голоса. — Беда, Панфилыч, — говорю Белову, — никакой тут у нас трудовой дивизии не выйдет… — А ты еще только теперь очухался, — усмехнулся он, окусывая рыжий колючий ус. — Погоди-ка, они еще митинговать начнут: пахать сегодня али не пахать, рубить али не рубить; они тебе такую трудовую покажут — не обрадуешься. На мой взгляд, — сказал он серьезно и крепко, — ничего из этого не выйдет, ровно ничего. Разве только отдельные части малые, где и командир хорош, да и то на время — разбегутся… — Но ведь делать же надо что-то. И делать теперь вот, не откладывая, иначе и того хуже может выйти… — Надо. Я не про то. Только надо так сделать, чтобы без ошибки. Я, знаешь ли, до твоего еще приезда вот что Ташкенту предлагал: всю нашу армию по домам — марш… Пущай идут отпущенные, чем ждать, как сами побегут. Раз только станем отпускать, тут и условие можно ставить, например: чтобы оружие в полку оставалось, чтобы на случай собрать можно было всех снова… А тем временем сюда чтобы подоспела надежная, хорошая дивизия. Вон, слышно, наши с севера идут, из Семипалатья… Ну, как подойдет — отчего тогда и мобилизацию не заявить? Год за годом, так и пошло, тут не откричаться, коли у нас дивизия будет верная под руками… — Ну, и что тебе центр ответил? — Отказали… Я знаю, что Панфилыч всегда обдумывает разом несколько планов: сорвется один — другой наготове, другой не удастся — третий в запасе. — Надо попытаться, — говорю ему, — осуществить вот то самое, о чем мы толковали в ревкоме: лес сплавлять на Алматинку да на Чуйскую долину, на орошенье. Панфилыч будто впервые слышит эти планы — в глазах у него не то недоверие, не то изумление: ничего, мол, из этого не выйдет. А на самом деле он уже не первый день наводит справки, узнает о размерах хозяйственных нужд и на Алматинке и на Чу, узнает, где какой имеется инструмент, сколько его и насколько он пригоден сразу к делу, куда и сколько потребно народу, — словом, проводит всю ту черновую работу, с которой начинается организация дела. И тем временем по полкам выяснялось: сколько где плотников, каменщиков, слесарей, прикидывались примерные цифры и людского специального состава и инструментов, что были по инженерным ротам, у саперов или просто в хозяйственных командах, у каптенармусов и даже у рядовых бойцов; выяснялось наличие и перевозочных средств — и у жителей и по дивизии: тут работали совместно некоторые дивизионные ребята с представителями «власти на местах» от уездных ревкомов и военкоматов. Черновая начальная работа не дремала — работа по выяснению и подготовке. Было лишь окончательно ясно одно: как только затеем переброску из уезда в уезд, как только задвижутся полки, оставшиеся без дела и страстно рвущиеся по селам и деревням, лишь только узнают они, что распускать не предполагается, а закрепляют их на хозяйственную работу, — каюк: разбегутся. А то и похуже что-нибудь. Уж если и давать какую работу, так только на месте, там, где стоят они теперь, полки. Обождать хоть некоторое время, хоть месяца два продержать в труде, который, быть может, ослабит малость это стихийное рвенье по деревням, — тогда можно будет затеять и переброску. Втянутся, вработаются, приучатся считать это трудовое состояние дивизии столько же естественным, как естественным считалось доселе ее боевое состояние. Словом, на худой конец, требуется месяц-два для изживания демобилизованного порыва. А ежели и тронут, так лишь те незначительные части, в которых можно быть уверенными, — этих можно слать и на Чу и на Алматинку. В докладе реввоенсовету писалось: «Красная Армия освободилась от своих обязанностей, и с нею надо делать что-то теперь же, не откладывая дела в долгий ящик. Я уже вам сообщал о ее специальном составе, о военных ее качествах и о преобладающих среди нее настроениях. Прорвавшись к своим селам, она охвачена единым и страстным желанием осесть на месте и никуда не двигаться, распуститься. Она при данном положении никоим образом не может подняться до сознания задач более глубоких и более широкого масштаба, нежели масштаб семиреченского фронта. Ни политической работой никудышных работников, ни потакающим комсоставом — ничем невозможно ее переродить, переубедить и заставить ее действовать вопреки узко местным, свойским интересам. Она до поры до времени неподвижна, а если и двинется, то стихийно, вразброд, по домикам, да к тому же и с оружием в руках. Остановить это возможное разбегание некем и нечем. При таких условиях переход ее на трудовое положение почти невозможен. Он возможен лишь частично и в местах расквартирования войск…» И несколько ниже по другому поводу сообщалось предостерегающе: «…Рекомендую вам принять внеочередные меры, иначе не получилось бы крупной неприятности. Мы не чувствуем под собой фундамента, не имеем силы, на которую могли бы надеяться, а при случае — опереться. А пора бы разоружать кулаков и казаков, припрятавших оружие по селам и станицам. Необходимо сменить пограничников, но заменить их некем…» Так сообщалось Ташкенту в половине апреля. Предостережения, опасения эти оказались пророческими. Нам ясно было уже в те дни, что вся перетасовка дивизионная даром не пройдет. Положение было до конца очевидное: дивизия настроена бунтовщически и самостийно, из Семиречья уходить никуда не согласна, рвется теперь, по окончании фронта, по деревням и чувствует, знает, что удержать ее никакая иная сила не может: Семиречье за горами, далеко, за сотни верст. Да и откуда, мыслилось семиреками, возьмут такую силу, которая направилась бы на них?.. Да и станут ли это делать вообще, не махнут ли рукой, не скажут ли: — Семиреки свое дело сделали — пусть рассыпаются по деревням! Поэтому самоуверенности — хоть отбавляй. Полки и слушать не хотели в эти переходные недели о каких-то дальних перебросках, о каком-то длительном закреплении на хозяйственном фронте. Мы сообщили центру. Но, сообщая, знали отлично, что центр живой силы дать нам не сумеет, не сможет, ибо нет ее у него самого, — вся она до конца использована в других местах. Получалось безвыходное положение. И распускать нельзя, и без движения оставлять нельзя дивизию, нельзя и перебрасывать: куда ни кинь — все клин. Шли мы по наименее опасному пути: теперь же стремились немедля вовлечь полки в трудовые процессы на местах, не выходя из своего района, оттягивая под разными предлогами окончательные разговоры о возможном или невозможном роспуске по деревням; тем временем распустить наиболее старые года — осторожно, постепенно, растягивая, разоружая; усилить до предела политическую работу теми немногими силами, которые могут оказаться полезными; торопить всячески северную дивизию или вообще какую-нибудь надежную силу, которая своим появлением в Семиречье укрепила бы наши позиции, дала бы нам возможность использовать и нашу дивизию не в интересах только семиреченского крестьянина или казака, а в интересах всей республики, как использованы какие-нибудь батальоны рабочих Питера, Москвы, Иваново-Вознесенска, как использованы где-нибудь на Беломорье тульские мужички или поволжские крестьяне по ледяным сибирским тундрам… Но это возможно сделать лишь тогда, когда почувствуем себя твердо, а до тех пор — о, до тех пор держаться выжидательно и вести подготовительную оборонительную работу, отражая наиболее опасные натиски отдельных неспокойных частей. А тем временем будили и звали всю область на борьбу с хозяйственной разрухой, — изо дня в день об этом писали в газетах, разбросали по армии и области десятки тысяч воззваний, охрипли по митингам и заседаниям, напрягались до предела. — Товарищи, — звали и разъясняли мы, — фронт прихлопнут, но враг еще жив, не пропала опасность. Не ослепляйтесь победами, но и не теряйте ни часа, — используем эту короткую передышку для борьбы с хозяйственной разрухой. Тыл у фронта просит подмоги: и людей, и опыта, и материальных средств. Чем можем — айда на помощь! Будем бережно, заботливо относиться к народному хозяйству. Будем помнить, что наше оно, не господское, что сами должны мы его теперь оберегать, и укреплять, и растить. Помните это в повседневной своей борьбе, и пусть каждый ваш шаг, каждое ваше действие будет пронизано сознательной этой заботой о народном хозяйстве. Не век мы будем воевать. Уж близко время, когда разойдется по домам Красная Армия, разбив врага на последних участках. Останется только охрана республики. Мы вернемся с вами к труду, к мирному труду, которым жить хотим, — к пахоте, к заводу и фабрике, ко всякой иной работе. Ведь не вечно же будем мы воевать, — мы воюем лишь для того, чтобы начать скорее трудиться. Для труда воюем, для мирной жизни. И когда вернемся, как дорог нам будет каждый поломанный винтик, как пожалеем мы, что он поломан: все пригодится, все потребуется, обо всем станем горевать, когда вернемся к труду. Пока война, где тут охранять и заботиться об этих винтиках, — тут, конечно, многое гибнет неизбежно и даже с пользой для конечной цели. Там над винтиками думать некогда, а теперь — проникнитесь теперь, товарищи, этой заботливостью, этой бережностью, которая поможет нам преодолеть трудные времена. Помогайте ревкомам, советам, гражданским работникам: поймите, что у них и у нас интересы одни, что работать надо сообща. Надо нам срастить фронт и тыл, так срастить, чтобы поняли мы друг друга и чтобы дальше не было тех непримиримых разногласий, что были до сих пор, в боевую страду, когда подчас тянули каждый к себе, один с другим не считался, один другого слушать не хотел, смотрел на дело только с своей колокольни. Ближе друг к другу. Сращивайте фронт и тыл, красноармейца с крестьянином, киргизом, казаком, с городским работником. Объединимся. Используем эту, быть может, кратчайшую передышку с пользой для дела, отдадим свои силы на хозяйственный фронт. Дружескими усилиями — вперед, товарищи, к труду! Такими элементарными разъяснениями старались мы бередить армию и область. И не без пользы. Особенно там, где имелись надежные ребята. Никаких перебросок пока не затевали. Торопились на местах стоянок найти работу и поставить на нее бездельничавшие, разлагавшиеся от безделья полки и батальоны. С ропотом, с протестами, нехотя, бранясь и проклиная порядки и непорядки, заворочалась семиреченская