1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Он не терзает его, напротив, он необходим для самого его существования.
— Любя человечество, я хотел бы видеть его счастливым и свободным, как я; а суеверие несовместно со свободой. Или вы находите, что неволя может составить счастье народное?
— Так вы хотите, чтоб народ был господином?
— Боже сохрани. Править должен один.
— Тогда суеверие необходимо, ибо без него народ не будет повиноваться государю.
— Никаких государей, ибо это слово напоминает о деспотии, кою я обязан ненавидеть так же, как рабство.
— Чего тогда вы хотите? Если вам хочется, чтобы правил один, он не может быть никем иным, нежели государем.
— Я хочу, чтоб он повелевал свободным народом, чтоб он был его главой, но не государем, ибо никогда он не будет править самовластно.
— Аддисон ответит вам, что подобного государя, подобного правителя нет в природе. Я согласен с Гоббсом. Из двух зол надо выбирать меньшее. Без суеверия народ станет философом, а философы не желают повиноваться. Счастлив единственно народ угнетенный, задавленный, посаженный на цепь.
— Если б вы читали мои сочинения, то обнаружили бы доказательства того, что суеверие — враг королей.
— Читал ли я вас? Читал и перечитывал, и особливо, когда держался противоположного мнения. Ваша главная страсть — любовь к человечеству. Et ubi peccas **. Любовь ослепляет вас. Любите человечество, но умейте любить его таким, каково оно есть. Оно не способно принять благодеяния, коими вы желаете его осыпать; расточая их, вы делаете его несчастным, озлобляете пуще прежнего. Оставьте ему лютого зверя, зверь этот дорог ему. Я никогда так не смеялся, как при виде Дон Кихота, с трудом отбивающегося от каторжников, коих великодушно освободил.
— А свободны ли вы в Венеции?
— Насколько сие возможно при аристократическом образе правления. Мы пользуемся меньшей свободой, нежели англичане, но мы довольны. Мое заключение, к примеру, было самым откровенным произволом, но я знал, что сам злоупотреблял свободой, мне временами казалось, что они были правы, отправив меня в тюрьму без должных формальностей.
— Вот потому-то никто в Венеции не свободен.
— Возможно, но согласитесь, чтобы быть свободным, достаточно чувствовать себя таковым.
— Так просто вы меня не убедите. Даже аристократы, государственные мужи несвободны, ибо, к примеру, не могут без дозволения путешествовать.
— Они сами поставили над собой закон, дабы оградить свое владычество. Сочтете ли вы несвободным жителя Берна, что подчиняется законам против роскоши? Ведь он сам законодатель.
Чтоб сменить тему, он осведомился, откуда я приехал.
— Я прибыл из Роша. Я был бы весьма огорчен, если б покинул Швейцарию, не повидав славного Галлера. Я почитаю долгом своим засвидетельствовать уважение ученым, моим современникам, вы остались на сладкое.
— Г-н Галлер должен был вам понравиться.
— Я провел у него три чудесных дня.
— Поздравляю. Этот великий муж достоин преклонения.
— И я так думаю; вы относитесь к нему по справедливости, и мне жаль его, ибо он не столь беспристрастен.
— Ах, ах! Очень возможно, что оба мы ошибаемся.
При сем ответе, удачном лишь стремительностью своей, все кругом зааплодировали.
О литературе более не говорили, и я онемел, покуда г. де Вольтер не удалился; тогда я подошел к г-же Дени и спросил, не будет ли у нее каких поручений в Рим.
Я уехал вполне довольный тем, что в последний день сумел урезонить такого атлета. Но у меня осталось к нему неприязненное чувство, которое десять лет кряду понуждало критиковать все, что доводилось читать старого и нового, вышедшего и выходящего из-под пера великого этого человека. Ныне я в том раскаиваюсь, хотя, перечитывая все, что я написал против него, нахожу хулы свои основательными. Лучше было бы молчать, уважить его и презреть собственные суждения. Я должен был понять, что, если бы не насмешки, обидевшие меня в третий день, я почитал бы его воистину великим. Одна эта мысль должна была принудить меня к молчанию, но человек во гневе почитает себя правым. Потомки, читая, причислят меня к сонму зоилов и, верно, не прочтут моих нынешних покорнейших извинений.
Часть ночи и следующего дня я провел, записывая три свои беседы с ним, каковые сейчас изложил вкратце. Вечером синдик зашел за мною и мы поехали ужинать к его девицам.
Пять часов, проведенных совместно, предавались мы всем безумствам, какие только мог я измыслить. Я обещал, расставаясь, навестить их на обратном пути из Рима, и сдержал слово. Я уехал из Женевы на другой день, отобедав с любезным моим синдиком; он проводил меня до Аннеси, где я провел ночь. Назавтра пообедал я в Экс-ле-Бене, намереваясь заночевать в Шамбери, но судьба тому воспротивилась. <…>
1763. МАРСЕЛЬ
1762–1763 *
ТОМ IX
ГЛАВА III
Приезд в Марсель. Г-жа д'Юрфе. Мою племянницу радушно принимает г-жа Одибер. Я отделываюсь от брата и от Пассано. Перерождение. Отъезд г-жи д'Юрфе. Верность Марколины
Племянница, сделавшись моею любовницей, распалила меня. Сердце кровью обливалось при мысли, что Марсель станет могилой нашей любви. Единственное, что я мог поделать, — ехать совсем малыми перегонами. Из Антиба мы за три часа добрались до Фрежюса и там остановились; я сказал Пассано, чтобы он ужинал вместе с моим братом и шел спать, а для себя и двух моих девочек я заказал изысканный ужин и тонкие вина. Мы засиделись за столом до полуночи, и часовая стрелка сделала полный оборот, пока я предавался любовным безумствам и спал; все то же самое было в Ле-Люке, Бриньоле, Обани, где я провел с ней шестую и последнюю восхитительную ночь.
Сразу по приезде в Марсель повез я ее к г-же Одибер, отправив Пассано с братцем в «Тринадцать кантонов» и велев им взять номер, ничего не сказывая г-же д'Юрфе, которая уже три недели ожидала меня в этом трактире.
У г-жи Одибер племянница моя и свела знакомство с Лакруа; та была женщина умная и ловкая, любила ее с детских лет, и племянница с ее помощью надеялась вымолить у отца прощение и воротиться в лоно семьи. Мы условились, что, оставив ее в карете вместе с Марколиной, я поднимусь к даме, с которой был знаком прежде, и разузнаю, где ей остановиться на то время, пока она будет предпринимать все должные шаги для счастливого осуществления своего замысла.
Я поднимаюсь к г-же Одибер, которая, увидав меня в окно и любопытствуя, кто мог приехать к ней на почтовых, вышла навстречу. Припомнив, кто я такой, она согласилась переговорить со мною в комнате наедине и узнать, чего мне надобно. Я вкратце рассказываю ей все, как было: как несчастье принудило Кроче покинуть мадемуазель П. П., как мне посчастливилось выручить ее из беды, а затем свести в Генуе с одним человеком, который менее чем через две недели будет иметь честь просить ее руки у родителя ее, и как сейчас я рад, что могу исполнить приятный долг — передать на ее попечение это спасенное мною прелестное создание.
— Так где ж она?
— В моей карете, где занавески укрывают ее от прохожих.
— Так приведите ее и предоставьте все хлопоты мне. Никто не узнает, что она у меня. Мне не терпится обнять ее.
Я спускаюсь, велю ей надвинуть капюшон на глаза и препровождаю в объятия благоразумной подруги, наслаждаясь сей воистину театральной развязкой. Объятия, поцелуи, слезы радости с раскаянием пополам, даже я прослезился. Клермон принес ее пожитки из кареты, и я ушел, обещав наведываться каждый день.
Я сажусь обратно в карету, сказав сперва кучеру, куда ехать дальше. То был дом достойнейшего старца, у которого я так счастливо приютил Розали. Я выхожу к нему, наспех уговариваюсь, чтобы Марколине отвели комнату, кормили ее, ухаживали за ней, как за принцессой. Он клянется, что приставит к ней собственную племянницу, уверяет, что из дому ей выходить не дозволит и никого не допустит в ее покои, кои тотчас мне показывает — весьма изрядные.
Я помогаю ей выйти из кареты и приказываю Клермону следовать за нами с кофром.
— Вот твой дом, — говорю я ей. — Я приду завтра удостовериться, не нужно ли тебе чего, и мы вместе поужинаем. Вот твои деньги, обращенные в золото, здесь они тебе не понадобятся, но побереги их — тысяча дукатов сделает тебя в Венеции почтенной дамой. Не плачь, милая Марколина, сердце мое навеки принадлежит тебе. Прощай, до завтрашнего вечера.
Старик вручил мне ключ от дверей, и я погнал рысью в «Тринадцать кантонов». Там меня ждали и тотчас проводили в комнаты, каковые г-жа д'Юрфе велела отвести мне рядом со своими. Немедля явился Бруньоль и сказал, что госпожа велела мне кланяться и передать, что она одна и ей не терпится увидеть меня.
Я нагнал бы тоску на читателя, если б стал в подробностях описывать наше свидание, ибо в суждениях бедной женщины, заморочившей себе голову самым что ни на есть лживым и призрачным учением, не было ни складу, ни ладу, а я лгал напропалую, не заботясь ни о правде, ни о правдоподобии. Я предавался без удержу любострастию, я любил эту жизнь и не считал зазорным попользоваться женскими бреднями — ведь она только того и желала, чтоб кто-нибудь ее одурачил. Я предпочитал, чтоб это был я, и ломал комедию. Первым делом она спросила у меня, где Кверилинт, и поразилась, узнав, что он в трактире.
— Так, значит, он переродит меня! Прочь сомнения! Мой Гений еженощно твердит мне о том. Спросите Паралиса, достойны ли мои дары того, чтобы глава розенкрейцеров получил их из рук Серамиды.
Что за дары, я не знал, попросить показать не мог и потому ответствовал, что их должно сперва освятить в планетарные часы, благоприятные обрядам, кои нам надлежало совершить, и до того самому Кверилинту не подобает видеть их. Услыхав это, она тотчас повела меня в соседнюю комнату, где извлекла из секретера семь свертков, кои розенкрейцер должен был получить как приношение семи планетам. В каждом свертке лежало семь фунтов металла, подвластного одной из планет, и драгоценный камень в семь каратов, подвластный ей же: алмаз, рубин, изумруд, сапфир, хризолит, топаз и опал.
Решивши действовать таким образом, чтобы ничего из этого не попало в руки генуэзца, я объявил, что мы обязаны во всем слушаться Паралиса и приступить к освящению, поместив священные дары в нарочно изготовленный ларец. В день можно было освящать только один из них и начать следовало с Солнца. Была пятница, надлежало ждать до послезавтра, и я в субботу велел изготовить ларец с семью отделениями. За освящением мы проводили наедине с г-жой д'Юрфе по три часа в день и окончили обряды через неделю, в субботу. Все это время я сажал за стол с нами Пассано и моего братца, который не мог уразуметь ничего из ее речей и рта не открывал. Г-жа д'Юрфе почитала его за недоумка и полагала, что мы намереваемся вложить в его тело душу сильфа, дабы произвести на свет полубога-получеловека. Посвятив меня в свое открытие, она сказала, что постарается примириться с ним, только бы он после сей операции вел себя в присутствии ее как существо разумное.
Я изрядно веселился, видя как братец в отчаянии от того, что его почитают недоумком, пытался разуверить г-жу д'Юрфе и сказать что-нибудь разумное, отчего выглядел в глазах ее еще большим олухом. Я смеялся при мысли о том, как плохо сыграл бы он эту роль, если б я наперед его о том попросил, но дуралею все на пользу, — маркиза для собственного удовольствия одела его с той скромной роскошью, какую мог бы себе позволить аббат, отпрыск наизнатнейшего французского рода. Но более всего обеды с г-жой д'Юрфе удручали Пассано, который должен был отвечать на ее возвышенные речи и, не зная, что сказать, всякий раз увиливал. Он боялся напиться, зевал, забывал о приличиях и правилах обхождения, кои полагается соблюдать за столом. Г-жа д'Юрфе говорила мне, что, верно, великое несчастье угрожает ордену, раз сей великий муж столь рассеян.
Когда принес я маркизе шкатулку и всё вместе с ней приуготовил, дабы приступить в воскресенье к освящению, я получил от оракула повеление семь дней подряд спать в деревне, воздерживаться от связей с земными женщинами и каждую ночь, в час Луны, поклоняться ей в чистом поле, дабы самому приуготовиться к таинству перерождения, буде сверхъестественные силы помешают Кверилинту самому свершить его. Потому г-жа д'Юрфе не только не удивилась, что я не ночую в трактире, но благодарила меня за труды, призванные обеспечить счастливый исход операции.
Итак, в субботу, на другой день по приезде в Марсель, я отправился к г-же Одибер, где увидел с радостью, что м-ль П. П. весьма довольна тем, сколь дружески приняла та к сердцу ее интересы. Она переговорила с ее отцом, призналась, что дочь его у нее и мечтает единственно заслужить его прощение и воротиться в лоно семьи, дабы стать супругой богатого молодого генуэзца, каковой может принять ее только из родительских рук, с таким почтением он относится к ее семье. Отец отвечал, что сам приедет за нею послезавтра, чтоб отвезти к сестре, жившей безотлучно в своем домишке в Сен-Луи, в двух малых лье от города. Она сможет спокойно дожидаться там жениха, не тревожась, что появление ее наделает шуму. М-ль П. П. удивлялась, что родитель не получил еще никаких от него известий. Я сказал, что навещать ее в Сен-Луи не буду, но мы непременно повидаемся после приезда г-на Н. Н., и я не покину Марсель, покуда не погуляю на свадьбе.
Потом я отправился к Марколине — мне не терпелось ее обнять. Она радовалась, как дитя, и сказала, что почитала бы себя счастливой во всем, если бы могла изъясняться, понимать, что говорит прислуживающая ей добрая женщина. Я признал ее правоту, но не видел, как помочь делу; сыскать ей служанку, знавшую итальянский, было непросто. Она до слез расчувствовалась, когда я передал ей привет от племянницы и добавил, что уже завтра та сможет обнять своего отца. Она уже знала, что никакая она мне не племянница.
Изысканный ужин напомнил мне о Розали, история которой доставила превеликое удовольствие Марколине, она сказала, что я, похоже, путешествую единственно для того, чтобы составить счастье бедных девиц — лишь бы они были хорошенькие. Марколина очаровала меня аппетитом, с каким она ела. В Марселе кормят отменно, только птица никуда не годная, но можно обойтись без нее; мы мирились с чесноком, который суют для вкуса куда надо и куда не надо. В постели Марколина была восхитительна. Уж восемь лет, как я не наслаждался венецианскими любовными сумасбродствами, а девица была само совершенство. Я смеялся над братом, который имел глупость влюбиться в нее. Выезжать я с ней не мог, но хотел, чтоб она развлекалась, и потому велел хозяину отпускать ее в театр со своей племянницей, а по вечерам готовить для меня ужин. На другой день я одел ее с головы до ног, купив все, о чем она только могла мечтать, чтобы ей блистать не хуже других.
Назавтра она сказала, что спектакль бесконечно ей понравился, хоть она ровно ничего не поняла, а послезавтра удивила меня, объявив, что явился мой братец, уселся рядом с ней в ложе и наговорил ей столько грубостей, что, будь они в Венеции, она бы отхлестала его по щекам. Она решила, что он следит за ней и боялась всяческих неприятностей.
Воротившись в трактир, прошел я сразу в его комнату и увидал у постели Пассано хирурга, собиравшего перед уходом инструменты.
— Что все это значит? Вы нездоровы?
— Я заработал нечто, что сделает меня вперед осмотрительнее.
— Не поздно ли, в шестьдесят-то лет?
— Самое время.
— От вас мазью воняет.
— Я не покину комнаты.
— А что прикажете сказать маркизе, почитающей вас за величайшего из чернокнижников?
— Видал я вашу маркизу… Оставьте меня в покое.
Этот подлец никогда не разговаривал со мной таким тоном. Я сдержался и подошел к брату, тот брился.
— Что это тебя вчера понесло в театр к Марколине?
— Я хотел наставить ее на путь истинный, сказать, что не собираюсь быть при ней сводником.
— Ты оскорбил ее и меня. Ты жалкий глупец, ты всем обязан юной этой прелестнице, когда б не она, я бы и не посмотрел в твою сторону — и ты смеешь докучать ей своими глупостями?
— Я разорился ради нее, я не могу воротиться в Венецию, я жить без нее не могу, а вы ее у меня отняли. По какому праву вы завладели ей?
— По праву любви, осел, и по праву сильного. И потому со мной она обрела счастье и не хочет со мной расставаться.
— Вы приворожили ее, а потом поступите, как со всеми остальными. В конце-то концов, разве не волен я говорить с ней повсюду, где только встречу?
— Не придется тебе с ней говорить. Я тебе это обещаю. Сказав так, сажусь я в фиакр и еду к адвокату, узнать, могу ли я отправить в тюрьму чужеземного аббата, который мне задолжал, хотя никакими бумагами я подтвердить этого не могу.
— Раз он иностранец, вы можете оставить залог и держать его под арестом в трактире, где он находится, покуда он не заплатит или не докажет, что ничего вам не должен. Он вам много задолжал?
— Двенадцать луидоров.
— Тогда едем к судье, вы внесете двенадцать луидоров и тотчас получите право приставить к нему караульного. Где он остановился?
