1 2 3 4 5 6 7 8 9
— Захар Миронович! — взмолился бледный парламентер. — Ну, можно я все скажу?!
— Да ты и так все сейчас скажешь — ты еще не понял? — тихо спросил Кордовин. — Все, что мне нужно знать, ты скажешь. Опусти руки. На колени, вот так… Ну, давай, начинай, я слушаю. Будешь моей Шехерезадой: пока длится сказка, девушка живет.
Вот сейчас Шехерезада станет выбирать выражения и наверняка не захочет больше всуе поминать Андрюшу. Ладно, успокойся. Ты столько лет ждал чего-то вроде этого… Чего-то вроде. Приди в себя и постарайся понять — что им на самом деле нужно, зачем они прислали к тебе не опытного киллера, а этого безоружного кретина, — перетереть то, что перетереть невозможно, что никогда быльем не порастет, и они это знают — вон, как точно проинструктировали парня, кто ты такой. Видимо, ему велели поговорить исключительно конфиденциально, вот он и мотался, бедняга, целый день по городу, подстерегая «момент».
И Славик приступил к изложению послания. Растопыренные пальцы на его круглых коленях подрагивали, он глаз не сводил с маленького черного дула, удивительно твердо смотрящего ему в лицо, удивительно твердо — даже тогда, когда Кордовин вдруг так страшно взревел, прямо как Гнатюк, а еще говорили — эксперт, эксперт, и звание у него — доктор… Ничего себе, доктор!
— Да что вы, Захар Миронович, вот вам крест, Можар совсем ни при чем. Так и просил передать: в страшном сне не мог себе представить. Вы ж знаете, Семен Семеныч — добрейшая душа, он понятия не… его тогда и в городе не было, это все Гнатюк, это он прислал своих пацанов — разбираться. Просто выяснить, правда ли, что Босота втихаря готовил второго Рубенса. Гнатюк, конечно, озверел. Варёнов так и сказал…
— Что — Варёнов? — отрывисто перебил Захар. — Что Варёнов сказал?
— Ну… это ж Варёнов замутил. Когда они вместе парились, в баньке-то… Гнатюк похвастался своим Рубенсом, Варёнов и говорит — я на твоем месте, Сева, хорошенько проверил бы своего Рубенса на вшивость. И что, мол, у Босоты два таких парня имеются, которые весь Эрмитаж по камешкам куда угодно перенесут, никто и не заметит. И когда Гнатюк на другой день притащил Варёнова — смотреть «Венеру», тот сразу сказал:
— Работа, мол, отличная, и ребята — сущие гении, и холст состарен, как следует… но только это не Рубенс. Кинул, мол, тебя Босота, подсунул фуфло… Гнатюк — весь в пламени. Тыр-пыр — покатили по адресочку, а Босота — тот прямо сквозь землю провалился. Даже очень удивительно — как это он в одну ночь выехал, со всем своим добром? Одна только медная табличка на двери — профессор, хуё-моё, а квартира уже сдана в ЖЭК… Ну, тогда, само собой, кинулись разбираться дальше. Кто ж мог знать, что этот… ну, тот… такой был гнилой, и чуть не сразу откинул… извините, скончался. Ничего и не сказал. Будто ни о какой такой второй «Венере» не знал. Может, правда, не знал? Может, на Босоту еще какие-то ребята шустрили? Он же весь Питер прикармливал этим заграничным средством, ну… от которого у девяностолетних дедов стоит, как под ружьем. Семен Семеныч тогда сразу сказал: если уж христо… если тот парень ничего не знал, то и Захар тут ни при чем — мол, вы всегда вместе работали, где один, там и другой. Неприятная история! — он покрутил своей круглой головой, вполне искренне сокрушаясь. Будто знавал и Андрюшу и Босоту. — И еще, Семен Семеныч просил передать… ну, чтоб у вас душа не горела: те пацаны, гнатюковские, которые и вашего друга, и все ваши картины от злости порешили, — оба давно уже в разборках постреляны. И между прочим, сам Можар со всей семьей отсиживался восемь лет в Новочеркасске, у брата. Гнатюк тоже смылся, тоже отсиживался, но в Чехии. Хотя, Гнатюк — ему что, он богатый…
— А Можар — бедный, — вставил Кордовин.
И тут преданный зять Славик подался вперед, и уже не глядя в дуло, с искренней обидой проговорил:
— А что вы думали? У Семен Семеныча вся клиентурная сеть полетела. Они в Новочеркасске за восемь лет всё вчистую проели, что было! Да еще в такое тяжелое время, девяностые, чистая голодуха повсюду. Семен Семеныч перебивался завхозом в Новочеркасском театре…
—..и питался акридами, и ходил в рубище, и носил терновый венец. Ладно, Славик. Ты — хороший зять. Увертюру отработал. Теперь заткнись и коротко отвечай на вопросы. Босоту искали?
— Да, всюду.
— В Австралии?
Славик усмехнулся:
— Австралия, наследство, хуё-моё — эт, конечно, фуфлом оказалось. На Австралию Гнатюк ухлопал тыщи зелени. Там одни кенгуру остались непроверенными.
— И сейчас не знаете — где он?
— Не. Видать, залег на дно по-крупному. Пятнадцать лет в бегах!
— А картина?
— Гнатюк считает, Босота держит ее где-нибудь в сейфе, а сам в швейцарской деревне, в стоге сена зарылся. А там попробуй, найди.
Кордовин откинулся к спинке кресла, опустил затекшую руку на колено.
— Ну, дальше, — глухо проговорил он. — Какого черта я вам понадобился? Неужели Гнатюк думает, что я буду иметь с ним дело?
— Не с ним, Захар Миронович, — торопливо проговорил Славик. — Это просьба Можара. Прежде всего — только взгляните. Это она?
И поскольку портфель стоял на полу, у ног Кордовина, он лишь вытянул подбородок, с молчаливой просьбой портфель открыть.
Захар опустил «глок» в карман куртки, наклонился и потянул язык замка.
Он уже слышал об этом недавно изданном крупным британским издательством каталоге пропавших картин, но еще не видел его. Увесистый… Что и говорить — за последние века украдено, потеряно, уничтожено множество великих творений человеческого гения. Молодцы: прекрасно издано, великолепные репродукции… Каждое полотно, каждые, канувшие в Лету, гравюра или рисунок сопровождены «историей предмета». И название в точку: «Разыскивается… шедевр!».
— Двести седьмая страница, — негромко подсказал Славик.
Так и сидит, бедняга, — пальцы растопырил, весь взмок от жаркого света торшера, моргает слезящимися глазами. Ну, посиди еще, дурень, посиди так.
Двести… седьмая. Вот она… Ах ты, черт, аж сердце захолонуло. Эта рыхловатая жемчужная плоть рубенсовских женщин, она — как мокрый снег в пейзажах Сислея, — ни с кем иным не спутаешь. Лежит в сонной солнечной неге… Сколько ж лет мы не виделись, милая моя?
— Она? Она?!
В распад между страницами была вложена — для сверки, надо полагать, — большая фотография с той, другой, преступной «кордовинской Венеры», которая до сих пор хранится у Гнатюка, терзая его сердце и растравляя желудок. Фотография сделана профессиональным фотографом, при естественном освещении.
Кордовин молчал, сравнивая репродукцию в каталоге со «своей» Венерой: то же сонное тело, излучающее тепло, те же солнечные пятна на стволах деревьев, бархатная тьма лиственных крон, невесомая голубизна небесной полыньи… Неплохая копия, совсем неплохая… но тогда он не знал еще многого из того, что изучал потом в Стокгольме. Сейчас он сделал бы ее совершенно иным способом и на неизмеримо более высоком уровне.
Разом накатила горячка тех недель, воспаленные от постоянного напряжения глаза, то утро, когда, наконец, решив побриться, он отшатнулся от красноглазого лешего в зеркале. Память зрения и сейчас невольно воспроизводила этапы заполнения холста красками. Истощенные питерские рассветы, желтый свет настольной лампы на сливочных изразцах огромной, чуть не до потолка, дореволюционной печи в кабинете Аркадия Викторовича…
Где-то за грядой кипарисов родилась и потянулась тонкая нить воинственного клича муэдзина; вплетаясь в сине-белесый невский воздух, она стежками простегивала годы без Андрюши, пульсировала в беглых предутренних снах, пронизывала многолетнюю его бессонницу. Порой, подстерегая забытье, вдруг вышивала его, Захара, погибшие картины: «Мама с белой голубкой на плече»… «Блаженный капитан Рахмил»… «Славная драка на Иерусалимке»… «Трейгер и его мамаша», — погибшие картины, которые он упорно гнал из памяти, наложив на себя добровольную епитимью, запрет на творчество: Андрюша не напишет больше своих, но и ты — своих — не напишешь.
И когда муэдзин в отдалении дотянул и бросил последнюю ноту певучей угрозы, он вдруг понял с абсолютной ясностью — для чего искал его пройдоха Можар. И почему прислал этого недотепу. Славик — человек из семьи, и что бы ни произошло потом, его нетрудно будет держать у ноги. К тому же всем своим видом тот усыпит бдительность кого угодно, будь ты суперагент. Но дело не в этом. Консультация! Ай да Можар, Семен Семеныч… Башка у тебя варит неплохо, это так. Но в данном случае губу ты раскатал напрасно.
— Так это — она?
— А ты что, сам не видишь? Найди хотя б одно отличие, как в том ребусе.
— Нет, — Славик заволновался, — Семен Семеныч спросить велел: дело прошлое, бизнес есть бизнес. Это ведь вы, со своим… э-э… другом реставрировали настоящую, да?
Кордовин захлопнул тяжелый каталог, опустил его на журнальный стол и движением ладони слегка отодвинул, словно кораблик по воде пустил.
— Да, — бросил он.
— Тогда, может, вам известно, кто сработал… другую?
Он молча изучал круглое лицо хорошего зятя. Попал парень в уголовную семейку, как кур в ощип.
Наконец протянул руку к нижней лампе торшера, что последние пару часов жгучей коброй выжигала глаза нелепому парламентеру, и отвернул ее в сторону, мгновенно переодев комнату в иные тени.
По левую руку всплыло окно со зрелой напряженной луной над взводом кипарисов, сбегающих по улице вниз.
— Известно, — сказал он. — Это сделал я.
И в наступившую тишину добавил:
— Я один. Само собой, не имея понятия о планах Босоты, я ведь ему безгранично доверял.
Он выждал несколько мгновений, пока парень перестанет моргать воспаленными глазами, обвыкнув в полутемной комнате. Слегка подался вперед и проговорил:
— А сейчас я расскажу, Славик, зачем тебя прислал ко мне тесть. При тебе письмо или он устно велел передать?
Славик сглотнул, как поперхнулся:
— Устно…
— Это умно, — кивнул Кордовин. — Так вот, передать он просил следующее — следи за стилистикой, мне интересны разночтения… Поскольку я, Захар Кордовин, за все эти годы столь преуспел в своем картинном бизнесе, человек известный и уважаемый, эксперт, и — как верно ты выразился — хуё-моё, мне предлагается выгодная сделка: если уж «Венеру» ищут, да еще такие уважаемые инстанции, то можно пособить данную девушку найти — сколько еще ей валяться у Гнатюка без дела, правда? Для этого надо ее чуток подправить, гнатюковскую-то картину. Ведь мой профессиональный уровень неизмеримо, как верно полагает Семен Семеныч, вырос. Старить картины я теперь умею куда как ловчее. Главное же, вырос мой авторитет в кругах коллекционеров, экспертов и аукционеров. И данное мною экспертное заключение очень даже примут к сведению на любом аукционе. Но самое главное: где бы ни находился Босота, это полностью парализует все его планы на будущее относительно «Венеры». Он будет молчать. Что ты глядишь на меня дикими глазами, Славик?
Парень и вправду смотрел на Кордовина, вытаращив глаза. Он несколько часов, пока летел, заучивал в самолете наизусть всю эту речугу, с небольшими поправками в сторону уважухи. Вот уж точно Семен Семеныч выразился — дьявол. «Сынок, будь очень аккуратным с ним, вежливым. Захар, сука, он такой умный!».
— Не вдаюсь, каким образом вы собирались переправить мне картину — это уже вопрос технический. Возможно, ждали от меня указаний. А вот денежный расклад предполагаю таким: в случае удачи сорок процентов берет Гнатюк, нам с Можаром по тридцать, так?
— Сорок, — поправил Славик. — Вам — сорок. Папа согласен на двадцать.
— О-о! Я приятно удивлен бескорыстием Семен Семеныча.
Он внезапно поднялся и, повернувшись к гостю спиной, подошел к балконной двери и распахнул ее.
Ночная горная свежесть плеснула в комнату лавандовым прибоем, замерла на пороге, теребя занавеску. Высоко над кипарисами алмазным камушком светила яркая и одинокая звезда Венера.
Кордовин подошел к небольшому бару в углу, тихо мерцающему ночником, приоткрыл дверцу и склонился, изучая тесную толпу бутылок в призрачном зеленоватом свете. Славик сидел все в той же позе, не решаясь снять руки с колен, хотя Кордовин так долго выбирал напиток, что при желании парень мог бы совершить все, что угодно — рвануть к двери или прыгнуть на эту, худощавую на вид, спину… Но он продолжал послушно сидеть, боясь шевельнуть пальцами. Он почему-то был совершенно парализован этим человеком.
