Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Дорогой мой человек [1958]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Романа известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) о работе врача-хирурга Владимира Устименко в партизанском отряде, а затем во фронтовом госпитале в годы Великой Отечественной войны.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

– Кто тут выходил? – строго осведомился Войцеховский. Очень вежливо и обстоятельно солдат ответил строгому штатскому, что он обязан, начиная с одиннадцати, беспрепятственно выпускать всех, потому что им время уходить. А вот впускать он никого не может. Захлопнув за собой дверь на блоке, Войцеховский зажигалкой раскурил свою черную сигарку и подумал немного насчет всех этих глупостей, потом, издав гортанный звук «б-р-р-р», поправил жемчужину в сером галстуке, привычным жестом поддернул манжеты и хотел было идти в залы, как повстречал уходящую Алевтину Андреевну. На ней было плохонькое пальто, и голова была повязана оренбургским стареньким платком. На ходу она что-то грызла, как показалось Войцеховскому – обгладывала косточку, вроде бы из супного мяса. Увидев директора, она страшно смутилась, покраснела, и в глазах ее, все еще красивых, выступили слезы. – О, это ничего, – покровительственно произнес Войцеховский. – Не надо краснеть, мадам. Скушать – это не есть украсть. И разумеется, красивая женщина должна иметь возможность кушать для поддержания своей красоты в должной мере. Вы всегда можете здесь кушать, я даю такое разрешение вам. Вы довольны? Алевтине было страшно. Ей казалось, что сейчас он опять спросит про того «быстрого и косолапого», которого она в действительности, по правде, видела. Она даже столкнулась с ним – с маленьким бухгалтером Земсковым, когда тот вдруг, видимо по ошибке, просунулся в дверь ее овощерезки. Они узнали друг друга, и Земсков сразу же отпрянул назад. Он был очень бледен – это Алевтина успела заметить, – и на лице его еще было заметно напряженное выражение, словно он только что свалил с плеч большую тяжесть и еще не успел как следует передохнуть. – Вы что тут у нас, Платон Захарович? – удивилась Алевтина. – Работаете теперь? – Я? – спросил он и тотчас же захлопнул дверь. А когда она вышла в кухню с ведром картошки, его уже не было там, и она мгновенно поняла, что Земсков проник сюда с какой-то своей целью, которую ей никак нельзя было знать. Теперь же, видимо, его поймали, и Войцеховский уже успел проведать, что Алевтина не только видела Земскова, но и узнала его. Сейчас ее отправят в гестапо, и тем самым погубит она Аглаю. – Мадам очень красива, – сказал Войцеховский. – Мадам очень невесела, но очень красива. – Вот еще! – ответила Алевтина. – Я же старушка, господин директор! – Старушка! – воскликнул Войцеховский. – О мадам, это даже больно слышать. Тогда кто, по-вашему, я? «Может, и не знает ничего!» – подумала Алевтина. – Если мадам старушка, то я Мафусаил, – сверкая белыми зубами, произнес шеф-директор. – Но я не жалуюсь, нет, не жалуюсь. И никто на меня не жалуется… «Не знает!» – твердо решила Алевтина. – Господин директор нас всех удивляет своей энергией, – сказала она. Мы даже между собой не раз говорили – какой интересный к нам приехал господин шеф-директор… И она, как в давние времена в прихожей присяжного поверенного Гоголева, подавая пальто его гостям, метнула на Войцеховского такой пронизывающий, горячий и обжигающий взгляд, что стареющий мышиный жеребчик только плечами пожал и выразил несомненную готовность помочь Алевтине в ее карьере кельнерши. – Внизу нет карьеры, – сказал он, сладко улыбаясь. – Карьеру можно делать только наверху… – Где мне, – кокетливо улыбнулась Алевтина. – Я косорукая, не справиться мне. И я не пикантная, не в современном вкусе… – Ну-ну, – сказал Войцеховский. – Мадам имеет совсем современную наружность. Пусть мадам напомнит мне нашу приятную беседу завтра… Он уступил ей дорогу, снизу с площадки лестницы быстро взглянул на ее все еще красивые ноги с тонкими щиколотками, вздохнул и подумал о том, что за всеми хлопотами и уймой дел упускает жизнь с теми совсем немногими радостями и утехами, которые остаются мужчине на исходе пятого десятка… А Алевтина между тем, сворачивая в Прорезной переулок, подумала, что, наверное, поступила правильно, задержав своим разговором Войцеховского, который из-за этого разговора упустил Платона Земскова. Ведь недаром же Земсков очутился у них на кухне: по всей вероятности, ему кто-то там «подкидывает» пищу… В большом зале и в кабинетах «Милой Баварии» уже было полно народу, когда Войцеховский попытался глазами отыскать «доброго малыша». Оберштурмфюрер Цоллингер стоял за