— В том же трактире, что и я, и мне не с руки отдавать его там под стражу. Я хочу отправить его в трактир поплоше, в «Сент-Бом», и там приставлю к нему караульного. Вот вам двенадцать луидоров залога, езжайте за ордером, а в полдень увидимся.
— Соблаговолите назвать свое имя и его.
Проделав это, возвращаюсь я в «Тринадцать кантонов» и вижу, что брат оделся и собрался уходить.
— Едем, — говорю, — к Марколине. Вы при мне объяснитесь.
— Охотно.
Он садится со мною в фиакр, и я велю кучеру везти нас в трактир «Сент-Бом». Мы приезжаем, и я прошу брата обождать, сказав, что сейчас ворочусь с Марколиной, а сам отправляюсь к адвокату, который уже получил ордер и начал действовать по закону. Затем возвращаюсь я в «Тринадцать кантонов», запихиваю в баул все его пожитки и отвожу их ему в «Сент-Бом», где он сидит в комнате под охраной и беседует с трактирщиком, который ничего не может взять в толк. Но потом он увидел баул, а я, отведя его в сторону, поведал свою басню, и он, удовольствовавшись этим, удалился. Войдя к брату, я сказал ему, чтобы он завтра же готов был покинуть Марсель; дорогу до Парижа я ему оплачу, но если он не хочет ехать по своей воле, я от него отступаюсь, зная, что есть у меня способ изгнать его из Марселя.
Трус расплакался и сказал, что поедет в Париж.
— Значит, завтра утром ты едешь в Лион, но сперва напиши мне расписку, что ты должен подателю ее двенадцать луидоров.
— Зачем?
— Затем, что я так хочу. Не спорь, завтра утром я дам тебе двенадцать луидоров и порву расписку.
— Я принужден слепо повиноваться вам.
— Ничего другого тебе не остается.
Он написал расписку. Я тотчас пошел взять ему место в дилижансе, а на другой день отправился вместе с адвокатом снять арест и забрать мои двенадцать луи, каковые отнес брату. Он немедля уехал, взяв рекомендательное письмо к г. Боно, какового я просил денег брату не давать и отправить в Париж дилижансом. Я вручил ему двенадцать луидоров, больше, чем нужно, и порвал расписку. Так я от него отделался. Мы встретились с ним в Париже месяц спустя, и в свой черед я расскажу, как он воротился в Венецию.
Но еще за день до того, перед тем, как обедать с г-жою д'Юрфе, но уже отправив братовы пожитки в «Сент-Бом», пошел я переговорить с Пассано и выведать причину дурного его настроения.
— Дурное мое настроение проистекает от того, что вы намерены прикарманить двадцать или тридцать тысяч экю золотом и бриллиантами, кои маркиза предназначила мне в дар.
— Все может статься. Но вам до того дела нет. Скажу вам одно: я помешаю безумной ее идее дарить вам золото и бриллианты. Коль вы их домогаетесь, идите жалуйтесь маркизе, я вас не держу.
— Так я, значит, буду для вас таскать каштаны из огня и все даром? Ну уж нет. Я хочу тысячу луидоров.
— С чем вас и поздравляю.
Я поднимаюсь к маркизе, объявляю, что кушать подано, но обедать мы будем вдвоем, ибо важные причины принудили меня отослать аббата.
— Бог с ним, дураком. А Кверилинт?
— После обеда спросим совета у Паралиса. У меня возникли подозрения на его счет.
— У меня тоже. Мне кажется, он переменился. Где он?
— Лежит в постели с мерзкой болезнью, кою я не смею вам назвать.
— Уму непостижимо. Это деяние черных сил, но такого, сколько я знаю, никогда еще не случалось.
— Никогда, но сперва поедим. У нас сегодня будет много дел после освящения олова.
— Тем лучше. Придется совершить Оромазисов очистительный обряд, ужас-то ведь какой! Он должен был перевоплотить меня через четыре дня, а сам в таком ужасном состоянии?
— Давайте обедать, прошу вас.
— Я боюсь, что наступит час Юпитера.
— Ни о чем не беспокойтесь.
После Юпитерова обряда Оромазисов я перенес на другой день и без помех занялся кабалой, а маркиза переводила цифры в буквы. Оракул поведал, что семь саламандр отнесли истинного Кверилинта на Млечный Путь, а в постели в комнате на первом этаже лежал коварный Сен-Жермен, которому гномида сообщила ужасную болезнь, дабы стал он палачом Серамиды и та скончалась бы от недуга прежде назначенного срока. Оракул гласил, что Серамида должна предоставить Парализе Галтинарду (то бишь мне) отделаться от Сен-Жермена и не сомневаться в счастливом исходе перерождения, ибо сам Кверилинт ниспошлет мне силу с Млечного Пути на седьмой день моего поклонения Луне. Наконец, оракул решил, что я должен оплодотворить Серамиду спустя два дня по завершении обрядов, когда прелестная Ундина омоет нас в ванной в той самой комнате, где мы сейчас находились.
Обязавшись переродить милую мою Серамиду, я подумал — зачем без нужды рисковать. Маркиза была пригожая, но старая. Могло статься, что у меня не хватит пороху ей соответствовать. В тридцать восемь лет роковое это несчастье стало частенько меня подстерегать. Прекрасной Ундиной, ниспосланной Луною, была Марколина, которой надлежало помочь мне в купальне обрести мужскую силу. Тут сомневаться не приходилось. Читатель увидит, как я пособил ей спуститься с небес.
Я получил записку от г-жи Одибер и перед тем, как ехать ужинать к Марколине, посетил ее. Она радостно сообщила мне, что г-н П. П. получил из Генуи письмо от Н. Н., каковой просит отдать его дочь замуж за своего единственного сына, ту самую, что была ему представлена у г-на Паретти кавалером де Сейнгальтом (то бишь мною), каковой должен был отвезти ее в Марсель и вернуть в лоно семьи.
— Г-н П. П., - сказала г-жа Одибер, — исполнен к вам самой глубокой признательности, какую только может питать любящий родитель к тому, кто по-отечески позаботился о дочери его. Дочь расписала ему вас в самых лучших красках, и ему не терпится с вами познакомиться. Скажите, когда бы вы могли поужинать у меня? Дочери не будет.
— С превеликим удовольствием, ибо супруг м-ль П. П. по справедливости еще больше будет почитать жену, узнав, что я дружен с ее отцом, но только на ужин я остаться не могу; я приду, когда вы скажете, в шесть часов, пробуду с вами до восьми, и мы сведем знакомство до приезда жениха.
Мы условились на послезавтра, и я отправился к Марколине рассказать ей последние новости и о том, каким манером намереваюсь я завтра избавиться от брата, — читателю о том уже известно.
Послезавтра, как сели мы обедать, маркиза, улыбаясь, протянула мне длинное письмо, которое этот подлец Пассано написал ей на прескверном французском — но что-то разобрать было можно. Он извел восемь страниц, дабы убедить ее, что я обманщик, и в доказательство сей непреложной истины пересказал всю историю как есть, не упуская ни малейших обстоятельств, кои могли бы мне повредить. Еще он писал, что я приехал в Марсель с двумя девицами, он не знал, где я держу их, но уж, конечно, я отправлялся с ними спать каждую ночь.
Я спросил у маркизы, возвращая письмо, достало ли у нее терпения дочесть до конца, а она отвечала, что ровно ничего не поняла, ибо пишет он на тарабарском наречии, да и не старалась она понять — ибо ничего там не может быть, кроме измышлений, призванных сбить ее с пути истинного в тот самый момент, когда ей никак нельзя от него отступать. Такая ее осмотрительность весьма пришлась мне по душе, ибо я не хотел, чтобы она заподозрила Ундину, без которой я не смог бы завести телесный свой механизм.
Пообедав и наскоро совершив все обряды, потребные для укрепления духа бедной моей маркизы, я отправился к банкиру, выправил вексель на сто луидоров на Лион на имя Боно, и отослал ему с уведомлением, что эти сто луи Пассано надлежит выплатить в обмен на мое письмо, кое Пассано должен предъявить для получения ста луидоров в тот самый день, каковой будет означен в письме. Если он представит его после означенного дня, то в уплате следует отказать.
Предприняв это, я написал Боно нижеследующее письмо, которое Пассано должен был ему вручить:
«По предъявлению сего уплатите г-ну Пассано сто луидоров, если вам его представят сегодня, 30 апреля 1763 года. По истечении этого срока распоряжение мое теряет силу».
С письмом в руке я вошел в комнату предателя, которому за час до того скальпелем продырявили пах.
— Предатель, — говорю я ему. — Г-жа д'Юрфе не стала читать ваше письмо, но я прочел его. И вот что я вам предлагаю — но только без возражений, времени у меня нет. Либо вы немедленно перебираетесь в больницу, нам тут таких хворых, как вы, не надобно, либо через час отправляетесь в Лион и едете без остановок, ибо даю я вам всего шестьдесят часов на сорок перегонов. В Лионе вы немедля относите г-ну Боно сие письмо, и он по предъявлению его уплатит вам сто луи я вам их дарю; потом делайте, что хотите, ибо у меня вы больше не служите. Я вам дарю карету, что мы выкупили в Антибе, и вот еще двадцать пять луидоров на дорогу. Выбирайте. Но учтите, что, если вы предпочтете больницу, я вам заплачу за месяц — и все, ибо с сегодняшнего дня вы уволены.
Поразмыслив немного, он объявляет, что поедет в Лион, хоть и рискуя жизнью, ибо болен крепко. Тогда я позвал Клермона, чтоб он собрал его вещи, и упредил трактирщика, что постоялец съезжает — пусть немедля пошлет за почтовой упряжкой. Потом дал я Клермону письмо к Боно и двадцать пять луи, дабы он вручил их Пассано прямо перед отъездом, когда увидит, что тот сел в карету. Покончив с сим предприятием, я отправился к любимой. Мне надо было о многом переговорить с Марколиной, в которую, я чувствовал, день ото дня все сильнее влюблялся. Всякий день она твердила мне, что ей, чтобы быть совершенно счастливой, еще бы понимать по-французски да иметь хотя тень надежды, что я возьму ее с собой в Англию.
Я ей того не обещал, и мне становилось грустно при мысли, что придется расстаться с девицей, исполненной любострастия и обходительности, которую врожденный темперамент делал ненасытной в постели и за столом, — она ела, как я, а пила еще больше. Она от души обрадовалась, что я отделался от Пассано и братца, и заклинала ходить с ней изредка в комедию, где все наперебой выспрашивали у прислужницы, кто она такая, и сердились, что она запрещала отвечать. Я обещал пойти с ней на следующей неделе.
— Ибо нынче, — сказал я, — я все дни напролет занят одной магической операцией, и мне понадобится твоя помощь. Я одену тебя мальчиком, и в таком виде ты предстанешь перед маркизой, с которой я проживаю, и вручишь ей письмо. Не побоишься?
— Нет. Ведь ты там будешь?
— Да. Она к тебе обратится, но ты по-французски не говоришь, ответить не сможешь и сойдешь за немую. Так в письме и будет сказано. Еще там будет написано, что ты поможешь ей и мне омыться; она примет твои услуги, и в тот час, как она велит, ты разденешь ее догола, разденешься сама и разотрешь ее от носков до бедер, не более. Пока ты в ванне будешь все это с ней проделывать, я скину одежду и крепко обниму маркизу, а ты покамест будешь только смотреть. Когда я отстранюсь, ты ласковыми ручками своими омоешь любовные места ее и вытрешь насухо. Потом ты окажешь мне ту же услугу, и я хорошенько обниму ее второй раз. После второго раза ты опять омоешь сперва ее, потом меня и покроешь флорентийскими поцелуями инструмент, коим я недвусмысленно выкажу ей свою нежность. Я обниму ее в третий раз, и тут ты послужишь нам, лаская обоих до конца поединка. Тогда ты в последний раз совершишь омовение, вытрешь нас, оденешься, возьмешь то, что она тебе даст, и вернешься сюда. Через час я приду.
— Я все сделаю, как ты хочешь, но знай, мне это будет стоить дорого.
— А мне? Хотеть-то я буду тебя, а не старуху, которую ты увидишь.
— Она и впрямь старуха?
— Скоро семьдесят стукнет.
— Так много? Мне жаль тебя, бедняжка Джакометто. А после ты приедешь ужинать и спать со мной?
— Ну конечно.
— В добрый час.
В назначенный день повстречался я у г-жи Одибер с родителем бывшей моей племянницы и все ему рассказал как на духу, за выключением того, что спал с ней. Он обнимал меня и тысячекратно благодарил, уверяя, что я сделал для нее больше, чем он сам бы сумел. Он сказал, что получил и другое послание, куда было вложено письмо от сына, исполненное почтительности и уважения.
— Он никакого приданого не просит, — прибавил он, — но я дам за ней сорок тысяч экю, и мы сыграем свадьбу здесь, ибо брак этот делает честь нашей семье. В Марселе всякий знает г-на Н. Н., и завтра я обо всем расскажу жене, которая ради такого счастливого случая дарует дочке полное свое прощение.
Я обещался прийти на свадьбу вместе с г-жой Одибер, которая знала меня как заядлого игрока и удивлялась, что я у нее не бываю, ибо у нее играли по-крупному, но я приехал в Марсель созидать, а не разрушать. Всему свой черед.
Марколине сшили зеленую бархатную куртку до пояса и такие же штанишки, я купил ей зеленые чулки, сафьяновые туфельки и перчатки того же цвета, зеленую сетку на испанский лад с длинной кисточкой сзади, укрывшую ее пышные черные волосы. В этом костюме она была столь восхитительна, что, покажись она на улицах Марселя, за ней бы все пошли следом, ведь за версту было видно, какого она пола. Я отвез ее после ужина к себе, одетую в женское платье, дабы показать, где ей укрыться в моей комнате после операции в тот день, когда я буду ее производить.
В субботу с обрядами было покончено, и я посредством оракула назначил перерождение Серамиды на вторник на часы Солнца, Венеры и Меркурия, что в планетарной системе алхимиков идут один за другим, как то воображал Птолемей. То должны были быть девятый, десятый и одиннадцатый час дня, ибо во вторник первый час принадлежит Марсу. В начале мая час длится шестьдесят пять минут; и читатель, пусть он и не алхимик, видит, что я должен был совершить сие деяние с г-жой д'Юрфе с полтретьего до без пяти шесть. В понедельник, когда наступила ночь, повел я в час Луны г-жу д'Юрфе на берег моря, сопровождаемый Клермоном, каковой нес ларец весом в пятьдесят фунтов. Убедившись, что за нами никто не следит, я сказал г-же д'Юрфе, что время пришло, и велел Клермону поставить ларец и дожидаться нас в карете. Мы обратились с приличной молитвой к Селене и швырнули ларец в море — к великой радости г-жи д'Юрфе, но еще большей моей, ибо в преданном морю ларце покоилось пятьдесят фунтов свинца. Другой был в моей комнате, укрытый от нескромных взоров. Воротившись в «Тринадцать кантонов», оставил я маркизу, сказав, что ворочусь в трактир после того, как вознесу благодарность Луне в том самом месте, где семикратно поклонялся ей.
Я пришел ужинать к Марколине и, пока она переряжалась, начертал римскими квасцами на белой бумаге печатными буквами:
«Я нем, но я не глух. Я покинул Рону, чтоб искупать вас. Час настал».
— Вот это письмо, — сказал я Марколине, — ты вручишь его маркизе, как только предстанешь перед ней.
Мы выходим из дома, никем не замеченные пробираемся в трактир, а потом я в своей комнате прячу ее в шкаф. Я надеваю халат и вхожу к маркизе, дабы сообщить ей, что Селена назвала час и перерождение должно начаться завтра до трех и завершиться не поздней полшестого, чтоб не осквернить час Луны, следующий за часом Меркурия.
— Распорядитесь, сударыня, чтобы после обеда тут, у изножия вашей кровати, была приуготовлена ванна, а Бруньоль не входил к вам до ночи.
— Я отпущу его на весь вечер, но Селена обещала нам Ундину.
— Это правда, но я ее не видел.
— Спросите оракула.
— Как вам будет угодно.
Она сама составляет вопрос, прося дух Паралиса не откладывать деяние, пусть даже Ундина и не появится, она готова омыться сама. Оракул ответствует, что предначертания Оромазиса неотвратимы и сомнения ее напрасны. Тут маркиза встает и совершает очистительный обряд. Мне трудно было жалеть эту женщину, уж очень она была смешная. Она поцеловала меня и сказала:
— Завтра, милый Галтинард, вы станете мне мужем и отцом. Пусть ученые разгадывают сию тайну.
Я прикрываю дверь, извлекаю из шкафа Ундину, каковая, раздевшись, ложится ко мне в постель, хорошенько усвоив, что должна поберечь мои силы. Мы проспали всю ночь, не взглянув друг на друга. Утром, перед тем как позвать Клермона, я покормил ее завтраком и упредил, чтобы после деяния она возвращалась в шкаф нельзя было, чтобы кто-нибудь увидал, как она в таком виде покидает трактир. Я наново повторил ей урок, посоветовал быть веселой и ласковой, помнить, что она немая, но не глухая, и точно в половине третьего войти и, преклонив колено, протянуть бумагу маркизе.