армия, зашевелилась, полегоньку стала внюхиваться в то, к чему ее, ленивую и ворчливую, подводили. — А слышь, браток, на ерманский фронт, надо быть, отсылать станут. — Каво? — Вот те каво — всех, а нас с тобой первым делом. И красноармеец ухмыльнулся, сощурив лукаво глаза, высматривая — какое впечатление на собеседника произведут его хитрецкие слова. Развалившиеся около, дремавшие товарищи приподняли головы: — Брешешь, гад! — А и не брешешь! Приказ на дивизию получен, будто поработать немного, а там и в дорогу собирать, на ермакскую… — Какой там ерманский, — нет его вовсе… — То-то есть, — уверял зачинщик разговора, — мы тут живем — ничего не знаем, ан и есть он, ерманский-то, да, надо быть, поляки все… — Поляки? — Поляки. И всю силу гонют туда. И нас туда. Из Ташкенту прибег земляк на Косую горку, сказывал, что силы гонют туда видимо-невидимо, потому — поляк… — Гм… Ето што-то, тово… Только мы свое дело, братцы, сделали — баста! — Знамо… Вот ищо!.. Ну, так уж… — Тоись во как сделали, а? Вздернулись задорно носы, носищи и носишки на самодовольных загорелых, обветренных лицах. — Вон она, поляк-то, — пишут из деревни, что ни на што не похоже, развалилось все: чинить некому, покупать не на что, а и жрать нечего подходит… — Так зато — разверстка, — ввернул кто-то ядовито. — От она, ета разверстка, все кишки наружу вывернула, последний, можно сказать, хлеб начисто отбирают… Сукккины дети!.. — Тоись грабеж один — и удержу нету никакого. Вот придем, мы им покажем разверстку, мы им… Говоривший скрежетнул зубами и глазами досказал давно перезревшую мысль. — Алешка, подь-ка сюда, — окликнул он стоявшего поодаль паренька, — ты вот в партию записался, подлец, ну, а как ты нащот разверстки, — што же, так грабить и будут? Алешка в партию недавно попал за компанию с другими, а насчет разверстки и сам думал заодно с ними. — Так вот уж скоро по домам — мы там сами распорядимся… — Да, вот, сами, а пошто теперь без нас все у семейства отымають? — Так это уж распоряженье такое, — сопротивляется чуть-чуть Алешка… — Черт его подери, это распоряженье, а нам надо, чтобы вовсе изменить его. Так ли говорю? Беседовавшие красноармейцы бурно выражали говорившему свое одобрение и согласие… — И нечего нас тут держать. — Потому окончили все, — вставил угрюмо сосед, — а раз окончили, нету казака, — значит, и по домам. Что тут мокнуть? — Все одно, братцы, на дому будем, да, может, оно нескоро, а бы надо теперь… Теперь надо, потому — весна, вон она, пахота, пришла, а кто там пахать без нас обойдется? — Верно… Известно дело… Правильно, робя… — Потому и требовать надо, — продолжает ободренный оратор, — чтобы окончили разом всю канитель да отпустили, а не отпустят, мы и сами уйдем… — Айда, ребята, до командира… Все вдруг зашевелились, повскакали на ноги. Кучка давно уже обросла слушателями, превратилась в густую толпу. — И нечего там рассусоливать, — сказать ему натвердо, что идти, мол, никуда не хотим, а делать нам тут нечего, потому, мол, в деревне дело есть… — Да остановить киргизу! — крикнул резко голос из толпы. — Чегой-то? — А киргизу собирают… из киргизы целую, говорят, дивизию создавать хотят — это, чтобы нам воли никакой не было… — И все оружие будто им отдают, — ввернулся новый голос. Лица оживлялись нехорошими, злыми желаниями. Наливались гневные глаза. В голосах — слепая, дикая угроза, буйное возмущение, в порывах — готовность заявить сейчас же делом, оружием, кулаками о своем бедовом недовольстве. Толпа уже неумолчно шумела, не было в ней отдельно выступавших, которых слушали бы остальные, — каждый стремился и торопился перекричать другого, приводил ему бурно свои доводы, повторял чуть иными словами то, что за минуту сам услышал от соседа. Какой-нибудь летучий слух, какое-нибудь отдельное, вдруг подхваченное сообщенье, фраза, слово перевирались, спутывались, видоизменялись моментально… Толпа кипела все растущим негодованием и протестом, — теперь ее особенно подогревали сообщения о формировавшейся в Верном отдельной киргизской бригаде. Она, бригада, действительно формировалась; было уже созвано не одно заседание по этому делу, были строго распределены все обязанности между разными лицами и учреждениями, — бригада росла у нас на глазах. Командир ее, Сизухин, то и дело сообщал о новых пополнениях: область была оповещена широко, посланы были в разные концы по кишлакам агитаторы, они звали киргизов вступать добровольцами в первую кавалерийскую бригаду, и со всех сторон обширного Семиречья стекались они на конях, иные мало, иные крепко вооруженные. Бригада росла у нас на глазах. Сначала только добровольцы. А позже и мобилизацию объявили. Это был серьезнейший, рискованнейший шаг. Очень свеж еще был у всех в памяти 1916 год: тогда царское правительство пыталось провести мобилизацию националов и встретило в ответ поголовное восстание. А ну, как и теперь муллы, баи, разные провокаторы разбередят население, подымут его отозваться и на эту мобилизацию так же, как отозвались они четыре года назад? Но этого не совершилось. Мобилизация была принята так, как мы и сами хотели: без протеста, без осложнений, без признаков восстания… И как только слухи эти о мобилизации туземцев и о создании Кирбригады[14] попали в семиреченскую армию, — всполошилась она, затревожилась, запротестовала, заугрожала: — Нам — оружие отдай, а киргизу — получи, пожалуйста… Чтобы он нами правил? Чтобы он нам за тысяча девятьсот шестнадцатый баню устроил? Нет, наше вам почтение, а оружие мы не отдадим… — Так ведь, товарищи, среди вас, в армии, разве мало киргиз? — Ето другая статья — етот киргиз обвык, рядом с нами. — И эти обвыкнут, которых собираем. — Э, нет, не обманешь, — хватит, брат, и так натерпелись мы от вашего обману… А киргиза не вооружай… потому — не надо ему оружия. Нашто? Кого тут стрелять? Опоздали, — мы уж сами закончили, а надо будет, так и опять… Без помощников управимся. Армия волновалась всеми этими слухами — и об ожидаемой переброске «На ерманский… поляка бить…», и о хлебной монополии, о вооружении киргизов, о создании киргизской бригады. Кучками, толпами, целыми батальонами и полками заявляли свое негодование, подступали к своим командирам, предъявляли им разные требования, ставили ультиматумы. Они, командиры и комиссары, присылали нам убийственные телеграммы, по прямому проводу сулили всякие беды, характеризовали свои части как обреченные на восстание… Положение поистине принимало угрожающую форму. Но что же мы могли поделать, кроме того, что делали, отдав борьбе с этой грозно надвигающейся опасностью свои силы, использовав до последней возможности каждого мало-мальски пригодного работника? Мутаров уж скоро ушел с головой в работу областного военкомата; Верчев сел в политотдел, там была и Ная; Рубанчик и Иона работали со мною; Гарфункель уезжал в Пржевальск, Алеша Колосов бурлил у себя в партийной школе, а Палин с Альвиным задержаны были в Пидшеке, где заварилось большое дело вокруг Джиназакова. На этом деле тоже можно было сломать себе голову, — оно, развернувшись, могло утопить нас в восстании, только с другой стороны, оно могло послужить началом новой национальной резни. Так-то сложна, грозна была обстановка! — Кто у аппарата? — Я, Альтшуллер. Слушаю. — Ленту оборви, захвати с собою. Тебе поручается вместе с Палиным ответственное дело. Оставайся в Пишпеке и оттуда руководи. В случае нужды сносись со мною в Верный. Получено распоряжение из центра — присмотреться ближе к работам комиссии Турцика по оказанию помощи киргизам-беженцам шестнадцатого года в Китай. Эту комиссию возглавляет Джиназаков. Есть основания полагать, что он работу ведет ошибочно, а может быть, и преступно. Соблюдай предельную осторожность, помни остроту национальных отношений, прояви максимальную тактичность, — твоя малейшая оплошность может иметь значительные и тяжкие последствия. О переменах обстановки сообщай немедленно, информируй о ходе работ, передавай добытый материал. Подробные инструкции высылаются дополнительно… Примерно в этих словах сообщили мы Альтшуллеру о новой его работе, на которую повернули его с полпути обратно в Пишпек. В этот час я подробно и сам не знал еще об этом деле. А дело было в следующем: получив широчайшие полномочия от Турцика, Джиназаков тронулся в Семиречье совершенно без всякого организационного плана в отношении помощи беженцам-киргизам. Он не постарался даже показаться в областной центр, в Верный, где было бы полезно связаться, столковаться со всеми руководящими органами, прежде чем браться за такое ответственное, наболевшее трудное дело, как водворение нескольких десятков тысяч перемученных, изголодавшихся беженцев в места их прежнего поселения. Эти места ведь были уже заняты или сравнены с землей — разорены, сожжены во время кровавой схватки шестнадцатого года. Надо было их, эти десятки тысяч, не только посадить на землю, на жилое место, — надо было помочь им сразу же повести какое-то хозяйство, чем-то им всем заняться, снабдить каким-то, хотя бы дрянненьким, инвентарем, не дать умереть с голоду, — поставить, словом, на труд. Чтобы все это сделать, необходимо было ему, Джиназакову, ехать в Верный. Он этого не сделал. Работу повел сразу с Пишпекского уезда, — кружился там по кишлакам, проезжал на Токмак, а в центр областной не заглядывал больше месяца. И, вполне понятно, помощи от области не знал никакой… Кому же стали бы и чем помогать, когда не знали путем, зачем он приехал и как делает дело? А дело шло у него так. Приезжает в становище беженцев или куда-нибудь в кишлак, созывает общий сход, держит речь: — Я вот приехал сюда помогать вам… Я, Тиракул Джиназаков, могу вам дать и мату, и хлеб, и на старые места вас всех посадить… Где ваши кишлаки? Где ваша скотина, ваши горные стада? Нет ничего: все отнял русский крестьянин. Он прогнал вас, киргизы, с земли, он издевался над вами в тысяча девятьсот шестнадцатом году и теперь не хочет отдать вам украденное добро. Но я, Тиракул Джиназаков, помогу вам все это вернуть, потому что имею я такое право и такую силу, — я заставлю их это сделать. Вам теперь, киргизы, пришла свобода. Вам, киргизы, надо теперь создавать свое правительство, потому что область Семиреченская — это ваша земля. Понаехало тут всякого