Наконец Кордовин вернулся к журнальному столику с бутылкой коньяка и двумя широкобедрыми бокалами. Неторопливо расставил, плеснул в бокалы темной маслянистой жидкости, придвинул к парню.
— Выпей, Славик. Ты неплохо поработал сегодня. И ты мне нравишься, ты — преданный папе зять. Ну, пей… Это хороший коньяк.
Главное, невозможно понять — когда этот человек говорит серьезно, а когда издевается. Но выпить очень хотелось. И Славик на свой страх и риск протянул потную руку к бокалу и с жадностью опрокинул в рот содержимое. Неграмотно: смаковать же, вроде, надо… да плевать! Вон, у него поджилки до сих пор трясутся. Вкус во рту от коньяка возник терпкий и душистый, и с каждой минутой горячо заливал все изнутри — затылок, лицо, даже уши.
Кордовин, внимательно глядя на гостя, дождался ожидаемой реакции и налил еще. И Славик быстро принял добавку.
— Ну, хорош, — сказал хозяин. — Тебе ведь еще рулить. Никогда больше не бери машину с таким цирковым-счастливым номером. Понял?
— Понял! — благодарно выдохнул парень.
— А теперь запоминай ответ Семен Семенычу.
Кордовин помолчал, будто перебирая в уме разные варианты ответа. Хотя ничего он не перебирал. Просто вспомнилась их с Андрюшей мастерская, бледный северный свет из трех окон в покатой крыше, горячие пышки, укутанные в Андрюшин шарф, и возлюбленный диван, диван возлюбленных, утопленный в Обводном канале.
Он кашлянул и проговорил медленно и раздельно, будто заботился о том, чтобы дурка-Славик в точности запомнил не только его слова, но и интонацию:
— Я потерял друга. Я потерял все свои картины. Попытки договориться со мной бессмысленны.
Славик выслушал это, приоткрыв рот и потупившись. Запомнить это было легко. Большого ума тут не требовалось.
— Теперь иди, — устало сказал Кордовин и протяжно зевнул, медленно стягивая с шеи галстук. — А я тут вздремну…
Славик поднялся, не зная — как прощаться в таком случае, в случае полного провала всей миссии. Например — протянуть ли Кордовину руку? Или нормально подосвиданькаться? А может, просто повернуться и молча выйти?
Он запихнул каталог в портфель, застегнул замок и поднял голову.
И — окоченел:
На него из руки Кордовина безжалостно глядело маленькое черное дуло. Кордовин сидел в кресле — прямой и пружинистый, — словно в течение той минуты, пока Славик решал — как лучше прощаться, — выспался за двоих. Но главное — глаза, эти холодные серые глаза эксперта начисто отметали намек на розыгрыш. И совсем не вязались с сочувственным, даже сострадательным голосом.
— Ты забыл мне рассказать еще кое-что, сынок, — проговорил этим сочувственным голосом Кордовин. — Ведь вы нашли Босоту?
— Нет еще! Нет! — вскрикнул Славик, тряся головой и прижимая к животу портфель обеими руками. Он не мог сказать про Босоту. Гнатюк просто убьет его, и все! Да и не знает он всей тонкости игры с этой проклятой «Венерой», которую затеяли тесть с Гнатюком.
— Значит, еще не нашли… А кто ищет?
— Я… не знаю, — чуть не плача, выдохнул Владик. — Вот крест, не знаю! — и под ласково-ледяным взглядом этой кобры зачастил: — Какое-то агентство в Нью-Йорке, сыскное, там маленький шустрый латинос, через знакомую вышли, говорят, из-под земли вытаскивает, как ворон — червяка…
Это уже он повторяет слова Гнатюка. Тот всегда любил фольклор. А сейчас, понятно, желает заменить заново состаренную, незадачливую свою копию на подлинную «Венеру», изъятую у Босоты, живого… или, скорее, мертвого, — как уж получится.
— Ну, иди, — кивнул Кордовин, опуская руку.
И Славик обреченно повернулся, вышел в прихожую, немея спиной… рухнул грудью на дверь, выпал наружу и побежал. Загромыхав по лестнице, стукнул подъездной дверью и завел машину так быстро, словно невидимый судья дал старт в авторалли…
На рассветном небе в черной раме окна тихо истаивала Венера, генерал-звезда. Кордовин поднялся, запер входную дверь, медленно, с наслаждением разделся, вошел в ванную и долго стоял под сильным напором душа, переключая горячую воду на холодную. Наконец перекрыл краны и с силой растерся полотенцем.
Комната за это время выплыла из ночи, раздалась вширь, обнаружила на стенах кое-какие неплохие гравюры и болотного цвета, широко раздвинутые занавеси на балконной двери, между которыми акварельной зеленью разлилось утреннее небо.
Как все же толково он сделал, подумалось мельком, с самого начала передав дедову коллекцию во временное владение родному Иерусалимскому университету. И сохранна оказалась, и полмира с выставками объездила. Нет, неглуп ты, Кордовин, Захар Миронович, а пожалуй, даже и очень неглуп.
Итак, маленький шустрый латинос… агентство в Нью-Йорке… Из-под земли, значит, вытаскивает. Из-под земли, Люк?
Не одеваясь, он вышел на балкон. Окна его гостиной смотрели в заросший мальвой и кипарисами двор, так что никто видеть его не мог. А рассветный ветерок — самое приятное и мимолетное, что есть в Иерусалиме.
Когда бывал дома, он наблюдал с этого балкона восход солнца.
Ополоснув небо бледно-марганцевым отсветом, оно уже выпрастывалось из верхушек деревьев, медленно проворачиваясь огненными боками и дельфиньей спиной. Вот на раскаленную лысину светила надвинулось кинжальное облачко… Получилась тонзура наклюкавшегося монаха.
Уже вовсю хлопотали птицы в плюшевом теле огромного кипариса напротив — там обитала целая колония крошечных, как желуди, сизо-зеленых юрких птах. У них были налажены дипломатические отношения с удодами, те прилетали по двое, по трое — послы эмира в полосатых халатах — и, прежде чем нырнуть в одну из плюшевых пещерок, совещались друг с другом, надменно кивая великолепно украшенными головами.
Внизу, в квартире Рашкевичей, хлопнула балконная дверь. Это Рышард вышел покурить, судя по дымку сигареты, повисшему на лохматой ветви ближайшей туи.
— Утро доброе, Рышард! — крикнул Кордовин, не сводя глаз с пунцового светила, поднятого на пики туй и кипарисов: кармин, разбеленный краплак и кадмий пурпурный… И — бирюзовая. Можно и зеленую Поля Веронезе…
— А, Заки! — охотно откликнулся сосед. — Слышь, Заки, чего это ты вопил ночью?
Кордовин перегнулся и глянул вниз.
Облокотившись на перила своего балкона, непринужденно стоял польская девочка Рышард — голый, с бронзовыми желваками старых, но крепких мышц. Даже бронзовая лысина этого бывшего десантника, окруженная колючей седой изгородью, казалась задубелой мышцей.
— Зуб болел, — отозвался Кордовин…
Поначалу его раздражала эта местная манера привольно раскинуться там, где и в каком виде застанет тебя жара и хотенье, — все эти шлепанцы на босу ногу в приемной мэра Иерусалима, шорты и майки поголовно на всей очереди к окошку банковского кассира; раздражала привычка здешних мужчин носить брюки, вывалив животы и ягодицы на свободно обдуваемый простор. Особенно гневно он фыркал, когда издали замечал на шоссе, рядом с торопливо припаркованным на обочине автомобилем, спину очередного «невтерпежа», пускающего долгую блаженную струю в рыжий кювет.
Словом, очень сердился и презирал, пока однажды, возвращаясь из Тель-Авива после приема в Российском посольстве (концерт, банкет и добрый литр выпитого), — не обнаружил себя на обочине возле автомобиля, с мучительным «нетусилом» во всем, сладостно опустошаемом теле. И только вспыхивающие фары на шоссе озаряли его спину в безукоризненно сидящем на ней смокинге…
— Рышард, с кем ты там разговариваешь, голая задница?! — донесся хрипловатый голос Шуламиты.
— Со звездой Голливуда! — крикнул дантист. — Слышь, Заки, если не врешь, спускайся — я тебе до работы успею вытащить этот зуб, — зажав сигарету в углу рта, он умудрился одновременно почесать правой рукой седые кустики за ухом, а левой — седой куст внизу живота. — Но я думаю, ты врешь, а? Признайся, у тебя там баба? Красивая?
— Что ты несешь, старый бесстыдник! — крикнула Шуламита. — Одень штаны, наконец!
И двое голых мужчин — один на втором, другой на третьем этаже, — одновременно расхохотались, и каждый вошел к себе в квартиру.
Он надел свежую мятую хлопковую рубашку, из тех, что так удобны в работе, и темные, тоже мятые вельветовые брюки.
А вот кофе выпьем там, в мастерской. Заодно и Чико покормим.
И надо уже, надо поторопиться: Аркадия Викторовича в стоге сена не спрячешь, товарищ Гнатюк. А вам его искать не стоит. Ведь вам пока не на что подменить подлинного Рубенса в его коллекции — для чего вы и прислали ко мне семейного придурка, — так что притормозите.
И разбираться с Босотой будут не ваши заплечных дел мастера, не ваши ублюдки. Нет, мы недопустим подобного беззакония. Аркадий Викторович, не волнуйтесь, — вы умрете от руки мстителя, исполняющего закон. А умереть вам уже пришло время: Андрюша заждался…
Усевшись в кресло, он снял телефонную трубку и принялся наизусть набирать длинный номер. Мельком глянул на часы, поморщился: эх, рановато. Спит еще мой бугай.
Абонент и правда долго не отвечал. Затем, с полминуты в трубке кто-то отхаркивался, отрыкивался, пристанывал… Наконец, хриплый утренний бас рявкнул:
— Шо такое?!
Кордовин улыбнулся в трубку и нежно проговорил:
— Дзюбушка…
— Захары-ыч!!! — взревели ему в ответ. И еще минуты две он терпеливо пережидал каскад восторженных приветствий вперемешку с кашлем, ласковым матерком и отрывистыми восклицаниями типа: — А я, ну как чуял, еще вчера Ларке говорю — шо-та Захарыча давно не слухал… Постой, Захарыч, я только хлебну тут из холодильника пивка, а то вчера до ночи с ребятами…
— Иди, иди, — сказал Кордовин, — я подожду.
Это Дзюба несколько лет подряд мало помалу переправлял из Винницы дедову коллекцию. Холсты, покрытые горячим воском и свернутые в трубы; рисунки, акварели и гравюры, проложенные бумагой и упакованные согласно строжайшей инструкции «Захарыча», перевозили в своих зашорканных баулах спортсмены-боксеры и дзюдоисты, велосипедисты, теннисисты и лыжники, — все, кто ехал на зарубежные соревнования, особенно в Швецию, особенно водным путем. Иногда Захар встречал в порту Стокгольма сразу двоих, уже зная, что «долговязый такой Витек» везет две акварели Дюфи, а «конопата рыжуха, симпатычна така дывчина, Оксана» — рисунок Пикассо. Для того, собственно, он и устроился в этот паб, где работало всего три человека: повар, он, Захар, и хозяйка Адель, которая весь вечер несменяемо стояла за стойкой бара, никого никогда не подпуская к кассе. В обязанности Захара входило подай-принеси самого широкого спектра: он мыл посуду и туалеты, выносил мусор и разнимал драки, обновлял ассортимент порно-журналов, запускал музыкальный автомат, разносил по столикам заказы… И когда в два часа ночи паб закрывался, мыл оставшуюся посуду, протирал столы и барную стойку и уходил, и шел по ночному пустому порту, оглядываясь на теплые огоньки кораблей, скользящие в черной воде…
Ох, Дзюбушка… Дзюбушка — это целая жизнь. Зато когда того посадили за «тяжкие телесные» (идиотская драка, этот бугай никогда не мог соразмерить силу своих боксерских кувалд, особенно по пьяной лавочке) — Захар всеми мыслимыми способами пять лет пересылал его жене и дочке деньги на жизнь, иначе бы те не выдюжили.
— Ну, как ты, родной?
Сейчас можно расслабиться минут на десять: последует торжественное и подробное перечисление всех побед его ребят, молодняка, с таким же подробным пересказом неудач, с восклицаниями и неудержимым хвастовством. Затем надо спросить про «дочу» (самая большая слабость этого динозавра) — та уже поступила в институт, что-то там педагогическое, надо выслушать и проникнуться; про жену Ларису — пенсия не за горами, давление скачет, лечиться ж не у кого… Наконец последний традиционный вопрос:
— Как там Андрюша?
— Да не беспокойся ты, Захарыч, ты шо, все нормально. Были там на родительский день, все прибрали, буквы я позолотой поновил. Лариска эти посадила, как их… — и оторвавшись от трубки: — Лара-а! Шо мы у Андрюши-то посадили? Как? — и снова в трубку: — О! флоксы и ромашки, говорит. Короче: полный порядок.
Вот теперь можно и побеседовать.
— Дзюбушка, — сказал он, не меняя безмятежной интонации, не напрягая друга. — Есть дело небольшое. Мне нужен ствол. В Майями.