Обед был заказан к двенадцати, и, войдя в комнату маркизы, я увидал у изножия кровати ванну, на две трети наполненную водой. Маркизы не было, но через две или три минуты она вышла из туалетной комнаты с нарумяненными щеками, в тончайшей кружевной накидке и старомодном богатом платье, шитом золотом и серебром; шелковая ажурная косынка прикрывала грудь, краше которой не было во Франции сорок лет назад. В ушах изумрудные серьги, на шее ожерелье из семи аквамаринов, увенчанных изумрудом чистейшей воды, а цепочка была из сверкающих алмазов, в полтора карата каждый, числом восемнадцать или двадцать. На пальце у нее был карбункул, мне хорошо известный — она ценила его в миллион, но он был поддельный; все же прочие камни, коих я до тех пор не видал, были, как я потом удостоверился, отменные.
Увидав Серамиду в таковом убранстве, я понял, что должен польстить ее самолюбию, и опустился на колени, чтоб облобызать ее руку; но она, не потерпев этого, обняла меня. Сказав Бруньолю, что до шести он свободен, мы принялись беседовать, пока не подали обед.
Одному Клермону было дозволено прислуживать нам за столом, а она ничего, кроме рыбы, в тот день не пожелала. В полвторого велел я Клермону запереть ото всех наши комнаты и тоже отправляться погулять до шести, если есть у него охота. Госпожа начала волноваться, да и я стал выказывать признаки нетерпения, смотрел на часы, исчислял наново планетарные часы и твердил только одно:
— Теперь время Марса, час Солнца еще не наступил.
Наконец часы пробили два часа с половиною, и спустя две или три минуты явилась прекрасная Ундина с улыбкой на устах и, мерным шагом подойдя к Серамиде, опустилась на колено и протянула листок. Увидав, что я не встаю, она продолжает сидеть, но поднимает Духа стихий, приняв листок, и с удивлением видит, что он с обеих сторон белый. Я тотчас протягиваю ей перо, она понимает, что должна посоветоваться с оракулом. Она вопрошает его, что это за листок. Я беру у нее перо, преобразую вопрос в числовую пирамиду, она расшифровывает ее и получает: «В воде написанное в воде читается».
— Все ясно, — говорит она, поднявшись, подходит к ванне, опускает листок, развернув сперва, и читает буквы белее бумаги:
«Я нем, но я не глух. Я покинул Рону, чтоб искупать вас, час Оромазиса настал».
— Так искупай меня, дивный Дух, — произносит Серамида, кладет листок на стол и опускается на ложе.
Тогда Марколина послушно снимает с нее чулки, потом платье, потом рубашку, нежно погружает ноги ее в ванну и, мгновенно скинув одежду, входит в воду по колено, тогда как я сам раздеваюсь и молю Духа обтереть ноги Серамиды и быть божественным свидетелем моего с ней соединения во славу бессмертного Оромазиса, короля саламандр.
Едва произнес я молитву, как немая, но отнюдь не глухая Ундина исполнила просьбу, и я познал Серамиду, восхищаясь прелестями Марколины, коих дотоле мне не случалось столь сладостно зреть.
Серамида была пригожая, но такая, как я сейчас; без Ундины деяние бы не свершилось. Серамида меж тем была нежной, влюбленной, привлекательной, отнюдь не отталкивающей, и я не испытывал отвращения.
— Теперь подождем часа Венеры, — произнес я, кончив.
Ундина очистила нас от следов любви; она обнимает супругу мою, омывает ей ляжки, ласкает, целует, потом то же проделывает со мной. Серамида вне себя от счастья, восхищается прелестями сего божественного создания, приглашает меня насладиться ими, я нахожу, что никакая земная женщина не может с нею сравниться. Серамида ласкается пуще, Венерин час настает, и, возбужденный Ундиной, иду я в другой раз на приступ еще более продолжительный, ибо час-то длится шестьдесят пять минут. Я вступаю на поле брани, тружусь полчаса, обливаясь потом, утомляя Серамиду, но кончить не могу, а плутовать стыжусь; она утирает мне со лба пот, что стекает с волос, смешавшись с помадой и пудрой, Ундина дерзновенно ласкает меня, сохраняя силы, меня оставляющие, когда я касаюсь дряхлого тела; природа отвергает негодные средства, избранные мной для достижения цели. Через час я наконец решаю кончить, изобразив все обыкновенные проявления счастливого исхода. Выйдя из боя победителем, еще полным сил, я не позволил маркизе сомневаться в моей доблести. Она сочла бы, что Анаэль несправедлив: он донес бы на меня Венере как на фальшивомонометчика.
Даже Марколина обманулась. Начался третий час, надлежало ублажить Меркурия. Четверть времени провели мы в ванне, погрузившись до чресел. Ундина чаровала Серамиду ласками, о коих регент, герцог Орлеанский, даже не подозревал; маркиза сочла их свойственными речным духам и восхищалась тем, как женский дух трудился нежными пальчиками. Исполнившись признательности, она просила восхитительное создание осыпать меня дарами своими, и тут-то Марколина выказала все, чем славятся питомцы венецианской школы. Она обернулась лесбиянкой и, видя, что я восстал, подбодрила ублажить Меркурия; но вновь все то же: хоть молния и сверкает, гром никак не грянет. Я видел, что труд мой уязвлял Ундину, видел, что Серамида мечтала окончить поединок, длить его я больше не мог и решил обмануть ее второй раз агонией и конвульсиями, а затем полной неподвижностью, неизбежным следствием потрясения, кое Серамида сочла беспримерным, как она мне потом сказала.
Сделав вид, что пришел в себя, вошел я в ванну и совершил короткое омовение. Я начал одеваться, Марколина принялась помогать маркизе, пожиравшей ее влюбленными очами. Марколина быстренько облачилась, и Серамида, вдохновленная своим Гением, сняла колье и повесила его на шею прекрасной купальщице, каковая, поцеловав ее по-флорентийски, убежала и спряталась в шкафу. Серамида спросила оракула, успешно ли свершилось деяние. Испугавшись вопроса, я отвечал, что солнечное семя проникло в ее душу и она родит в начале февраля себя самое, но только мужеского полу, а для того она должна сто семь часов лежать в постели.
Исполнившись счастья, она сочла повеление отдыхать сто семь часов исполненным божественной мудрости. Я поцеловал ее, сказав, что проведу ночь за городом, дабы забрать остаток снадобий, оставшихся после свершения лунных обрядов, и обещал обедать с нею завтра.
Я от души забавлялся с Марколиной до половины восьмого, ибо должен был дождаться ночи, чтобы выскользнуть с ней незамеченным из трактира. Я скинул красивый свадебный наряд, надел фрак и довез ее в фиакре до дому, прихватив ларец с небесными дарами, которые я честно заработал. Оба мы умирали с голоду, но отменный ужин обещал вернуть нас к жизни. Марколина сбросила зеленую куртку, облачилась в женское платье, отдав мне великолепное ожерелье.
— Я продам его, моя милая, и верну тебе деньги.
— Сколько может оно стоить?
— Не менее тысячи цехинов. Ты вернешься в Венецию обладательницей пяти тысяч дукатов звонкой монетой, там сыщешь мужа, будешь поживать с ним в свое удовольствие.
— Я отдам тебе все эти пять тысяч, только возьми меня с собой, милый друг, я буду любить тебя сильней жизни, холить, как родное дитя, и никогда не стану ревновать.
— Мы еще поговорим об этом, хорошая ты моя, но сейчас, раз мы как следует подкрепились, пойдем в постель, я хочу тебя как никогда.
— Ты, верно, устал.
— Устал, но не от любви, ибо, слава тебе господи, всего только раз смог.
— Мне показалось два. Какая милая старушка! До сих пор не лишена приятности. Лет пятьдесят назад она, верно, была первой красавицей Франции. Но старость гонит любовь.
— Ты изрядно распаляла меня, а она охлаждала с еще большей силою.
— Ты что, всякий раз ставишь перед собой юную девицу, когда хочешь с ней полюбезничать?
— Отнюдь нет, прежде не требовалось делать ей ребенка мужеского полу.
— Так ты, значит, подрядился сделать ей дитя? Держи меня, я помру со смеху. Она небось и впрямь решила, что беременна?
— Ну, разумеется, ведь она знает, что приняла от меня семя.
— Смех, да и только! Но что за глупость — на три раза подряжаться?
— Я думал, что, глядя на тебя, легко с этим справлюсь, но ошибся. Под руками была дряблая кожа, перед глазами совсем иное, и миг блаженства никак не наступал. Этой ночью ты убедишься в истинности моих слов. Живо в постель, говорят тебе!
— Лечу!
Сила контраста была столь велика, что я провел с Марколиной ночь, подобную тем, что проводил в Парме с Генриеттой и в Мурано с М. М. Я не покидал постель четырнадцать часов и четыре из них посвятил любви. Я велел Марколине принарядиться и ждать меня перед началом представления. Большего удовольствия я не мог ей доставить.
Г-жу д'Юрфе застал я в постели, всю разодетую, причесанную на манер молоденьких и такую довольную, какой я ее никогда не видал. Она объявила, что обязана мне счастьем, и принялась совершенно здраво изъяснять безумные свои идеи.
— Женитесь на мне, — говорила она, — вы будете опекуном моего ребенка, вашего сына, и тем самым сохраните мне мое достояние, станете хозяином всего, что я должна унаследовать от г. де Понкарре, моего брата — он уже стар и долго не протянет. Если не вы позаботитесь обо мне в феврале месяце, когда я возрожусь в мужском обличьи, то кто же? Бог знает, в чьи руки я попаду. Меня признают незаконнорожденным, лишат восьмидесяти тысяч ренты, а вы можете мне их сохранить. Подумайте хорошенько, Галтинард. Я уже чувствую себя мужчиной в душе и признаюсь, влюбилась в Ундину, мне хотелось бы знать, смогу я лечь с ней через четырнадцать или пятнадцать лет. А почему нет, коли будет на то воля Оромазисова? Что за прелестное создание! Доводилось ли вам видеть подобную красавицу? Жаль, что она немая. Должно быть, ее любовник — водяной. Но, конечно, все водяные немы, в воде ведь не поговоришь. Странно даже, почему она не глухая. Я дивилась, отчего вы до нее не дотрагиваетесь. Кожа немыслимо нежная. Слюна благоуханная. Водяные изъясняются знаками, их язык можно выучить. Как бы мне хотелось поболтать с этим существом! Прошу вас, посоветуйтесь с оракулом, спросите, когда я должна родить; если же вы не можете жениться на мне, тогда, мне кажется, надобно продать все, что у меня есть, дабы обеспечить мою будущность, когда я возрожусь, ведь в раннем детстве я ничего не буду знать и понадобятся деньги, чтобы дать мне образование. Распродав все, можно получить ренту на огромную сумму, поместить ее в надежные руки, и тогда одних процентов достанет на все мои надобности.
Я отвечал, что оракул будет единственным нашим вожатым, и я ни за что не потерплю, чтоб ее объявили незаконнорожденным, когда она изменит пол и станет моим сыном; на том она успокоилась. Рассуждения ее были чрезвычайно справедливы, но покоились они на бессмыслице, и ничего, кроме жалости, она у меня не вызывала. Если какой-нибудь читатель найдет, что я как честный человек обязан был разубедить ее, то мне жаль его; это было немыслимо, но даже если б я и мог, то все равно бы не стал, чтоб не делать ее несчастной. Такая, как она есть, она могла питаться одними химерами.
Я надел самый свой щегольской фрак, чтобы в первый раз повести Марколину в театр. Случайно получилось, что сестры Рангони, дочери римского посланника, сели в нашу ложу. Я знал их по первому своему приезду в Марсель и представил им Марколину как свою племянницу, говорящую только по-итальянски. Наконец-то Марколина почувствовала себя счастливой, она могла поговорить с француженкой на родном венецианском наречии, исполненном изящества. Младшая из сестер, что намного превосходила старшую красотой, через несколько лет стала принцессой Гонзаго Сольферино. Князь, супруг ее, обладавший склонностью к изящной словесности и даже талантом, несмотря на бедность свою, был отпрыском рода Гонзаго, сыном Леопольда, тоже небогатого, и Медини, сестры того Медини, что умер в лондонской тюрьме в 1787 году. Бабета Рангони, дочь жалкого торгового посланника, марсельского купца, была тем не менее достойна княжеского титула и внешностью своей и обхождением. Ее фамилия, Рангони, блистала в веренице княжеских имен, заполняющих альманахи. Тщеславный муж радовался, что читатель альманахов решит, будто жена его происходит из прославленного моденского рода. Тщеславие вполне невинное. Те же альманахи превращают Медини, мать означенного принца, в Медичи. Подобные обманы, рожденные дворянской спесью, никому вреда не причиняют. Восемнадцать лет назад повстречал я князя в Венеции, он жил на весьма основательный пенсион, что положила ему императрица Мария-Терезия; надеюсь, что покойный император Иосиф его не отобрал, ибо князь заслуживает его и нравом своим, и литературным дарованием.
Весь спектакль Марколина болтала с прелестной младшей Рангони, каковая упрашивала меня привезти ее к ней, но я просил меня уволить. Я думал, как мне спровадить в Лион госпожу д'Юрфе, — в Марселе она была мне ни к чему и только мешала.
На третий день после перевоплощения она просила меня узнать у Паралиса, где должна приуготовиться к смерти, то бишь к родам, и, воспользовавшись сей возможностью, извлек я предсказание, повелевающее совершить обряд поклонения духам воды на двух реках в течение одного только часа, после чего все и решится, а себе предписал три искупительных обряда, дабы умилостивить Сатурна за то, что слишком жестоко обошелся с лже-Кверилинтом, а Серамиде в них вмешиваться не должно, а надобно поклониться ундинам.
Нарочито задумавшись, где же сливаются две реки, я услыхал от нее самой, что Лион омывают Рона и Сона и нет ничего проще, чем исполнить обряд в сем городе: я согласился. Задав вопрос, какие для того нужны приуготовления, получил я ответ, что надобно только вылить бутыль морской воды в каждую реку за две недели до обряда, каковую церемонию Серамида может свершить самолично в первый Лунный час любого дня.
— Значит, надобно здесь наполнить бутыли, ибо все прочие французские морские порты находятся в отдалении; я уеду, как только смогу покинуть постель, и буду ждать вас в Лионе. Раз вы здесь должны умилостивить Сатурна, вам со мной отправляться не след.
Я признал ее правоту, изобразив, как тяжело мне отпускать ее одну; принес назавтра две запечатанные бутыли, наполненные соленой средиземноморской водой, уговорился, что она выльет их в реки пятнадцатого мая, обещав прибыть в Лион до того, как истекут две недели; отъезд мы назначили на послезавтра, одиннадцатое мая. Я записал ей все Лунные часы и начертил, где ей остановиться на ночлег в Авиньоне.
После отъезда ее я перебрался к Марколине. Я вручил ей в тот же день четыреста шестьдесят луидоров, которые вместе с теми ста сорока, что она выиграла в бириби, составили ровно шестьсот. На другой день после отъезда маркизы в Марсель прибыл г. Н. Н. с письмом от Розалии Паретти, каковое он мне тотчас принес. Она писала, что я должен самолично представить подателя письма отцу моей племянницы, чтоб ни ее, ни моей чести не было урона. Розалия была права, но, поскольку девица племянницей мне не доводилась, дело это было не простое. Но я тем не менее объявил Н. Н., несколько его озадачив, что сперва представлю его г-же Одибер, близкой подруге его нареченной, а затем оба мы представим его будущему тестю, каковой отвезет его к дочери, живущей в двух лье от Марселя.
Н. Н. остановился в «Тридцати кантонах», где ему тотчас сказали мой адрес; он был в восторге, видя, что приближается исполнение заветных его желаний, и еще больше возрадовался, увидав, как приняла его г-жа Одибер. Она тотчас взяла накидку, села вместе с ним в мою карету и повезла нас к г. Н. Н., который, прочтя письмо, представил подателя его своей супруге, заранее им упрежденной, такими словами:
— Милая женушка, вот наш зять.
Я был изрядно удивлен, когда этот ловкий умный человек, следуя наставлениям г-жи Одибер, представил меня своей жене, назвав меня кузеном, тем самым, что путешествовал с их дочерью. Она наговорила мне любезностей, и все затруднения враз исчезли. Он тотчас послал нарочного известить сестру, что завтра приедет обедать с женой, будущим зятем, г-жой Одибер и одним из кузенов, ей незнакомым. Отправив нарочного, он пригласил нас, а г-жа Одибер вызвалась всех отвезти. Она сказала, что со мной сейчас другая моя племянница, с которой его дочка очень дружна и ей приятно будет повидаться. Он пришел в восторг. Восхитившись умом этой женщины, я обрадовался, что смогу доставить удовольствие Марколине, и искренне поблагодарил г-жу Одибер, которая ушла, сказав, что ждет нас завтра в десять.
Я же привез к себе г-на Н. Н., каковой отправился в комедию с Марколиной; она любила поболтать и потому не выносила общества французов, которые говорили только на своем языке. После спектакля г. Н. Н. отужинал с нами, и за столом я известил Марколину, что завтра ей предстоит обедать с милой своей подружкой; я думал, она с ума от радости сойдет. После ухода г-на Н. Н. мы тотчас легли, чтоб встать утром пораньше. Завтра не заставило себя ждать. В назначенный час мы были у г-жи Одибер, которая изъяснялась по-итальянски и нашла, что Марколина — сущий клад; она обласкала ее и попеняла, что я не представил ее раньше. В одиннадцать мы приехали в Сен-Луи, где я насладился превосходной театральной развязкой. М-ль П. П. с чувством собственного достоинства, смешанного с почтением и нежностью, наилюбезнейшим образом встретила жениха, поблагодарила меня, что я взял труд представить его ее отцу, и, отбросив всякую серьезность, расцеловала Марколину, которая была донельзя удивлена, что милая подружка сразу с ней не поздоровалась.