народу видимо-невидимо, но земля эта — только киргизская, а потому вон отсюда всех, и пусть одни киргизы управляют своей землей… Я уже отдал такой приказ, чтобы за четыре недели все крестьяне освободили землю, которую отняли они в шестнадцатом году. Это все равно — запахали ее или нет. Раз приказ такой отдал я, Тиракул Джиназаков, — это должны исполнять. Теперь подходите все, кто в чем нуждается, мы составим списки и будем вам раздавать, — я все вам раздам, что имею. Тиракул Джиназаков сделает для вас хорошее дело! Когда переводчики сообщали Альвину этакие провокационные речи Джиназакова, у него волосы ворочались на голове, и первое время, не доверяя переводчикам, он даже не сообщал мне этих речей джиназаковских. Только убедившись снова и снова, что это так, он все рассказал, как есть. Получалась в самом деле грозная картина. С одной стороны, областные центры всяко стремились охранить в этом году возможно большую площадь запаханной земли, с другой стороны — Джиназаков теперь же, через двадцать — тридцать дней, гнал с этих земель землепашцев. Затем горючий национальный материал готов был и без того ежечасно воспламениться, — так горячо накаливалась атмосфера, а тут еще глава целой комиссии ведет этакую безрассудную, смертельно опасную пропаганду. А кто он сам, Тиракул Джиназаков? Верить ли, нет ли, но все рассказы о нем сводились к одному: отец Тиракула — богатейший манап, который и по настоящее время пребывал где-то в пределах Аулие-Атинского района. У него были огромные стада овец, крупнейшие косяки коней, и жил он так, как подобает настоящему манапу: окруженный богатством, раболепием, тунеядной и подленькой своркой всяких любителей пожить на чужой счет. В такой-то атмосфере вырос и Тиракул. В памяти народной не изгладилось, конечно, представление о нем как об отпрыске богатого, знатного, могущественного рода. И когда теперь Тиракул, раздавая всякое советское добро, ни словом не упоминал про Советскую власть, а подчеркивал лишь то, что он вот, Тиракул Джиназаков, дарит им все, что нужно, — в темной, невежественной массе укреплялась уверенность: «Ага, вот они, манапы, и на помощь к нам идут. Вот кто — манапы помогают нам в тяжелую минуту жизни. — А посему: — Да здравствуют манапы, наши покровители и защитники!» Это так было. И эту роковую, дичайшую уверенность Тиракул не только не рассеивал — наоборот, он укреплял ее каждым новым своим выступлением. Масса киргизская волновалась, кипела негодованьем… Против кого? О, если бы только против кулачья, против своих поработителей, против захватчиков и грабителей!.. Нет, масса киргизская разжигалась ненавистью и гневом вообще ко всякому не киргизу. Это было очень грозно. Это было зловеще. И сулило беды в близком будущем. Мы тогда еще никакого понятия не имели о конечных целях Джиназакова. Мы кое-что чуяли, кое-что предполагали, но уверенно сказать не могли ничего: сбивал с толку его ответственный высокий пост. Сомневались, но и колебались в своих сомнениях. И лишь потом, когда раскрыл он карты, впоследствии, да оглянулись назад — все стало ясным. И каждый шаг его приобрел свой смысл. Но теперь — только уши навострились да глаза просветлели; зорко стали наблюдать за каждым его движением. Телеграммы из Пишпека все грознее. Шовинистическая пропаганда Джиназакова превосходит всякие пределы — она обостряет национальную вражду до последней степени. Близит восстание и новую резню. Вся работа комиссии только видимость: Джиназаков беззастенчиво ведет подготовительную работу, — он готовит восстание… Джиназаков добивается того, что целые кишлаки вступают в коммунистическую партию, но эти «коммунисты», конечно, одна только видимость, ему необходимо повсюду (легально и нелегально) установить национальное большинство, — с этой целью он и добивается записи в партию целыми кишлаками, единственно для отвода глаз, и по-своему, разумеется, объясняя «коммунизм»: у вас, дескать, будут огромные стада, косяки коней, вы будете жить сытно, жирно, спокойно, везде будут только «свои», — это была новая, джиназаковская, «коммуна»… Где только можно, он снимает с постов всех работников-ненационалов без достаточных к тому оснований, а иных арестовывает в административном порядке. Узнав, что Альтшуллеру с Палеесом поручена контрольная работа, почуяв опасность, Джиназаков принял всякие предохранительные меры, — до фактического контроля старается не допустить, наводит туман на все свои действия, организовав, наконец, за нашими товарищами постоянную слежку… Эти телеграммы настраивали нервно, заставляли, вполне естественно, предполагать самые сложные, неожиданные обороты: в таких глухих дебрях, как семиреченские, тут всего можно ждать. Крутясь по Токмакскому и Пишпекскому районам, тщательно избегая областного центра, Джиназаков, наконец, прислал сюда некоего представителя. Он было, этот присланный, повел себя вызывающе, рассорился с областным ревкомом и земотделом, наставил всем целую груду ультиматумов. Пришлось созывать специально и экстренно заседания и в ревкоме и в земотделе, тушить разногласия, мирить враждующие стороны, обставить дело так, чтобы этот спор, скандалы и ультиматумы нисколько не отражались на несчастных сорока тысячах беженцев, которые ждали помощи. С большими трудностями, путем всяких взаимных уступок, путем скрупулезных комментариев к каждому пункту, к каждому шагу той и другой стороны, добились того, что стерты были, — может, и по видимости только, — самые острые углы разногласий. Вскоре ждали сюда и Джиназакова. Другой представитель, даже целая подкомиссия работала от его имени в Пржевальске. Долетали сведения, что работа у нее проходила в тех же самых формах. Помнится, велась работа и в Джаркенте, — словом, некое подобие работы как будто и имелось налицо, но все это шло вразнобой, случайно, совершенно несогласованно ни между собою, ни с действиями областных и даже уездных органов власти. Наугад. Так казалось, если смотреть на дело его как на помощь беженцам-киргизам. Но не наугад и не вслепую шла вся эта работа, если верить сообщениям, что изо дня в день прилетали к нам от пишпекских товарищей. Я все еще не видал в глаза областного военного комиссара Шегабутдинова. Он с отрядом киргизов человек в шестьдесят уехал в Пржевальск. Там теперь работал представитель Джиназакова; товарищи из Пишпека доносят, что у Шегабутдинова с ним установлены теснейшие отношения. И вдруг такое совпадение — Шегабутдинов присылает телеграмму: «Высылайте срочно в мое распоряжение мусульманский батальон III Интернационала». В этом батальоне семьсот пятьдесят — восемьсот стрелков. При умелом руководстве — это сила. Советуемся: что представляет собою Шегабутдинов? Зачем ему этот батальон? Знающие его старожилы высказываются в том смысле, что парень он хороший, но слабоватый и политически не ахти как развит, — при ловком, умелом нажиме может и покачнуться. Зачем ему может понадобиться батальон? Может быть, и в самом деле для важной, нужной цели. А может… Черт его знает что там творится. И все эти вот тревожные телеграммы из Пишпека заставляют нас быть особо настороженными: — А ну, как это — мобилизация сил? Может, там, в районе Пржевальска и Токмака (куда доезжал ведь и сам Джиназаков!), собирается ударный кулак? — Нет, нет. Лучше воздержаться. И мы отвечали: «Соображения стратегического характера не позволяют в данное время перебросить батальон мусульманский в Пржевальский район». Скоро прискакал сам Шегабутдинов; загорелый, пыльный, прямо с дороги явился, он ко мне. Детина — косая сажень, с высоченной грудью, длинными, здоровенными руками, весь тугой и мускулистый, одет в защитное. Круглая голова крепко посажена на багровой жилистой шее. Черноволос, чернобров, черноус, бреет густую бороду. Годов ему около тридцати. Типичные восточные глаза: густо насыщены страстным блеском, быстро сменяют обворожительную улыбку на гневное сверканье. Он смотрел открыто и прямо в глаза, — это настораживало. Но уже через полчаса можно было заключить, что это по существу «рубаха-парень», у которого за крепкими и непокорными по внешности словами, движеньями и решеньями кроется бездна сомнений, нерешительности, внутреннего слабосилия, неуверенности, колебаний… Стоило ему по любому вопросу, хотя бы просто для испытания, задать пару-тройку встречных вопросов или возражений, и он начинал колебаться, сомневаться, пятиться назад, выискивать хоть какую-нибудь щелочку, через которую можно было бы с достоинством и незаметно отползти, отказаться от высказанного мнения, но так, чтобы это было незаметно! В его масленистых глазах густым оловянным слоем то и дело проливалась растерянность, туманила их, топила в смущении, прыгали только нервно и торопливо испуганные зрачки, показывая, что в мозгу так же торопливо прыгали теперь у него противоречивые мысли. Шегабутдинов поддавался воздействию, влиянию чужих слов, особенно ежели эти слова говорились авторитетно и внушительно. Первое, что его в таких случаях охватывало, — это недоверие к своим собственным словам: он поспешно начинал сомневаться и отказываться. Первая беседа убедила в одном: если и может он быть опасен, то единственно по недоразумению; его необходимо взять под организованное руководство, не спускать с глаз, — тогда он будет одним из лучших. Так впоследствии и было. Шегабутдинов развивал невероятную энергию в работе, относился честно, серьезно, заботливо к каждому поручению, к любой очередной задаче — болел ее неудачами, радовался, как ребенок, ее успехам. И как товарищ — был один из милейших, один из сердечнейших, с которыми приходилось сталкиваться когда-либо в жизни. Но все это потом. А в первое время и Шегабутдинов у нас был на подозрении. Особенно после того, как сразу заявил о своем неудовольствии по поводу отказа нашего и перевел разговор на киргизскую бригаду. — Вы формируете бригаду? — Формируем. — Вам, значит, нужны туземцы? Агитацию надо среди них вести, звать, — так ли? — Ну, конечно… — А кто у вас во главе стоит? Сизухин! Кто такой Сизухин? И почему Сизухин? Я вам непременно рекомендую поставить моего близкого знакомого — Бикчурова. Этот вот действительно сделает дело! Предложение пока мы отклонили. Черт его знает, какими он руководствуется мыслями: но, может