— Майями, — повторил Дзюба. — Шо-та слышал. Эт где — в Америке?
— Да, город такой, Майями-Бич. Во Флориде.
Два-три мгновения в трубке легонько мычали, затем опять хриплый бас крикнул в сторону:
— Лара! Никитка Паперный, он куда поехал — в Канаду? Или Америку? А-а… А тетка его еще здесь? Та Фира Михална! — И Лара что-то неразборчиво говорила из кухни…
— Захарыч, — наконец вернулся Дзюбушка. — Лара говорит, шо Никитка вроде именно в те края попёрся. Нью-Йорк — это там близко? Не? Дальше, чем Винница к Киеву? Короче, вечером звони. Часов в девять. Получишь все наводки.
После чего они еще поговорили минут пять за Винницу — кто помер, кто — слава богу, перебивается. Вроде уже попрощались… И лишь тогда Дзюба — вот слон, как же туго до него все доходит! — спросил неуверенно и напряженно:
— А ствол-то… это? Ты шо, Захарыч?! Ты нашел, что ли, гада?! Нашел?!
И столько яростной силы было в этом сорвавшемся в дискант голосе, что у Захара у самого сдавило горло; он прокашлялся и тихо, твердо сказал:
— Нашел, Дзюбушка. Так и передай Андрюше: нашел.
2
Двумя сильными плавными дугами парил в высоком окне мастерской орел. Застыл, завис, как на портрете Пилар — недаром он поместил фигуру девушки на фоне именно этого — широкого, как Врата Милосердия, арочного окна, а не того, небольшого окошка ее убогой студии. И воздух, обнимающий на холсте ее тело, это здешний воздух Иудейских гор. Правда, на дальних планах в картине виднеются отнюдь не крыши мирных кибуцев, а старый Толедо в тревоге закатного солнца, когда сизые тени от плывущих облаков глушат пожары улиц, когда все в движении, на небе и на земле.
Он приступил к ее портрету еще весной, после одного тревожного сна, в котором она металась по своей комнатенке, бледная, распатланная, невнятно жалуясь ему на тошноту и боли в груди, а он уверял ее, что она прекрасна, даже в нездоровье — прекрасна, прекрасна… Моя сирота… Проснулся, дивясь тому, как цепко она пустила в нем ростки, и в этот же день в лавке художников купил небольшой холст на подрамнике.
И когда впервые за многие годы выдавил из тюбиков на палитру маслянистые змейки для своей работы, у него вдруг перехватило дыхание так, что он смущенно хмыкнул…
По одной из улиц, что вьется змейкой за спиной обнаженной Пилар, он решил пустить процессию «насаренос» — вереницу теней в белых колпаках Ку-клукс-клана, с прорезями для глаз.
Раза три ему приходилось попадать в водоворот Пасос — процессий, выходящих из церкви; когда капатас хрипло руководит группой носильщиков — косталерос, и те, с гигантской платформой, выплывающей из храма на их плечах, останавливаются на пороге и слегка подкидывают ее, приноравливаясь удобнее, и по толпе проносится благоговейный вздох…
Казалось бы, раздолье для художника: чего стоят одни только шеренги римских солдат в сверкающих на солнце золотом анатомических панцирях, в италийских шлемах, с раскидистыми белыми плюмажами. А вышитые золотом мантии на фигуре Девы Марии, а пышные балдахины с золотыми кистями и целый лес горящих свечей, среди которых резные фигуры Иисуса и Марии движутся в пылающем зареве! А гроздья фонарей перед изумительным барочным лицом Севильской Богородицы со страдальческими бровями, что плывет на плечах косталерос под утробный гул барабана, под тихий перезвон колокольчиков, или под восторженный рев толпы: — Макаре-е-ена! Гуа-а-апа![39]
Но отчего-то он не любил все эти красочные католические шествия Страстной недели, ради которых в Испанию обычно наезжают туристы.
…и отчетливо помнил одну жутковатую встречу в Толедо, когда, всю ночь пробродив по испещренному огнями мистерий городу, он уже возвращался в отель и на повороте неожиданно столкнулся с процессией Cristo de La Vega — распятый Иисус с повисшей рукой. Обычно эта процессия проходит под пение семинаристов, но тут — либо певчие от усталости смолкли на минуту, либо пауза полагалась по уставу — но, завернув за угол, он угодил в жуткую молчаливую толпу с картины Гойи: лес горящих свечей и безымянных колпаков, обвязанных вокруг шей, мерное движение толпы в полной тишине, под шарканье босых ног… Он отпрянул и инстинктивно вжался в сырую стену старого дома, пропуская восьмерых «косталерос», влачащих на плечах тяжелый помост, на котором в средневековых отблесках огней плыл знаменитый толедский Христос, уронивший с перекладины креста руку в знак подтверждения некой клятвы… И сразу громко загукал барабан и пронзительно заныла флейта.
И вот тогда ничем не объяснимый ужас пробежал по корням его волос. С необыкновенной ясностью он осознал, что уже видел и слышал все это: голос флейты, шарканье босых ног, глубокий блеск враждебных глаз в прорезях колпаков и отблески огня на старых стенах. Главное же: он должен был скрыться, немедленно сгинуть, провалиться сквозь землю! Дождавшись, когда мимо прошаркают последние статисты процессии, он бросился бежать, сам не зная куда, вниз по улице…
* * *
Две совершенно готовые картины стояли на мольбертах. И крутясь понемногу в мастерской, поднимаясь в подсобку — сварить кофе или накормить Чико, возвращаясь снова в светлую арочную залу, он останавливался то перед одной из них, то перед другой.
Странно: такие разные по стилю, они, казалось, несли на себе отпечаток единой художественной индивидуальности. А ведь портрет, найденный в Толедо, он, по сути дела, только реставрировал — да, чуток тронул его в нужную сторону, это верно, но в целом очень бережно отнесся к исходному материалу.
«Святой Бенедикт» (и не дай тебе бог оговориться там, где почему-то его хотят видеть исключительно святым Бенедиктом) — все больше волновал его, необъяснимо притягивал к себе, хотя несоразмерно большее количество труда вложено, к примеру, в три картины Нины Петрушевской, законченные месяца два назад: три прелестных пейзажа горного озера на фоне старой деревушки Канале; три пейзажа, которых он еще не успел найти на чердаке Умберто, но всему свое время…
Почему, почему они, сделанные его рукою от наброска до последнего слоя лака, не волнуют так, как этот мрачный портрет неизвестно кого? Все чаще он застревал перед старым холстом, словно человек в сутане взглядом хватал его за рукав или за полу рубашки и требовал поговорить! Неужели дело только в огромных деньгах, что заключены в этой картине? Нет, вот уж деньги никогда не были тем оселком, за который цеплялась его душа. Разве что великое имя, в чьем отзвуке будет жить толика и его труда? Но подобный труд вкладывает в возрождение полумертвой картины любой реставратор. Тут что-то другое. Но что? Может, все дело в этой обнаруженной в картине белой голубке? Чепуха. История мировой живописи может населить не одну голубятню стаями белых голубок.
А портрет был хорош… Сквозь прозрачность верхних тонов чувствовалась плотная цветовая основа: глубокие черные, голубовато-зеленые, холодные синие… Краски изнутри излучали чистую мрачную силу; темный силуэт в черной сутане, с жезлом в руке, стоял на фоне как бы разверзшегося неба, да нет — в самом кипящем небе, какое бывает только над штормовым океаном. Мастер работал быстрой и точной кистью, был вдохновлен работой и, чувствовалось, сам пребывал в напряжении.
Семнадцатый век, неизвестный персонаж… Отчего кажется, что ты смотришь на портрет самого себя? На портрет самого себя — в тот день, когда нашел замученного Андрюшу? Что за наваждение?
Нет, подумал он, так можно сойти с ума, надо поскорее сбыть его с рук, этот холст.
Подпись Саккариаса Кордоверы он вытравил очень искусно, оставив на дублированном холсте два неразборчивых завитка, по которым вполне можно опознать фрагменты подписи Доминикоса Теотокопулоса. Так что никто и никогда не отыщет на этом полотне даже следа личности неизвестного художника. И тебе самому, повторил он в который раз, надо выкинуть из головы всякий бред, и мысленно повторять до полного отупения только:
«Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт», «Святой Бенедикт»!
Он опять перевел глаза на портрет Пилар, подошел и осторожно тронул холст в разных местах. Ну-с, отлично… Полностью просох, остается подписать. Остается только подписать, не правда ли? Но вот загвоздка — чьим именем подписывать… Ведь такого художника — Захара Кордовина — попросту не существует. Давно уже не существует… Вы, господа, встречали хотя бы одну работу его кисти? А вы? И вы? И вы не встречали? Вот и я не встречал. Да ее и не может быть: при таком адском артрите правой руки — у вас ведь невыносимые боли, не правда ли, господин Кордовин? — и мастихин поднять немыслимо.
Все эти монологи он уже раза два разыграл перед на редкость молчаливым сегодня Чико. Зверюга был подозрительно кроток — может, объелся в миру какой-нибудь дряни?
Хозяин поднялся в подсобку, проверил миски. Нет, аппетит у разбойника в порядке. Вернулся, присел на верхнюю ступень мастерской и похлопал себя по колену:
— Чико-Чико! Иди сюда, парень… Что это ты киснешь, а? Может, в монастырь задумал уйти?
Черный котяра вспрыгнул к хозяину на колени, подставил битую башку ветерана под ласковые пальцы, ворочал ею, будто соглашаясь с хозяином на все сто и по этому, и по другим вопросам; блаженно прикрывал желтые глаза, каждый — с вертикальным черным тоннелем в бездну.
— А подпишем-ка мы портрет Пилар именем… «Чико», а? ей-богу, неплохая мистификация!
Он опять с удовлетворением, но и странной затаенной болью окинул взглядом портрет Пилар. Все полотно дышит, вибрирует скользящим пространством, волнами тревоги наполняет комнату. Само обнаженное тело заключает в себе борьбу двух стихий — внутренних теплых и внешних холодных тонов, от этого тела исходит то единое движение, которое захватило весь город, небо, окно с распластанной птицей…
Ну, скажи себе, скажи же себе, наконец: портрет удался. Впервые за много лет ты стал самим собой; не жалким подражателем, не поддельщиком, а зрелым мастером. И не потерялся! Смотри, сколько жизни в ее фигуре: как пульсирует ее живот, какой жар от него исходит! Странно, что сердце так скулит — ведь по завершению работы девушка должна была совершенно тебя оставить.
С другого, дальнего мольберта на него неотрывно смотрел этот немыслимый святой — только последний идиот не заметит, какая отпетая у него рожа! Смотрит беспощадно, провожая глазами все его движения — неумолимо, неотступно! — вот как ты сам смотрел недавно на несчастного Славика. А кстати, как ты смотрел? — ведь сам себя ты видишь только бреясь или одеваясь, мельком, обыденным скользящим взглядом, безмятежно насвистывая… Вдруг вспомнился профессионально острый — с изображения на объект — взгляд Илана, специалиста по идентификации внешностей: «Вот на тебя-то как раз он и похож».
Сняв с колен разнеженного Чико, он поднялся и принес небольшое круглое зеркало. Усевшись на ступенях в прежней позе, повернулся в зеркале в три четверти, точно, как монах на картине, и сделал лицо… Так мама, объявив имя соседки или знакомого, в одно мгновение превращалась в изображаемый персонаж.
Вперив в лицо на портрете ответный яростно-непреклонный взгляд, упрямо сведя прямые черные брови, он медленно перевел взгляд в зеркало… и чуть не уронил его! Сходство его в зеркале со святым Бенедиктом, или как там называли когда-то этого парня, было таким обескураживающим, что и усмехнуться не получалось.
Несколько мгновений он сидел, не шевелясь, не меняя выражения лица, озадаченно переводя взгляд с зеркала на холст…
— Мистика… — пробормотал наконец, криво усмехнувшись себе самому. Отложил зеркало, протянул руку и опять погладил кота, что внимательно следил за всеми манипуляциями хозяина:
— Или, скорее, месть. Ведь я отнял у художника имя, понимаешь, котяра? А это оказался отчаянный художник: он сопротивляется, борется с грабителем до последнего! До последнего молчаливого взгляда сражается за своё! Такое, согласись, в нашей практике мы видим впервые… Впервые я встретил достойного соперника. Или… или просто столкнулся с самим собой?!
— Не хватало еще, чтобы ночами этот тип, как у Гоголя, выходил из рамы и, в конце концов, прикончил обидчика — задумчиво улыбаясь, продолжал он. — Впрочем, сегодня же мы снимем его с подрамника, свернем в тубу, и — при благоприятном раскладе интриги — вознесется наш святой пират аж к самому Святому Престолу. Ха, Чико! Такие большие галеоны мы еще не грабили, а?!
Затем часа полтора он возился, натягивая на реставрационный подрамник одну небольшую картинку, которую Марго приобрела для него лет пять назад в Лондоне, на аукционе «Christie's», за совсем уже плевые деньги. Надо еще решить — в кого перевоплотить очень среднего художника Корзакова, конец девятнадцатого века…
И впервые вдруг подумал: а зачем? Если все выгорит, ты уже через несколько дней будешь по-настоящему обеспечен. Брось все, живи, как человек, пиши свои картины — когда Андрюша успокоится. Вылечи, дьявол тебя побери, твой идиотский артрит… и получи, наконец, полную амнистию от своей юности!