За обедом все были довольны и веселы. Я смеялся в душе, когда меня спрашивали, чем я опечален. Я казался грустным оттого только, что молчал, и вовсе не думал печалиться. То был один из прекраснейших моментов моей жизни. В подобные минуты рассудок пребывает в божественном покое, что дарит истинное блаженство; я чувствовал себя автором превосходной комедии, радовался тому, что добрые дела мои перевешивают злые и что хоть я и не родился королем, но умею делать людей счастливыми. Не было за столом человека, который не был бы мне обязан весельем своим; мысль эта составляла мою усладу, и я желал молча предаваться ей.
М-ль П. П. воротилась в Марсель вместе с отцом, матерью и женихом, которого г. П. П. пожелал поселить у себя, а я вернулся вместе с г-жой Одибер, каковая взяла с меня слово прийти к ней ужинать с Марколиной. Положили сыграть свадьбу, когда придет ответ на письмо, которое г. П. П. послал отцу своего будущего зятя. Нас пригласили на венчание, чем Марколина была весьма польщена. Каким счастьем было мне видеть по возвращении из Сен-Луи, что юную венецианку охватило любовное неистовство. Такой бывает, или должна быть, всякая девица, живущая с любимым человеком, который заботится о ней; вся благодарность ее обращается в любовь, и удвоенные ласки вознаграждают любовника.
За ужином у г-жи Одибер некий юноша, богатый виноторговец, имевший собственное дело и проживший год в Венеции, был пленен чарами сидевшей рядом с ним Марколины, которая забавляла всех прелестной своей болтовней. Я по натуре до крайности ревнив, но, когда предугадываю, что нынешний соперник способен составить счастье моей любовницы, ревность стихает. На первый раз я всего лишь осведомился у г-жи Одибер, что это за юноша, и с радостью услышал, что человек он порядочный, что у него сто тысяч экю и большие винные погреба в Марселе и Сете.
На другой день в театре зашел он в нашу ложу, и мне приятно было видеть, что Марколина встретила его весьма любезно. Я пригласил его отужинать с нами, он был почтителен, пылок и нежен. Когда он уходил, я сказал, что надеюсь, что он еще почтит нас своим посещением, и, оставшись наедине с Марколиной, поздравил ее с одержанной победой, изъяснив, что у нее будет почти такое же состояние, как у м-ль П. П.; но вместо благодарности она разъярилась.
— Если хочешь отделаться от меня, — произнесла она, — то отошли в Венецию; я не желаю выходить замуж.
— Успокойся, ангел мой, мне отделываться от тебя? Что за выражения! Разве я дал тебе хоть малейший повод думать, что ты мне в тягость? Этот красивый, обходительный, молодой и богатый человек любит тебя, мне показалось, что тебе он по сердцу, и, желая видеть тебя счастливой, неподвластной прихотям фортуны, я издалека намекнул на возможность удачной партии, а ты грубишь? Не плачь, милая Марколина, не береди душу.
— Я плачу от того, что ты вообразил, что я его люблю.
— Да будет тебе, больше не воображу. Успокойся и пойдем в постель.
В единый миг она перешла от слез к смеху и ласкам, и более мы о виноторговце не говорили. На другой день в театре он вошел в нашу ложу, и Марколина была с ним вежлива, но сдержанна. Я не осмелился пригласить его на ужин. Дома Марколина поблагодарила меня, что я его не позвал, сказав, что немало того опасалась. Мне было довольно, чтобы определиться на будущее. Назавтра г-жа Одибер пришла к нам с визитом, дабы от имени виноторговца пригласить нас к нему на ужин; я тотчас оборотился к Марколине спросить, рада ли она приглашению, та отвечала, что почтет за счастье находиться везде, где будет г-жа Одибер. Итак, она ввечеру заехала за нами и отвезла к купцу, который никого более на ужин не звал. Мы увидали холостяцкий дом, где не хватало только одного — женщины, чтоб принимала в нем гостей и сделалась хозяйкой. За изысканным ужином молодой человек попеременно оказывал знаки внимания г-же Одибер и Марколине, а та блистала, переняв изящные и благородные манеры м-ль П. П. Веселая, благопристойная, порядочная, она без труда воспламенила честного купца.
На следующий же день г-жа Одибер прислала мне записку, попросив навестить ее. Я пришел и с некоторым удивлением услыхал, что виноторговец просит руки Марколины. Я, недолго думая, отвечал, что весьма этому рад и под хорошее ручательство дам за ней десять тысяч экю, но вот говорить с ней не буду.
— Я пришлю ее к вам, сударыня, и коль вы добьетесь ее согласия, я сдержу слово; но на меня не ссылайтесь, а то все испортите.
— Я сама заеду за ней, мы вместе пообедаем, а перед спектаклем вы ее заберете.
На другой день она приехала, и Марколина, которую я наперед уведомил, отправилась к ней обедать. Часов в пять я был у дамы и, увидав, что Марколина в чудесном настроении, не знал, что и предполагать. Они были вдвоем, г-жа Одибер отзывать в сторону меня не стала, я тем паче, и к началу представления мы уехали. По дороге Марколина принялась на все лады расхваливать добрый нрав этой женщины, а о деле ни слова, но в середине спектакля я обо всем догадался. Я увидал юношу в амфитеатре, а в нашей ложе, где было два свободных места, он так и не объявился.
Что за радость для Марколины, что я за ужином был пуще прежнего пылок и нежен! Только в постели в сладостной откровенности пересказала она речи г-жи Одибер.
— Я ей только одно отвечала, — сказала она, — что выйду замуж, если ты прикажешь. Но я все же благодарна тебе за десять тысяч экю, что ты готов был мне преподнести. Ты все на меня свалил, а я на тебя. Я уеду в Венецию, когда ты пожелаешь, если не хочешь брать меня с собой в Англию, но замуж не выйду. Мы не увидим более этого господина, хоть он и мил донельзя; я могла бы полюбить его, если б не было тебя.
Мы и впрямь больше о нем не слыхали. Настал день свадьбы м-ль П. П.; мы были приглашены, и Марколина появилась там со мною, пусть без бриллиантов, но разодетая столь пышно, как только могла желать.
ГЛАВА IV
Antecedentibus sublatis *
Я покидаю Марсель <…>. Отъезд г-жи д'Юрфе из Лиона
<…> Мы выехали из Валанса в пять утра и, добравшись под вечер в Лион, остановились в «Парке». Я тотчас поспешил на площадь Белькур к г-же д'Юрфе, каковая, как всегда, объявила, будто не сомневалась, что я нынче приеду. Она захотела узнать, правильно ли совершила обряды, и Паралис, разумеется, все одобрил, и она была. весьма польщена; обняв малыша д'Аранда, я обещал, что буду у нее завтра в десять.
Мы посвятили день совместным трудам, дабы получить должные наставления касательно ее родов, завещания, того, как изыскать способ, чтобы ей, возродившись в мужском обличии, не оказаться нищей. Оракул решил, что ей надлежит умереть в Париже, все завещать сыну, и отпрыск ее не будет незаконнорожденным, ибо Паралис обещал, что по приезде в Лондон я пошлю ей дворянина, каковой женится на ней. Наконец, оракул повелел ей собираться и через три дня ехать в Париж, взяв с собой маленького д'Аранда, которого я должен отвезти в Лондон и сдать матери с рук на руки. Его подлинное происхождение не было для нее тайной, ибо маленький мерзавец ей все рассказал. Но я воспользовался тем же средством, каким поборол нескромные откровения Кортичелли и Пассано. Мне не терпелось вернуть неблагодарного мальчишку матери, что беспрестанно слала мне наглые письма. В голове у меня созрел замысел отнять у нее мою дочь, которой должно было исполниться десять лет и которая стала, как уверяла мать, чудом красоты, изящества и ума. <…>
1764–1765. ГЕРМАНИЯ. РОССИЯ. ПОЛЬША
ТОМ X
ГЛАВА II
<…> Бегство из Лондона. Граф Сен-Жермен. Везель
<…> Я высадился в Кале и тотчас улегся в постель в «Золотой руке», где стояла моя почтовая коляска. Лучший врач Кале безотлагательно явился предложить свои услуги. Лихорадка, усиленная венериной отравой, что растеклась по членам, привела меня в такое состояние, что врач уж не чаял видеть меня живым. На третий день я дошел до крайности. Четвертое кровопускание отняло последние силы и ввергло на сутки в летаргический сон, за коим последовал спасительный кризис, вернувший меня к жизни; но только строгий режим позволил мне уехать через две недели после прибытия.
Слабый, опечаленный тем, что принужден был покинуть Лондон, причинив г. Лейгу значительный ущерб, что принужден был бежать, что негр мой предал меня, что вынужден оставить намерение ехать в Португалию, что не знаю, куда податься, что здоровье расстроено настолько, что выздоровление сомнительно, вид ужасный, кожа желтая, весь в язвах от кельтской влаги и надо озаботиться, как от них избавиться, — сел я в почтовую коляску вместе с крестником моим Датури, что устроился позади; был он мне за слугу и исполнял сии обязанности отменно. Я отписал в Венецию, чтобы перевели мне в Брюссель вексель на сто фунтов стерлингов, который я должен был получить в Лондоне, куда писать не осмеливался. Я переменил лошадей в Гравелине и заночевал в «Консьержери» в Дюнкерке.
Первый, кого увидал я, выйдя из коляски, был торговец С., муж Терезы, о которой читатель, верно, помнит, племянницы любовницы Тиреты, каковую любил я лет семь тому назад. Он узнает меня, дивится, что я так переменился; я отвечаю, что едва оправился от тяжелой болезни, спрашиваю о жене, он говорит, что у нее все хорошо, и покорнейше просит завтра у него отобедать. Я отговариваюсь, что должен рано утром уезжать, но он слушать ничего не желает, хочет, чтобы я повидал жену его и трех карапузов, коими он обзавелся, и раз уж я решил утром ехать, он приведет тогда жену и все семейство. Что делать? Я согласился.
Читатель, верно, помнит, как я любил Терезу и решил жениться на ней. Вспомнив об этом, я еще горше опечалился — ясно, каково будет ей видеть меня таким.
Она явилась через четверть часа с мужем и тремя сыновьями; первенцу было шесть лет. После обычных любезностей и слишком уместных вопросов о здоровье, раздражавших меня, она отослала двух младшеньких, оставив обедать старшего, ибо имела веские основания полагать, что мне любопытно будет на него посмотреть. Мальчуган был чудный, и поскольку он во всем походил на мать, муж никогда не сомневался в том, что он его — и по закону и по крови. В душе я смеялся тому, что встречал сыновей своих по всей Европе. За столом она рассказала мне о Тирете. Он поступил на службу в голландскую Индийскую компанию, оказался замешан в мятеже, случившемся в Батавии, был изобличен и едва не повешен, но ему посчастливилось, подобно мне, спастись бегством. В этом мире, ища приключений, нетрудно попасть на виселицу из-за пустяка, коли в душе ты шалопай и не довольно осторожен.
Утром поехал я через Ипр в Турне, где, увидав двух конюхов, выгуливавших лошадей, спросил, чьи они.
— Господина графа де Сен-Жермена, чернокнижника, что живет тут уже месяц и никуда не выходит. Он обогатит наш край, заведет фабрики. Все проезжие желают видеть его, но он никого не принимает.
После такого ответа взяла меня охота повстречаться с ним. Остановившись в трактире, я немедля написал ему записку, уведомив о намерении своем и попросив указать удобное для него время; Вот ответ, каковой я сохранил и только перевел на французский:
«Занятия мои не дозволяют ни с кем видеться, но вы исключение. Приходите, когда угодно, вас проведут в мою комнату. Вам не надо называть, ни вашего имени, ни моего. Не предлагаю вам разделить мой обед, ибо трапеза моя никого не насытит, а вас тем паче, если сохранили вы прежний аппетит».
Я отправился к нему в девять. Он завел бороду длиною в дюйм и двадцать перегонных кубов, наполненных жидкостями, часть из которых настаивалась на песке при комнатной температуре. Он сказал, что трудится над красителями для собственного увеселения, заводит шляпную фабрику, дабы доставить удовольствие графу Кобенцлу, полномочному послу императрицы Марии-Терезии в Брюсселе. Он сказал, что ему выдали всего лишь двадцать пять тысяч флоринов, денег этих недостаточно, но он добавит своих. Мы заговорили о г-же д'Юрфе, и он сказал, что она отравилась, приняв чрезмерную дозу универсального эликсира.
— Из завещания ее следует, — сказал он, — что она полагала, будто беременна, и могла бы быть таковой, если б ко мне обратилась. Это одна из простейших операций, но никогда нельзя быть уверенным, будет плод мужским или женским.
Узнав, что я болен, он заклинал меня остаться в Турне всего на три дня и делать все, как он скажет. Он уверял, что к отъезду моему все бубоны спадут. Он дал бы мне затем пятнадцать пилюль, чтоб принимать их по одной, и за пятнадцать дней я бы вконец исцелился. Я поблагодарил за все и от всего отказался. Затем он показал мне архей, каковой именовал он Атоэфиром. То была белая жидкость в маленькой колбе, похожей на все прочие. Они были запечатаны воском. Услыхав, что сие не что иное, как универсальное природное начало, и доказательством тому то, что оно мгновенно испарится из колбы, если проделать наималейшее отверстие в воске, я просил показать мне сие на опыте. Тогда он дал мне колбу и булавку, сказав, чтобы я удостоверился сам. Я проколол воск, и колба в тот же миг опустела.
— Поразительно, но для чего оно потребно?
— Этого я вам открыть не могу.
Не желая, по обыкновению своему, отпускать меня, не удивив, он спросил, есть ли у меня мелкие деньги, и я вытащил монету из кармана и положил на стол. Тогда он поднялся, не объясняя вовсе, что намерен делать. Он взял раскаленный уголь и положил его на металлическую пластину, затем попросил монету в двенадцать су, что была у меня, положил сверху черную крупинку и сунул монету на уголь, затем принялся раздувать уголь через трубку, и менее чем в две минуты я своими глазами увидел, как монета покраснела. Он сказал мне обождать, покуда она остынет, что и сделалось вмиг. Затем он, улыбаясь, велел мне взять монету назад, ведь она моя. Я тотчас увидел, что она золотая, и, хотя был уверен, что он стянул мою, подменив золотой, которую нетрудно было сперва побелить, я не стал упрекать его. Изъявив свое восхищение, я сказал, что в другой раз, чтобы наверное удивить самого проницательного человека, он должен заранее уведомить, что намерен произвести трансмутацию, дабы здравомыслящий человек внимательно осмотрел серебряную монету, прежде чем поместить ее на раскаленный уголь. Он отвечал, что те, кто сомневается в его искусстве, недостойны беседовать с ним. То была обыкновенная его манера. Такова последняя моя встреча со знаменитым и ученым обманщиком, что умер в Шлезвиге тому шесть или семь лет. Монета в двенадцать су была из чистого золота. Два месяца спустя я подарил ее лорду маршалу Киту в Берлине, каковой ею заинтересовался.
Я уехал из Турне назавтра, в четыре утра, и остановился в Брюсселе, дожидаясь ответа на письмо, что я отправил г-ну де Брагадину с просьбой перевести мне туда вексель, который должен был получить в Лондоне. Письмо пришло через пять дней после приезда моего, вместе с векселем на двести голландских дукатов на г-жу Нетин. Я думал задержаться здесь, чтобы пройти меркуриальное лечение, но тут Датури сказал, что, как он только что узнал от одного канатоходца, его отец, мать и вся семья были в Брауншвейге, и если я пожелаю поехать туда, уверял он, то получу всяческое вспоможение и буду чувствовать себя как дома. Он вмиг меня убедил. Я знал наследного принца, который ныне правит, да и любопытно мне было через двадцать один год увидеть мать Датури. Итак, я немедля выехал из Брюсселя, но в Рурмонде почувствовал себя так скверно, что подумал, что не смогу продолжить путь. Проезжая через Льеж, повстречал я г-жу Малинган, вдовую, нищую. Тридцать шесть часов в постели, казалось, возвратили мне силы, и я отправился в почтовой коляске своей, немало на нее досадуя, ибо почтовые лошади не приучены поддерживать оглобли; я решил избавиться от нее в Везеле. Едва добравшись до трактира, лег я в постель и велел Датури договориться обменять ее на какой-нибудь четырехколесный экипаж.