быть, и в самом деле предполагает делу помочь. Если так — отлично. И даже есть большой смысл во всем том, что он предлагает, — это и в самом деле удобнее было бы и удачнее, об этом надо подумать, кой с кем можно посоветоваться, кой-кого следует запросить, но… Но встают снова и снова эти тревожные телеграммы из Пишпека, живо рисуется Пржевальск, где вместе с джиназаковским представителем был и Шегабутдинов, куда он вызывал мусульманский батальон… И теперь он настаивает во главе целой бригады поставить своего ближайшего сотрудника и сотоварища! Нет, нет, лучше повременить, осмотреться внимательнее, тщательнее взвесить… В Белоусовских номерах, где все мы живем, занимает отдельный номер начальник охраны города. Вхожу по какому-то срочному делу, открываю неожиданно дверь: ба! И на полу, и на диванах, на кровати во всевозможных позах возлежат незнакомые люди в прекрасных цветных халатах, с откормленными, породистыми лицами, осанистые, с жирными, толстыми шеями, заплывшими глазами и чавкают губами или взвизгивают странно непонятные слова. Чувствуется всеобщее возбуждение. Видно, что публика не из «простых», по всей вероятности именитая, богатая киргизская макушка — баи, манапы. Среди них — Юсупов. Он лежал на кушетке, вздернув кверху ноги, попыхивая папироской, слушая визжавшую из угла порывистую, нервную речь. Увидев меня, живо вскочил, смущенно засеменил навстречу. Взял под руку и вывел из номера, нашептывая какую-то торопливую несуразицу. Одно к одному; это обстоятельство наводило опять на сомнения. Кругом что-то происходит непонятное. То и дело слышишь и видишь неожиданные картины, только больше и крепче убеждающие в основном предположении и подозрении: происходит внутренняя глубокая организационная работа, про которую одни знают отлично, а другие участвуют, может быть и бессознательно, сами того не понимая, не зная, не догадываясь про основные, конечные цели… Ну, черт его знает что творится! Грызли сомнения. И потом узнал еще, что у этого начальника охраны города, кроме наших Белоусовских номеров, в городе целая квартира. Зачем ему и здесь и там? Сегодня в комитете партии в кругу других вопросов сообщили: — Отмечен ужасающий рост национальных обострений. Атмосфера накаляется с чрезвычайной быстротой. Можно ожидать внезапных осложнений. В одном из поселков Пржевальского района крестьяне крупно столкнулись с мусульманским населением и в результате разоружили всю мусульманскую милицию. Необходимо принять срочные меры: вести оттуда тревожные. И ничего не могли придумать нового: насторожили только все уездные комитеты, приказывали не ослаблять, — наоборот, усиливать пропагандистскую и агитационную работу по кишлакам, станицам и деревням; предупреждать своим вмешательством возможные осложнения, воздействовать всякими способами на особо беспокойные районы и отдельные элементы… Сил у нас нет никаких. Помочь районам не можем. И все-таки во главе с Гарфункелем отрядили туда, в Пржевальский район, небольшую комиссию. Через несколько дней получили сведения, что все обошлось без вооруженного столкновения, хотя крестьяне и настроены были чрезвычайно воинственно, хотя и очевидно было, что кто-то их настойчиво, упорно подстрекает на кровавую баню. Забегая вперед, можно сказать: через малый сравнительно срок после этой поездки, тотчас после верненского мятежа, в этом самом районе Пржевальского уезда, где работала теперь наша комиссия, вспыхнуло восстание. Его возглавлял Меньшов. За какие-то преступления он был посажен трибуналом, но во время верненского мятежа бежал, укрылся в Пржевальский район и поднял здесь вооруженное крестьянство, натравливая его на киргизов, придумывая разные поводы и причины: то засилье киргизское, то мнимые разбои, угон скота… И сам в одном районе, в знак отместки, угнал у киргизов весь скот. Это было позже. Но и теперь чувствовалось большое беспокойство. Зрели события. Душило жаркое дыхание надвигавшейся грозы. Областные центры работали полным ходом. Не было, правда, широко развернутого, строго продуманного плана, не было отчетливых перспектив, не знали путем, что и как надо строить, не было должной экономии ни в силах, ни в средствах. Семиречье переживало еще какую-то начальную стадию — примерно то, что центр оставил позади в конце восемнадцатого или начале девятнадцатого года. Работа шла самотеком. Нужды выскакивали одна за другой — и одна другой важней, сложней, срочней. Небольшая кучка ответственных партийцев решительно изматывалась в непосильной, головокружительной работе. И не было даже строгого отграничения функций: в партийном комитете зачастую решали то, что, «по правилу», надо было бы решать в ревкоме. И у нас, в управлении уполномоченного, обсуждалось и решалось иной раз то, что заскочило каким-то образом из партийного комитета. И наоборот. Но работники все одни и те же — они в ревкоме, они в партийном органе, они повсюду. Где соберутся, там и решают. Зараз. К спеху. Дело не ждет. И другой за нас никто не сделает. Работа переплеталась до того, что трудно бывало разобрать, кому что принадлежит, кому что надлежит делать. А дела уйма. Тут еще подоспела новая грандиозная кампания: на август назначался всетуркестанский партийный съезд, а на сентябрь — советский. Надо было срочно создавать свои областные съездовские комиссии, всколыхнуть глухое, сонное болото провинции, растолкать дремлющих и в то же время — ох, как зорко следить, как бы они спросонья не наделали чепухи, а то и непоправимой беды. Комиссия областная, комиссия по уездам, волостям, объезды необъятной Семиреченской области, непосредственное, на месте, проведение подготовительной работы. Полетели инструкции, распоряжения, советы, секретные и несекретные, открылась новая и обильная серия заседаний, совещаний, всяческих собраний. В областном комитете партии не осталось почти никого. Как-то сидели и думали: «Кого бы это посадить, чтобы хоть чуть работал постоянно?» Предложили одного, подсчитали — оказалось, что на нем три дела. Прощупали другого — на этом четыре. Всех перебрали по пальцам, точно установили даже, кому сколько времени остается на чай, на обед, расщепали день по часам и убедились, что и по часам каждый нагружен. Нет человека! Хоть бы одного — и одного не нашли! На чем же порешили? Прижали «непротивленца» Горячева и впрягли его, сердешного, бывать ежедневно в обкоме по два-три часа. Промолчал. Принял. А на деле получилось, что и ему не каждый день удалось бывать. Постоянного работника не было. Все дела обкомовские решали скопом, сообща. И пока обдумывали и решали — дело шло. А как только надо было проводить решение в жизнь — некому, некогда. Тем временем двигалась из Китая голодная, нагая, бесприютная армия беженцев-киргизов. Оседала где придется, волновалась, не получала и не видела, все пока не видела того желанного, ради чего торопилась сюда: приюта, жилья, поддержки. Того, что делали для этой вымирающей армии бедняков, было недостаточно. Требовались какие-то еще подсобные меры. Надумали и организовали неделю добровольных сборов. И на это отрядили людей — то есть подгрузили работы все тем же, перегруженным и без того. Открыли широкую кампанию в прессе, разволновали, растревожили семиреков. И, надо сказать, результаты были не плохи: неделя дала себя чувствовать ощутительно. Это уже близко было к июньским дням. И вскоре, во время мятежа, эту самую неделю сборов крепко навинтили нам семиреченские кулачки: — Вот, дескать, о киргизах-то заботитесь, и так и этак помогаете, а с нас только и дела, что дерут продразверстку! Но об этом потом. Это только к слову. Когда выплывало и выскакивало дело погорячее, вполне понятно, что мы свои взоры обращали на свой боевой орган — семиреченскую «Правду». И газета в этих случаях неизменно прихрамывала на обе ноги: раскачать ее стоило больших трудов, — она никогда не поспевала за повседневной горячей нашей работой, преподносила разные общие, расплывчатые статейки, перепечатывала кой-что из «Правды» московской, кой-что из «Бедноты». Решили нажать и в этом пункте. Постановили в обкоме: передать ее в ведение политическому отделу дивизии. И удивительное дело: ожила газета, посвежела, тот же самый обком заметил и отметил это не больше как через неделю. Только не удалось нам, не успели, да и сил вовсе не имели для того, чтобы освежить прессу «провинциальную». А вот там так уж воистину положение было вопиющее. Где-то, не то в Джаркенте, не то в Пржевальске, в местной газете писака писал: «Вышеуказанный декрет самолично написал сам гражданин Ленин…» Мы так и ахнули, что в советской-то газете, у нас-то — даже Ленина не осмелились назвать «товарищем»! А то и покрепче был случай, посолонее: в Пишпеке «к светлому Христову воскресению» некая организация выпустила листовку, посвященную, надо быть, беспризорным детям. И там значилось: «К такому большому празднику мы должны подарить детям красное яичко — позаботиться о них…» и т. д. и т. д. Листовочка, так сказать, самая воспитательная! Всего не охватишь, — не охватили мы и эту полосу работы — печатное дело. Все, что смогли сделать, — это начали сами больше писать. И пусть это писанье шло второпях и между делом, — некая польза все ж была и от него. Удручало особенно то обстоятельство, что в практической работе наши советские органы со всякими делами непростительно опаздывали. Бесплановость сказывалась, давала знать себя каждый день и на каждом шагу. Перебороть ее, победить за столь небольшой срок мы не были в состоянии. Как только зачинать какое дело — ан сроки-то ему все и миновали. Взять хотя бы то вот самое дело с переделами земли — эка выбрали времечко! Надумали переделять в апреле, когда люди добрые (да и недобрые) в поле на работу повыехали! И еще тут одно крупное дело пощекотало нас ощутительно. В Семиречье, особенно в уездах, близких к Китаю, как известно, засевают массу опийного маку. Злоупотреблений, спекуляции в этом деле — тьма тьмущая. Опий обычно скупают китайские купцы и увозят через границу к себе. Теперь вот, поздней весной, поля опийные давно и обильно были засеяны. Все кинулись на доходную статью. Был случай в Джаркенте: один «коммунист» в своем собственном хозяйстве под опий угораздил ни много ни мало, как… пятнадцать десятин! Со всех