Он подошел к окну и глянул вниз: там на склоне ущелья вжался в гору одинокий дом. Не иначе, какие-то анахореты в нем обитают: за все годы ни разу он не видел, чтобы кто-нибудь вышел на огромный верхний балкон. Зато над коньком крыши всегда развевается на шесте какая-то темная тряпица, раздражающая ворон. Вот и сейчас с ней, как с живой птицей, бились два ворона, пытаясь заклевать чужака. А тряпица билась и трепыхалась, совершенно неуязвимая для глупых налетчиков. Ветер подхватывал и трепал этот странный лоскут, и вновь он полоскался, как знамя, дразня ворон и ускользая от них…
Вот смог же ты, смог выпростаться из-под сплетения стольких художественных стилей, стольких эпох, стольких имен, стольких индивидуальных манер, в которые был погружен так, что и макушки твоей среди этой трясины уже было не различить. Выпростался! А ведь это было чертовски трудно, так же трудно, как рождаться. Но ты вернулся к себе…
В конце концов, можно восстановить погибшие картины — они ведь перед глазами, каждая. Да, они будут другими — ровно настолько, насколько другим стал ты за все эти годы.
И все-таки они будут равны тебе… Ну же! Ты будешь работать, как черт — ведь ты это можешь, можешь! Ведь этого у тебя не отнять!
И что? — едва улыбнувшись, спросил он себя, — где поначалу выставимся, юный художник?
Отошел от окна и в который раз уставился на мольберты. Вот что связывает две эти картины, написанные с разницей в четыре века: тревога. Высокое напряжение, которое исходит от них, будто писал их один, снедаемый какой-то тяжкой неотвязной мыслью, преследуемый судьбой художник. Вот отчего мечется взгляд от одной к другой, и кажется, будто под электрическим током вибрирует воздух мастерской. Вот что перетекло из одной картины в другую, так что уж и понять трудно: чей же портрет ты обнаружил там, в старой касоне, в Толедо?
И, господи, куда деться от беспощадного взгляда этого парня?
Он подошел к картине отнятого имени… опять прикоснулся к холсту и отдернул руку, будто обжегся. Несколько мгновений смотрел прямо в глаза человеку на портрете, в глубоко посаженные мрачные его глаза.
— Ладно, — наконец, произнес он шепотом. — Я верну должок. Я отдам тебе Пилар!
Снял с мольберта свою картину, положил на стол и замер над ней, словно прощался: по плоскости всего холста магмой расходилась пульсирующая стихия света: лучезарное тепло женского тела противостояло холодной стихии серо-лазоревых тонов неба, откликалось в серо-фиолетовых угрюмых крышах города на скале, в кровавых отблесках мистической процессии «насаренос» за спиною девушки…
Он выдавил на палитру маслянистую змейку умбры жженной, выхватил из стеклянной вазы на столе кисть и, склонившись над портретом Пилар — не станем дожидаться Страшного суда! — вывел понизу угловатыми крепкими буквами: Zacarias Cordovera.
Глава одиннадцатая
1
В ожидании Луки Анццани он рассматривал сцены Страшного суда в знаменитых «Вратах смерти» скульптора Джакомо Манцу — крайних левых воротах в Соборе святого Петра. При всей своей громадности они выглядели необычайно легкими, почти невесомыми; не сравнить с помпезно тяжеловесными вратами Филарете. Вот в чем фокус: непривычный тон бронзы — светлый и холодный — и низкий рельеф, который создает нежную светотень. И никаких тебе гирлянд, никаких обрамлений, пухлощеких ангелов, дующих в трубы, минимум орнамента. Один только ужас смерти — невесомый, пронзающий сердце ужас смерти. Да — назидательное место встречи назначил Лука. Впрочем, кажется, это единственные двери, через которые попадают в Ватикан в неприемные дни.
К тому же здесь еще не окончательно исстаяла утренняя тень.
Вся гигантская, лучисто расчерченная площадь Ватикана с граненой колонной в центре, с крыши Собора должна напоминать грандиозные солнечные часы.
Вначале Лука предложил встретиться у самой колонны, но Кордовин, прекрасно зная, что явится первым, отпросился от публичной казни солнцем, хотя бы и утренним.
Вот он идет, Лука… чуть прихрамывает: несколько лет назад под ним проломились леса, на которые он забрался проверить ход реставрационных работ над «Страшным судом» Микеланджело в Сикстинской капелле. Жаль, что людей нельзя отреставрировать, словно картины.
Иногда Захару снились такие сны — мол, надо отреставрировать раненое плечо Илана (когда после очередной стычки в очередном Дженине тот отвалялся два месяца в госпитале). И Захар подготавливает инструменты: лампу-лупу пинцет, скальпель и щипцы, электрошпатель и аэрограф, — зная, что вначале должен продублировать правую руку Илана на новый холст… Забавная штука — наше подсознание.
Он снял висящую на плече тубу с холстом, вскинул ее привычным движением, как во времена оны свой армейский «узи», и шутливо наставил на приближавшегося Луку.
— Ты, как всегда, раньше всех! — подходя, сказал тот своим смешным фальцетом. — И как всегда, в отличном настроении. Непоколебим.
— Извини. Идиотская привычка: встаю с петухами, и дальше уже некуда себя деть.
(Мягко говоря, кривил душой — за сегодняшнее утро он успел составить точный — поминутный — план на ближайшие два дня, проверил даже расписание работы станции катеров на Голден-Бич и сейчас пребывал в некоторой задумчивости: можно, конечно, срентовать катерок, плата в час от ста долларов и выше; но — документы предъявлять, кредиткой платить… Зачем оставлять следы? Да и шум мотора нам не нужен, и к берегу вряд ли пристать удастся — судя по всему, там по всей длине тянется мелкий песчаный пляж. Поставить же катер на якорь и плыть до берега — много мороки. Не лучше ли, запарковав машину на ближайшей стоянке — в трусах и в майке, в наушниках с плеером, — пробежаться от городского пляжа до нашей виллы? такой вот любитель романтических ночных пробежек по пустынному берегу…)
— Заккария, пока мы еще здесь, я хотел бы тебя кое о чем предупредить… — Лука засипел, закашлялся, достал из кармана пиджака патрон ингалятора и дважды с силой вдохнул. Астма, сезонное обострение.
Интересно все-таки: Лука, с его мясистым носом, багровыми щеками гипертоника и водянистыми голубыми глазами, и без того похож на дядю Шайку, но небесному кастеляну, тому, что выдает душам земную одежку, этого показалось мало, и в довершение сходства тот решил сопроводить двух разновременных двойников одним и тем же недугом. Дядя Шайка, помнится, тоже все время сипел и прокашливался.
— Говорю это, зная твою чрезмерную открытость и манеру лепить все, что в голову придет.
Кордовин с серьезным вниманием уставился на собеседника: преданный и скромный ученик, этот трепач Заккария… Ох, Лука, Лука. Быть таким знатоком искусства и ни черта не понимать в людях.
— Только, умоляю, не разговаривай много, — вставил он заботливо, — а то закашляешься.
— …чрезвычайно важная аудиенция с очень влиятельным лицом. Я прошу тебя никак не реагировать на неприязненные манеры этого человека, он, увы, не блещет воспитанием. Обычным домашним воспитанием, которое дает хорошая мама.
— А у него была мама?
Лука молча возвел глаза к порталу Собора.
— О, прости, — торопливо проговорил Заккария, — я спутал: у вас как раз с папой недоразумения, совсем как у меня, а с мамой, наоборот, все в порядке.
— Помни о главном, — продолжал Лука, бросив взгляд на часы. — Сдержанность и корректность, если мы хотим, чтобы Ватикан приобрел это полотно.
— Значит, Ватикан все-таки покупает картины?
— Ватикан много чего покупает, в том числе и молчание. Известен случай, когда актеру, который играл Христа в паршивой пьеске на Бродвее, заплатили колоссальные деньги только за то, чтоб он ничего не играл более того, что следует по роли. Парень по бедности был согласен и на легкую эротику.
— А что, в Ватикане Христа держат за импотента? Кроме шуток? Это ужасно обидно для моего народа.
— Неисправим, — Лука вздохнул, приобнял Кордовина за плечо и повлек к порталу Страшного суда. — Кстати, должен сделать комплимент твоему реставратору: работа выше всяческих похвал. Честно говоря, я опасался, что…
Неподвижный гвардеец молча скосил глаза на предъявленное Лукой удостоверение, и сквозь грандиозное нутро прохладного Собора они вышли — ионы из чрева кита — на территорию Ватикана. Повернув налево, пересекли большую асфальтированную автостоянку и направились к желтоватому, скучному на вид трехэтажному зданию с высокими входными дверями, над которыми прямо на автостоянку выходил небольшой балкон, из тех, откуда вожди разного пошиба обращаются к народу.
— Нам сюда, — пояснил Лука. — Погоди, не так быстро… Есть еще минут пять.
— Что за контора?
— Дворец инквизиции.
— Вот те на. Я не застряну там дольше, чем хотелось бы?
— Не ерничай. Никому ты здесь не нужен. Сегодня инквизиция борется с ересью иными способами и вообще называется иначе: Конгрегация доктрины веры.
…Очередной гвардеец — мягкие губы, каштановый чуб и прямой телячий взгляд, исполненный ревностного служения. Чистенькая у тебя служба, парень. Когда мы с Иланом и ребятами, перемазанные всяким дерьмом, валялись в окрестностях…
— Нас ждет его высокопреосвященство, — сообщил гвардейцу Лука и они вошли и стали медленно подниматься по высокой лестнице на второй этаж. Бедный сипящий Лука, ему впору амбуланс вызывать, а не по аудиенциям ходить.
— Как к нему обращаться, — спросил Кордовин. — Все же кардинал. Так и говорить: Sua Eminenza?
— С тебя достаточно: «монсеньор». Я предупредил, что ты — из Иерусалима, так что руку для поцелуя тебе вряд ли протянут.
— Грацие ди куоре! А кто он, собственно?
— Ключник, — без улыбки ответил Лука. Бедняга, он сегодня растерял всю свою жовиальность; как мы зависим, о боже, от недомоганий нашего бренного тела. — Если серьезно, очень влиятельное лицо. Умен, наблюдателен, немногословен, — сам увидишь. Ведает всем, что принадлежит Святому Престолу. Всем имуществом, понимаешь?
— Это то, что сейчас называют «коммерческий директор проекта»?
Про себя подумал (языковой барьер, черт побери) — ну, как перевести Луке: «Завхоз — он и в Ватикане завхоз»?
— …встреча произойдет в его рабочем кабинете. Погоди, дай прийти в себя… — Лука остановился и, привалившись спиной к перилам лестницы, отдышался.
— Ты не пробовал дыхательную систему йогов? — сочувственно спросил Заккария. — Я знал одного человека…
Но Лука нетерпеливо махнул рукой — нашел время и место! — и перебил:
— В принципе, ему известно, что наши специалисты уже смотрели картину и согласны с твоим мнением об авторстве. Но порядок есть порядок: после встречи мы поместим холст в сейф Банка Ватикана и шифр передадим кардиналу. Возможно, он захочет показать еще кому-то из экспертов — может, Лориано Вентури, может, Району Паредесу из Прадо… Не волнуйся, тебя не ограбят и за двое суток картину не подменят.
Они повернули направо и оказались перед дверью, ведущей в покои.
— Еще минутку… — еле слышно просипел Лука. — Ситуация такова… что ты… можешь повысить профиль. Мы говорили о четырех… думаю, можно посягнуть и на шесть. Я хочу сказать, что за последние дни…
В этот момент двери им отворил служка, монах-францисканец — темно-коричневая шерстяная ряса, препоясанная вервием, четки на поясе, сандалии, благостное «Аве!» в качестве приветствия, — и за ним они в полном молчании проследовали через зал заседаний, небольшой по площади, но очень высокий: над каждым окном было еще по оконцу. Росписи, картины, в меру позолоты… — убранство зала напоминало католический собор. У дальней стены сиротливо стоял, обитый потертым пунцовым бархатом, кардинальский трон с высокой резной спинкой.
Перед дверью в кабинет кардинала, уже открытой служкой, Лука остановился, достал ингалятор и еще раз глубоко вдохнул. Волнуется парень, и оно понятно — в благоприятном исходе этой встречи для него заключена некая аппетитная сумма. Или что-то еще? Что он, кстати, имел в виду, говоря о ситуации?
Но они уже вошли и сразу очутились в ватной тишине и мягком полумраке. После яркого утреннего света надо было оглядеться в этом слепом кабинете без окон, с глухими стенами, чем-то оклеенными — тисненная кожа? штоф? обои? — в мелкий, под кору дерева, рисунок. Мебель старинная, строгая, благородного темно-вишневого дерева; никакой лакировки, ни намека на резьбу или позолоту. На стенах портреты — судя по одеяниям — многочисленных Пап или святых, — в полумраке нелегко разобрать. Берегут глаза здешних старичков, оно и понятно: кардиналами смолоду не становятся.
Рядом с рабочим столом, под скромным распятием на стене, стоял высокий сутулый человек в сутане пурпурного цвета и в такой же камилавке на лысой голове. Не двигаясь, смотрел на вошедших.