спиной штандартенфюрера, и шеф-директор, мелко шагая в тесноте прохода умелой, привычной официантской походкой, очень не скоро добрался до погона Цоллингера. Этот «горбатый, быстрый и косолапый» неизвестный все еще тревожил его, и он наклонился к розовому, идеальнейшей формы уху гестаповца, чтобы поделиться с ним своею тревогой, но тот движением головы дал ему понять, что занят, и Войцеховский тоже стал слушать низкий, рокочущий голос фон Цанке: – В борьбе граждан Соединенных Штатов с негроидами заключена, господа, совершенно та же идея, что в нашей борьбе с евреями. Впрочем, каждый антисемит есть стихийный национал-социалист, которого следует еще лишь деформировать и нафаршировать историей вопроса и, так сказать, его наиболее энергической идеей. Несомненно, не сейчас, так позже они пойдут нашим путем. У них нет вождя, но разве за этим станет дело? Мы сфабрикуем им отличного вождя, у нас есть опыт Австрии, Словакии, Чехии, Моравии, Дании, Норвегии, мы умеем делать маленьких, исполнительных, дисциплинированных и покорных вождей. И мы ведь не спешим! Кто знает, может быть, где-нибудь в Мюнхене, или Дюссельдорфе, или в самом Берлине сейчас уже выбрался из инкубатора и проходит некие стадии дрессировки чистокровный янки, смелый и немножко безумный, гениальный и чуть инфантильный, преисполненный нашей идеей и все-таки способный подать ее, эту идею, под соусом, допустим, не голландским, а кумберлен, если переходить на язык гастрономии… Старческая сухая рука фон Цанке с обручальным плоским кольцом на безымянном пальце потянулась к фужеру, «добрый малыш» с готовностью налил штандартенфюреру «виши», тот умиленно крякнул: – Даже вода из Франции, как о нас заботится наш фюрер! – Хайль! – сказал сзади тихим голосом «добрый малыш». – Хайль! – пронеслось над столом. – И не только «виши», – почтительнейше просунулся к уху штандартенфюрера дожидавшийся своего часа и своей «темы» шеф-директор Войцеховский. – Сегодня самолетом нам доставлен камамбер из Парижа, устрицы из Отенде, кумберлен из Дании, креветки и совершенно свежие страсбургские гусиные паштеты… Фон Цанке слегка наклонил голову. На слова о паштетах не следовало кричать «хайль», но пропустить все это мимо ушей фон Цанке тоже не смог. – Гений фюрера, – вновь начал он, вглядываясь в лица своих офицеров, тех самых, которым он так недавно помянул «ночь длинных ножей» и которые сейчас сидели, словно внуки возле мудрого дедушки, – гений фюрера заключается еще и в том, что его система поощрения деяний ощутима, она состоит из плоти, материальна и весома. Фюрер не только покоряет народы, он тотчас же, немедленно, со всей присущей ему энергией заставляет эти народы работать на наше материальное благополучие. Завоевание Франции не есть завоевание эфемерное – парижский камамбер тому доказательство. Наша операция «Мрак и туман XXI» вознаграждена в то мгновение, когда о ней стало известно в ставке. Те дубовые листья к моему кресту, которые сегодня вручит мне партгеноссе бригаденфюрер Меркель, так же как и те знаки отличия, которые он вручит вам, мои мальчики, есть реальность, а не надежды на вознаграждение в небе… Он говорил бы еще долго, но в это мгновение штурмбанфюрер Венцлов через весь зал громко и весело позволил себе перебить шефа: – Бригаденфюрер Меркель изволил проследовать через КПП станции Капелюхи. Старый лис несколько побледнел. Сзади за его спиной Войцеховский быстро шептал Цоллингеру про «горбатого и ушедшего косолапого», но «добрый малыш» не слушал. Его беспокоил оркестр, и, слегка оттолкнув шеф-директора, он поспешил к капельмейстеру, чтобы предупредить его, когда начинать «Хорст Вессель». Этот болван вполне мог начать песню «Выше знамя поднимайте, теснее ряды смыкайте» вместо «Большого марша», как уже случилось однажды. На ходу он услышал, как фон Цанке громко и торжественно провозгласил: – Попрошу встать, мальчики! Мы встретим нашего славного бригаденфюрера стоя! Это было последнее, что услышал «добрый малыш», потому что звука взрыва никто из всех офицеров группы "Ц" и входящих в это время в вестибюль офицеров комендатуры во главе с майором цу Штакельберг унд Вальдек не услышал. А впрочем, мертвые, как известно, ничего не рассказывают. Взрывчатка, заложенная горбатеньким бухгалтером Земсковым, сделала свое справедливое дело. Взрыватель сработал в одиннадцать часов пятьдесят минут в ночь на шестнадцатое февраля 1942 года. Трехэтажное здание, под которым расположилось казино «Милая Бавария», на короткое время озарилось бьющим вверх оранжевым пламенем, выходящим как бы из глубочайших недр земли, потом медленно обвалилось, и тогда занялся свистящий и воющий пожар. К этому пожарищу и подъехал в черной