Утром, к крайнему своему удивлению, увидал я в своей комнате генерала Беквича. Задав приличествующие случаю вопросы и осведомившись о моем здоровье, генерал сказал, что купит сам коляску и даст мне покойную карету, дабы путешествовать по всей Германии; вмиг все было сделано, но, когда честный англичанин в подробностях узнал от меня, в каком я состоянии, он убедил меня лечиться в Везеле, где проживал молодой медик, обучавшийся в Лейдене, человек весьма искусный и сведущий. Нет ничего легче, чем заставить переменить мнение и намерения человека больного, грустного, планов никаких не имеющего, что ищет счастья и, согласно максиме «sequere Deum» *, не знает, где оно его ждет. Г-н Беквич, чей полк стоял гарнизоном в городе, тотчас велел послать за доктором Пиперсом и пожелал присутствовать и при исповеди моей, и даже при осмотре. Мне не хочется возмущать читателя описанием того жалкого состояния, в коем я пребывал. Юный медик, сама доброта, просил меня переехать к нему, обещал всяческую заботу его матери и сестер и уверял, что вылечит меня в шесть недель, коли соглашусь я следовать его предписаниям. Генерал побуждал на то решиться, да мне и самому этого хотелось, — ведь я желал предаваться увеселениям в Брауншвейге, а не являться туда развалиной, не владея своими членами. Итак, я согласился, не взирая на сына, что домогался чести вылечить меня у себя. Об оплате доктор Пипер уговариваться не захотел. Он сказал, что перед отъездом я дам ему, сколько сочту нужным, и он безусловно этим удовольствуется. Он отправился, дабы приготовить для меня свою комнату — у него она была одна, — и сказал, что через час я могу перебираться. Я велел свезти туда мои пожитки, и в портшезе приехал к нему, прикрывая лицо платком, стыдясь показаться матери и сестре честного врача, что ожидал меня в окружении нескольких барышень, на которых я и взглянуть не осмеливался.
Едва добрался я до комнаты, как Датури раздел меня, и я лег в постель.
ГЛАВА III
Выздоровление. Датури избивают солдаты. Отъезд в Брауншвейг. Редегонда. Брауншвейг. Наследный принц. Жид. Житье в Вольфенбюттеле. Библиотека. Берлин. Кальзабиджи и берлинская лотерея. Девица Беланже
В обеденное время доктор зашел ко мне в комнату с матерью и одной из сестер, которые уверили, что всячески будут обо мне заботиться. Добросердечие было написано на их лицах.
Когда они удалились, врач изложил методу, коей собирался следовать, дабы вернуть мне здоровье. Потогонный отвар и меркуриальные пилюли должны были изгнать заразу, что сводила меня в могилу. Надлежало выдерживать строжайшую диету и ничем себя не утруждать. Я уверил его, что буду покорно повиноваться всем предписаниям. Он обещал читать мне газету два раза в неделю и тотчас сообщил, что скончалась г-жа де Помпадур.
И вот я приговорен к отдыху, целительному, по уверениям врача, и в то же время губительному, ибо я чувствовал, что впрямь помираю со скуки. Даже доктор испугался и просил меня не препятствовать, чтобы сестра его приходила работать в мою комнату с двумя или тремя девицами, добрыми своими подружками. Кровать помещалась в алькове, полог задергивался, и они никак не могли мне докучать. Я просил его доставить мне такую утеху, и сестра была рада сделать мне одолжение, ибо комната, что я занимал, была единственной, где окна выходили на улицу. Но предупредительность врача оказалась роковой для Датури.
Юноша, получивший воспитание в цирке, не мог не скучать, проводя весь день со мной; а потому, увидав, что у меня изрядное общество и я могу обойтись без него, почел за благо поразвлечься и целыми днями шатался там и сям. На третий день жительства нашего в Везеле его принесли ввечеру домой, всего избитого. Он забрел в караульню повеселиться с солдатами, они начали искать с ним ссоры и изрядно его поколотили. На него было жалко смотреть. Весь окровавленный, без трех зубов, он поведал, плача, о своей беде и взывал о мщении. Я послал врача уведомить об этом деле генерала Беквича, каковой пришел сказать мне, что не знает, чем тут помочь, и единственно какую услугу может оказать, это отправить парня на излечение в лазарет. Все кости были целы, он поправился через неделю, и я отослал его в Брауншвейг с паспортом от генерала Соломона. Три зуба, что он потерял в потасовке, охраняли его от опасности попасть в солдаты, грозившей, если б все были целы. Он отправился пешком, и я обещал навестить его, как только буду в состоянии ехать.
Парень он был красивый, ладно сбитый. Читал с трудом, выучили его только плясать на канате и запускать потешные огни. Был он смел и примерно честен. К вину питал особую склонность, а к прекрасному полу вполне обычную. Я знавал многих людей, которые были обязаны счастьем женщинам, несмотря на свое к ним равнодушие.
Через месяц я почувствовал себя в полном здравии и был в состоянии ехать, хотя изрядно исхудал. Мнение, что составили о моей особе в доме доктора Пиперса, характеру моему отнюдь не соответствовало. Он почитал меня за терпеливейшего в мире человека, а сестра с ее премилыми подружками — за наискромнейшего. Все добродетели мои проистекали из болезни. Дабы судить о человеке, надобно исследовать его поведение, когда он здоров и волен, больным или в тюрьме он совсем иной.
Я преподнес платье девице Пиперс и дал двадцать луидоров врачу. Накануне отъезда получил я письмо от г-жи дю Рюмен, которая, узнав от друга моего Баллетти, что я нуждаюсь в деньгах, послала мне вексель на шестьсот флоринов на Амстердамский банк. Она писала, что я отдам ей эту сумму, когда смогу; но она скончалась прежде, чем я сумел расплатиться с долгом.
Решив ехать в Брауншвейг, не мог я перебороть искушения заехать в Ганновер. Когда я вспоминал о Габриель, то по-прежнему любил ее. Останавливаться там я не помышлял, ибо не был более богат, да к тому же надлежало щадить не до конца восстановленное здоровье. Я желал единственно нанести недолгий визит в ее поместье, что, сказывала она, находится неподалеку от Штокена. Да и любопытно мне было на нее взглянуть.
Итак, решился я ехать на рассвете один в карете, кою английский генерал променял мне на коляску, но сему не суждено было случиться.
Записка от генерала, в которой просил он меня на ужин, где я встречу своих соотечественников, вынудила принять приглашение. Коль засидимся допоздна, так поеду попозже, решаю я. И я иду к г. Беквичу, обещав доктору воздерживаться от излишеств.
Что за диво, войдя в комнату, вижу я Редегонду, что из Пармы, со своей сукой матерью. Та сперва меня не признала, но дочь сразу ко мне обратилась, сказав, что я изрядно похудел. Я отвечал, что она стала краше прежнего, и так оно и было. В ее лета полтора года только прибавили очарования. Я поведал, что избавился от тяжкого недуга и завтра утром еду в Брауншвейг.
— И мы тоже, — отвечала она, взглянув на мать.
Генерал, радуясь, что мы знакомы, добавляет, что мы можем ехать вместе, но я, улыбаясь, возражаю, что это будет затруднительно, если госпожа матушка не переменила своих правил.
— Ни на йоту, — отвечает она.
Гости хотели продолжать игру. Генерал метал, банк был невелик. Были еще две или три дамы и офицеры, играли по маленькой. Мне предлагают карты, я благодарю, сказав, что в дороге не играю.
После конца тальи генерал говорит, что знает, отчего я не играю, и достает из бумажника английские банковые билеты.
— Это, — говорит, — те самые банковые билеты, коими вы расплатились со мной полгода назад в Лондоне. Постарайтесь отыграться. Здесь 400 фунтов стерлингов.
— У меня нет желания, — отвечаю, — столько проигрывать. Я поставлю полсотни гиней, и тоже бумажных, чтобы доставить вам удовольствие.
С этими словами вытаскиваю я из кошелька, где у меня было 200 золотых дукатов, вексель, присланный графиней дю Рюмен.
Он продолжает метать, и после третьей тальи я выигрываю пятьдесят гиней, каковые, когда я прекращаю понтировать, он тотчас выплачивает английскими билетами. Тут доложили, что ужин подан, и мы сели за стол.
Редегонда, изрядно выучившая французский, забавляла все общество. Она ехала из Брюсселя на службу к герцогу Брауншвейгскому, ее нанял второй солисткой Николини. Она жаловалась, что почтовые колымаги вконец ее замучили и в Брауншвейг она доберется совсем больной.
— Так вот, кстати, кавалер де Сейнгальт, — говорят ей генерал, — совсем один, в превосходной карете. Езжайте с ним.
Редегонда улыбается. Мать Редегондова спрашивает, сколько в карете мест, генерал отвечает за меня, что два. Мать объявляет, что это невозможно, она свою дочь ни с кем наедине не оставит. Тут раздается всеобщий смех, а Редегонда, посмеявшись, молвит, что мать вечно боится, что ее убьют.
Перешли на другие материи, и до часу весело сидели за столом. Редегонда, не заставив долго себя упрашивать, села за клавесин и спела арию, доставившую удовольствие всему обществу.
Когда я собрался уходить, генерал просил меня к завтраку, сказав, что почтовая карета отходит только в полдень и я должен оказать любезность прекрасной соотечественнице, а она, со своей стороны, попрекала меня за некие мои поступки во Флоренции и Турине, хотя ей не в чем было меня упрекать; но я сдался и пошел, наконец, спать, имея в том великую нужду.
Утром в девять часов прощаюсь я с лекарем и всем его семейством и иду завтракать к генералу, приказав закладывать и подать карету к его дому, ибо непременно хотел ехать после завтрака. Через полчаса является Редегонда с матерью и, к удивлению моему, еще и с братом, что служил у меня во Флоренции лакеем.
После завтрака, весьма оживленного, карета меня ждет, я раскланиваюсь с генералом и гостями, вышедшими из залы, дабы проводить меня. Редегонда, спросив, удобна ли моя карета, садится в нее, и я так же попросту сажусь без всяких задних мыслей; но я немало был удивлен, когда кучер тронул рысью, едва я сел. Я готов был крикнуть «Стой!», но, увидав, что Редегонда хохочет во все горло, позволил ему ехать, решив, что прикажу остановиться, когда Редегонда, отсмеявшись, скажет «довольно». Но не тут-то было. Мы проехали уже полмили, когда она заговорила.
— Я так смеялась, вообразив, как истолкует матушка эту нежданную шутку, ведь я хотела только на минутку сесть в карету; затем я смеялась над кучером, который, конечно, без вашего ведома, похитил меня.
— Ну конечно.
— Матушка, верно, подумает обратное. Разве это не забавно?
— Весьма, но мне это нравится. Милая Редегонда, я отвезу вас в Брауншвейг, и вам здесь будет покойней, чем в почтовой колымаге.
— О! Шутка заходит слишком далеко. Мы остановимся на первой же станции и подождем почту.
— Как вам будет угодно, но я, право слово, не буду столь любезен.
— Как! У вас достанет сил бросить меня одну на станции?
— Никогда, прелестная Редегонда. Вы знаете, я всегда вас любил. Я повторяю, я готов отвезти вас в Брауншвейг.
— Если вы меня любите, вы подождете и передадите меня прямо в руки матушки, которая уже, верно, в отчаянии.
— Душа моя, на это не надейтесь.
Юная сумасбродка вновь принялась смеяться, а пока она смеялась, я в подробностях продумывал любезный моему сердцу замысел — отвезти ее в Брауншвейг.
Мы добрались до станции, лошадей не было; почтарь у меня быстро сделался сговорчивым и, перекусив, едем мы до следующей станции в сумерках, по скверной дороге. Я требую лошадей, не беря во внимание, что там говорит Редегонда. Я знал, что почтовая карета доберется сюда до полуночи и мать завладеет дочерью. Это в мои планы не входило. Я ехал всю ночь и остановился в Липпштадте, где, несмотря на неурочный час, приказал подать поесть. Редегонда хотела спать, да и я не меньше, но ей пришлось смириться, когда я мягко сказал, что спать мы будем в Миндене. И тут она улыбнулась, ибо знала, что ее ждет. Там мы поужинали и провели пять часов в одной постели. Она лишь для виду заставила себя упрашивать. Была б у нее честная мать, когда я свел с ней знакомство во Флоренции у Палези, не связался бы я с Кортичелли, принесшей мне столько горестей. После слишком краткого роздыха в Миндене остановился я вечером в Ганновере, где мы отменно поели в превосходном трактире. Я повстречал там того самого полового, что был в цюрихском трактире, когда я прислуживал за столом дамам из Золотурна. Мисс Чудлай обедала там с герцогом Кингстонским, потом поехала в Берлин. Им подали на десерт большое блюдо лимонного мороженого, от которого они откушали самую малость, чем мы и попользовались; потом легли в кровать, постеленную на французский лад.
Утром нас разбудил стук подъехавшей почтовой кареты. Редегонда не желает, чтоб мать застала ее в постели, я зову полового, чтоб сказать ему, чтоб он не вел в нашу комнату даму, каковая, выйдя из кареты, будет нас спрашивать, но слишком поздно. В ту минуту, как я распахиваю дверь, входит мать с сыном и застает нас обоих в рубашках. Я велел ее сыну подождать с той стороны и затворил дверь. Мать принимается ругаться, сетовать, что мы ее одурачили, угрожать мне, если я не ворочу ей дочь. Дочь, в подробностях ей все рассказав, убеждает, что один только случай понудил ее уехать со мной. Наконец мать соблаговолила поверить.
— Но, — говорит она дочери, — ты не можешь отрицать, мерзавка, что спала с ним.
Она, смеясь, отвечает, что все было совсем не так, и нет в том ничего дурного, когда люди спят. Она начинает целовать ее и совершенно успокаивает, сказав, что сейчас оденется и поедет вместе с ней в Брауншвейг в карете.
После примирения я оделся, приказал подать лошадей, и, угостив всех завтраком, отправился в Брауншвейг, куда прибыл на три часа раньше них. Редегонда отбила у меня охоту ехать с визитом к Габриель, что должна была жить с матерью и двумя сестрами в поместье, о котором рассказывала.
Я остановился в хорошем трактире и немедля дал знать Датури о своем приезде. Он появился, щегольски одетый, горя нетерпением представить меня великолепному г. Николини, главному антрепренеру представлений в городе и при дворе. Человек этот, знавший дело до тонкостей, пользовавшийся благоволением великодушного принца, своего повелителя, чья любовница, Анна, доводилась ему дочерью, жил в роскоши. Он чуть не силком хотел приютить меня, но я сумел отговориться. И все же я обещал обедать у него, соблазненный не только превосходным поваром, но и притягательным обществом, способным доставить большее удовольствие, нежели собрание знатных особ, где веселость, стесненная этикетом, угасает. Гостями Николини были люди, наделенные талантами. Истинные виртуозы, музыканты и танцовщики обоего полу являли самую усладительную для меня картину. Я только выздоравливал, был стеснен в деньгах. Иначе я никогда бы не покинул так скоро гостеприимный Брауншвейг. На другой день за обедом была и Редегонда. Все уже знали, не ведаю откуда, что от Везеля до Ганновера она ехала со мной.
Послезавтра кронцпринц Прусский прибыл из Потсдама, дабы увидеться с будущей своей супругою, дочерью владетельного герцога. Он взял ее в жены год спустя, и всем ведомы худые следствия сего брака: любовный каприз очаровательной принцессы стоил головы смельчаку, соблазнившему ее или давшему себя соблазнить. В последнем случае она весьма была не права, обвинив его.
При дворе задавали пышные празднества, и наследный принц Брауншвейгский, ныне царствующий, меня обласкал. Я познакомился с ним в Сохо-Сквер на званом загородном ужине, накануне принятия его в сословие лондонских мещан.
Минуло двадцать два года, как я любил мать Датури. Помня красоту ее, мне любопытно было ее видеть. Время так жестоко ее обезобразило, что я подосадовал, что принудил ее принять меня. Ей явно стыдно было своего уродства, но уродство ее дозволяло мне не краснеть за прошлую неверность. Своеобычный женский лик слишком скоро делается из прекрасного уродливым.
На большой равнине неподалеку от города наследный принц задал смотр шести тысячам пехотинцев, служивших в брауншвейгской армии. Я там был; весь день лило как из ведра, зрителей, иностранцев и местных дворян, особенно дам, было преизрядное число; среди прочих увидал я мисс Кудлай, осведомившуюся, давно ли я покинул Лондон. Славная дама одела муслиновое платье прямо поверх рубашки, и ливень так изрядно ее вымочил, что на вид она казалась вовсе голой. Видно было, что это ей по душе. Прочие дамы укрывались от потопа под навесами. Дождь не мог воспрепятствовать маневрам войск, которые не страшатся огня.
Не имея никаких дел в Брауншвейге, я подумал, не уехать ли мне, чтобы отправиться в Берлин и с наибольшим приятствием провести там остаток лета. Мне нужен был сюртук, я покупаю сукно у жида, который предлагает учесть заграничные векселя, если они у меня есть. Что может быть проще? У меня было заемное письмо на пятьдесят луидоров на Амстердамский банк, что прислала г-жа де Рюмен; я достаю его из бумажника и предлагаю, израильтянину. Изучив его хорошенько, он говорит, что вернется через полчаса и уплатит голландскими дукатами. Он возвращается с деньгами. Письмо было на мое имя, Сейнгальт, так я и расписываюсь в получении, и он уходит довольный, что выгадал два процента, обычный процент при учете векселей, выданных на Амстердамский банк. Но на другой день является ко мне утром в комнату тот же самый жид и просит вернуть ему деньги и забрать вексель либо дать ему залог, покуда с почтой он не получит ответа, примет ли вексель банкир, на которого он выписан.
Удивленный таковым нахальством и уверенный в правоте своей, я говорю, что он спятил, что я ручаюсь за вексель и никакого залога ему не дам. Он отвечает, что непременно хочет денег или залога, иначе добьется моего ареста, ибо ему все про меня известно. Тут мне кровь ударяет в голову, я хватаю трость и, отвесив пять или шесть ударов, вышвыриваю его прочь, затворяю дверь и одеваюсь, дабы идти на обед к Николини. Я никому не рассказываю об этом происшествии.
Решив уезжать через два или три дня, назавтра прогуливаюсь я пешком в окрестностях города и встречаю наследного принца, что едет в одиночестве верхом, только стремянный следует за ним в сотне шагов. Я отвешиваю поклон, вижу, что он останавливается, и подхожу.