Привет тебе, добрая старая еврейская ермолка. Такую — судя по фотографии — носил прадед Рувим, славный сапожник-модельер. И, вероятно, неплохо бы смотрелся в сутане, так же, как и кардинал неплохо смотрится в ермолке.
Какой-то он крапленый, этот завхоз. То ли бородавки, то ли родинки по лицу и рукам, сцепленным под животом. Видимо, больная печень. Весь сомкнутый, зачехленный; глаза невозмутимо и откровенно изучают вошедших из-за роговой оправы очков — такое лабораторное изучение неизвестных насекомых. Довольно противный старик, но, говоря по совести — разве Папа Иннокентий у Веласкеса — миляга? Опять же, кого-то он мне напоминает (профессиональная шизофрения художника, бессознательные поиски сходства разных моделей).
Вот сунул костяшки пальцев Луке — для поцелуя, и, обернувшись к Кордовину кивнул и молча повел подбородком в сторону двух кресел, стоявших рядышком и чуть наискосок от стола, явно приготовленных служкой для этой встречи пять минут назад. Но они не сели; кардинал продолжал стоять, и было неловко и непонятно — какую мизансцену, собственно, выбрал он для разговора.
Тогда с места в карьер, словно подчеркивая немногие, отпущенные на встречу, минуты, негромко и сухо кардинал проговорил по-английски:
— Итак, у вас есть подлинный Доминикос Теотокопулос…
Лука собирался что-то сказать и, кажется, вообще намеревался подстилать соломку под каждую его реплику в этом разговоре. Но Кордовин, опустив руку, едва заметно коснулся его горячей ладони и спокойно, слегка растягивая слова (акустика здесь была великолепная, можно и полушепотом говорить), ответил:
— Да, монсеньор… Подлинное полотно кисти Теотокопулоса, известного в истории искусства под именем Эль Греко.
— Святой Престол называет сынов божьих не кличками, а именами, данными им при крещении, — перебил кардинал. — Насколько мне известно, на холсте изображен святой Бенедикт. Это так?
— Совершенно верно. Полагаю, это некий вариант Святого Бенедикта Нурсийского, того, что находится в Прадо.
Кардинал обошел стол, уселся в свое кресло и дважды потянул за бархатную ленточку сонетки. Где-то глухо звякнуло, и буквально через несколько мгновений бесшумно возник молодой человек, высокий дородный красавец в черной сутане, вероятно, секретарь. Учтиво склонился к кардиналу, выслушивая и негромко отвечая. На слух — странный, какой-то усеченный итальянский. Ах, да: латынь. Ведь между собой святые отцы говорят на латыни.
Они с Лукой едва заметно переглянулись и сочли возможным сесть в кресла…
Прошло минуты две, кардинал продолжал что-то обсуждать с секретарем.
Неужели так и не взглянет на картину?
И откуда стойкое ощущение, что где-то здесь есть потайная дверь? Да и наверняка есть. Как и наверняка есть записывающее всю эту аудиенцию устройство. Какая все же депрессивная, клаустрофобическая пещера. И ни намека на запах человеческого обиталища, разве что едва различимый аромат каких-то церковных благовоний. Вероятно, их здесь принято курить после ежедневной уборки?
Трудно себе представить, что эта сушеная треска когда-нибудь смеется или плачет, или вдруг расскажет забавную историю из детства… Да было ли у него детство? И почему, во имя всех святых, при виде кардинала ему первым делом вспомнились щелястые стены их винницкого нужника? Что за дикие картины, что за бред?
— Сколько вы хотите за холст? — неожиданно и бесстрастно, не поднимая головы от принесенных секретарем бумаг, спросил кардинал.
Тихое бешенство вспыхнуло где-то в затылке, там, где обычно согласием отзывался точно найденный красочный тон на холсте. Недурная у монсеньера тактика в разговоре с презренным торгашом: не отвлекаясь от важных бумаг. Так что там говорил Лука о профиле? Не четыре, а шесть?
Переждав две секунды, Кордовин столь же бесстрастно, тон в тон кардиналу, ответил:
— Немного, монсеньор. Двенадцать миллионов.
Краем глаза увидел опавшую и побледневшую правую щеку Луки, проследил тихо плывущую перед глазами по стене напротив, по портретам и распятию кругло-алую цифру двенадцать: у двойки, как у русалки, кокетливо задран хвостик…
Кардинал поднял голову, внимательно посмотрел на Кордовина и едва заметно дернул уголком рта — усмехнулся? удивился? парез, или привычка такая? — вообще у старика невнятная мимика.
— Это по числу апостолов?
— Скорее, по числу израилевых колен, — ответил Кордовин, удержав себя от очередного «монсеньора». Кашлянул, интуитивно стремясь заполнить это неживое пространство человеческими звуками, и добавил: — Разумеется, у азиатских или ближневосточных коллекционеров я получил бы гораздо больше. Однако мне льстит мысль, что мною найденная и атрибутированная…
— Если картина окажется подлинной, — перебил кардинал, поднимаясь из кресла, — вы их получите. Сеньор Анццани расскажет вам о процедуре сделки.
И протянул Луке крапчатую руку — приложиться на прощание.
* * *
— Ты возьми это мясо, рекомендую. Совершенно волшебный вкус… Я несколько лет был вегетарианцем, думал, с астмой полегчает, но все равно раз в неделю приходил сюда жрать «тартар». Моя жена называет его «мясо по-татарски».
— Но оно ведь сырое, Лука?! — брезгливо заметил Кордовин.
— Ты не понимаешь, — возразил тот. — Они готовят его так, что тебе не приходит в голову интересоваться — что ты ешь. Ты просто блаженствуешь. К тому же, это целый аттракцион, священнодействие — блюдо создают на твоих глазах. Сейчас увидишь.
После того как они поднялись из подвальных застенков Банка Ватикана на свет божий, Луку словно прорвало — минут двадцать он возбужденно говорил, не переставая, не давая слова вставить: безумец, с какого потолка ты взял эту сумму?! мы висели на волоске и вполне могли быть отправлены восвояси, не солоно хлебавши!
Сейчас его явно отпустило напряжение. Видимо, его астма была не только сезонного, но и нервного свойства. И с тех пор как они уселись тут, за угловой столик у окна, Лука перестал так пугающе сипеть и ни разу не вытащил из кармана ингалятор.
Стоит ли сейчас продолжать о делах? Или выждать, пока Луке подадут его любимое блюдо, и он совсем уже расслабится?
— А я не предполагал, что Банк Ватикана находится там же, в подвалах Дворца инквизиции, — заметил Кордовин. — Он ведь не указан ни на одной карте, ни в одном буклете. Везде просто пишут «банк расположен на территории Ватикана», и точка.
— На самом деле ничего удивительного. У него есть еще одно название — Istituto per le opere di religione, Институт религиозных дел. Одно из самых засекреченных учреждений католической церкви. Отчетов о своей финансовой деятельности никогда не публикует, контактов с прессой не поддерживает, информации не дает — будь ты хоть из НАТО, хоть из Интерпола. Нонсенс XXI века: Швейцарию, Лихтенштейн, Люксембург — всех уже прижали к ногтю с банковской тайной, все согласились делиться информацией с акулами из налоговых органов, а вот про Банк Ватикана — молчок, будто запамятовали… Так что подвалы Дворца инквизиции — самое ему место… Ты только не беспокойся, — добавил Лука, оживляясь при виде разделочного столика, который на всех парах летел к ним со стороны кухни под управлением молодого человека в высоком белом колпаке. — Чек этого банка — чек на предъявителя — примет и обналичит любой банк мира. Причем срока давности у него нет. Можешь положить его в сейф и обналичить через сто лет. Недавно в одной иконе была найдена папская расписка, семнадцатый век… И банк Ватикана без лишних вопросов превратил ее в полновесную валюту, причем со всеми процентами за минувшие столетия… О! О! — воскликнул он, закладывая салфетку за воротник, — смотри внимательно, не отвлекайся — это искусство! Пантомима!
Едва Кордовин увидел широкий нож в руках повара, в его памяти всплыло одно чудесное застолье в модном Варшавском ресторане «У поваров».
Тот был оформлен под кухмистерскую начала XX века — белые кафельные стены, столы вразнобой, смешные разновозрастные официанты с завитыми усами и седыми косицами, в старых жилетках и белых фартуках до пят… Там тоже разделочный столик подкатили прямо к столу, где Кордовин сидел с изумительной красоты молодой польской художницей, тоже заказавшей себе «мясо по-татарски». И то, с каким хищным выражением глаз и полуоткрытого рта красавица следила за разделочным ножом, летающим над кровавым куском, все решило: после ресторана он проводил прекрасную пани до дома и, чинно расцеловав нежнейшие ручки, одну и другую, — раскланялся.
— Следи, не отвлекайся! — велел Лука.
Священнодействие началось со слегка подброшенного и пойманного на широкую щеку ножа куска сырого мяса, за который взялись искусные руки повара. Нож мелко-мелко шинковал податливую плоть, нежно переворачивал с боку на бок, совершал какие-то глиссандо вдоль и поперек куска, — все в ритме стремительного танца, недоставало лишь музыкального сопровождения. Следом чародей густо посыпал мясо перцем, солью, какими-то особыми специями; и вновь часто-часто трепеща ножом, гладил и перебирал нежный шелк сырого фарша. И когда казалось, что более мелко порубить уже нельзя даже родниковую воду… вновь приступал: собирал в горочку, раскладывал на доске, разглаживал…
Несколько минут они молча ели: Лука свое вожделенное «мясо по-татарски», Кордовин — банальный, но вкусный, в меру прожаренный бифштекс.
Ублажим вначале твою утробу, святой Лука, затем примемся за облегчение твоей души.
Снова появился официант с бутылочкой какой-то мутной жидкости:
— Профессоре, ваше любимое масло.
— О, спасибо, вы вспомнили! — умиленный Лука сказал Кордовину: — Я так часто здесь бываю, они все про меня знают. Попробуй, вот, тоже — это смесь нескольких масел.
Кордовин покосился на мутную жидкость в бутылочке:
— Нет, благодарю… — и заговорил легко и безотносительно к нашим баранам о стратегии Ватикана в вопросе приобретения ценностей и, главное, в вопросе допуска широкой публики к этим самым ценностям. Церковь всегда была дальновидна и всегда понимала толк в рыночных отношениях — вспомни индульгенции! — говорил он. — Или вот возьми историю Гварнери. Если не ошибаюсь, его скрипки Ватикан скупал на корню в течение десятилетий…
— Двадцать пять лет, — вставил Лука. — Четверть века. Он работал исключительно на Ватикан. В среднем от четырех до семи скрипок в месяц.
— Отлично. Теперь помножь на двенадцать месяцев, и хотя бы на двадцать лет — получается тысяча двести инструментов. Где они? Известны — и стоят миллионы — несколько десятков инструментов, и при том, что специалисты не считают Гварнери великим мастером — так себе скрипочки-то…
— Ну и что ты этим хочешь сказать?
— А то, что веками Ватикан вел скрытую рекламную компанию этим скрипкам. Веками! При жизни мастера циркулировали в продаже считанные инструменты. И с тех пор очень редко появляется очередная скрипочка — якобы в комоде нашли, а ту якобы в запасниках провинциального музея… И эти находки сразу идут в продажу по — сам понимаешь, какой цене. Очень экономное расходование бесценной валюты.
Они выпили еще по бокалу вина, перешли на гомеопатов.
Почему бы тебе не попробовать отдать свою астму в их нежные дорогостоящие руки? Моя тетя всю жизнь лечит гомеопатией все, даже свой вздорный характер. И вот — ей восемьдесят лет, она водит автомобиль, пишет стихи на испанском и делает «ласточку»…
Лука расхохотался и по этому поводу рассказал смешной случай со своей покойной мамочкой, которая, перепутав таблетки, полгода принимала отцовы гомеопатические пилюли против воспаления простаты, и что интересно — уверяла, что значительно поздоровела. Затем перескочили на Бассо.
Этот гусь тоже для исцеления насморка ищет непременно какого-нибудь тибетского колдуна, тем более, что его новая пассия — тебя еще не знакомили? — молодой, довольно модный архитектор, насчет таланта… — я воздержусь от высказываний, — так вот, тот увлекается хиллингом, накладывает руки и всякое такое. Якобы вылечил Бассо от мигреней. Кстати, Бассо говорил, что завтра утром вы едете к его родителям, куда-то на ферму под Флоренцией, да? О, нет, я бы с удовольствием присоединился, но в эти несколько паршивых недель сезонного обострения предпочитаю держаться поблизости от своего врача… А вы, ребята, смотрите, за успех пока не пейте, — спугнёте удачу. Хотя у меня есть некая уверенность, что денька через два… Боже, как вспомню твою хладнокровную физиономию и этот индиферентный голос: «Немного, монсеньор…». Кстати, когда у тебя обратный билет?