бронированной машине, со свастикой на флажке радиатора, огромный, сутуловатый, костистый, по кличке «Дромадер», бригаденфюрер СС и старый друг покойного фон Цанке Вольфганг Меркель. Брезгливо поджав губы и не замечая своего лощеного адъютанта, он сказал в бушующее пламя пожарища, словно там были его собеседники: – Ну? Какого же черта вы меня торопили? ОТСТАЛАЯ МЕЩАНКА Алевтину била крупная дрожь, в глазах стояли слезы, руки ее безостановочно двигались – она то разминала и рвала спичечный коробок, то перекладывала с места на место ножик, то расставляла в ряд кружку, стопку, консервную банку, пепельницу. – И многих взяли? – спросила Аглая Петровна. Валентина Андреевна кивнула, слезинка быстро покатилась по щеке, капнула на стол. – Успокойся только, пожалуйста! – Я спокойная, а нервам не прикажешь. Берут всех, кто даже больной лежал. На самолетах они прилетели из самой Германии, сытенькие, фронта не нюхали, на подбор – палачи. Раньше приезжала зондеркоманда, а теперь другие, название я забыла. Самые они главные по этой специальности, главнее нет. Ходят из дома в дом, ничего не говорят, кроме этого своего «шнеллер!». И сразу стреляют, если что, такой приказ. – А над ними кто? – Дракон из Берлина, гад бригаденфюрер. Никуда не выходит. Слышно, сам себе и кушать готовит – яичницу. Гестапо все автоматчиками оцеплено. По другой стороне и то пройти невозможно… Она вдруг сдавила голову ладонями и почти простонала: – Хоть бы эта метель кончилась, свистит и свистит который день… – Ты бы валерьянки выпила, – посоветовала Аглая Петровна. – Или чаю горячего! – У меня немецкие порошки есть, приободряющие , – сказала Алевтина. Которые они своим танкистам дают… Выпью порошки и шнапсом отлакирую. Аглая пожала плечами. Валентина Андреевна высыпала два порошка в ложечку, запила водкой с чаем и закурила сигарету. – Земскова работа, – вдруг сказала она. – Почему это – Земскова? – А я ж тебе рассказывала, как он на меня натолкнулся и отпрянул и как я потом нарочно с шеф-директором кокетничала, чтобы отвлечь от подозрений… – Земсков там и случайно мог очутиться… Алевтина небрежно усмехнулась. – Я шеф-директора Войцеховского отвлекала, а ты меня. Интересно получается. Если у меня живешь и на меня положилась, то, значит, в порядочность мою веришь. А если не веришь, то для чего живешь? Впрочем, это разговор лишний и ничего собой не представляющий, ты все равно отмолчишься, я уж к тебе, подруженька, привыкла. Интересуешься небось, где они, Земсковы, – брат и сестрица? Провалились как под землю. Ихнюю всю улицу прочесали, все подвалы разбомбленные даже, – ушли, наверное к твоим. Довольна? – Конечно, довольна! – с тихой улыбкой ответила Аглая Петровна. – А где наша «Милая Бавария» была, теперь совсем вроде как котлован. И их всех в гробы собирали щипцами. – Какими таким щипцами? – неприязненно и брезгливо спросила Аглая Петровна. – Для камина бывают такие – длинные. Вот в гроб кинут какое-никакое шмотье, а потом для тяжести – кирпичи, или песок мерзлый, или всякую там штукатурку. Гвоздями здесь же в котловане гроб забьют и на нем мелом «штурмбанфюрер Венцлов». А там, может, и не Венцлов никакой, а вовсе фрау директорша или этот самый унд Вальдек – комендант. – Комендант тоже в вашей «Баварии» был? – Конечно. Я же сказала: никто живым не вышел, одна только Собачья Смерть все бегает и кричит, наверное свихнулась. Теперь уж ее увели, засадят, наверное, в сумасшедший дом. – А в городе как? – Обыкновенно: затаились. Даже и ребенка не встретишь нигде. И дым не идет, и свет не горит. Страшно людям… Зябко передернув плечами, Аглая Петровна повторила: – И дым не идет, и свет не горит… Алевтина внимательно на нее взглянула, размяла сигарету, долго ее раскуривала, потом спросила: – У меня план имеется, Аглая Петровна, я выработала. Долго обдумывала и хочу поделиться. Можно? – Какой такой план? – Красивенький и простенький. Ты только слушай и не думай, что ты одна умнее всех. Вот какой план: эти двое все тут прохаживаются возле булочной. Один длинный, другой покороче и потолще. Ихние топтуны – так они называются. И очень смотрят, когда выходишь. Но издали. Они лицо не разглядят, они только фигурку отметят и, конечно, одежду. У дракона, у бригаденфюрера, им спросить новые приказания нельзя – страшно. У них все по-старому, как будто и не подорвана «Милая Бавария». А может, кто гаду этому – дракону – и доложил, для чего ты отпущена, зачем ты временно вышла на свободу. Он и согласился с ихним планом, возможно? Аглая Петровна кивнула: отчего же, вполне возможно. Алевтина Андреевна с жадностью, большими глотками попила теплой воды из чайника, утерла ладонью слезы, подождала, чтобы справиться с