— Так вы точно решили уезжать? — ласковым голосом говорит мне милейший принц. — Я узнал об этом утром от одного жида, который явился сказать, что вы избили его палкой за то, что он потребовал залога за учтенный вексель, сомневаясь, не фальшивый ли он.
— Я в точности не помню. Ваше Высочество, что сделал я, поддавшись приступу более чем праведного гнева; мерзавец этот посмел угрожать, что воспрепятствует моему отъезду, сказав, что ему все про меня ведомо, но я знаю, что честь запрещает мне забрать письмо и дать залог, и один тиран может воспрепятствовать моему отъезду.
— Вы правы, это было бы несправедливо, но жид боится потерять сто дукатов; он говорит, что не дал бы их вам, если б вы не упомянули мое имя.
— Он лжет.
— Он говорит, что вы подписались чужим титулом.
— Он опять лжет.
— Так или иначе, жид был избит, как он уверяет, и боится остаться в накладе. Мне жаль этого дурня, и я хочу помешать ему искать средства задержать вас здесь, покуда он не узнает, что в Амстердаме благополучно приняли вексель, что вы перевели на него. Я сегодня же велю забрать у него помянутый вексель, ибо нимало не сомневаюсь в его подлинности. Итак, вы вольны ехать, когда вздумаете. Прощайте, г. де Сейнгальт, счастливого пути.
После сих любезностей принц тронул коня, не дожидаясь моего ответа. А я мог бы ответить, что раз Его Высочество собственноручно забирает мой вексель у еврея, тот решит, что принц милует меня, весь город в это поверит и честь моя пострадает.
Принцам, наделенным чистым сердцем и благородной душой, зачастую не хватает тонкости, дабы пощадить самолюбие особы, коей желают они выказать знак несомненного своего уважения. Поступок принца проистекал от чрезмерного его великодушия. Он не мог бы поступить иначе, почитай он меня за мошенника, но желая тем не менее выказать, что прощает меня и один потерпит ущерб от мошенничества моего. А быть может, он именно так и думает, сказал я себе в следующий миг, когда расстался с ним. К чему он вмешивается? К чему не презрел подлые, безумные наветы? Жида он пожалел или меня? Если меня, то я обязан преподать ему урок, не оскорбив доблестного мужа.
Я поразмыслил так же, воротившись к себе, над концовкой диалога. Я нашел, что его пожелание счастливого пути было тут крайне неуместно. В устах принца, коего обязан я был почитать как государя, любезность становилась приказом уезжать.
Итак, я решил не оставаться в Брауншвейге, ибо, оставаясь, мог вызвать неблагоприятные толки, и не уезжать, ибо мог дать принцу повод подумать, что, уезжая, попользовался его добротой и прикарманил полсотни луидоров, каковые, если б был виноват, должен был бы возвратить жиду.
После сих рассуждений, сплетенных осторожностью, умудренных честью и достойных более трезвого ума, нежели мой, велю я закладывать, собираю чемодан, обедаю, расплачиваюсь с хозяином и, не озаботившись ни с кем проститься, еду в Вольфенбюттель с намерением провести там неделю и зная, что скучать не буду, ибо там находится третья библиотека Европы. Я давно уже горел желанием исследовать ее на досуге.
Ученый профессор-библиотекарь, отменно вежливый, ибо в вежливости его не было ничего нарочитого или принужденного, сказал мне при первом моем посещении, что не только велит человеку обслуживать меня в библиотеке, выдавать все книги, что я попрошу, но и приносить их ко мне в комнату, не выключая рукописи, что составляют главное богатство этой славной библиотеки. Я провел неделю, выходя оттуда единственно затем, чтобы пойти в комнату, а выходил из комнаты единственно, чтобы туда воротиться. Я вновь свиделся с библиотекарем лишь на восьмой день, дабы за час до отъезда поблагодарить его. Жил я в совершеннейшем покое, не помышляя ни о прошлом, ни о будущем, труды помогали забыть, что существует настоящее. Нынче я вижу — чтобы жить в миру как истинному мудрецу, мне довольно было стечения малозначительных обстоятельств, ибо добродетель всегда притягивала меня более, нежели порок. Если я грешил, так только от веселости сердечной. Я увез из Вольфенбюттеля изрядное число ученых суждений об «Илиаде» и «Одиссее», которые не встречаются ни у кого из толкователей, неведомы великому Попу. Часть из них вошла в мой перевод «Илиады», остальное затерялось тут и здесь. Я не сожгу ничего, даже эти Мемуары, хотя часто о том думаю. Я предвижу, что никогда не выберу момента.
Я воротился в Брауншвейг в тот же трактир и тотчас послал уведомить о том крестника моего Датури. Как я был доволен, убедившись, что никто в Брауншвейге не знал, что я провел неделю в пяти лье отсюда! Он сказал, что, как говорили, перед отъездом забрал я у жида вексель, о котором больше речи не было. Я все же был уверен, что пришел ответ из Амстердама и что наследный принц знал, что я в Вольфенбюттеле. Крестник просил меня обедать у Николини. Это само собой разумелось, поскольку я с ним не прощался, а хотел завтра уезжать. И вот что приключилось за обедом, послужив к вящему моему удовлетворению.
Мы принялись за жаркое, когда вошел камердинер наследного принца вместе с глупым жидом, коего я в приступе гнева проучил за наглость.
— Мне велено, сударь, — сказал он, — просить у вас прощения за то, что заподозрил, будто вексель ваш на Амстердамский банк подложный. Я был наказан, потеряв два процента, что заработал бы, оставь я его у себя.
Я отвечал, что другого наказания ему не желаю.
Директор Николини не преминул поставить себе в заслугу, что Его Высочество повелел принести мне извинения у него дома, и я охотно польстил его тщеславию. Ввечеру я спросил, не будет ли каких поручений в Берлин, и откланялся, но вот что задержало меня еще на день.
В трактире нашел я записку от Редегонды, где она сетовала, что, живя в Брауншвейге, я ни разу ее не навестил, и приглашала позавтракать с ней в загородном домике, о котором все мне изъяснила. Она писала, что будет там не с матерью, а с одной давней моей знакомой, которую я буду рад повидать. Она просила меня быть вовремя.
Я любил Редегонду и не бывал у нее в Брауншвейге не только из-за матери ее, но и для того, что не в состоянии был преподнести ей какой-либо красивый подарок. Я решил непременно быть, любопытствуя также увидеть девицу, какую называла она давней моей знакомой.
Итак, в назначенный час явился я в указанный дом и увидал ее, красивую и прелестную, в гостиной на первом этаже вместе с юной «виртуозкой», которую я знавал ребенком в тот самый год, когда заточили меня в Пьомби. Я изобразил удовольствие от встречи с ней, но, занявшись единственно Редегондой, рассыпался в извинениях, затем в похвалах прелестному домику, где увидал ее. Она сказала, что сняла его на полгода, но никогда в нем не ночевала.
После кофе пошли мы погулять по саду и повстречали принца, который, милостиво улыбаясь, просил у Редегонды прощения, что ненароком прервал нашу беседу.
Я сразу все понял, понял, для чего красавица велела мне в записке своей не опаздывать. В десять или двенадцать дней Редегонда покорила милейшего принца, который всегда питал склонность к прекрасному полу, но в первый год брака с сестрой английского короля полагал необходимым соблюдать инкогнито в привязанностях своих. Мы погуляли часок, беседуя о Лондоне и Берлине и ни единым словом не обмолвившись ни о векселе, ни о жиде. Я порадовал его, расхвалив Вольфенбюттельскую библиотеку, и изрядно посмешил, сказав, что, кабы не превосходная духовная пища, тамошний скверный стол уморил бы меня.
Распрощавшись самым любезнейшим образом с Редегондой, он сел на коня в ста шагах от домика. Оставшись наедине со своей соотечественницей, весьма далекий от того, чтоб домогаться ее милостей, советовал я ей нежно любить особу, только что нас покинувшую; но она ни в чем не хотела признаться.
Остаток дня провел я в трактире и на рассвете уехал.
В Магдебурге офицер, коему вручил я письмо генерала Беквича, показал мне все потайные ходы крепости и три дня развлекал меня обществом девок и игроков. Я поберег здоровье и честно наполнил кошелек.
Я направился прямиком в Берлин, не озаботившись сделать остановку в Потсдаме, раз короля там не было. Песчаные дороги принудили меня потратить три дня на то, чтобы проехать восемнадцать малых немецких миль.
Остановился я в «Городе Париже». В сем трактире я нашел все для себя потребное в рассуждении услуги и экономии. Хозяйка, француженка Рюфен, знала дело отменно, и дом пользовался самой доброй славой. Через полчаса после моего приезда она зашла ко мне в комнату, дабы осведомиться, доволен ли я, и обо всем уговориться. Она держала общий стол, а с тех, кто желал обедать у себя, брала вдвое. Я сказал, что не желаю есть за общим столом, а, обедая в комнате, не желаю платить лишнего, и она вольна уменьшить мне порцию; она согласилась с условием, что ужинать я буду за ее столом, где будут одни друзья, и совершенно бесплатно. Любезность за любезность, я согласился, изъявив всячески дружеское свое расположение. Устав с дороги, я отужинал у нее только на следующий день. У нее был муж, занимавшийся кухней и никогда не садившийся за стол, и сын, который также не приходил. Я ужинал с пожилым господином, весьма рассудительным и мягким в обращении, занимавшим соседнюю комнату, по имени барон Трейден; сестра его была замужем за герцогом Курляндским, Иоганном Эрнстом Биреном — или Бироном. Любезный этот господин стал мне другом и оставался им в те два месяца, что провел я в Берлине. Был еще купец из Гамбурга Греве с молодою женой, которую привез он в Берлин подивиться на двор короля-воина. Жена была столь же мила, как и муж. Я усердно ухаживал за ней, честь по чести. Был еще один весельчак по имени Ноэль, единственный и любимейший повар Прусского короля. Он редко приходил ужинать с доброй своей подругой г-жой Рюфен, ибо крайне редко бывал свободен. Пособлял Ноэлю всего один поваренок, и другого повара у Прусского короля никогда не было. Я знавал в Ангулеме его родителя, прославившегося отменными паштетами. Ноэль, нынешний посланник французской Директории в Гааге, как мне говорили, сын того повара, что некогда мне полюбился. Не будь Ноэль столь искусен, славный медик атеист Ламетри не скончался бы от несварения, отобедав у милорда Тирконеля, ибо отменный паштет, стоивший ему жизни, был изготовлен Ноэлем. Ламетри частенько ужинал с Рюфен при жизни своей, и я досадовал, что мне не довелось свести с ним знакомство. Он был человек ученый и донельзя веселый. Умер он смеясь, хотя уверяют, что нет смерти мучительней, чем от несварения. Вольтер говорил мне, что, по его мнению, в мире не было атеиста столь заклятого и основательного, и я, прочтя сочинения его, согласился. Сам король Прусский произнес ему в Академии надгробное слово, где сказал, что нет ничего удивительного, что Ламетри признавал только материю, в нем одном соединился весь сущий в мире разум.
Только королю, что мнит себя оратором, позволительно излагать столь шутливые мысли в скорбной надгробной речи. Король Прусский не был при том атеистом, но это неважно, ибо вера в Бога никогда не влияла ни на нравы его, ни на дела. Некоторые полагают, что атеист, каковой в помыслах своих обращается к Богу, лучше деиста, который о нем и не вспоминает.
Свой первый визит в Берлине нанес я Кальзабиджи, младшему брату того, с кем объединился в 1757 году в Париже для учреждения лотереи Военного училища, названной после смерти Пари дю Верне королевской лотереей.
Кальзабиджи, коего повстречал я в Берлине, покинул Париж и жену, которую все именовали по-прежнему генеральшей ла Мот, и учредил подобную лотерею в Брюсселе, где, пожелав жить в роскоши, в 1762 году обанкротился, несмотря на всяческую помощь графа Кобенцла. Принужденный уехать, прибыл он в Берлин в весьма жалком виде и представился королю Прусскому. Изрядный краснобай, он убедил короля завести лотерею в государстве, доверить ему ведать ею да еще пожаловать звонкий титул тайного советника. Он обещал Его Величеству доход не менее чем в 200 000 экю, а себе просил только десять процентов от сбора и оплату тиражных расходов.
Все ему было даровано. Уже два года как лотерея была учреждена, тиражи шли своим чередом, ни одного убыточного пока, по счастью, не было, но король, зная, что неудача может воспоследовать, и опасаясь ее, уведомил Кальзабиджи, что более не желает держать лотерею. Он уступал ее ему, довольствуясь 100 000 экю; столько стоила ему Итальянская опера.
Я явился к Кальзабиджи в тот самый день, когда король повелел объявить ему сей несправедливый приговор.
Вспомянув былые наши успехи и злоключения, он поведал мне о происшествии, коего никак не ждал. Он сказал, что нынешний тираж будет еще королевским, но он должен будет напечатать в афишах, что к последующим тиражам Его Величество касательства не имеет. Он нуждался в обеспечении в два миллиона экю, предвидя, что иначе лотерея прогорит, ибо никто не захочет делать ставки, не зная наверняка, что ему выплатят выигрыш. Он предложил мне десять тысяч экю в год, коль я сумею убедить короля оставить лотерею за собой, напомнив, как семь лет назад, приехав в Париж, я смог доказать совету Военного училища, что выигрыш будет верным, и побуждал повторить сей подвиг.
— Это доброе знамение, — уверял он, — и нет тут никакого суеверия, я знаю, что сам ангел-хранитель лотереи привел вас в Берлин именно вчера.
Я посмеялся над бреднями и пожалел его. Я втолковываю, что невозможно переубедить человека, вбившего в голову «я боюсь и более бояться не желаю». Он просит меня остаться обедать и представляет г-жу Кальзабиджи. Я вдвойне удивлен. Во-первых, я полагал, что генеральша ла Мот еще жива, во-вторых, в г-же Кальзабиджи признал я девицу Беланже. Я произношу обычные любезности, спрашиваю, как поживает ее матушка, она вздыхает и просит не вспоминать о ее семье, не бередить раны.
В Париже я знавал г-жу де Беланже, вдову биржевого маклера; у нее была только эта хорошенькая дочь, дела ее, мне казалось, шли неплохо. Видя, что она замужем и, похоже, жалуется на судьбу, я ничего не могу взять в толк и особо не любопытствую, но добрый друг, заставив меня оценить искусство повара, пожелал, чтоб я оценил его лошадей и щегольский экипаж. Он просил меня сопровождать дражайшую супругу в прогулке по парку и остаться на ужин, ибо это была главная их трапеза. У него было много дел, тираж был послезавтра.
Когда мы сели в карету, я попросил ее изъяснить, какая счастливая случайность сделала ее женой моего друга.
— Жена его, — отвечала она, — еще жива и потому я не имею несчастья быть ему женой; но весь Берлин почитает меня за таковую. После кончины матушки, тому уже три года, я осталась без гроша, поскольку она жила на пожизненный пенсион. Не имея вовсе таких богатых родственников, чтоб прибегнуть к их помощи, и не желая приобретать вспоможение ценой своего счастья, прожила я два года на деньги, что выручила от продажи мебели и вещей, принадлежавших бедной матушке; я поселилась у доброй женщины, каковая вышивала на пяльцах и тем жила. Я платила ей столько-то в месяц и училась. Выходила я из дому только к мессе и умирала с тоски. Чем скорее таяли деньги, тем сильнее уповала я на божественное провидение, но когда не осталось ни единого су, обратилась к г-ну Бреа, генуэзцу, полагая, что он не способен меня обмануть. Я просила сыскать мне место горничной в хорошем доме, уверив, что обладаю всеми необходимыми для того талантами. Он обещал подумать и пять или шесть дней спустя предложил мне вот какое место и сумел убедить принять его.
Он прочел мне письмо г-на Кальзабиджи, коего я до того не знала, в котором он просил прислать к нему в Берлин честную девицу из хорошей семьи, воспитанную и пригожую, ибо имел намерение обходиться с ней как с супругою и заключить брак по смерти старой жены своей, жить которой оставалось недолго. Поскольку нельзя было предполагать, чтобы барышня сия оказалась богата, велел он выдать ей пятьдесят луидоров на обзаведение и еще пятьдесят на дорогу до Берлина со служанкой. Г-н Бреа был формально уполномочен поручиться за г-на Кальзабиджи, что тот примет ее как свою жену и как таковую представит всем, кто вхож в его дом. У нее будет горничная, ею самой нанятая, собственный выезд, наряды, приличествующие ее положению, и, по обыкновению, столько-то на булавки. Он обязался предоставить ей полную свободу по истечении года, буде общество его или Берлин придутся ей не по душе, и в таком случае выдать сто луидоров, оставив все им подаренное или пошитое для нее. Но если барышня согласится остаться, ожидая, когда он женится на ней, он напишет дарственную на 10 000 экю, кои, став его супругою, она принесет ему в приданое, а если он до того времени умрет, то десять тысяч выплатят ей из оставшегося имущества.
На таких дивных условиях, продолжала она, г. Бреа убедил меня покинуть отечество и приехать сюда на позор, ибо, хотя все и впрямь относятся ко мне с почтением, как к законной супруге его, но, без сомнения, знают, что я ею не являюсь. Вот уже полгода, как я приехала и уже полгода несчастна.
— Несчастна? Разве не исполнил он условия, оговоренные вами с г. Бреа?