В этот миг Кордовин вспомнил, почему при виде кардинала в памяти всплыла щелястая стена их нужника и большой блестящий гвоздь, на который тетя Лида насаживала самую разную литературу — она не вдавалась в содержание, поэтому с легкостью пустила «под нужду» толстенный том «Трех мушкетеров», неосмотрительно оставленный Захаром на террасе. И он потом долго оплакивал любимую, наизусть заученную книгу, снимая с гвоздя по листку и читая что-нибудь вроде: «змеиная улыбка скользнула по губам кардинала…». И плыли перед глазами в оранжевом сумраке нужника алмазные подвески королевы, и вилась шелковая пыль в солнечной щели, и жужжали, поблескивая перламутровыми спинками, зеленые мухи, и всегда, всегда он был на стороне королевы, а не кардинала!
— Слушай, — задумчиво проговорил Кордовин, — а этот гребаный святой отец… этот невежа, с кислятиной во всем облике, он…
— …Только, умоляю, не торопись делать выводы, — вставил Лука. — Хотя понимаю, что ты несколько… обескуражен. Он действительно сегодня превзошел самого себя. Однако поверь мне, в Ватикане достаточно приличных и даже в высшей степени интеллигентных людей.
— Не сомневаюсь. Я не о том… Просто мне показалось, что будь его воля, он бы и на порог меня не пустил вместе с моим Греком. И все-таки что-то заставляет его идти на эту сделку чуть ли не против собственного убеждения. В чем же дело?
Лука поддел ножом остаток фарша на тарелке и пробормотал:
— Ну, с чего ты взял, не понимаю… Просто он сам-то ничего не смыслит в специфике… э-э… предмета… А его манеры… ну — обычное скопидомство монастырского ключника: зажать кувшин молока или горшочек с мёдом… Ведь, фигурально выражаясь, связка ключей от всех кладовых и подвалов Ватикана — у него на поясе. Ну и ты, откровенно говоря, заломил неслыханную, неожиданную сумму — он не был готов. Да и я чуть сознание не потерял: все могло расстроиться в единый миг. Правда, теперь, как лицо заинтересованное, не могу не благословить твой э-э… пиратский налет на закрома Святого Престола.
Вот это смущенное бормотание — лучший знак. Парень готов, он уже успокоился, подсчитал в уме свою прибыль и достаточно разомлел.
Кордовин отложил прибор, не торопясь, промокнул салфеткой губы.
— Знаешь… — сказал он. — Я в последнее время много думал об этой картине. И пришел к выводу, что, пожалуй, ошибся. Это не святой Бенедикт.
— Что?! — вскинул голову Лука. С него разом слетело выражение удовольствия. — Ты спятил?!
Кордовин с искренним удивлением глянул на него:
— А что, собственно, в этом такого? Если это Эль Греко, какая разница — что за святой там изображен: Франциск, Фома, Ильдефонсо…? В конце концов, я делал свои предположения до расчистки. А на картине действительно не оказалось атрибутов святого Бенедикта… ни устава, ни ворона. Вместо ворона, вообще, белая голубка. Так может, это — святой Франциск?
Он внимательно и простодушно наблюдал за Лукой, и видел, что профессоре — при всем своем внешне устойчивом благодушии — заметался.
— Нет уж, знаешь… не стоит сейчас менять концепцию… Это глупо, и… может насторожить покупателя. Неуверенность профессионала — всегда… э-э… подрывает доверие клиента, хотя и, безусловно, говорит о честности. Да и сам ты, вспомни, сам убеждал, что у Эль Греко нет никаких правил и атрибутов. Сам приводил пример с его Бенедиктом — в Прадо. И я с тобой согласен.
Кордовин выдержал еще несколько мгновений, чуть склонился к нему, уперся взглядом в одутловатое мясистое лицо дяди Шайки и тихо, внятно проговорил:
— Я вырос среди очень простых людей, Лука. Простых, но сообразительных. Был дворовым мальчишкой, все детство — в драках… Приходилось уворачиваться, но и нападать — тоже. Без этого никак нельзя. Поэтому, грубиян я — не меньший, чем этот ваш кардинал, и держать меня за идиота еще никому не позволял. Сейчас, профессоре, ты мне всё расскажешь и объяснишь: с каких это пор все вы заделались ярыми бенедиктинцами. Иначе наша сделка аннулируется.
И откинувшись к спинке стула, и улыбнувшись, уже гораздо мягче добавил:
— Сам понимаешь, Эль Греко — не та невеста, которая засидится в девках.
* * *
Аркадий Викторович Босота обитал, оказывается, на станции проката катеров на Голден Бич, которая в точности походила на водную станцию в Виннице.
— Я облысел от горя, Захар, — сказал он.
Голый по пояс, огромный и дряблый, в холщовых синих штанах, скатанных под коленями, склонил действительно лысую, всю в белых шелковых шнурочках голову:
— Работаем без страховки, уж вам ли это не знать… Вот, думаю — не сбрить ли теперь уже и бороду? Так вы меня и вовсе не опознаете.
Весь разговор происходит под тихий плеск явно речных, а не океанских волн. Но самое страшное то, что из сердца Захара истекла, исчезла ненависть к этому жалкому затхлому старику. Ненависть, которая столько лет питала его память. Тяжелая рука едва держит маленький «глок» — неужели артрит развивается так стремительно?
— Да ладно, оставь его, — говорит Андрюша, выходя из воды: белое тело, никогда к нему не приставал загар. А главное: белое, чистое — никаких следов от ожогов.
— Андрюша! — вскрикивает Захар. — Ты живой?! Живой?! — и сладостно, освобожденно плачет…
— Еще какой живой, — отвечает Андрюша, весь в жемчужинах воды, что катятся и катятся по голому телу. — Забудь все, смотри, что я выловил! — и протягивает зеленоватый от речной тины — о господи, наконец-то, наконец! — чудовищный сердечный спазм счастья заливает грудь, горло, не дает дышать: и Андрюша живой, и кубок найден, и не надо уже никого убивать… И сейчас он прочитает, сейчас разберет, — судорожно пальцами трет, счищая тину, въевшуюся в старинное серебро, в маленькие угловатые буквы: «Почему бы тебе, сукин сын, не завернуть по пути в Кордову?».
Он проснулся с мокрым от слез лицом… Спазм счастья — тот, что во сне разрывал восторгом грудь, — наяву обернулся цепкими ледяными граблями страха, чьи острые зубцы скребли по сердцу и сползали вниз, к животу. Вот так и умирают во сне. Не хватало еще концы отдать в этом римском отеле…
Он осторожно попробовал вдохнуть… Еще глубже… еще… Так лежал минут десять, чередуя глубокие вдохи и выдохи по системе йогов, которой в молодости посвятил энное количество времени. Наконец, отпустило…
Минут через пять в сотовом телефоне залепетал будильник, поставленный на четыре тридцать. «Не спи, Калдовин, вставай, бездельник», — голосок трехлетней Анечки, племянницы Ирины, которую та натаскала и записала ему в мобильник.
— Слышу, слышу, — проговорил он вслух. — Уже встаю, Анечка.
Впрочем, минут пять поваляться еще можно. Самолет из Рима вылетает в Нью-Йорк только в восемь утра. А он рассчитал все по минутам.
Неприятной волной накатил вчерашний обед с Лукой… Явный был пережим с его стороны — устал ты, что ли, засуетился? — и вот, пожалуйста, отношения с Лукой уже вряд ли вернутся в прежнее теплое русло. Какого черта ты так раздухарился вчера, простофиля, трепач Заккария? — сказал он себе с досадой. Что это за мясо по-татарски? Какое тебе, в конце концов, дело до того — по каким причинам они стремятся заполучить этот холст! Ну вот, тебе все объяснили. Ты доволен? Нужны были тебе эти закулисные тайны Ватикана, провались они все пропадом, со всеми их святыми и кардиналами…
Он досадливо фыркнул, вспомнил озабоченное и одновременно смущенное выражение лица, с каким Лука брал с него слово, что в случае утечки информа…
— Короче, — перебил его Кордовин, — чтоб я сдох!
Короче, так. Принято считать… ну, есть такой общеизвестный ритуал, когда с уходом верховного понтифика в лучший мир конклав кардиналов (сейчас это сто семнадцать человек) сидит, запершись в доме Святой Марфы в Ватикане, до тех пор, пока не выберет следующего Папу… (Обычай идет с тринадцатого века, когда кардиналы, понимаешь ли, полтора года не могли договориться о кандидатуре нового Папы, и потерявшие терпение римляне заперли их, пообещав не выпускать до тех пор, пока те не придут к соглашению.)
Мягко говоря, это не совсем так, и в общем, совсем не так происходит. Смена власти в такой грандиозной империи, как Ватикан, — не та вещь, которую можно разрешить в запертой комнате. И задолго до кончины ныне здравствующего Папы Римского, принимая во внимание тот факт, что все мы бренны на этой земле, Ватикан разрабатывает сценарии последующих после его смерти событий… А поскольку здоровье нынешнего понтифика, Иоанна Павла Второго, давно уже внушает серьезные опасения, его преемник, само собой, практически назначен. Во всяком случае, ни у кого нет сомнений, что пресловутый белый дым, по которому мир узнает, что выбор сделан, на сей раз повалит из трубы над Сикстинской капеллой буквально минут через двадцать.
— Как ты думаешь, с чего бы нашему сегодняшнему хозяйственнику заседать во Дворце инквизиции? — понизив голос, спросил Лука. И сам же ответил: — С того, что в главных инквизиторах сейчас — кардинал Йозеф Ратцингер. И случись то, чего ждут со дня на день, голову даю на отсечение, что новым Папой станет именно он.
— И что же? — с недоумением спросил Кордовин, которому никак не удавалось ухватить связь между этими политическими раскладами, интересными разве что прессе и истеблишменту, и картиной, найденной им в Толедо. — Не понимаю, какое все это имеет отношение…
— А такое, — просто сказал Лука, забрасывая в рот оставшееся на тарелке колечко лука, — что своим небесным покровителем кардинал Ратцингер считает святого Бенедикта.
Снаружи к стеклянной стене ресторана подкатил мотоцикл. С него спрыгнула девушка, сняла шлем с длинных кудрявых волос — волосы твои, как стадо овец на горах, — мимолетно отразившись в боковом зеркальце своего мустанга античным лицом, изгвазданым пирсингом.
Кордовин отвел от нее глаза.
— Ах, вот оно что…
Вдруг накатила на него невыносимая скука… Зачем ты отдал его — туда? — вдруг спросил он себя. Ему там совсем не место. Что тебя толкало, черт возьми, к чему было так торопиться?
— А теперь вообрази, — услышал он голос Луки, — как новоиспеченному Папе будет приятно лицезреть в своем рабочем кабинете или в своих покоях святого Бенедикта работы великого Эль Греко.
И как впоследствии, подумал Кордовин, Папа благосклонно отметит тех, кто удачно подсуетился со святым покровителем, в том числе, и нашего Луку Анццани (Бассо — тот мелкая сошка, о нем вряд ли кто вспомнит, как не вспомнили о нем в инциденте с закрытой комнатой), — нашего Луку, что так вовремя притащил «Святого Бенедикта» в зубах к ногам кардинала.
* * *
С собой он не взял ничего, ровным счетом ничего — кроме документов, денег и телефона. Все остальное должно было ждать его там, в неизвестном Майями, который по карте он знал чуть не назубок.
Перед тем как выйти, он с гостиничного аппарата набрал номер Бассо, дождался, когда тот возьмет трубку, и выдавил:
— Бассо… прости, разбудил? Хотел предупредить: я тебе сегодня не попутчик. Езжай без меня… я, видимо, отравился.
И пока разбуженный и огорченный Бассо пытался дознаться — что, теста ди каццо, с тобой стряслось? — он, глядя на часы, отсчитывающие две последние, отпущенные на этот разговор, минуты, выстанывал:
— Подыхаю… съел вчера какой-то дряни… От унитаза ни на шаг… Нет, стронцо, отвали от меня, не настаивай, я тебе всю машину обосру… Передай мои извинения родителям, мой самый теплый привет… О-о, боже, отпусти меня!
Положил трубку на рычаг, немедленно выкинув из головы Бассо вместе с фермой и непременной фьерентиной Марио, вместе с любимыми осенними холмами Тосканы, ржаво-багряными от виноградников.
Мысленно пробежал порядок действий. Да: повесить на дверь табличку: «не беспокоить». И главное: присесть на дорожку («народные приметы, Зюня, это великое дело!»).
2
Он сидел под зеленым тентом с рекламой «спрайта» за столиком кафе-мороженого на русской плазе — прямоугольной площади с огромной бесплатной стоянкой в центре, и со сплошным рядом сервисов и бизнесов по периметру площади. Из русских тут были гастроном, магазин-кулинария «Калинка», два небольших ресторанчика, аптека, химчистка, салон красоты, видеопрокат и книжный магазин «Союз». Тут же бытовали азиатские и кубинские закусочные, где, надо полагать, местная и приезжая золотая молодежь разживалась «колесами» и порошком, а также магазин с витриной, забитой пестрым и веселым пластиком — пляжными товарами.
Напротив и чуть наискосок от Кордовина долбили ложечками свои порции мороженого две почтенные дамы, будто перенесенные в Майями прямиком из Винницы. Дородные, с богатейшими подбородками, с отекшими от жары и орошенными потом лицами, — под зеленым тентом они выглядели оживленными пожилыми русалками, или, скорее, водяными. В руках у одной был веер, почти такой, какой он привез из Мадрида Жуке, и этим веером, ни на минуту не останавливаясь, она совершала поистине виртуозные манипуляции: жестикулировала, тыкала им в собеседницу, раскатывала и трепетала над зеленоватым декольте, площадью с небольшое, заросшее ряской морщин, озерцо, и, кажется, даже ковырнула костяным кончиком в стеклянном бокале, вытаскивая залетевшую в сливочный сугроб мошку.