собою – с дрожью, которая вдруг порывами пробирала все ее тело. – Нам терять нечего, – решительно произнесла она. – Все равно возьмут, не раньше, так позже. Теперь-то обязательно возьмут. А как возьмут, то и повесят, они нынче всех вешают и стреляют, уже приказ объявлен, какие будут казни за взрыв «Баварии». Называется – «массовые казни». Теперь слушай план: я выйду за тебя – в твоем пальто, и в платке твоем, и в бурочках. У твоего пальто покрой неизящный, так никто сейчас не шьет, даже странно, где ты такую допотопную вещь раздобыла. И воротник из мужского меха, но приметный. Эти двое ужас как обрадуются, что ты наконец вышла, и за мной побегут. Я их подальше уведу, в какие-нибудь развалины, чтобы они подумали, будто имеется в их распоряжении таинственная тайна. А покуда я стану их водить и крутить, покуда заморочу им головы, ты уйдешь. Надо тебе идти в моем пальто, я тебе еще лисичку дам, правда не чернобурка, но эффектная, такие в Европе сейчас носят. И мою шляпку, а подбородочек ты в пуховый шарфик подберешь. И в туфельках в моих, ноги у нас одинаковые, хотя у меня подъем и круче. Сумочку, перчатки замшевые – это у меня все сохранилось, и в хорошем виде. Пойдешь на Овражки, там ихнее КПП, но ты подашься пониже, не туда, где рынок был, а где раньше ателье мод начали строить, помнишь? Там все разворочено, свободно этими развалинами КПП минуешь – и в Заречье. Там уже не знаю как управишься, есть у меня шесть серебряных ложек, отдай любому дядьке, кто с рынка с санями едет. Еще отрезик есть, тоже возьми. Теперь еще: если не двое за мной пойдут, а один, то я вернусь сразу, как будто раздумала идти. А ты, когда выйдешь, оглянись – мало ли что. Нету – рискуй. Поняла мой план? – Поняла, – не торопясь, задумчиво ответила Аглая Петровна. – Конечно, поняла. Но ведь тебя убьют, Алевтина, непременно убьют, когда все раскроется. – Между прочим, меня и так убьют, – с гортанным смешком ответила Алевтина-Валентина. – Непременно убьют, потому что они никого, кто в «Милой Баварии» работал, на всякий случай в живых не оставят, это точно. Только если выйдет по-ихнему, то будет моя смерть такая же глупая и горькая, как жизнь прожитая, а если по-нашему, то я погибну красиво, расцвету, как вот этот цветок! И головой она кивнула на «портрет кактуса», на великолепный, крупный, яркий цветок, чудом раскрывшийся на маленьком и колючем уродце. – Кстати, ты только не подумай, что я именно для твоей личности хочу что-то сделать, – вновь заговорила Алевтина, и резкий шепот ее вдруг выдал всю силу скрытой неприязни, которую питала она к Аглае Петровне. – Ничего бы я для тебя не сделала, потому что если бы не ты, то попозже он, Родион Мефодиевич, меня бы не только простил, но даже на руках бы стал носить и все бы свои ошибки передо мною признал. Но ты не в добрый час подвернулась, когда я ужасно наглупила, угадала ты время, когда ему из-за моих дуростей было скверно, и теперь уже все, теперь дело наше с ним кончено. Так что, Аглая Петровна, пожалуйста, запомните, вовсе не для ваших прекрасных глазок косеньких я на это иду, а только потому, что не желаю умирать так зачуханно, как жила. И если ты из этой мясорубки выскочишь, – опять возвратившись к «ты» и чуть вдруг патетически, немножко словно артистка заговорила Алевтина, – если выберешься, то твоя партийная совесть заставит тебя не утаить, а именно с подробностями рассказать Родиону Мефодиевичу, как я красиво и доблестно отдала свою жизнь… – Значит, только ради красивости ты на это идешь? – резко спросила Аглая. – Так ему и сказать: красиво, дескать, и доблестно? – Нет, не так, – внезапно испугавшись, прошептала Алевтина-Валентина. Не так, не смей так! Это все глупости, Аглая, это все нервность моя и порошки немецкие проклятые. Извини меня, я ведь, правда, очень нервная, вся комок нервов. Ты Родиону передай, что прожила, дескать, Валя-Аля грешно, а помирать смешно не согласилась. Не согласилась без пользы. Решила так все осуществить по своему же проекту, чтобы не думал ни он, ни дети – Варвара с Евгением, – что была я только лишь отсталая мещанка. Я не понимала, я не охватывала, но не такая уж я была, чтобы им меня стыдиться. Да, впрочем, что это я все? Ведь ты какая-никакая для меня, недобрая-злая, но человек-то ты честный и благородный. Сама уж найдешь, как сказать… Рыдание перехватило ей горло, но она быстро справилась с собой и, отвернувшись, стала выбрасывать из комода «эффектную лисичку», шляпку, шарфик пуховый и все прочее, нужное для превращения Аглаи Устименко в Валентину Степанову. В пустом доме было тихо, только слышалось шуршание поземки о промороженные стекла да ровные удары маятника больших стенных часов. Потом, все