— Он исполнил их все, но расстроенное здоровье не позволяет ему надеяться пережить жену, а раз так, десять тысяч, им на меня записанные, не будут считаться приданым, и если он умрет, я не получу ничего, поскольку он по уши в долгах и многочисленные кредиторы, имея предо мной преимущество, заберут все имущество в уплату. Да к тому же он невыносим, ибо слишком меня любит. Постарайтесь меня понять. Он мало-помалу убивает себя, а меня приводит в отчаяние.
— В любом случае вы можете воротиться в Париж через полгода или же поступать, как вам вздумается, когда обретете свободу. Вы получите сто луидоров, обзаведетесь нарядами.
— В конце концов я обесчещу себя, как воротившись в Париж, так и оставшись здесь. Я такая несчастная, и виной тому добряк Бреа, но я зла на него не держу, ибо он не ведал, что у его друга нет ничего, кроме долгов. Теперь, когда король откажется от своего ручательства, лотерея прогорит, и тут Кальзабиджи неминуемо обанкротится.
М-ль Беланже нимало не преувеличивала, и я принужден был согласиться, что положение ее самое плачевное. Я советовал ей попытаться продать обязательство, что выдал ей Кальзабиджи, на 10 000 экю. Он, верно, не будет чинить препон. Она отвечала, что уже думала о том, но тут потребен друг, ибо она предвидела, что убыток при продаже будет велик. Я обещал подумать.
Ужинали мы вчетвером. Четвертым был молодой человек, служивший в Castelletto * Парижской лотереи и последовавший за Кальзабиджи сначала в Брюссель, а затем в Берлин. Мне казалось, что он влюблен в м-ль Беланже, но расположения ее не добился. Он держал Castelletto и был главным распорядителем лотереи. За десертом Кальзабиджи спросил моего мнения о проекте, им составленном, каковой он хотел напечатать, дабы раздобыть обеспечение в два миллиона, необходимое для поддержания кредита. Тут госпожа отправилась почивать.
Женщина эта, ей было тогда всего лет двадцать пять — двадцать шесть, вызывала всяческое сочувствие. Она не блистала умом, но знала светское обхождение, что в женщине важней, чем ум. Признание ее пробудило во мне одни дружеские чувства, чему я был рад.
Проект Кальзабиджи был краток и ясен. Он предлагал всем, чье имение было общеизвестно, не вносить деньги в лотерейную казну, а подписаться на некую сумму, не ставящую под сомнение их платежеспособность. Если бы тираж лотереи принес убытки, подписчики должны были бы возместить их, уплатив свою часть согласно доле каждого, и тем же способом они бы делили доход от каждого тиража. Я обещал ему к завтрашнему дню написать свои соображения. Обеспечение должно было составить три миллиона экю. Я расстался с ним до завтрашнего обеда.
Вот какой вид, во всем отличный от первоначального, придал я его проекту.
1. Для обеспечения достаточно одного миллиона.
2. Миллион этот делится на сто паев, по десять тысяч экю.
3. Каждый пайщик заверяет свою подпись у нотариуса, который ручается за его платежеспособность.
4. Дивиденды уплачиваются через три дня после тиража.
5. В случае утери пайщик вновь вводится во владение паем через посредство нотариуса.
6. Казначей, избранный четырьмя пятыми от общего числа пайщиков, контролирует казначея лотереи, у которого хранится выручка в наличных деньгах.
7. Выигрыш по билетам уплачивается на следующий день после тиража.
8. Накануне тиража казначей лотереи отсчитывает выручку казначею пайщиков и запирает кассу тремя различными ключами, из коих первый остается у него, другой у второго казначея, а третий у генерального директора лотереи.
9. Сборщики принимают ставки только на отдельный нумер, амбу или терну; от кватерны отказываются, ибо она может ввергнуть лотерею в слишком большой расход.
10. На нумер, амбу и терну нельзя ставить ни более одного экю, ни менее четырех грошей, и за двадцать четыре часа до тиража ставки более не принимаются.
11. Десятая часть сбора принадлежит г-ну де Кальзабиджи, генеральному директору лотереи, но все расходы по ее проведению относятся на его счет.
12. Он имеет право на два пая без поручительства нотариуса.
Когда Кальзабиджи прочел мой проект, я по лицу увидал, что он недоволен; но я предсказал ему, что он найдет пайщиков лишь на таких условиях или еще худших.
Он низвел лотерею до уровня бириби; роскошества его раздражали, все знали, что он наделал долгов, и король не мог не опасаться какого-либо мошенничества, хотя и держал там своего контролера, умевшего вести счеты.
Состоялся последний тираж под королевское ручательство, и номера, выброшенные колесом фортуны, обрадовали весь город. Лотерея потеряла двадцать тысяч экю сверх сбора, и король Прусский немедля послал их тайному советнику Кальзабиджи. Поговаривали, что когда его известили об убытках, он расхохотался, сказав, что ждал того и радуется, что ущерб невелик в сравнении с тем, что могло бы быть.
Я почел своим долгом поужинать с директором, дабы утешить его. Он был в унынии. Он пришел к печальному, но основательному заключению, что злосчастный тираж умножит его трудности и найти богачей, желающих вложить деньги в лотерею, будет отныне не просто. В первый раз лотерея проиграла, и случилось это удивительно не вовремя.
Но он не отчаялся, и назавтра принялся хлопотать, печатно уведомив публику, что лотерейные конторы будут закрыты, покуда не будут собраны средства для ограждения интересов тех, кто намерен по-прежнему рисковать деньгами.
ГЛАВА IV
Милорд Кит. Встреча с королем Прусским в саду Сан-Суси. Беседа моя с государем. Г-жа Дени. Померанские кадеты. Ламбер. Я еду в Митаву. Меня отменно принимают при дворе. Хозяйственная инспекция
На пятый день по приезде в Берлин отправился я с визитом к милорду маршалу, каковой по смерти брата стал зваться Кит. Виделся я с ним в последний раз в Лондоне, куда он прибыл из Шотландии, вступив во владение своими имениями, конфискованными за то, что последовал за королем Яковом. У короля Прусского достало влияния добиться для него сей милости. Он жил тогда в Берлине, почивал на лаврах, наслаждался покоем и милостию монаршей и в свои восемьдесят лет ни во что более не вмешивался.
Простой, как прежде, в общении, он сказал, что рад видеть меня, не преминул осведомиться, проездом ли я в Берлине или думаю пожить здесь сколько-то времени. Мои злоключения были ему отчасти известны, и я сказал, что охотно тут обоснуюсь, если король сыщет мне местечко, соответствующее скромным моим дарованиям, и решит оставить при себе. Но когда я просил его покровительства, он сказал, что, предуведомив короля, принесет мне более вреда, чем пользы. Полагая, что разбирается в людях лучше всех, он предпочитал сам судить о них и частенько распознавал великие достоинства, где их никто не мог предполагать, и наоборот. Он посоветовал написать государю, что я мечтаю о чести беседовать с ним.
— Когда будете с ним говорить, можете невзначай сослаться на меня, и тогда, я думаю, он спросит у меня о вас, и мой ответ вам не повредит.
— Мне, человеку неизвестному, писать королю, с коим не имею никаких сношений! Мне в голову не мог прийти подобный шаг.
— Вы желаете с ним беседовать? Вот повод. В письме вы должны единственно объявить о своем желании.
— Ответит ли он?
— Не сомневайтесь. Он отвечает всем. Он напишет, где и в каком часу угодно ему будет принять вас. Действуйте. Его Величество нынче в Сан-Суси. Мне любопытно, как сложится беседа ваша с монархом, который, как видите, не боится обмануться.
Я не помедлил и дня. Я написал ему как можно проще, хотя и очень почтительно. Я спрашивал, где и когда я могу представиться Его Величеству, и, подписавшись «Венецианец», указал адрес трактира, где проживал я. Через день получил я письмо, написанное секретарем, но подписанное «Федерик». Он писал, что король получил мое письмо и велел известить меня, что будет в саду Сан-Суси в четыре часа.
Я являюсь к трем, одетый в черное. Через узкую дверь вхожу во двор замка и не вижу никого, ни часового, ни привратника, ни лакея. Всюду полная тишина. Поднимаюсь по невысокой лестнице, отворяю дверь и оказываюсь в картинной галерее. Человек, оказавшийся смотрителем, предлагает показать ее, но я благодарю, сказав, что ожидаю короля, написавшего мне, что будет в саду.
— У него сейчас небольшой концерт, — сказал он мне, — где он, по обыкновению, после обеда играет на флейте. Он назначил вам час?
— Да, ровно в четыре. Он, быть может, забудет.
— Король ничего не забывает. Он спустится в четыре, вам лучше подождать в саду.
Я иду туда и в скором времени он появляется в сопровождении своего чтеца Ката и великолепной испанской ищейки. Увидав меня, он подходит и, развязно приподняв старую шляпу, называет меня по имени и страшным голосом спрашивает, что мне от него надобно. Пораженный таковым приемом, я замираю, смотрю на него и не могу слова молвить.
— Ну, что ж вы молчите? Разве не вы мне писали?
— Да, Сир, но ничего более не помню, я и помыслить не мог, что величие короля ослепит меня. В другой раз со мной этого не случится. Милорд маршал должен был предуведомить меня.
— Так он вас знает? Давайте пройдемся. О чем вы хотели со мной говорить? Что скажете об этом саде?
Спросив, о чем я желаю говорить с ним, он тотчас велит мне говорить о саде. Любому другому я бы ответил, что ничего в садах не смыслю, но раз король счел меня за знатока, я не мог обмануть его ожиданий. Боясь, что выкажу дурной вкус, отвечаю, что нахожу его великолепным.
— Но, — говорит он, — сады Версаля гораздо красивее.
— Разумеется, Сир, но, быть может, из-за обилия вод.
— Верно; но если здесь нет вод, так не по моей вине. Чтоб пустить их, я напрасно израсходовал триста тысяч экю.
— Триста тысяч экю? Если б вы, Ваше Величество, израсходовали их разом, воды было бы в избытке.
— А! Я вижу, вы архитектор-гидравлик. Должен ли я был признаться, что он ошибается? Я боюсь разонравиться ему. Я опускаю голову. Это ни да, ни нет. Но король не пожелал, слава тебе Господи, беседовать со мной об этой науке, основания коей были мне неведомы. Безо всякого перерыва он спрашивает, какой флот может выставить Венецианская республика на случай войны.
— Двадцать линейных кораблей. Сир, и изрядное число галер.
— А сухопутного войска?
— Семьдесят тысяч человек, Сир, и все ее подданные, по одному от селения.
— Быть того не может. Вы, верно, желаете посмешить меня, рассказывая подобные басни. Но вы, конечно, финансист. Скажите, что вы думаете о налогах?
Я впервые беседовал с королем. Его слог, нежданные выходки, перескоки с пятого на десятое породили во мне чувство, будто я принужден играть в сцене из итальянской импровизированной комедии, где партер освистывает растерявшегося актера. И я отвечал надменному монарху, приняв вид финансиста и состроив подобающее лицо, что могу изложить теорию налогов.
— Это мне и надобно, дела вас не касаются.
— Налоги бывают трех родов, согласно производимому ими действию: разорительные, необходимые, к несчастью, и превосходные во всех отношениях.
— Мне это нравится. Продолжайте.
— Разорительный налог — королевский, необходимый — военный, превосходный народный.
— Что все это значит?
Приходилось изъясняться обиняками, ибо сочинял на ходу.
— Королевский налог. Сир, это налог, коим государь облагает подданных, чтоб наполнить свои сундуки.
— И вы утверждаете, что он разорительный.
— Разумеется, Сир, ибо он губит обращение, душу коммерции и опору государства.
— Но военный вы считаете необходимым.
— К несчастью. Сир, ибо война — несчастье.
— Возможно. А народный?
— Превосходный во всех отношениях, ибо король одной рукой берету народа, а другой возвращает в виде полезнейших заведений и установлений для его же блага.
— Вы, разумеется, знаете Кальзабиджи?
— Не могу не знать. Сир. Семь лет назад мы учредили с ним в Париже генуэзскую лотерею.
— А она к какому разряду относится? Ибо, согласитесь, это налог.
— Разумеется, Сир. Это превосходный налог, если король предназначает выигрыш для содержания какого-нибудь полезного заведения.
— Но король может проиграть.
— В одном случае из десяти.
— Точен ли этот расчет?
— Точен, Сир, как все политические расчеты.
— Они часто ошибочны.
— Простите, Ваше Величество. Они никогда не обманывают, если не вмешивается Господь.
— Что до нравственных расчетов, то я, пожалуй, с вами соглашусь, но не нравится мне ваша генуэзская лотерея. Я почитаю ее мошенничеством и не желаю иметь к ней касательства, если даже у меня будет физическая уверенность, что никогда не проиграю.
— Вы, Ваше Величество, рассуждаете, как мудрец, ибо невежественный народ играет, поддавшись приманчивой надежде.
После сего диалога, который, конечно, делает честь образу мыслей великого государя, он чуток сплоховал, но врасплох меня не застал. Он входит под своды колоннады, останавливается, оглядывает меня с головы до ног и, поразмыслив, изрекает:
— А вы красивый мужчина.
— Возможно ли, Сир, что после беседы на ученые темы вы обнаружили во мне одно из тех достоинств, коими славятся ваши гренадеры?
Ласково улыбнувшись, он сказал, что раз лорд маршал Кит меня знает, он с ним поговорит, и с самым милостивым видом приподнял на прощание шляпу, с каковой никогда не расставался.
Дня через три-четыре лорд-маршал сообщил мне добрую весть, что я понравился королю, который сказал, что подумает, какое занятие мне можно приискать. Мне было весьма любопытно, что за место он мне доставит, спешить было некуда, и я решился ждать. Когда я не ужинал у Кальзабиджи, мне доставляло истинное удовольствие видеть барона Трейдена за столом у хозяйки, погода стояла прекрасная, и прогулка по парку помогала с приятствием проводить день.
Кальзабиджи вскоре получил от государя дозволение проводить лотерею от чьего угодно имени, уплачивая вперед шесть тысяч экю с каждого тиража; и он немедля открыл лотерейные конторы, бесстыдно уведомив публику, что проводит лотерею на собственный кошт. Потеря им доверия не помешала публике играть, и такой был наплыв, что сбор принес ему доход почти в сто тысяч экю, с помощью коих он уплатил добрую часть долгов; еще он забрал у любовницы обязательство на десять тысяч экю и дал взамен деньгами. Жид Эфраим взял на хранение капитал, уплачивая ей шесть процентов годовых.
После сего счастливого тиража Кальзабиджи нетрудно было найти поручителей на миллион, поделенный на тысячу паев, и лотерея шла своим чередом еще два или три года, но под конец он все-таки обанкротился и отправился умирать в Италию, Любовница его вышла замуж и воротилась в Париж.
В ту пору герцогиня Брауншвейгская, сестра короля, пожаловала к нему с визитом вместе с дочерью, на которой через год женился кронпринц. По этому случаю король прибыл в Берлин и в ее честь в Шарлотенбурге была представлена итальянская опера. Я видел в тот день Прусского короля, одетого в придворный наряд, — люстриновый камзол, расшитый золотыми позументами, и черные чулки. Выглядел он весьма комично. Он вошел в зрительную залу, держа шляпу под мышкой и ведя под руку сестру; все взоры были обращены на него, одни старики могли вспомнить, что видели его на людях без мундира и сапог.
На спектакле я был изрядно удивлен, увидав, что танцует знаменитая Дени. Я не знал, что она состоит на службе у короля, и, пользуясь правом давнишнего знакомства, решил завтра же отправиться к ней с визитом.
Когда мне было двенадцать лет, матушка моя должна была ехать в Саксонию и отослала меня на несколько дней в Венецию с добрейшим доктором Гоцци. Отправившись в комедию, я более всего дивился восьмилетней девчушке, которая в конце представления с чарующей прелестью танцевала менуэт. Девочка, дочь актера, игравшего Панталоне, так меня пленила, что я потом зашел в уборную, где она переодевалась, чтоб ее поздравить. Я был в сутане, и она удивилась, когда отец велел ей встать, чтоб я мог поцеловать ее. Она повиновалась с превеликим изяществом, а я был весьма неловок. Но я так обрадовался, что не мог удержаться и, взяв из рук торговки украшениями, бывшей там, колечко, которое девочке приглянулась, но показалось слишком дорогим, преподнес его ей. Она подошла тогда, чтоб снова поцеловать меня, и лицо ее сияло благодарностью. Я дал торговке цехин за кольцо и воротился к доктору, ждавшему меня в ложе. Я был в самом жалком состоянии, ибо цехин тот принадлежал доктору, моему наставнику, и хотя я чувствовал себя бесповоротно влюбленным в хорошенькую дочку Панталоне, я еще сильнее чувствовал, что поступил глупо во всех отношениях — и потому, что распорядился деньгами, мне не принадлежащими, и потому, что потратил их как простофиля, получив один только поцелуй.
Я должен был вернуть назавтра доктору цехин и, не зная, где занять денег, всю ночь ворочался; назавтра все открылось, и матушка сама дала цехин моему учителю; но мне до сих пор смешно вспомнить, как я от стыда сгорал. Та же торговка, что продала мне в театре кольцо, заявилась к нам в час обеда. Показав украшения, кои все сочли чрезмерно дорогими, она стала меня нахваливать, сказав, что я не счел дорогим колечко, кое преподнес Панталончине. Сего было достаточно, чтоб расспросить меня с пристрастием. Я думал прекратить дознание, сказав, что одна любовь была причиной моего проступка, и уверив матушку, что в первый и последний раз сбился с пути истинного. При слове любовь все засмеялись и принялись так жестоко надо мной насмехаться, что я решил навсегда заречься, но, вспомнив о Дзанетте, вздохнул: ее так назвали в честь моей матери, ее крестной.