сторон в то же время неслись протесты: требовали опийные поля перепахать под хлеб, ибо с осени опием-де не прокормишься. Было немало и таких случаев, когда поля такие самочинно разносились впрах и на месте опия «победившие» самолично возились с пшеницей. Надо было и тут что-то делать и делать спешно, — опийные поля надо было сохранить, а в то же время и не дать опию утечь в Китай. Отрядили людей и на это дело, иных отослали в уезды. Создали там полномочные комиссии, которые брали на учет весь засев и собирали его организованно в пользу государства, лишь небольшой процент оставляя спекулянтам-предпринимателям. Опийная кампания тоже задала жару. Сколько только одной переписки и разговоров с Ташкентом выдержали! С опием опять-таки едва не проспали все сроки. Вспоминается и такой случай — все на ту же самую тему. Как-то раз, во время заседания ревкома, шум, гром, визг, брань. — Что такое, в чем дело? — Подошла к ревкому толпа возбужденных женщин — члены «общества вдов». — Чего бранятся? — Инвалиды землю у них отымают… — Как отымают? Какую землю? Оказалось, что это самое общество вдов где-то за городом имело свои участки земли. Разделало их, распахало. Все честь честью. А тем временем соответствующие органы эти же самые участки подарили инвалидам; те навалились на вдов со всей энергией, которая свойственна была семирекам-инвалидам (к слову сказать, во время мятежа они с восторгом поддерживали мятежников и обрушились с проклятьем на Советскую власть). Поднялась суматоха. Вдовы — в ревком. Инвалиды следом за ними. Оказалось, и тут вовремя дела сделать не успели и не сумели, дотянули до последнего момента. А когда уж все сроки отошли, громыхнуло распоряженьице: от вдов оторвать часть земли в пользу инвалидов! Такая каша заварилась — насилу расхлебали! Это все случаи. Отдельные штрихи. Ясное было дело, что спешно, ни дня не откладывая, надо строить работу по строгому, наперед продуманному плану. Тут-то мы и открыли серию так называемых «зимних совещаний»: созывали не раз и не два все областные комиссариаты, заслушивали их доклады о текущей работе, требовали от них разработанных планов на будущее, взвешивали свои силы и возможности, учитывали особенности Семиречья, возможную степень помощи центра, согласовали все эти отдельные планы, — с весны так строили дело, чтобы не сесть на бобы зимой. Потому и совещания свои называли «зимними», — больше думали о зиме. Все эти совещания дали результат: в конце концов прояснился и наметился некий общий план, начинали изживаться случайности, упразднялась система самотека, работа от случая к случаю. И наряду с этой всею работой шла по области переброска воинских частей. Прежде всего отдирали полки от «родных» мест, где они быстрейше разлагались, — перебрасывали из уезда в уезд; кроме того, было уже известно, что дивизию (всю или нет) придется вообще перебрасывать из пределов Семиречья. По путям движения строили питательные пункты, пункты медицинской помощи: в некоторых полках свирепствовал тиф и грозил охватить всю дивизию, всю область. Да иные уезды уже и теперь вповалку лежали в тифу, — взять хотя бы Лепсинский и Копальский. В этих местах населению, разоренному двухлетней гражданской войной, надо было оказывать срочную помощь. Там работала наша специальная комиссия во главе с Кравчуком. Но, несмотря ни на что, крестьяне часто сгружали на повозки жалкое свое добро и двигались сюда, к Верному, в центр, с отдаленной надеждой получить необходимую помощь. Эти беженцы вместе со своим горем и нуждой везли и тиф. Надо было приостановить этот стихийный бег к центру и, следовательно, еще напряженней и быстрей усилить помощь на местах; одних голых воспрещений тут мало, это ясно было всем. И снова, снова отдирали работников от центра, гнали их в Копало-Лепсинский район. Мобилизовали все, что могли. Верненский поток сократился, притих. Но, сталкиваясь в пути с полками, беженцы насыщали и их своим отчаянием, своими несчастиями, возбуждали, ополчали… На кого? Так на кого же можно было ополчать, как не на Советскую власть! Атмосфера накалялась. И раскалялась с каждым, днем. И не было возможности охладить ее. Красноармейцы сами рвались к родному жилью. Весна тянула к земле. — Где ты, выход? — звали и спрашивали мы. И отвечали: он только в одном, — еще дружней, сосредоточенней работать; еще строже приучить себя дорожить каждой минутой и так ее использовать, чтобы лучше было нельзя: зорко следить за областью, не спускать с нее взора ни на единый миг! Так много подступило опасностей, так тяжко замкнули нас в кольцо тревоги и опасности, угрозы близкой грозы, и дела, и нужды, и делишки, и нуждишки — все, и большое, и малое, так сомкнулось кольцо, что разорвать его можно только величайшими усилиями. Так дружней за работу! И работали бодро. Шесть тысяч человек пленной белой армии сгрудились в Верном. Под боком держать этот горючий материал было опасно. Прижимал к стене жилищный кризис, — негде было размещать. Отдали приказ по области: новым поселенцам воспретили въезд в город без крайних нужд. Жителям Верного, связанным с городом случайно, имеющим хозяйства по селам и станицам, было указано, чтобы собирались восвояси и выезжали в места постоянного жительства. Но и это не помогло. Среди пленников тоже свирепствовала тифозная эпидемия. Вырастала угроза. Припомнился Актюбинский фронт, где белая армия подарила нам в свое время тысячи тифозных и ускорила ход тифозной драмы приволжских губерний. Положили все силы на то, чтобы захлопнуть двери надвигавшемуся бедствию. Подняли на ноги и военные и гражданские учреждения, на общих заседаниях вырабатывали общие планы борьбы, подсчитывали вновь и вновь свои силы и объединили в спаянную ударную группу весь медицинский персонал. Не хватало народу, не хватало лечебных, медицинских средств, — бились в нужде, как рыба об лед. Когда невероятным напряжением сил удалось ослабить опасность, особым приказом по дивизии и области отметили напряженную работу медицинского персонала. И было за что, работали воистину не покладая рук. Среди пленных, по казармам, в то же время вели политическую работу. Помнится одно многолюднейшее собрание, где мы выступали с докладом о создавшемся положении, о гражданской войне, ее причинах, о ложном положении трудового казачества, увлеченного на борьбу своим офицерством, выступавшего против крестьян, против киргизского населения. Белые офицеры стояли в стороне, слушали жадно все, что говорилось, и по желтым нервным лицам можно было видеть, что боялись они в те минуты казацкого самосуда. Стоявшая огромная толпа пленных казаков ревела от бешеных восторгов, бурно выливала свой протест, кляла-проклинала обманщиков — недавних своих вождей, — за то проклинала, что никогда они не говорили настоящую правду, кричала приветственные советские клики, бросала шапки вверх, клялась, что никогда не даст наперед обмануть себя, что готова теперь, когда все стало ясно и понятно, готова теперь с оружием в руках защищать Советскую власть. Выступил старый казак: — Мы ничего этого не знали, братья-казаки, что нам говорят теперь большевики. Знали вы али нет? И толпа заклокотала, заухала: — Нет!.. Ничего не знали! Знали, да не то… Обманывали!.. Все врали!.. А… а… ааа… га… Настроение грозило разразиться стихийным взрывом. — И я не знал ничего, старый дурак, — молвил старик, почесывая затылок. Стоявшие рядом рассмеялись, и за громким их смехом остальные ничего не расслышали. Загудели. Хотелось им знать, отчего смех. — Как сказал? Что сказал? — кричали с задних рядов. — Дурак, говорю, — выкрикнул старик. — Кто дурак? — еще громче ухнули оттуда. — Я… Тут уж расхохотались все. Настроение быстро переменилось. Разрядилась напряженность. В этой атмосфере установившегося доверия к нам, повышенно сочувственного настроения как бы пропадали последние остатки недавней острой вражды. — Нам што говорили? — продолжал старик, когда улеглись движение и хохот. — Нам говорили, что все станицы наши разорены дотла, что земли наши все поотобраны, а семьи казаков перебиты али разогнаны по черным работам… — Все говорили! Верно! — откликнулась ему толпа. — И опять не дело, — продолжал казак, — опять обман, потому наши семьи понаезжали ныне к Верному и сказывают, что живут, как жили. (Узнав, что в Верном масса пленных, казацкие семьи, особенно ближних станиц, действительно спешили тогда к Верному и всячески пытались проникнуть в казармы, передавали записки и т. д. Мы этому особенно не мешали, хотя и установили строгий контроль всем запискам и разговорам.) — Наши семьи, — говорил старик, — нечего бога гневить, жалостью большой не горят, а только нас к себе ожидают, чтобы работать, значит… Вот што! При вести о работе толпа заволновалась, зарокотала оживленно, — прорвалась давняя приглушенная тоска по земле, по семье, по труду… — И теперь нам говорят, что отпущать будут по станицам… Да… Отпущать… Чтобы работали мы, а не воевали… Так где же разбой, про который нам говорили? Разве так разбойники поступают, чтобы отпущать нас по станицам? Снова взрыв восторгов, оглушающие крики, буйно разорвавшееся радостное волнение. Было у нас постановлено действительно, чтобы пленных свыше тридцати лет распустить по домам. Когда им об этом сообщили — можно представить, как встретили казаки эту давно жданную весть! За стариком говорили мы: — Товарищи казаки! Уж будем теперь звать вас своими товарищами, потому что — какие же вы нам враги? Будем товарищами по работе, по общей тяжелой работе, на которую зовет нас Советское государство. Довольно войны, довольно вражды. Вы поняли теперь, куда и к кому попали. У вас нет больше к нам недоверия, что было до сих пор. Этот старик казак вам рассказал свои мысли, — нам лучше того не сказать. Тридцатилетних и выше мы отпустим по станицам… Дальше не дали говорить. Быстро сомкнулась, кинулась к центру, к ящику, где мы стояли, многотысячная толпа. Чуть не повалила, не подмяла под себя в каком-то диком, совершенно исключительном, исступленном порыве. Несколько минут, как в вихре, кружилось человеческое море голов. — А… вва!.. Ура, ура!.. О… о… у… у… у!.. — Этих отпустим, — говорили мы дальше, — а других частью пошлем на орошение Чуйской долины, других возьмем к себе в Красную