так же молча, Алевтина оделась во все Аглаино и долго смотрела на себя в зеркало… – Я – беленькая, а ты темная, цыганистая даже, – произнесла она. Сейчас подмажусь, у меня есть такой тон, очень хороший, набор целый, еще до войны мне Додик достал у спекулянтки, заграничная вещь, бешеные деньги уплатил. Люси Михайловна просто-таки на колени кидалась: продай, а я ей фиги! Я сейчас потемнее подмажусь, а ты возьмешь посветлее. И подбери волосы твои вороньи повыше, а то попадешься… В тишине вновь застучал маятник, опять зашуршала, заскрипела поземка. Алевтина втирала пальцами в щеки свой «заграничный тон», глаза ее сухо блестели, губы вздрагивали. Еще раз она «по-Аглаиному» завязала платок. – Мальбрук в поход собрался, – сказала она. – Есть такой старинный романс сатирический. Это я – Мальбрук. Ну, теперь что ж, посидеть надо? Она присела, помолчала, затягиваясь дымом сигареты, потом поднялась и не оглянувшись ушла. Двое по-прежнему прохаживались возле булочной. Один сразу же нырнул в подворотню – напротив, другой сделал вид, что читает наклеенный на стенку приказ. Алевтина постояла, как бы раздумывая, куда идти, потом вынула из карманчика пальто бумажку и, словно плохая актриса, изобразила, что у нее на бумажке записан адрес. Клочок она тут же мелко-мелко изорвала и пустила по ветру. Сердце ее билось теперь ровно и спокойно, накрашенные губы улыбались надменно и снисходительно: так, по ее представлению, должна была бы улыбаться в подобной ситуации Аглая. Оба топтуна пошли за ней. Переулком, быстро и споро шагая, она вышла на улицу Ленина и здесь вспомнила, как давным-давно еще в Петрограде, девчонкой-горничной, видела в кинотеатре «Паризиана» синего почему-то цвета картину про сыщиков и убегающих преступников, про ложный след и ложные улики, как играл на пианино лохматый тапер и как мчались по синему экрану смешными, прыгающими шажками люди в котелках и цилиндрах. У афиши, как те, в кино, она остановилась, поглядела на знаменитую немецкую певицу Марлен Дитрих и написала карандашом две цифры – "9" и «14». Топтуны заметили, что она пишет , и один из них побежал за ней следом, а другой затормозил возле огромной, открывшей белозубый рот Марлен, и оттого, что ей так легко все нынче давалось, Алевтина-Валентина с радостной улыбкой вбежала в парфюмерный магазинчик, который совсем недавно открылся, и таинственно спросила у лысого хозяина, «нельзя ли через его посредство достать сто грамм сахарину». Хозяин отпрянул от нее, она улыбнулась ему глазами, словно там, в юности, на Кирочной, и, стуча бурочками, вновь пошла по улице Ленина, зная наверняка, что топтуны поразятся ее вопросу о сахарине. Они и впрямь поразились, с каждой минутой все более и более убеждаясь в том, что имеют дело с опасной партизанкой, коварной и хитрой, может быть даже атаманшей «красных лесных людей». Возле руин собора Алевтина якобы вдруг заметила, что за ней следят, и стала петлять. Она вошла в подворотню бывших бань, где сейчас отстраивался склад немцев, и притаилась там, понимая, что топтуны тоже притаились. Потом, беспокойно озираясь, но делая вид, что не замечает больше их, почти побежала к спуску на Перечную и остановилась, давая им время спрятаться от нее. Теперь их было уже не двое, а гораздо больше: узнав, что Устименко-Федорова нащупывает связи, Дромадер приказал во что бы то ни стало доставить ее к нему – живой или мертвой, безразлично. Бригаденфюрер Меркель не собирался вести тут криминалистические следствия. Он был поборником элементарной теории уничтожения всего «человеческого поголовья» на территории противника – так он выразился на своей конференции еще в начале русской кампании. И здесь он распорядился – уничтожать без суда и следствия. Часа в три пополудни, расставив еще несколько таинственных цифр на приказах и афишах, Алевтина почувствовала, что невыносимо устала, и поняла, что пора кончать игру. Ободряющее действие «немецких порошков» кончилось, в ушах у Валентины Андреевны звенело, и голова кружилась. «Теперь она ушла, – думала Валентина про Аглаю, – теперь она, конечно, ушла, непременно, и мне теперь уже можно». Миновав старые улицы Ямской, она увидела развалины кинотеатра «Стахановец». Здесь все было завалено снегом и битым кирпичом, но Валентина сделала вид, что, не замечая слежки, уходит в какой-то тайник. Топтуны и гестаповцы переглянулись – разумеется, они могли ее пристрелить, но искушение было слишком сильным. Уйти они ей, конечно, не дадут, но вдруг там еще люди? Поскользнувшись и охнув, Алевтина скатилась в темный, бесконечный подвал, под выгнутые и искореженные разрывом бомбы железные балки. Голова у нее кружилась все сильнее, но все-таки она нашла