Дав мне цехин, матушка спросила, не пригласить ли ее на ужин, но бабушка воспротивилась, и я был ей благодарен. На другой день я возвратился со своим наставником в Падую, где Беттина заставила меня позабыть Панталончину.
С того приключения и до встречи в Шарлотенбурге я ее более не видал. Двадцать семь лет минуло. Ей должно быть теперь тридцать пять. Если б мне не сказали имени, я б ее не узнал, ибо в восемь лет черты лица еще не могли определиться. Мне не терпелось увидеть ее наедине, узнать, помнит ли она ту историю, ибо я почитал невероятным, чтобы она сумела меня признать. Я поинтересовался, с ней ли муж ее Дени, и мне ответили, что король принудил его уехать, ибо он дурно с ней обходился.
Итак, на другой день еду к ней, велю доложить, и она вежливо меня принимает, заметив все же, что не припомнит, когда имела счастье видеть меня.
И тогда я мало-помалу пробудил в ней жгучее любопытство, рассказывая о ее семье, детстве, о том, как прелестна она была, как чаровала Венецию, танцуя менуэт; она прервала меня, сказав, что ей было тогда всего шесть лет, и я отвечал, что конечно же не более, ибо мне было всего десять, когда я влюбился в нее.
— Я никогда вам того не говорил, но я не мог забыть, как вы, повинуясь отцу, поцеловали меня в награду за мой скромный подарок.
— Молчите. Вы подарили мне кольцо. Вы были в сутане. И я всегда помнила о вас. Неужели это вы?
— Это я.
— Я так счастлива. Но я не узнаю вас, как вы смогли узнать меня?
— Никак; если б мне не сказали ваше имя, я б не вспомнил о вас.
— За двадцать лет, мой друг, можно и перемениться.
— Скажите лучше, в шесть лет вы еще не были сами собой.
— Вы можете засвидетельствовать, что мне всего двадцать шесть, хотя злые языки набавляют мне лишний десяток.
— Пусть говорят, что угодно. Вы в самом расцвете лет, вы созданы для любви, и я почитаю себя счастливейшим из смертных, что могу наконец признаться, что вы были первой, кто зажег в моей душе огонь страстей.
Тут мы оба расчувствовались; но опыт научил нас, что надо на том остановиться и повременить.
Дени, красивая, молодая, свежая, убавляла себе десять лет, она знала, что я это знаю, и все одно требовала от меня подтверждений; она бы меня возненавидела, если б я, как последний глупец, вздумал отстаивать правду, известную ей ничуть не хуже, чем мне. Ее не интересовало, что я о ней подумаю, то была моя забота. Быть может, она полагала, что я должен быть ей признателен, что столь извинительной ложью она помогла мне сбросить десяток лет, и объявляла, что готова вживе сие засвидетельствовать. Мне это было безразлично. Убавлять возраст — обязанность актрис, ибо они знают, что публика презреет их талант, проведав, что они состарились.
С такой великолепной искренностью открыла она мне свою слабость, что я почел это добрым знамением и не сомневался, что она благосклонно отнесется к моей страсти и не заставит понапрасну вздыхать. Она показала мне дом, и, видя, в какой роскоши она живет, я осведомился, есть ли у нее близкий друг; она отвечала с улыбкой, что весь Берлин в том убежден, но что люди ошибаются в ее друге: он скорей заменяет ей отца, нежели любовника.
— Но вы достойны истинного возлюбленного, мне кажется невозможным, чтоб у вас его не было.
— Уверяю вас, меня это не заботит. Я подвержена судорогам, составляющим несчастье моей жизни. Я хотела поехать на воды в Теплице, где, как меня уверяли, я поправлюсь, а король не дозволил; но я поеду на следующий год.
Она видела мой пыл и, казалось, была довольна моей сдержанностью; я спросил, не будут ли ей в тягость частые мои посещения. Она, смеясь, отвечала, что, если я не против, она назовется моей племянницей или кузиной. На что я без смеха возразил, что это вполне вероятно, и она, возможно, мне сестра. Обсуждая это, заговорили мы о дружеских чувствах, кои отец ее всегда испытывал к моей матери, и незаметно перешли к ласкам, для родственников вполне невинным. Я откланялся, когда почувствовал, что зайду слишком далеко. Провожая меня до лестницы, она спросила, не желаю ли я завтра отобедать у нее. Я с благодарностью согласился.
Распаленный, возвращался я в трактир, размышляя о совпадениях, и порешил в итоге, что я в долгу перед божественным провидением и должен согласиться, что родился под счастливой звездой.
На другой день я приехал к Дени, когда все приглашенные были в сборе. Первым бросился мне на шею и расцеловал юный танцовщик по имени Обри, которого я знал в Париже фигурантом в опере, а в Венеции первым танцовщиком, знаменитым тем, что стал любовником одной из первых дам и любимчиком ее мужа, каковой иначе не простил бы жене, что она осмелилась соперничать с ним. Обри играл один против двоих и столь успешно, что спал между ними. Государственные инквизиторы с началом Великого поста выслали его в Триест. Десять лет спустя встречаю я его у Дени, и он представляет мне свою супругу, тоже танцовщицу, по прозванию Сантина, на которой женился в Петербурге, откуда они возвращались, чтоб провести зиму в Париже. После Обри ко мне подходит толстяк и объявляет, что мы дружны вот уже двадцать пять лет, но тогда были так молоды, что не признаем друг друга.
— Мы познакомились в Падуе, — говорит он, — у доктора Гоцци, я Джузеппе да Лольо.
— Как же, помню. Вы были на службе у российской императрицы и славились как искусный виолончелист.
— Так точно. Нынче я возвращаюсь на родину, дабы более не покидать ее; и позвольте представить вам мою жену. Родилась она в Петербурге, она единственная дочь славного учителя музыки, скрипача Мадониса. Через неделю я буду в Дрездене, где рад буду обнять г-жу Казанову, вашу матушку.
Я счастлив был оказаться в этом избранном обществе, но видел, что воспоминания двадцатипятилетней давности не по душе пленительной г-же Дени. Переведя разговор на события в Петербурге, что возвели на трон Екатерину Великую, да Лольо открыл нам, что был отчасти замешан в заговоре и потому благоразумно просил отставки, но он довольно разбогател, чтобы провести остаток жизни на родине, ни от кого не завися.
Тогда Дени поведала, что десять или двенадцать дней назад ей представили некоего пьемонтца по имени Одар, каковой также покинул Петербург, после того как свил нить всего заговора. Государыня императрица велела ему уехать, наградив сотней тысяч рублей.
Сей господин отправился в Пьемонт приобресть имение, рассчитывая жить долго, богато и покойно — было ему всего-то сорок пять лет, — но выбрал скверное место. Два или три года спустя в комнату влетела молния и убила его. Если удар этот направила рука невидимая и всемогущая, то, конечно, не рука ангела-хранителя российской империи, решившего отметить за смерть императора Петра III, — если бы этот несчастный государь жил и правил, он причинил бы тысячи бедствий.
Екатерина, жена его, отослала, щедро наградив, всех чужеземцев, что помогли ей избавиться от супруга, бывшего врагом ей, сыну ее и всему русскому народу; и отблагодарила всех русских, споспешествовавших восхождению ее на престол. Она отправила путешествовать всех вельмож, коим сия революция пришлась не по нраву.
Да Лольо и милая его жена подали мне мысль поехать в Россию, если Прусский король не сыщет мне приличного занятия. Они уверили, что там я составлю себе состояние, и дали превосходные письма.
После отъезда их из Берлина я добился благосклонности Дени. Близость наша началась однажды вечером, когда у нее сделались судороги, длившиеся всю ночь. Я провел ночь у ее изголовья и утром был награжден за двадцатишестилетнюю преданность. Любовная наша связь длилась до моего отъезда из Берлина. Через шесть лет она возобновилась во Флоренции, о чем я расскажу в своем месте.
Через несколько дней после отъезда да Лольо она любезно предложила сопровождать меня в Потсдам, чтоб показать все, достойное обозрения. Никто о нас не злословил, поскольку она всем рассказала, что я ее дядя, а я ее иначе как любезная племянница не называл. Ее друг генерал на сей счет подозрений не питал или не желал питать.
В Потсдаме мы видели, как король задал на плацу смотр первому батальону, где у каждого солдата в кармане штанов лежали золотые часы. Так король вознаградил отвагу, с которой они покорили его, как Цезарь в Вифинии покорил Никомеда. Тайны из этого не делали.
Окна в номере, где мы остановились, выходили на галерею, которой пользовался король, покидая замок. Ставни были затворены, и трактирщица изъяснила нам причину. Она поведала, что Реджана, прехорошенькая танцовщица, жила в том же номере, что мы, и король, проходя однажды утром, увидал ее голой и немедля приказал закрыть ставни; с тех пор минуло четыре года, но их уже более не растворяли. Он испугался ее прелестей. После любовной связи с Барбариной Его Величество стал относиться к женщинам сугубо отрицательно. Мы потом видели в королевской опочивальне портрет ее, а также девицы Кошуа, сестры комедиантки, на коей женился маркиз д'Аржанс, и императрицы Марии-Терезии в девичестве; желание сделаться императором пробудило любовь к ней.
Восхитившись красотой и великолепием дворцовых покоев, поражаешься, как живет он сам. Мы увидали в углу комнаты за ширмой узкую кровать. Ни халата, ни туфель; бывший там лакей показал нам ночной колпак, который король надевал, когда простужался; обыкновенно он оставался в шляпе, что, верно, вовсе не удобно. В той же комнате возле канапе стоял стол, где лежали письменные принадлежности и наполовину обгоревшие тетради; мы узнали, что то была история минувшей войны, и пожар, погубивший тетради, так огорчил Его Величество, что он оставил свой труд. Но впоследствии он, верно, вновь за него принялся, ибо по смерти его сочинение напечатали, но никто к нему интереса не выказал.
Через пять или шесть недель после короткой беседы моей со славным монархом милорд маршал сказал, что король предлагает мне место наставника в кадетском корпусе для дворянских недорослей из Померании, недавно им учрежденном. Числом их было пятнадцать, и он желал дать им пятерых наставников, из чего выходило, что каждый получал троих, да еще шестьсот экю жалования, а столовался с учениками. Посему счастливый наставник должен был тратиться только на платье. У него не было других обязанностей, кроме как всюду сопровождать воспитанников и особливо при дворе в дни празднеств, облачившись в мундир с позументами. Мне надлежало как можно скорее решиться, ибо четверо уже заступили, а государь ждать не любил. Я спросил милорда, где помещается коллегиум, дабы посмотреть место, и обещал дать ответ не позже, чем послезавтра.
Мне понадобилось все хладнокровие, отнюдь мне не свойственное, чтобы удержаться от смеха, услыхав столь вздорное предложение от столь рассудительного человека. Но я еще более удивился, увидав, где живут пятнадцать дворян из богатой Померании. Я увидал три или четыре залы, почти без мебели, клетушки, где стояла убогая кровать, стол и пара деревянных стульев, юных кадетов двенадцати-тринадцати лет, скверно причесанных, одетых в скверные мундиры, смахивавших на крестьян. Меж ними видел я наставников, показавшихся мне их слугами, которые глядели на меня со вниманием, не смея вообразить, что я могу оказаться товарищем, коего они ожидают. Когда я собрался уходить, один из воспитателей глянул в окно и сказал:
— Вон скачет король.
Его Величество поднимается вместе с другом своим К. Ицилиусом и начинает все осматривать, видит меня и ни слова мне не говорит. На шее моей сиял орденский крест, я был в щегольском фраке из тафты. Но у меня руки опустились, когда я увидал, как Фридрих Великий во гневе вперился в ночной горшок, стоявший у постели кадета и являвший любопытному взору вековечный осадок, изрядно, видать, вонючий.
— Чья это постель? — спросил король.
— Моя, Сир, — отвечал один из кадетов.
— Ладно, но до вас мне дела нет. Где ваш наставник?
Тут счастливчик предстал пред светлые очи, и государь, назвав его дураком, устроил ему изрядную головомойку. Единственное, в чем он смилостивился, так это в том, что сказал, что у него есть прислуга и его дело наблюдать за чистотой в дому.
Поглядев на бесчеловечную эту сцену, я бочком-бочком в дверь и поспешил к милорду маршалу: мне не терпелось поблагодарить его за великую удачу, какую небо ниспослало мне через его посредство. Он посмеялся, когда я в подробностях поведал ему все происшествие, и сказал, что был прав, презрев эту должность, но прибавил, что я должен непременно поблагодарить короля перед тем, как покинуть Берлин. Он все-таки сам вызвался уведомить Его Величество, что это место мне не подходит. Я сказал милорду, что думаю отправиться в Россию и начал взаправду готовиться к путешествию. Барон Трейден ободрил меня, обещав рекомендовать герцогине Курляндской, своей сестре, и я немедля отписал г-ну де Брагадину, чтоб получить рекомендацию к петербургскому банкиру, каковой будет мне ежемесячно выплачивать сумму, достаточную, чтоб жить безбедно.
Приличия требовали, чтобы я взял с собой слугу, и вот судьба послала мне его, когда я оказался в затруднении. Заявляется к Рюфен юный лотарингец, держа в руках узелок — другой поклажи у него не было. Он сообщает, что зовут его Ламбер, что он только что прибыл в Берлин и намерен остановиться у нее.
— Пожалуйста, сударь, но вы будете платить за каждый день.
— Сударыня, у меня нет ни гроша, но мне вышлют, когда я напишу, где поселился.
— Сударь, у меня для вас места нет.
Увидав, что он, разобидевшись, уходит, я сказал, что за этот день за него заплачу, и спросил, что у него в мешке.
— Две рубахи, — ответил он, — и два десятка книг по математике.
Я препроводил его в свою комнату и, узнав изрядную его ученость, спросил, по какому случаю очутился он в таковом положении.
— В Страсбурге, — отвечал он, — кадет такого-то полка дал мне в кофейне пощечину. На другой день явился я к нему в комнату и убил на месте. Я тотчас воротился в комнату, в которой проживал, сунул в мешок книги и рубашки и покинул город с двумя луидорами и паспортом в кармане. Я шел всю дорогу пешком и денег мне достало до сегодняшнего утра. Завтра я отпишу в Люневиль матушке, и я уверен, она пришлет мне денег. Я рассчитываю поступить здесь на службу в инженерный корпус, ибо полагаю, что могу быть полезен, а на худой конец пойду в солдаты.
Я сказал, что поселю его в каморке для прислуги и дам денег на пропитание, покуда не получит он от матери желанного вспомоществования. Он поцеловал мне руку.
Я не почел его за обманщика затем, что он заикался, но все же тотчас отписал в Страсбург г-ну Шаумбургу, чтоб проведать истинно ли происшествие, о коем он рассказал.
Назавтра поговорил я с офицером инженерного корпуса, который сказал, что молодых образованных людей так много в полку, что их более не принимают, если только они не соглашаются служить солдатами. Мне стало жаль, что парень принужден будет избрать сей путь. Я проводил с ним часы, с циркулем и линейкой в руках, и, видя обширные познания его, вознамерился взять с собой в Петербург и сказал ему о том. Он отвечал, что я составлю его счастье и что охотно станет прислуживать мне в дороге. Он дурно изъяснялся по-французски, но поскольку был родом из Лотарингии, меня это не удивляло; но я поразился, что он не только не знал латыни, но и, написав письмо под мою диктовку, сделал ошибки во всех словах. Я посмеялся, он не устыдился. Он сказал, что в школе учил одну геометрию да математику, радуясь, что скучная грамматика никакого касательства до этих наук не имеет. Сведущий в вычислениях, во всех прочих материях парень был круглым невеждой. Он не знал правил обхождения и по ухваткам своим и поведению выглядел совершеннейшей деревенщиной.
Дней через десять-двенадцать г. Шаумбург написал мне из Страсбурга, что о Ламбере никто не слыхивал и в названном полку ни один кадет не был ни ранен, ни убит. Когда я показал ему письмо, укоряя за ложь, он отвечал, что, желая поступить на воинскую службу, надумал прослыть храбрецом, и я должен извинить его, что он рассказывал, будто мать вышлет денег. Ни от кого он помощи не ждал и принялся уверять, что будет мне верен и никогда более не обманет. Я посмеялся и сказал, что мы уедем дней через пять или шесть.
Я отправился в Потсдам с бароном Бодиссоном, венецианцем, каковой намеревался продать королю картину Андреа дель Сарто, чтоб предстать перед Его Величеством, как то советовал лорд маршал.
Государь прогуливался на плацу. Увидав меня, он тотчас направился в мою сторону, чтоб спросить, когда я намереваюсь ехать в Петербург.
— Дней через пять или шесть. Сир, с дозволения Вашего Величества.
— Счастливого пути. Но чего ищете вы в тех краях?
— Того, что искал здесь. Сир, — понравиться господину.
— Вас рекомендовали императрице.
— Нет, Сир, только банкиру.
— Правду, сказать, это много лучше. Коль будете возвращаться тем же путем, рад буду узнать от вас о тамошних новостях. Прощайте.
|
The script ran 0.025 seconds.