Армию: служили вы белым генералам, послужите теперь трудовому народу, послужите Советской власти… — В армию! В армию! В Красную Армию! И надо здесь же сказать: когда стали потом записывать их красноармейцами, осталось добровольцами немало и таких, которые имели право теперь же идти по станицам, — они на деле хотели доказать, что послужат Советской власти… Выступил с речью представитель офицерства. Ему сначала не разрешали говорить, крики глушили слабый его голос. Когда притихло, он говорил: — Мы воевали — это верно. Но воевало ведь все казачество, — так ясно дело, что воевали и офицеры. Мы видим теперь и сами, что здесь приняли нас хорошо: не ждали, сказать по правде, мы такого приема. Все думали, что идем на расправу. А расправы нет. Никаких нет случаев, чтобы над нами издевались. И потом — всем офицерам дали амнистию. Мы и этого не ожидали… Вы вот говорите, что офицеры обманывали… — Обманывали! Обманывали! — закричала толпа. — Может, и верно, — продолжал офицер, — да мало ли, что там было… — А как расстреливали? — А как пороли?.. — А как допрашивали да пытали — говори! Множились угрожающие крики-вопросы, бешено перескакивали один через другой. Снова близка была минута взрыва, в эту минуту казацкий гнев перехлестнул бы через край, были бы неизбежные жертвы. Мы снова вскакивали на ящик: — Товарищи казаки! Не время сводить нам старые счеты. Верно все, что говорите вы про обман офицерский, но вам же это самим наперед и наука. А мы теперь офицеров тоже берем в работу: одни в армии же у нас станут работать под нашим контролем, а другие… Среди них имеются ведь люди ученые — техники, агрономы, мало ли кто? Этих мы заберем на хозяйственную работу, они станут помогать нам в земельном отделе, в совнархозе — всем найдется, что делать. — Правильно! На работу! — отозвалась дружелюбно и сочувственно толпа. И часть офицеров была потом выделена, разбита на группы и отослана по разным советским учреждениям. Во время мятежа и это ставились нам в вину, демагоги здорово лаяли на этом деле. Другую часть офицерства мобилизовали на техническую военную работу, а остальных, особенно работавших в контрразведке, поторопились передать особому отделу для допросов и ощупыванья. После этого памятного многолюдного митинга, определив достаточно настроение пленных, мы все же ни на один час не ослабили своего за ними наблюдения. Пленных в казармах умышленно перемешали из разных полков, так что один другого они не знали. И в эту массу посылали верных своих ребят, поручив им не только вести работу, но и зорко следить за колебанием настроений, вызывать пленных на откровенные разговоры и точно выяснять роль и удельный вес каждого белого командира, характер его работы, в частности же — устанавливать случаи зверств, расправ, жестокости. Узнавали и «надежность» в прошлом каждой белой части. Одним словом, за короткое время получили о пленных наших точное и разностороннее представление. Человек тридцать казаков мы допустили к себе в партийную школу, и надо было видеть, с какой горячностью, с каким жадным интересом ухватились они за ученье! Заведующий школой говорил потом, что эти новички сделались едва ли не лучшими учениками. Так понемногу — то в армию, то по домам, по лазаретам, на чуйские ли работы, в школу, по советским органам — мы распределили постепенно всю эту шеститысячную армию своих недавних врагов. Центральной фигурой среди пленного казаческого офицерства был Бойко. Я пригласил его к себе. Годов ему было, вероятно, сорок два — сорок пять. Высок ростом, стройно, красиво сложен. Держится с большим достоинством. В умных глазах застыл глубокий стыд за свою беспомощность, сознание приниженности своего положения, может быть, сожаление о неудаче, — кто его знает, о чем он думает, о чем скорбит? На спокойном суровом лице отпечатана уверенность в своих силах, напряженная сдержанность и печаль, печаль… О чем? Я стараюсь проникнуть, понять. Вижу, как он насторожился и следит за каждым словом, будто попал вот в безвыходную ловушку, и куда ни тронься из этой ловушки, повсюду расставлены цепкие, липкие тенета сети: малейшая неосторожность — и ты запутаешься в них, пропадешь… По утомленному, тяжелому взору его темных глаз видно, как дорого пришелся ему этот плен, сколько позади оставлено мучительных, бессонных ночей, сколько тревог пережито и опасений и скорби, скорби по своей неудаче… — Вы Бойко? — Да. Он не сказал «так точно», как говорили в подобных случаях другие офицеры. Он этот тон считал, видимо, для себя унизительным, решил проявить максимум самостоятельности, независимости мнения, смелости. И я насторожился вместе с ним. И чем осторожнее он подбирал слова, чем длиннее делал паузы, все обдумывая и взвешивая заблаговременно, тем меньше оставалось у меня надежды вызвать его на откровенность, но и тем больше росла охота во что бы то ни стало этого добиться. Сначала, прежде всего, попросил его сесть. Сел осторожно, будто и тут боялся какого-то подвоха: не провалиться бы куда? И все не сводит глаз с моего лица, следит за словом, за тоном, за взглядом, усмешкой, за каждым моим движением, стараясь понять и уловить, насколько способен я видеть его внутрь, за словами понимать его скрытые мысли: насколько знаю и понимаю я все то, о чем говорю; где предел, грань в моих словах между простым, обычным любопытством и казуистическим, хитрым допросом и выпытываньем, где грань в словах моих между фальшью и искренностью? Он следит за мною напряженно и знает, что вижу, понимаю это, и оттого становится еще более осторожным, еще более подозрительным. Один другого мы понимали хорошо: кто кого перехитрит и перевидит? Глядя Бойко в умные черные глаза, я все больше убеждался, что здесь, в разговоре с ним, окончательно не нужна никакая особенная изворотливость, «ловкость рук и обман зрения», не нужна совершенно и самомалейшая попытка к фамильярности, какое бы то ни было словесное втирание очков, — он, видимо, чутко и сразу запрется на все замки, на все засовы. С ним надо по-другому — в открытую! После ряда беглых вопросов говорил ему: — Я вас пригласил потолковать, а если хотите, и посоветоваться о самых различных делах. Не удивляйтесь тому, что я хочу и посоветоваться: полностью вашим словам я, конечно, верить не могу, да вы и сами хорошо это понимаете, почему не могу. Он чуть склонил голову в знак согласия и так остался со склоненной головой. — Ну да, — подтвердил я его кивок головой, — в прятки играть не будем. Вы один из вождей белогвардейских войск. Вы только-только попали к нам в плен… — Сдались, — уронил он сквозь усы. — Ну да, сдались, — повторил и я за ним. — И какой же был бы я глупец, на ваш собственный взгляд, если бы сегодня же полностью стал верить вашим словам, не так ли, а? Как вы думаете? Он промолчал несколько секунд, ничего не отвечая, а потом: — Я вас слушаю… Он не хотел отвечать на вопрос. — Словом, — продолжал я переть напролом, — факт взаимного у нас с вами недоверия и подозрения — совершенно нормальное, естественное, неизбежное явление. Я выждал, не скажет ли что? Но он не шелохнулся. — Поэтому и ваша настороженность нисколько меня не удивляет. Наоборот, болтливость и развязность, если бы у вас они, паче чаяния, оказались, заставили бы меня самого призадуматься: какая им цена? В вашем положении быть особенно развязным — это или обнаружить свое умственное убожество или близорукость, может быть, даже глуповатость, или же обнаружить самонеуважение, род какого-то заискивательства, попрошайничества. Говорю грубо — простите меня. Но так ближе к делу. И верьте, не верьте — видел я вас на митинге в казармах, вижу теперь, по моему заключению, нет у вас этих вот указанных мной талантов. Поэтому я и иду с вами в открытую. Он приподнял голову, посмотрел мне долго и пристально в глаза: «Врет или не врет?» — гадал, видимо, Бойко. Не знаю, что он нашел в моем взгляде и на лице, но вдруг почудилось мне, что положение изменилось как-то к лучшему. Значит, ставка на открытую речь поставлена верно. — Вы у нас в руках, вы — руководитель белой армии. Военная обстановка, разумеется, под всякими предлогами разрешила бы нам и с вами лично и с другими многое сделать безнаказанно. Мы не сделали ничего — вы это видели. И не по личной доброте не сделали. Я вас совершенно искренно хочу убедить в том, что в данном случае эта наша общая советская линия поведения: возможно безболезненней устранять все опасности и противоречия. Сразу этому, разумеется, вы поверить никак не поверите. Но, ей-же-ей, вы в этом убедитесь, когда поживете и поработаете с нами дольше. И тогда вы вспомните мои слова. Он все молчал. Взор уже давно отвел от моего лица и снова опустил голову. — Мы когда вот говорили там, на митинге в казармах, — продолжал я, — убеждены были, что слова наши примут за чистую монету. Мы больше говорили о труде, о том, как дальше работать. Это главное — работать! За работу, за мирный труд мы и воевали. Другой цели борьбы у нас ведь нет. Я с вами хочу посоветоваться теперь, насколько возможна совместная работа наша с офицерством? Ну, и с вами в частности. Действительно ли вы перешли к нам с чистым сердцем? И потом — как казаки? Что они, разойдясь по станицам, действительно способны забыть все и взяться за труд? Или можно ждать осложнений? Или их могут сбить, увлечь, снова поднять? Анненков вот с остатками ушел на Китай — что он, не сможет опять и опять привлечь к себе казаков? — Думаю, нет, — ответил он как бы нехотя. Ответ получился будто вынужденный. — А почему нет? — Не пойдут, — сказал Бойко. — Устали. — И только? — удивился я. — Ну, а когда отдохнут да с силами соберутся? — И тогда не пойдут. — А тогда почему? — На землю осядут. Стосковались. Они ведь знаете, как тоскуют по земле! И он снова посмотрел мне в лицо, — теперь во взгляде определенно было нечто новое, чего не было, когда посмотрел он в первый раз. А в голосе звучали такие нотки, словно вот сам он, Бойко, глубоко тоскует по земле, по труду. — Конечно, тем временем и мы дремать не станем, — говорю ему, — раскачаем земельный отдел, поможем казакам устояться, окрепнуть, это само собой. И политическую поведем работу… — Ну, тем более, — подкрепил Бойко. — И все-таки остается сомненье… Все-таки сомненье. И оно будет