— Я видела его перед смертью, — сказала она, трепеща веером, как кастаньетами, — он так похудел перед смертью, что ужас что…
— Ай, оставьте, — отозвалась вторая. — Он сам хотел похудеть. Он хотел похудеть, и он похудел.
Первая оставила застрявшую в комке мороженого ложечку, чтобы перехватить веер другой рукой.
— Что вы говорите, Мира, ей-богу! Как у вас язык повернулся! Да, он хотел похудеть. Но не так!
Бедная моя тетка. Тоже сидит сейчас, обмахиваясь, где-нибудь на улице Бен-Иегуда, и обсуждает с приятельницей что-нибудь такое же, макабрическое… Что с ней будет, если сегодня…? Ничего, сказал он себе. Ничего с ней не будет, она пристроена и присмотрена, проживет еще сорок лет, получая нормальную пенсию, шастая по экскурсиям и читая старичью в своем хостеле испанскую поэзию. «Я им вставляю свои стихи, — призналась она недавно, и простодушно улыбнулась: — свои харчас… между стихотворениями Лорки, Мачадо или Галеви. И, знаешь, они звучат совсем недурно!»
Вообще все вокруг напоминало Тель-Авив или Нетанию, и пальмы так же высоко мели своими лохматыми седыми метелками необозримую синь раскаленного неба, и так же чувствовался легкий бриз со стороны океана, но было почище, побогаче и, пожалуй, не так живописно.
В магазинчике на плазе он купил черные очки и сейчас сидел в удобном для обзора месте, напротив заведения, открытия которого ждал. Ему сказали подойти именно в тот момент, когда хозяин, больше похожий на шпану — с кольцом в брови, в носу, и целым поездом крошечных колечек, что вгрызлись в наружный хрящ ушной раковины, — примется поднимать рифленые жалюзи. После обеда заведение открывалось с пяти часов и работало всю ночь.
Он уже побывал по адресу: пробежался вдоль кромки океана, в черных спортивных трусах, в черной майке, с плеером, купленном в дьюти-фри; уже видел небольшую изящную, выкрашенную в персиковый цвет одноэтажную виллу в стиле мексиканской гасиенды, под длинным воланом карминной черепичной крыши, с двумя просторными эркерными окнами, смотрящими в сторону океана.
Странно, что забора не было — так, невысокая стена живой изгороди, — но, собственно, у подавляющего большинства вилл, выходящих на Голден Бич, не было серьезной ограды. Значит, все-таки сигнализация. То есть придется…
То есть ничего не придется, перебил он себя. Сражаться с сигнализацией стали бы те, кому необходимо проникнуть в дом. А к чему тебе его дом? Что ты там забыл? Нужно спрятаться за одной из пышных арековых пальм, что окружают виллу, и подождать — когда тот выйдет покурить на террасу — лет пятнадцать назад он уверял, что не бросит курева никогда и нипочем, впрочем, неизвестно, что сейчас велят ему здешние врачи.
Итак, дождаться, когда он выйдет покурить или подышать перед сном океанской прохладой, и сделать это. Простая работа. Отключи все эмоции. Выкинь из головы все многолетние патетические бредни про то, что ты ему перед этим скажешь. Все эти гамлетовские монологи никому не нужны. Дело только в сухом и чистом выстреле под шум прибоя, вот и все. Даже не окликать. Выстрелить дважды, как тебя тренировали, когда натаскивали на врага. Затем зашвырнуть в океан оружие и бежать обратно здоровой трусцой — к стоянке под мостом-эстакадой, где за два доллара в час припаркован твой автомобиль.
Наконец рифленые жалюзи напротив, разрисованные бокастыми и задастыми черно-красными граффити, дрогнули и медленно поползли вверх.
Кордовин поднялся и пошел. Когда подошел, жалюзи уже доползли до середины — за ними виднелось полчеловека: джинсы с оттоптанными краями, белые кроссовки…
— Хай, — сказал он в эти кроссовки. — Привет от Никиты Паперного.
По ту сторону порога помолчали, жалюзи дрогнули и приподнялись еще чуть-чуть.
— Ныряй сюда, — сказали оттуда хриплым тенором. — Давай, залазь.
Он пригнулся и через мгновение очутился в пурпурной полутьме бара; слева по шеренге тусклых бликов на бутылках угадывалась стойка. Остальное было трудно различить после яркого света дня.
— От Паперного, да… — лениво повторил смутный в полутьме паренек. В полосатом от жалюзи помещении видны были напросвет два жестких, как у удода, хохолка у него на затылке. — Было дело, звонил Паперный. Выходит, ты от Дзюбы?
— Выходит, от Дзюбы, — подтвердил Захар.
— Дзюбу уважаю, — последовала реплика. — Он меня полгода тренировал. Ну, пошли… У меня только девяносто вторая «беретта» осталась. Не знаю — годится, нет. При взведении курка вручную автоматически отключается предохранитель.
— Лучше бы «глок»…
— Был, но как раз вчера забрали. А чем тебе «беретта» плохая? Всей жандармерии Франции она хорошая, а тебе плохая?
И в подсобке за кухней, в полосатой, как лагерная роба, тьме, он почти наощупь купил «беретту» с патронами, удивляясь тому, что Лео — должно быть все-таки Лёва — тоже наощупь принял у него доллары, не пересчитывая.
— Пробки, что ль, перегорели? — спросил Захар.
— Зачем пробки, — возразил тот. — Просто не видал я тебя, и всё. Не могу описать наружность. Никак не могу.
— Неглупо, — кивнул Захар.
* * *
Он почти сутки ничего не ел. Пил много: купил в продуктовой лавке две литровых бутылки минеральной, и все заливал и заливал рваное пламя внутри.
То ему чудилось, что к ночи все получится само собой, как-то мигом сложится, ведь это просто. А через пять минут придуманная им схема казни Босоты, казни, свершенной на бегу, казалась нелепой и бессмысленной. И беззаконной.
Выяснилось, что все нелепые гамлетовские монологи, которые он мысленно произносил все эти годы десятки, сотни раз, этот зачитанный перед ударом топора приговор, почему-то обосновывали право на убийство. Человек должен знать — за что казнен, иначе всё оборачивается обыкновенным мочиловом.
И со злостью одергивал себя: у тебя нет времени на весь этот театр, идиот. Все эти годы, когда Андрюша лежал в земле, преступник жил на изящной вилле, выходя вечерами дышать океанским бризом. И любовался подлинной «Венерой». Так что брось слюнявые речи о справедливости. Он ее не заслужил.
Кроме того, существовала опасность ловушки.
Положим, Аркадий Викторович не подозревает, что именно сегодня ты настроен пристрелить его, как зайца. Но все эти месяцы, прошедшие с вашей милой телефонной беседы, он наверняка был настороже и всегда готов к встрече… Кстати, ты ничего не знаешь о том, какова сейчас его семья. Может быть, он женился и живет, окруженный молодой женой и тремя очаровательными подростками-детьми, один из которых выйдет с ним на террасу — поговорить с папой о… — о чем бы? Да нет, и это тоже бред! Ну, какие там подростки, вспомни Босоту. Вспомни странности этого господина, не замечать которые можно было только по молодости, по твоей бурной щенячьей занятости.
Кстати: был ли он нормальным мужиком — нормальным в самом прямом значении этого слова? Почему сейчас не приходит на память ни один из его романов? И почему, собственно, он жил с сестрой? И жива ли его странная, вечно сонная сестрица — уж не поил ли он ее каким-нибудь наркотическим зельем? Кто сейчас узнает…
Славная «беретта», опущенная за пазуху майки, заправленной в трусы, вначале слегка холодила живот, потом разогрелась от прикосновений к горячей коже и, приваливаясь и откачиваясь от бега, нежно прижигала тело.
Солнце еще ласкало змеисто пыхающие искрами ближние просторы океана с равномерно возникающими на поверхности волн пенистыми гребнями, но и с тех все стремительней смывало позолоту, а дальше к горизонту вода уже помрачнела до сизо-фиолетовых холодных тонов; накатывала ночь.
Два парусника и небольшой катер помаячили в отдалении, затем испарились с горизонта, наверное, ушли на юг — к Ки-Весту, к Багамам…
Дважды он уже пробегал мимо виллы, каждый раз невзначай роняя на песок то плеер, то очки; и тогда останавливался и прохаживался туда-сюда, глубоко дыша, и растирая ладонью грудь: краткая передышка спортсмена.
Сквозь раскидистые ветви трех арековых пальм, отделявших виллу от широкой полосы пляжа, можно было различить небольшой, облицованный бирюзовой плиткой бассейн с водой рекламного цвета; за ним — площадку, обсаженную филодендронами, под огромными резными, похожими на опахала, листьями которых виднелись полотняные шезлонги и кресла из бамбука. А с площадки на крытую террасу дома взбегала двумя полукружьями белая каменная лестница с чугунными перилами изысканного плетения.
На вилле было тихо; огромная пластина стекла в правом окне — вероятно, спальни, — была сдвинута на треть. Странно… В такую жару, наоборот, хочется задраить окна-двери и врубить кондиционер на полные обороты.
С наступлением сумерек в спальне затеплился свет — темно-персиковый сквозь цвет занавесей, — с каждой минутой становясь все более интенсивным. Однако ни малейшего движения, ни беглой тени на занавеси, ни голоса, ни звука… — полная тишина. И это обескураживало.
Через час он уже основательно пристроился за пальмой, достал «беретту» и приготовился ждать во влажной тьме, пытаясь сквозь нарастающий грохот волн за спиною выловить хоть какие-то звуки в доме.
Черная вода океана мерно и грозно вспухала у берега голубым прибоем. На воду, на широкую пустынную полосу серого песка истекал желтоватый свет дымчатой луны.
С наступлением ночи казалось, что полоса вилл, освещенных разными оттенками электрического света, да и вся жизнь людей на всякий случай опасливо и нагловато держится чуть поодаль от раздраженного, бормочущего какие-то свои обиды ночного океана…
Впрочем, обитатели его виллы по-прежнему пребывали в глубокой летаргии.
Да что ж это такое, подумал он в смятении… Если никого нет в этой комнате, то свет должен появиться в других окнах, зажечься на террасе, наконец. Неужели никто не выйдет — подышать океанской свежестью, полюбоваться на широченную полосу прибоя, фосфоресцирующую в темноте. Что ж это: ни звука телевизора, ни музыки, ни голосов… Но ведь кто-то должен был зажечь эту лампу там, в спальне? Значит — возлег и лежит? Читает? За три часа так-таки и не поднялся ни разу с кровати?
И вдруг он понял, что лампу никто не включал. Она горела все это время, просто днем свет не был виден, а с наступлением темноты затеплился, разгораясь все ярче по мере того, как темнело небо.
Он перевел дыхание…
Спокойно, спокойно. Надо разгадать эту ловушку… Возможно, так: хозяин еще днем уехал на вечеринку, на заседание клуба, на партию в покер… еще куда-нибудь, к черту-дьяволу, оставив зажженной лампу. Многие не любят возвращаться в темный дом. В таком случае: почему перед уходом он не закрыл окно? Он что, совсем не боится воров? Неужели всю свою коллекцию держит в какой-нибудь пещере Али-Бабы, а сам живет с голыми стенами, или с двумя купленными на русской плазе постерами «Подсолнухов» Ван Гога — по обеим сторонам кровати, за восемьдесят долларов каждый? Но даже и в этом случае люди все-таки запирают дом покрепче, уезжая так надолго.
Спустя час он решился. Времени на все про все оставалось минут сорок, после чего надо было мчаться в аэропорт, если он не хотел опоздать на обратный рейс: слишком многое там, в Риме, было задействовано, слишком многое запущено на игровое поле.
Вилла по-прежнему пребывала в абсолютном сонном покое, лишь занавеска слегка колебалась в приоткрытом окне и тихо струились пальмы колкими ветвями, на которые падал желтый свет из окон соседней, роскошной трехэтажной виллы.
Под это шелестящее струение, под грозный пушечный «а-ах!» прибоя за спиной, он отделился от буйной поросли, темной дугой узорчатой тьмы миновал бассейн и взлетел по лестнице на террасу.
Прижавшись спиной к стене, мало-помалу стал боком придвигаться к окну…
Его гипнотизировала шевелящаяся в окне занавеска. Она одна была живой во всем замершем темном доме.
Тишина… Если сейчас, едва он притронется к раме, раздастся трезвон сигнализации, ему придется одним прыжком ринуться вниз и лететь, как ошпаренному. И это будет совершенный провал, после которого вряд ли уже выпадет случай — так долго и кропотливо выстраиваемый случай, инкрустированный десятками обстоятельств, неслучайный случай, упустить который…
Он легко коснулся рамы окна, будто холста с невысохшей краской, и тотчас под дуновением ветра живая занавеска отозвалась и по-кошачьи лизнула ему руку. Он отдернул пальцы, пережидая…
Наконец, ухватив щепотью легкую ткань, осторожно потянул ее в сторону, открывая щель теплого персикового света, что ласково приглашала приблизиться, заглянуть внутрь комнаты.