в себе силы громко позвать: – Товарищ Родион! Вы здесь? И погодя сказала потише, но так, чтобы сыщики услышали: – Все нормально, порядок! Потом ей стало дурно, наверное она все-таки ушиблась, когда падала в эту яму, или просто близость конца давала себя знать. Она не могла уже больше воображать сыщиков и погоню, не могла радоваться тому, что так удачно провела фрицев, не могла придумывать фокусы, как придумывала весь нынешний день. И ужас одиночества сдавил ее горло. Тут, в темноте, ее и взяли гестаповцы. Их было много, они светили перед собой фонарями, совали во все углы стволы автоматов, искали «Родиона», других людей, а потом, обозлившись, стали бить Алевтину и спрашивать, где остальные, но она молчала, пытаясь закрывать голову руками, и тоскливо думала, что они ее просто прикончат тут, а не расстреляют, как расстреляли бы Аглаю. Наконец ее, бесчувственную, истерзанную, но еще живую, они выволокли наружу, и только тут, возле кинотеатра «Стахановец» при свете уходящего морозного февральского солнца фрисландский бык, ефрейтор Краутц, опознал в Алевтине «не ту большевичку». Не эта требовала у него отрез бостона, ту он узнал бы сразу. Топтуны попятились – теперь, разумеется, и с них взыщут! Только гестаповские солдаты, прибывшие из Берлина, перешучивались, закуривая, их вся эта свистопляска совершенно не касалась. В десять часов вечера Алевтину доставили к бригаденфюреру. Дромадер, огромный, тощий, желтый и костистый, стоял посередине кабинета бывшего штандартенфюрера, бывшего полковника, бывшего фон Цанке, бывшего кавалера железного рыцарского креста с дубовыми листьями. По лицу Дромадера, лишенному всякого выражения, катился пот: только что здесь он разговаривал по прямому проводу с самим рейхслейтером. На груди Дромадера сияли и светились, тонко позвякивали и мелодично позванивали все выслуженные им ордена, которые рейхслейтер Геринг клятвенно обещал с него сорвать, если он, «вонючий дромадер», немедленно не покончит со всей тамошней кашей! – Устименко? – крикнул бригаденфюрер. Он еще ничего не знал, ему просто не посмели доложить. – Ты? Отвечайт! – Устименко! – восторженным и дрожащим голосом закричала Алевтина-Валентина. – Устименко! Коммунистка! И ничего вам, сволочам, никогда не скажу! Подыхайте! Да здравствует наша Советская родина, смерть вам, фашистские оккупанты, у-р-р-а! И я бесстрашная, и я не хуже других, и я вас не боюсь, и я… Докричать все, что ей хотелось, она не успела: синее пламя опалило ее избитое, окровавленное лицо, и она рухнула навзничь с пулей во лбу. Дромадер всегда считался первоклассным стрелком, особенно по недвижущимся мишеням. Глава седьмая ЗДЕСЬ ТРУДНЕЕ, ЧЕМ ТАМ Сон был детский, далекий, такой, что во сне ему стало себя жалко: будто тетка Аглая ему, спящему, как делывала она это, когда нужно было его невыспавшегося разбудить в школу или в институт, будто подсунула она ему под затылок свою прохладную руку, будто тянет его немножко за ухо и шепчет, низко склонившись над ним: – Да проснись же, длинношеее! Вставай, Володька! Пора, миленький мой мальчик, пора, деточка… И будто ужасно как не хочется ему просыпаться, и рассчитывает он про себя, в сонном томном сознании: ничего, можно еще подремать, тетка тут, все будет благополучно, она не позволит проспать. – Ты проснешься когда-нибудь, длинношеее? Он проснулся. Тетка Аглая сидела здесь, возле него, на табуретке, в желтом госпитальном халате, а ладонь ее была подсунута под его шею, как в те далекие детские и юношеские годы. – Ты? – шепотом спросил Володя. – Я, деточка, – так же шепотом, склонившись к самому его лицу, ответила она. – Я, сыночек мой… Никогда она прежде так его не называла. И он, не помнящий свою мать, со счастливой тоской вдруг оценил это слово, притянул к себе тетку вплотную и, чувствуя на своем лице ее горячие, быстро капающие слезы, стал целовать ее висок, переносье, маленькое ухо, горячую щеку. – Пусти! – попросила она. – Задавишь, экий ты какой! Пусти же, Вовка! Володя отпустил ее, и тогда, откинув волосы с его лба, она стала пристально и серьезно рассматривать его, словно не веря, что это он и есть. Слезы еще дрожали в ее глазах, и от этого черные глаза казались больше, чем были на самом деле. – Небритый, – сказала Аглая. – Опустившийся! Срамота какая! – Будешь сразу пилить? – счастливо улыбаясь, спросил Володя. – С ходу? – И нестриженый, – держа его руку в своих ладонях, продолжала тетка. Все в прошлом! Еще и воевать не начал, а уже «потерянное поколение». Я читала про таких. Они пьют бренди и очень много курят. И любовницы у них каждую минуту новые, но есть одна главная, которая почему-то чего-то недопонимает. Да, Вовик? Ты уже пьешь бренди? – Таких