нам все время мешать в работе. Надо сделать так, чтобы ровно никаких сомнений, — понимаете? — Понимаю, — ответил он ясно и уверенно. — А вы можете быть очень полезны, знаете это? — Я? — удивился Бойко. — Именно вы. Ведь среди офицеров вы самый популярный человек. Да, пожалуй, и среди казаков. Вам они верят больше всех и к голосу вашему очень и очень прислушиваются, особенно те, что сейчас в Кульдже, в Китае… — Возможно… Он разгладил усы, и мне показалось, что чуть усмехнулся, поняв, к чему клонится моя речь. — Вы искренно перешли? — в упор поставил я вопрос. — Да. — Безо всяких оговорок? — Да. — Значит, можно сделать вывод, что вы нам поможете во всем… — Во всем? — спросил он. И вдруг спохватился. — Д-да, но первое требование, чтобы честь моя была соблюдена. — На вашу честь мы не покушаемся. Но мы с вами только что говорили о том, как бы с наименьшими трудностями и бескровно завершить нам все бедствия Семиречья… В Китае несколько тысяч казаков. Они каждый час могут снова ворваться в область, и что ж тогда: снова война? Опять на месяцы и на годы нищета и разорение? А не лучше ли нам принять отсюда такие меры, чтобы они сдались без борьбы? Начать работу? Он пристально следил за мною и, видимо, волновался. — Могло бы так быть: вы, положим, и еще два-три влиятельных офицера, которых там отлично знают, обращаетесь к ним с воззванием, призываете сложить оружие? А попутно объясняете, что все эти разговоры о зверстве большевиков — вздор и клевета? — Это можно, — согласился он совершенно неожиданно. Такого поспешного согласия, я никак не ожидал и был несколько озадачен, как понять этот шаг? А впрочем, что же тут может быть? — Ну, и хорошо, — заторопился я. — Пишите. Пишите все, что думаете. От сердца. Потом мы с вами прочитаем вместе, — может, какие углы и сгладить надо… Но это потом, вместе обсудим… — Согласен. Я назавтра же принесу… Лицо его теперь было совершенно спокойно. Он ждал, видимо, иных вопросов, иного разговора — того разговора, который так не любят пленные офицеры: почему воевал против Советской страны? Почему у белого командования был на хорошем счету и получал награды и отличия? Почему так жестоко обращался со своими солдатами? Где и сколько расстрелял большевиков? и т. д. и т. д. Но этих вопросов ему не задавалось. Он успокоился. Пропадали остатки недоверия и недоброжелательности. Спросил: — А с нами вы как? — Да из центра, — говорю, — еще нет точных указаний, как поступить с офицерами. Но мы здесь уже сами дадим вам работу. Здесь будете, с нами, в Верном… — Я бы в станице хотел побывать… — Побывать? На время? — Пока на время… — Ну, что же, это, вероятно, под известным условием, можно будет сделать. Я поговорю, сообщу вам… Ну, а насчет воззвания как вы думаете: будет толк? — Будет, — сказал он просто, уверенно. — Пойдут? — Казаки-то? Пойдут. Им только узнать, что здесь не трогают, — пойдут… — Вот тогда — дело. Тогда, говорю, и за работу можно взяться по-настоящему, раз пропадет последняя угроза… — Только, знаете ли, — говорил Бойко, — вы все-таки скажите своим, они иной раз — того… — Что? — Некоторых посадили… А по договору нашему, в Копале, этого как будто не должно. И потом были случаи — раздевают… — Где это? — удивился я. — Там, на месте. Мне передавали. Это очень восстанавливает против вас. И он рассказал несколько случаев, назвав части и пострадавших. Я обещал ему, что сделаем расследованье. Бойко простился и ушел, видимо, совершенно довольный разговором. Наутро он принес воззвание. Кроме него, подписал только один, — сочли, что этого будет достаточно. В некоторых местах пришлось оставить несколько неясную терминологию, ибо, ежели взять слишком напрямки, это в казацком стане может поиметь как раз обратное действие. Вот что говорилось в воззвании: Открытое письмо к братьям казакам бывшего белого командования, сдавшегося в городе Копале Братья казаки! Многие из нас бежали в 1918 году из Семиречья в Китай, в совершенно чуждое нам государство как по духу, так и по жизненным условиям; тогда многим пришлось вытерпеть много лишений. Мы бросили хозяйство, бросили своих родных, но это была не наша воля, не наше желание. Семиреченский фронт создался по тем же причинам, как и другие фронты, но, несомненно, усилился он благодаря действиям первых партизан-командиров, действия которых ныне порицаются Советской властью. Действия бывших партизан-командиров заставили восстать некоторые станицы на защиту своих личных и имущественных прав, благодаря чему и обострилась братоубийственная гражданская война, которая длилась в Семиречье два года и унесла немало лучших молодых сил, которым уже нет возврата; но ведь буря революции прошла не в одном Семиречье, а во всей России, только волна ее до нас докатилась позднее, чем в центре, так как мы слишком оторваны от центра, а потому и вполне понятно, что и война у нас закончилась позднее, чем на многих других фронтах. Правда, во время революции было немало жертв, но эти жертвы были неизбежны, как и во всякой революции, не мы первые, не мы и последние переживали и переживаем это историческое событие. В то время как в центре России и отчасти в Туркестане жизнь наладилась и начались работы по изживанию экономической разрухи, мы в Семиречье вели еще братоубийственную войну. Опять повторяем, что это ввиду нашей оторванности. Но вот, наконец, докатилась и до нас эта волна — стремление к порядку. Мы, находившиеся в городе Копале, когда к нам приехала делегация от Красной Армии с предложением сдать оружие, — мы, откровенно говоря, относились с большим недоверием к тем сведениям о положении в России, в которых теперь убедились, а еще с меньшим доверием, что отношение лично к нам изменилось и что они пришли к нам не как враги, а как братья. Вот, когда был решен на другой день вопрос сдать оружие, то многие из нас, когда красные войска вошли уже в Копал, с затаенным дыханием ждали: «Что с нами будет?» Но ничего с нами не было. Нас партиями отправляли в Верный, где мы все в данное время и находимся. Казаки свыше 30 лет распущены на работы по своим станицам, а до 30 лет — мобилизованы. Многие из офицеров уже поступили на службу в Гавриловке, в Карбулаке и Верном. Может быть, многие из вас зададут вопрос: «Почему же так резко изменилось в Семиречье отношение к нам, казакам, когда еще не так давно (каких-нибудь полгода) по нашему адресу неслись угрозы?» Дело в следующем: в данное время центр позаботился и о нашей окраине и прислал своих революционных деятелей — опытных, видавших, как наладилась жизнь в центре и в Туркестане, которые приняли все меры и принимают, чтобы как можно скорее наладить нормальную жизнь, восстановить хозяйство, а также и урегулировать отношения между крестьянами, казаками и мусульманами. В данное время в Верном начал работать Казачий отдел, состоящий исключительно из казаков, который принимает самые экстренные меры для выяснения: какие нужны средства для восстановления разрушенных хозяйств казаков, а пока как единовременное пособие для удовлетворения самых важных нужд испрашивает большой аванс. В данное время наши, казалось бы, бывшие враги, а теперь братья-крестьяне иначе к нам относятся, чем в 1918 году, в чем опять-таки не их была вина, а вина тех, кто хотел розни между нами и ими. Настал момент забыть все прошлое. Заблуждалась как та, так и другая сторона! Пора начать новую, дружную жизнь и общими усилиями создать благополучие страны. Продолжение же войны затянет восстановление хозяйства: это должен помнить каждый. К вам, братья казаки, обращаемся мы, которые вместе с вами рука об руку дрались против Красной Армии: забудьте все, что было началом войны, и придите на свои старые места, начните новую, тихую жизнь, идите смело и не бойтесь, что кто-нибудь вам будет мстить и наказывать. Нет этого, нет и не будет. Верно, что и здесь жизнь не так уж гладка, конечно, исключения есть, и, может быть, будут единоличные ошибки и проступки, но против них Советская власть борется самым решительным образом. Итак, братья казаки, забудьте все, сложите оружие, как сложили его мы. Идите к нам, и вы не ошибетесь, поверив нам. Бывшие: командир Приилийского полка войсковой старшина Бойко. Командир Алатовского полка войсковой старшина Захаров. Пропечатали мы его в своей «Правде» и, кроме того, наготовили целую кипу листовок. Из пленных казаков выбрали особую делегацию для посылки в Кульджу к белым казакам. Дали нашим делегатам инструкции, писаные и неписаные, вручили эту кипу листовок-воззваний, связали их, делегатов, круговой порукой с оставшимися, особенно с теми, кто их выдвигал и рекомендовал, пощупали в особом отделе их благонадежность и отправили. Кроме того, дали им на руки массу писем для белых казаков от жен, отцов, братьев, детей… На эти письма (просмотренные, разумеется, особым отделом) мы возлагали особенно много надежд, — так они были трогательны и убедительны, так настойчиво умоляли прекратить борьбу и так явственно разуверяли в зверствах большевиков. Делегация уехала. А скоро сказались и результаты предпринятой кампании, — казаки самотеком пошли из Китая в Семиречье. Напрасно Щербаков издавал приказы один другого грознее или милостивее: остатки белой армии разлагались, казаки в одиночку и партиями направлялись к Верному. С пленниками пока дело было закончено. Казаки и офицеры были распределены. Теперь, через годы, — не знаю, верно ли, — услышал я, что Бойко все-таки не удержался, восстал против Советской власти, был пойман и расстрелян. Диво ли, что в те годы на окраине, столь глухой и далекой, как Семиречье, не все благополучно было и в нашей партийной организации. Пролетариата промышленного здесь мало, почти вовсе нет. Местная беднота темна и забита вековым гнетом, смердящей эксплуатацией. Кулачки-колонизаторы — плохие кандидаты в большевики. Наезжая «культурная» часть населения — то чиновники, то торговцы, то прогорклая, обывательская интеллигенция. Откуда быть, из чего родиться «железной когорте революции»? Но партия существовала. И были в ней такие ребята, что ими гордиться могла стальная большевистская армия. Но таких — единицы. А большинство, масса партийная была в значительной мере случайная, невыдержанная, малосознательная. Для характеристики возьмем