И он заглянул.
«А-а-а-ххх!!!» — грохнула с берега волна.
Спустя долю секунды (армейская грамота, ебаный-сержант-Цахи-вынувший-душу) он обнаружил себя пригнувшимся на корточках под окном, с «береттой», что как влитая, сидела в окаменелой руке.
Что это было там в этой комнате мама что за ужас что за кошмарный огромный вывороченный человек сидит там в кресле…
Ветер усиливался, и вновь занавеска со змеиным свистом пригласительно втянулась внутрь и сразу отпрянула: не заглянете-ли?
Вставай же, надо понять — что там произошло, а главное — когда произошло и как теперь с этим быть.
Он заставил себя подняться и вновь заглянуть туда, в нежно освещенную преисподнюю.
За занавеской он увидел до оторопи знакомую комнату, почти в точности, разве что без изразцовой печи, повторяющую питерский кабинет Аркадия Викторовича, только в совершенном беспорядке. Первым бросался в глаза простреленный затылок здоровенного черного бугая в голубой майке. Рухнув на кровать лицом вниз, он там и лежал — да, именно под дешевым постером «Подсолнухов» Ван Гога, — разбросав по сторонам никчемно мощные накаченные руки, не пригодившиеся Аркадию Викторовичу.
А в кресле — в том самом кресле, где сиживал, устраивая племянника в Лицей, Василий Львович Пушкин, сидел… да не сидел, а был свален огромной переломанной кучей голый человек — мертвый, по всей видимости, уже много часов.
С первого взгляда было видно, что его пытали — неестественно скрюченный, с задранным к потолку огромным подбородком, он будто тщился перед смертью заглянуть куда-то, где хранилась драгоценнейшая для него вещь.
Не веря своим глазам, Захар как зачарованный смотрел на обезображенное тело, не в силах отвести взгляда от запрокинутого, невероятного подбородка: раздвоенного копыта дьявола.
Наконец отшатнулся, медленно, как во сне, спустился по лестнице, дошел по песку до самой воды… и побрел прочь вдоль кромки прибоя, едва передвигая ноги.
С каждым шагом, удаляющим его от персиковой гасиенды, идти было все легче. Он ускорил шаги… и наконец побежал, глубоко, со свистом втягивая в легкие ночной, насыщенный брызгами прибоя ветер.
Добежав до пустынного городского пляжа, разделся, вошел в воду и зашвырнул подальше «беретту», очки и наушники с плеером….
Теплая волна сбила его с ног, поволокла, надавала оплеух, и он поплыл, как в детстве, погружаясь с головой, выныривая, хватая воздух жадными, распяленными губами, подняв мокрое лицо к сияющему звездному небу, почти бессмысленно повторяя: «Вот и всё… вот и всё… вот и всё…»
3
В Мадриде он первым делом снял машину в маленьком филиале агентства «Авис» на железнодорожном вокзале.
Там заправляла трогательная пожилая чета, которую мысленно он назвал Кощея Бессмертная и Василиск Прекрасный.
То, что они супруги, неуловимо чувствовалось по междометиям, полу-взглядам, полу-наклонам головы. Обескровленная и обесцвеченная, тощая, серо-седая, в слишком больших для нее очках, съезжающих на хрящеватый нос, женщина долго заполняла нужные бумаги, напряженно сверяясь по компьютеру — видимо, боялась напортачить. Зато Василиск Прекрасный был расслаблен, дружелюбен и слегка поддат. Немного помятый, с дивным взглядом синих глаз, он радушно показывал машины и, стремясь получше объяснить дорогу, обрывал себя на полуслове, обнимал Захара за плечи, с энтузиазмом ворочал, похлопывал по спине, указывая огромными мягкими лапами прямейшее направление на выезд из города.
Насилу вырвался от них…
Он никак не мог успокоиться и проклинал себя, без конца перебирая ряд собственных ошибок, начиная с главной: с Люка.
Захар позвонил сыщику в Нью-Йорк той же ночью, едва добрался, мокрый, до своей машины под эстакадой.
— Люк… — сказал он, стараясь унять ярость, сотрясавшую все его существо, ярость, вспыхнувшую в нем с той минуты, когда, сопоставив слишком говорящие детали, понял — что произошло. — Хочу сообщить тебе, Люк, что господин Босота, с которым я собирался обсудить некую искусствоведческую проблему, полчаса назад обнаружен мною убитым на своей вилле. С ним убит его охранник, и все это хозяйство тушится на медленном огне, с хорошими приправами, уже по крайней мере сутки.
Люк помолчал и, наконец, неторопливо произнес:
— К чему ты сообщаешь об этом мне, Саккариас? Не позвонить ли тебе в полицию?
Они говорили по-испански, так выбрал Захар. Ему всегда казалось, что этот язык более приспособлен для прямой конфронтации.
— К тому, чтобы ни у полиции, ни у тебя, ни у твоих клиентов, кто бы они ни были, не возникло соблазна повесить на меня эти два трупа. У меня изумительное по красоте алиби, предупреждаю тебя.
— Меня все это не касается, — холодно отозвался Люк. — Я частный детектив. У меня свои правила игры.
— И эти правила допускают продажу данных о разыскиваемом лице дважды, трижды, оптом? Каждому желающему?
— Чего ты добиваешься, Саккариас? Это мой бизнес. У меня отличная русская секретарша, очень умная девушка, мой рынок благодаря ей намного расширился. Она составила отменную картотеку, и в случае нужды…
— Вале, Люк. Каждый волен зарабатывать теми способами, что ему нравятся. Честно говоря, я восхищен твоей оборотистостью: ты продал Босоту мне, затем загнал его Гнатюку затем продал Гнатюку — меня… и с каждой продажи…
— Ты забыл еще кое-что, — невозмутимо, с вежливой усмешкой в голосе, перебил Люк. — Я еще продал тебя — Босоте. Помнишь, в Толедо — тот визит к тебе в номер неуклюжих парней? Но Босота — он сказал, и я сам это видел — не желал твоей смерти. У него были какие-то другие планы. Когда я прилетел к нему в Майями с интересным предложением, старик, услышав твое имя, прослезился…
— У него это ровным счетом ничего не значило!
— Допустим… Мне хотелось бы еще поспать, извини… — Он замер, будто прислушиваясь к спертому бешенством дыханию Захара в трубке, и добродушно сказал, прежде чем оборвать разговор:
— Я на тебе неплохо заработал, Саккариас; так что в качестве премии — мой бесплатный совет: я видел этого сеньора Гнать-юка. И думаю, ему тесновато с тобой на этом свете. Так что почаще оглядывайся и посматривай в зеркало заднего обзора…
* * *
В пригородах явственней чувствуешь смену времен года: не зашнурованная в каменный корсет улиц природа раскинула телеса и вольно дышит на влажных лиловых холмах.
Местная золотая осень уже слиняла под косым дождиком. Во многих домах городка Лос-Анхелес де Сан-Рафаэль топили камины, над трубами вздымались курчавые стволы, пепельно-серые кроны которых рвал и уносил ветер. И пахло дымом, мокрой землей, жареными каштанами и принесенным из окна чьей-то кухни — уж не из кухни ли Марго — запахом хорошего кофе…
Он достал из багажника тубу с холстами, внимательно огляделся по сторонам.
Нет, дорога сюда была спокойной, и это объяснимо: после того как портье в римской гостинице в первую же минуту сообщил ему, что…
— О, это досадно, — заметил Кордовин. — Почему же он меня не дождался?
— Не знаю, сеньор. Я предлагал ему написать записку.
— Он говорил по-итальянски?
— Нет, по английски…
— Хм… Не могу представить — кто это. Как он выглядел?
— Честно говоря, я не очень всматривался. У меня как раз была группа из Венгрии. Такой… приземистый, крепкий… Но вы не волнуйтесь, я сказал ему, что вы у нас до завтрашнего утра. Наверное, он придет опять.
— Ах, как досадно! — воскликнул Кордовин. — А у меня как раз поменялись планы. Я вынужден сейчас же улететь в Стокгольм. Ну, ничего не попишешь. Значит, встретимся в другой раз. Выпишите мне счет, дружище, пока я соберусь…
Через час он уже снял номер в затрапезном пансионе в Остии, и едва торжественный менуэт с Ватиканом (ряд скучнейших контактов с безликими банковскими чиновниками и несусветное количество подписанных документов) благополучно завершился выдачей ему зеленовато-серого чека на предъявителя, каллиграфически заполненного вручную черными чернилами, с факсимиле двух подписей, отдельным элементом которых был крест, — он, отбрехавшись от торжественного обеда с Лукой и Бассо (тетя — единственная моя родня, ребята, и если уж она призывает меня к одру…) — немедленно поймал такси и умчался в аэропорт, где свой завтрашний билет в Милан поменял на ближайший рейс в Мадрид.
Машину он припарковал так, чтобы каждую минуту видеть ее из окна кухни.
Конечно: дверь опять не заперта, входи, кто хочет… Неисправима!
— Марго! — крикнул он с порога. — Тебя, наконец, ограбили, черт побери!
В ответ — шум льющейся воды в ванной на втором этаже: слониха принимает душ…
Он запер входную дверь, снес в свою келью в подвале тубу с холстами, поднялся в кухню и включил чайник…
Вскоре иссякли наверху водопады, хлопнула дверь ванной и вниз по лестнице протопала Марго.
— Лёня, ты?
Она показалась в дверях: банный халат нараспашку, волны жировых барханов, нависающих над глиняными столпами колосса, — и это, воля ваша, мощное художественное впечатление…
— Господи! — гаркнула она, запахиваясь. — Откуда ты свалился, бесстыдник!
— Марго… — Он невозмутимо засыпал в турку кофе, залил кипятком и поставил на малый огонек. — Не смущайся, ты великолепна, как цунами… А я тут проходил мимо и решил забежать на огонек — даром, что ли, дверь открыта.
— Кордовин! — она уселась за стол, оперлась на него локтями, уставилась на Захара. — Что случилось? И не морочь меня: это не в твоих правилах — сваливаться на голову. От кого ты бежишь?
Он усмехнулся.
— Ты проницательна, детка…
Минуты три молча стерег кофе, и Марго так же молча ждала от него объяснений.
Наконец он снял турку с огня, неторопливо выбрал на полке свою любимую чашечку — из сувенирного киоска Прадо, с белобрысой и пухлощекой принцессой Маргаритой, — слил в нее кофе и сел напротив Марго.
— Только не пугайся, ладно? Тебя вся эта чушь не коснется. Я влип в некую историю, и сейчас думаю — как из нее выбираться… Погоди-ка, Марго. Помолчи, ради бога… Вот что я хотел сказать: пока то да сё, пока я буду крутиться-разбираться, ты должна кое-что провернуть. — Он ласково и властно ей улыбнулся, наклонился через стол и ободряюще потрепал ее по руке.
— Слышишь, Марго? Все будет отлично. Там, внизу, в тубе три холста. В ближайшие дни ты натянешь их на подрамники, оденешь в приличные — приличные, а не помпезные — рамы и повезешь в Цюрих, к Софии Боборыкиной. Пусть княгиня повесит их в сигарной комнате отеля. Это ознакомительная, объявительная акция… Три великолепных пейзажа. Цены тебе неизвестны, принадлежат некоему коллекционеру, который охотится именно за оставшимися полотнами этого автора. Художница — круга Ларионова и Гончаровой, и стремительно поднимается в цене. Вале?
— Зачем? — тревожно спросила Марго. — Если ты не собираешься их продавать, на фига весь этот цирк?
— Делай, что я тебе говорю. Их пока нельзя продавать: не уселся красочный слой и, главное, нет провенанса. Как раз этим я думал сейчас заняться, но, видишь… планы несколько изменились.
— Сколько дней ты здесь пробудешь?
Он взглянул на часы:
— Минут десять. Вот кофе допью…
— Захар! — крикнула она. — Боже мой, что произошло? Ты меняешь билет на самолет, чтобы выпить у меня кофе?!
— Чтобы завезти к тебе картины, дурка, — ласково проговорил он, поднялся, обошел стол, поцеловал ее в мокрую темно-рыжую макушку с сединой у корней. — Будь молодцом и, умоляю тебя, Марго: запирай двери! Ты же одна целыми днями.
— А ты… ты сейчас куда? — спросила она тревожно. Он усмехнулся:
— Понятия не имею. Но ясно, что куда-нибудь, где нет моих следов. Где я уж точно никак не мог бы оказаться… — в Кордове, например! Мне надо отсидеться где-нибудь, составить план…
— Где же они тебя отыскали? — спросила она, не двигаясь.
Он вздохнул и легко ответил:
— В Риме. Причем довольно остроумно. Позвонили домой Ирине, очень вежливо поинтересовались, не знает ли она, когда вернется Захар Миронович — мол, неотложная нужда в консультации по одной картине, — и эта услужливая дура поспешила доложить, что Захар Миронович сейчас в Риме.
— Ты всегда выбирал в подруги клинических идиоток, — заметила она с горечью. — Поэтому до сих пор не женат.
Он обнял ее огромные, как каменные глыбы, опущенные плечи:
— Не грусти, моя радость! Отвечай: как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем в Питере?
|
The script ran 0.018 seconds.