теток не бывает, – сказал Володя. – Тетки бывают зануды. Хочешь пари, тетка, что ни один человек в нашей палате не поверит, что ты моя тетка? Товарищи! – громко произнес Устименко. – Дорогие друзья! Но в палате было пусто. По неписаному закону госпитальной дружбы, когда к кому-либо приходила девушка, ходячие больные покидали палату. И нынче тетку Аглаю приняли за Володину девушку. – Видишь, – торжествующим голосом сказал он. – Догадываешься? Если приходит тетя или двоюродная бабушка они с места не сдвинутся. Вот ты какая у меня тетка. А теперь объясни, почему ты в госпитальном халате? У нас лежишь? Ранена? Больна? Письма-то мои получила? Все по порядку рассказывай с того дня, как мы с тобой расстались. Да погоди, я оденусь, мы в коридор пойдем, там диванчик есть и курить можно. Ты ведь не торопишься? – Нет, мне торопиться некуда, – медленно сказала Аглая Петровна. Совсем некуда… Тут, на диванчике, крытом потертым, цвета небесной лазури атласом, и рассказала Аглая племяннику подробно и спокойно всю историю пребывания своего в гестапо группы "Ц". Рассказала про следователя Венцлова и про старого лиса фон Цанке, про воскресение и смерть сутяги, старого бухгалтера Аверьянова, Татьяну Ефимовну Окаемову – свою и Володину врагиню, так и не выдавшую ее, Аглаю Петровну, рассказала про героическую гибель Ивана Дмитриевича Постникова, рассказала про ныне покойного профессора Ганичева и, наконец, про Алевтину-Валентину Андреевну, которой, как она считала, была обязана своею жизнью. Володя сидел неподвижно, смотрел в окно, за которым медленно сгущались предвесенние сумерки. – А Жовтяк что? – спросил он негромко. И про Жовтяка-бургомистра рассказала Аглая Петровна. Он кивнул, как бы и не удивившись. Теперь, после истории гибели Алевтины Андреевны, Володя словно бы и вовсе перестал слышать тетку, он только стискивал свои большие ладони – одну другой, да покусывал губы, да всматривался в еще не затемненное окно, будто видел там нечто существенное. – Ну, а что ж взрывчатка-то? – спросил он вдруг. – Взрывчатку получили, – ответила Аглая Петровна, – как же, конечно получили. Только недешево, Володечка, она обошлась нам. – Ксения Николаевна! – воскликнул Володя. – И она и Сашенька. Так что теперь твой Николай Евгеньевич осиротел. Один он. – Фашисты убили? – Якобы при попытке к бегству. – Это точно, тетка? – Точно, Володя. Он был изжелта бледен, глаза его выражали горькое и мучительное недоумение. Аглая Петровна, рассказывая, все оглаживала его плечо ладонью. Вначале Устименко слушал тетку один, постепенно к диванчику подошли еще несколько раненых и больных. Когда Аглая Петровна рассказывала про Огурцова, Володя поежился. Все больше и больше делалось народу вокруг, в тишине Аглая Петровна рассказала и про то, как взорвано было казино, как хоронили гробы с кирпичами… – Это в каком же городе? – спросил чей-то певучий тенорок. – В городе, временно оккупированном войсками фашистов, – спокойно ответила Аглая Петровна, и чуть раскосые глаза ее твердо посмотрели на спрашивающего, твердо и немножко насмешливо – дескать, не спрашивай, юноша, чего не надо. И про приезд Дромадера она рассказала, и про массовые казни, и про то, как летят под откос поезда гитлеровцев. – Значит, все едино, не придушить наш народишко? – спросил тот же голос, но сейчас он был исполнен восторженной радости. – Даже там, на той территории? – Ни в коем случае, – произнесла Аглая и теперь уже ласково посмотрела на молоденького танкиста в тесной пижаме, который все пытался пробраться к ней поближе. – Нигде покорности фашисты не видят и не увидят никогда. Стало вдруг душно; летчик Емельянов, оскальзываясь по паркету плохо подогнанным протезом, растворил окно. В апрельском, но еще морозном воздухе раздавались мирные звонки трамваев, сигналы автобусов, даже визг ребятишек, мчащихся на салазках с горы возле госпиталя, слышался здесь. Все задумались на короткое время, и в тишине Аглая Петровна попросила у кого-нибудь папироску. Десятки рук с коробками и портсигарами потянулись к ней. Володя удивился: – Да ведь ты не куришь? – И не курю, – подтвердила тетка. – Это так, для препровождения времени, как говорил дед Мефодий. – И похоже, очень похоже передразнила: Баловство! Все молчали вокруг, только Москва спокойно дышала за окном. – Вам бы доклад сделать о всем этом, – посоветовал скучный и всегда чем-то недовольный Сметанников из девятой палаты. – В конференц-зале для всего госпиталя. Тетка ответила не сразу: – Доклад – трудно. Я ведь не с чужих слов, самой досталось. Твердые губы ее дрогнули, она крепко сжала Володино запястье и отвернулась. Устименко показал всем глазами, чтобы оставили их вдвоем. Теперь