несколько беглых фактов. Перебросить какого-нибудь партийца с одной работы на другую помимо его личного желания — это целое событие. Для этого надо много настойчивости, хлопот, угроз, обещаний, гарантий. Иначе: — Уйду из партии! Как-то задумали редактора областной газеты перевести на работу в трибунал. Обсуждали в комитете партии, областном ревкоме, признали, что, кроме него, в данное время другого подходящего нет. Сообщили. Заупрямился. Напомнили снова. Отказывается. Приказали. Не идет. Что будешь делать? Выкинуть? Но он сам предупредил события: подал заявление… о выходе из партии! Это редактор-то областной газеты! Так сказать, руководитель, в некотором роде, общественного мнения всего Семиречья! Ну, конечно, мотивировал, доказывал, клялся в верности идеям, партийному комитету, клялся своей убежденностью и т. д., и т. д. А из партии все-таки ушел. — Не согласен! Затем был некий Лавриненко — чуть ли не секретарь Верненского укома. Наделал такую массу мерзостей, что угодил в трибунал, судился и… приговорен к расстрелу. Партийная организация по поводу приговора подняла такую бучу, что можно было подумать, будто она отстаивает какого-нибудь славнейшего борца революции. Лавриненко расстреляли. После него осталось огромное состояние, по тем временам что-то на несколько миллионов рублей. Приговорили в Джаркенте одного коммуниста к нескольким месяцам тюрьмы или взамен к уплате двух миллионов рублей. Сумма была поставлена просто невероятная… И все же он внес ее чистоганом. Коммунисты-джаркентцы засевали по десяткам десятин опия, торговали с Китаем, наживали капиталы. Торговцы в партии — вообще по тому времени в Семиречье явление заурядное. Помнится, выбрасывали из партии таких, что жестоко колотили жен, были истыми зверями в семейной жизни. Местничество и семиреченский шовинизм были невероятные. — Семиречье для семиреков! — вот лозунг, явно высказывавшийся или тайно лелеявшийся огромной массой семиреченских коммунистов. И чему же дивиться, что такая масса в критические моменты, в те дни, когда надо было объявить особую выдержку, стойкость, сознательность, оказывалась гнилой, никуда не годной. Вот прикончился Семиреченский фронт. Стали армию частично распускать домой: тридцатилетних и старше — в первую очередь. Коммунисты остаются по местам! Во всяком случае, впредь до особого распоряжения. Не тут-то было: партиями начали открещиваться от своей принадлежности к большевикам, чтобы только уйти теперь же в деревни. Вырабатывали разные резолюции, требования, постановления. Эту благодать слали в Верный. Ставили ультиматум. Даже «цвет» партии, высшие комиссары, и те стали наскакивать на Верный со своими требованиями немедленного роспуска. Мы издаем приказы один за другим: «Стой. Остановись. Не разбегайся!!.» А тем временем в обкоме постановили провести двадцатипроцентную мобилизацию новых сил и послать их на смену бегущим или готовым удирать. Когда об этом узнали в полках — чуть смолкли. Обождали. И многие дождались до смены. Но много партпублики и разлетелось, открестившись на веки веков от партии. Вот на этом испытании мы увидели с особой очевидностью, что даже на партийную часть армии крепко положиться не можем. В дни испытаний они могут очутиться не с нами. Тогда-то и зародилась мысль: прежде всех дел, спешнейшим порядком пропустить хотя бы через самые краткосрочные курсы возможно больше партийцев. Трехмесячная партшкола, двухнедельные курсы на русском и такие же на национальном языке — вот она, хоть чуточная подмога! Вопрос с занятиями встал как боевой и ударный. Алеша Колосов взялся за дело горячо — ему поручили. И по полкам, по бригадам забарабанили тревогу. Но не было, не хватало сил — тут наше главное несчастье. Тем временем из пленных мадьяр, австрийцев и немцев создали «роту интернационалистов», готовя хоть какую-нибудь надежную силу на всякий случай. Коммунистов верненских объединили в коммунистический батальон. Партийная школа тоже кое-что значит и к тому же наполовину вооружена. Когда подсчитывали силы, получалось несколько сотен как будто верных, более или менее надежных бойцов. Готовились. Видели и чувствовали, как надвигаются грозные события. А центру, Ташкенту, то и дело бубнили о своей беспомощности, об отсутствии надежной, воистину своей, вооруженной силы. Но что же он мог сделать, чем помочь? «Эти три части (то есть рота, комбатальон и партшкола), — писали мы центру в майском докладе, — должны составить при новых, могущих возникнуть осложнениях нашу опору». События шли на нас неотразимо — их жаркое дыхание мы чувствовали еще за месяц до беды. Предпринять меры? Мера здесь только одна: силе противопоставить силу. Это и торопились сделать. Но из худого теста, видно, не сделать доброго хлеба! «Войска Семиречья, — писали мы в том же докладе, — состоя из местных жителей, казаков и середняков, представляют собой хулиганскую, весьма трусливую банду, зарекомендовавшую себя в боях чрезвычайно гнусно. Их привычка ставить всевозможные ультимативные требования сразу была бы уничтожена, если бы могли противопоставить силу этой банде. Для всего Семиречья было бы вполне достаточно иметь шесть-семь тысяч центральных войск, чтобы отбить какую бы то ни было охоту у кулаков проявлять себя героями дня и быть постоянной угрозой мусульманскому населению. С подобной военной силой чрезвычайно трудно проводить всевозможные мероприятия, а особенно мобилизацию транспорта, сбор фуража и пр., так как по всему Семиречью у красноармейцев сватья да кумовья, у которых они, разумеется, ничего не хотят брать и мобилизовать… С этим явлением бороться почти невозможно. И поскольку у нас не будет надежной опоры — сознательной вооруженной силы, постольку все наши планы обречены на неудачное выполнение. Наблюдающееся дезертирство красноармейцев с оружием в руках лишь еще более укрепляет дух и смелость этих „скандалов“. И к тому же вооружено все кулацкое крестьянство и казачество, а голыми приказами их не разоружить…» Или вот, несколькими строками раньше, как мы аттестовали свою армию: «За Советскую власть семиреченские части борются лишь постольку, поскольку у них имеется несогласие с казачеством и мусульманством; но надеяться иметь в лице этих красноармейцев надежную опору Советской власти, в особенности при ухудшении национальных взаимоотношений, ни в коем случае невозможно. Красная Армия Семиречья представляет собой не защитницу Советской власти, а угрозу мусульманству и отчасти казачеству и готова каждую минуту, помимо всяких приказов своего командования, кинуться стихийно и отомстить мусульманству за памятный 916 год…» И своя и не своя. В таком драматическом соседстве нам оставаться далее было бы с каждым днем все опасней, опасней… Национальная рознь стояла неотвратимой угрозой. Джиназаковская работа только углубляла ее, приближала момент развязки. И грозней и тревожней из Пишпека телеграммы Альтшуллера. Для него, видимо, совершенно очевидно, куда идет и куда ведет джиназаковщина: — Идет настойчивая национальная травля… — Нас джиназаковцы считают врагами… — Отношения обостряются… — Обличительные документы поступают непрестанно… — Получены новые доказательства. День за днем все в этом роде… Важнейшие телеграммы Альтшуллера доподлинно, не изменяя ни в едином слове, передаем Ташкенту. Иной раз добавляем свои соображения, — они более спокойны, они только предположения. А сами доподлинные пишпекские телеграммы горячи, тревожны, насыщены непосредственной, близкой, неминуемой опасностью. Так бывает всегда: тому, кто стоит близко у развертывающихся событий, они кажутся и крупнее, и значительней, и опасней, чем, тому, кто их не видит, не чувствует, знает о них лишь по сводкам. Нам в Верном они казались мельче, Ташкенту еще мельче, а когда узнавала о них Москва — о, каким, вероятно, пустяком представлялись они, каким чуточным эпизодиком на фоне грандиозных общих событий… Гремели громы польского фронта, кипела борьба на врангелевском… Что значили какие-то ожидания в далеком Семиречье, за горами, на окраине? И Ташкент прислал нам совет: — В горячке все вам кажется крупнее! Он был прав и не прав. Он многое тогда недоучел. Он путем не отобрал пишпекских телеграмм от верненских и судил одинаково по тем и другим. Это вздернуло нас на дыбы, но времени для споров не было, укор оставили пока без ответа. В Аулие-Ата жил некий Карабай Адельбеков. Родовая давняя вражда поставила его на ножи с джиназаковским родом. Когда узнал Карабай, что особая комиссия в Пишпеке расследует деятельность Джиназакова, явился к Альтшуллеру и сначала скромно, а потом все резче и резче крыл джиназаковский род, и особенно самого Тиракула: — Отец Тиракула — вор. Он нажил свои богатства конокрадством. Он грабил всех окрестных киргизов, и если вы отымете у него косяки коней и стада баранов, киргизы вам скажут спасибо… Тиракул такой же, как и отец… Комиссия должна арестовать Тиракула… А я дам документы, которые покажут, какой человек Тиракул, какие он брал взятки, какой жестокий к киргизам человек Тиракул Джиназаков. Альтшуллер прислал Карабая к нам в Верный. Мы долго говорили. Ни словом, конечно, не обмолвились про политическую часть вопроса, про то, что готовит-де Тиракул Джиназаков киргизское восстание… Только хотели отобрать у Карабая обещанные документы. Но на руках у него ничего не оказалось. Услали его обратно в Аулие-Ата. Он потом часть материалов передал в комиссию. На примере с Карабаем мы лишний раз увидели и убедились, как тут на почве исконной родовой мести могут люди пойти на крайние меры, на клевету, на измышления. — Надо быть сугубо осторожным! Такой вывод сделали мы из беседы с Карабаем. Совсем неожиданно приехал в Верный Джиназаков. Пока он там гонял по Пишпекскому и Токмакскому районам, его упустили из виду и последние дни не знали, в каком направлении он ускакал. Мне сообщили: — Только что приехал Джиназаков, хочет видеться и говорить. Отлично. Жду. Он вошел. В легком черном суконном пальто. Широкополая черная шляпа. Напоминал по одеже не то журналиста, не то адвоката. Черноволос, стрижен коротко. В щелках — черные ниточки глаз. На губах, бороде — черное поле, весь накругло черный, как жук. Снял шляпу, протягивает руку через стол:

The script ran 0.038 seconds.