пришла очередь ему оглаживать Аглаю Петровну. Она молчала, только все вздрагивала и встряхивала маленькой своей гордой головой. Емельянов принес мензурку с валерьяновыми каплями, а погодя – кружку жидкого госпитального чаю. Аглая Петровна выпила и то и другое, усмехнулась и попросила, чтобы не судили ее строго, она ведь «псих» и лежит в нервном отделении. Впрочем, «накатывает» на нее редко, и направлена она сюда более «из чуткости», нежели но необходимости. – Вам питаться надо без ограничений военного времени, – серьезно посоветовал летчик, – витамин "С", сало – первое дело от всех нервных болезней. Вон вы худенькая какая! – Сало, конечно, прекрасная штука, – задумчиво ответила Аглая Петровна. – Замечательная. Но было видно, что думает она о другом, и Емельянов, вдруг сконфузившись, ушел. – Так-то, Вова, – тихо сказала тетка. – Огорчила я тебя… – Не те слова, – ответил он. – Да, слова не те. Те слова, милый мой, и не отыщешь. Одно я только знаю: вот отправили меня самолетом, почти насильно, на Большую землю, а здесь мне труднее, чем там, неизмеримо труднее. Понимаешь меня? Володя кивнул. – Там я хоть в самой малой, капельной мере, но способствую делу освобождения, прости за высокий стиль, а здесь я иждивенец войны… – Ты-то? – Я-то. – Тогда кто же я? Она быстро к нему повернулась. Он смотрел на нее яростно-несчастным взглядом, и она внезапно поняла, что все ею рассказанное он воспринял как упрек своему смирению перед болезнью, а последняя ее фраза об иждивенцах войны совершенно доконала его. – Володька! – тревожно воскликнула она. – Что, тетечка? – спокойно спросил он. И Аглая Петровна с нежностью и болью почувствовала, что спорить с ним и возражать ему бессмысленно, как бессмысленно было бы спорить с ней, очутись она на его месте, или с его покойным отцом – Афанасием Петровичем, доживи он до нынешнего дня. Все то, что она рассказала нынче, было для него не просто повествованием о страшных судьбах людей в фашистской оккупации, а обвинением его в бездействии, в сдаче на милость объективных обстоятельств, в том, что он так бешено ненавидел, – в вялости души. – Володя, – опять сказала она. – Володечка, я же прежде, чем разбудила тебя, с твоими докторами разговаривала. Ты болен, тебе и думать нечего… Он внимательно и немножко грустно на нее смотрел. – Уж и думать нечего! – с усмешкой возразил он. – Болезнь моя, тетечка, пустяковая, сама по себе пройдет… – Но доктора… – А я сам, кстати, тетечка, доктор, и не такой уж дурной… – Выбрось из башки своей глупой… – Не выброшу! – спокойно пообещал он. Аглая Петровна сердито пожала плечами. – А Иван Дмитриевич? – неожиданно спросил он. – Разве я не мог тогда его вытащить? – Как это вытащить? – Возле военкомата я его встретил, – сказал Володя. – Впрочем, ты не знаешь… «И не узнаю никогда, – печально подумала Аглая Петровна. – Разве этот фрукт расскажет? Ничего я теперь не узнаю – глупая женщина!» – О чем ты думаешь? – спросила она. – О всяком, – устало ответил он. – Кстати, тетечка, все эти размышления – чепуха. Вот Ганичев и Полунин размышляли насчет Жовтяка, а он в бургомистры вылез. Пакость это – размышления… – Заносит тебя, мальчик, – с тихой улыбкой проговорила Аглая, – и круто заносит… Сунув кисти рук в широкие рукава халата, она поднялась, Володя пошел провожать ее в третий корпус, где было нервное отделение. В госпитальном дворе было скользко и темно, в далеком небе над Москвой ярко горели звезды, оттуда доносился покойный звук истребителей, охраняющих столицу. Чтобы Аглая Петровна не упала, Володя крепко и бережно взял ее под руку, она вдруг, словно сама удивившись, призналась: – Соскучилась я по тебе, дурачок. – Ну да? – А ты-то про меня хоть вспоминал? – Конечно, – сказал Володя. – Разве тебя можно не вспоминать? Ты одна такая тетка на всем земном шаре. И спросил быстро: – От рыжей ничего не получала? – Одно письмо вот теперь получила, после всех приключений, но только совсем старое, августовское еще. Вместе получила с твоими двумя. И от Родиона получила. Володя молчал. – Родион воюет, насколько я поняла, командует дивизионом, – сказала Аглая Петровна и подождала: ведь должен же он был спросить, что пишет Варвара. Но он не спрашивал. И Аглая добавила: – Жив-здоров Родион Мефодиевич. У дверей третьего корпуса они остановились. Здесь неярко светила синяя лампочка. – Вот тут мы и живем – психи, – морща губы, сказала Аглая Петровна. Живем и не работаем. Заходи в гости… – Зайду, – пообещал он. – Володька, ведь ты все еще ее любишь, – подняв к нему лицо, сказала Аглая Петровна. – Верно ведь, любишь? – Ну? – неприязненно спросил он. – Не нукай. И рано или поздно непременно на ней женишься. Так не мучай ни ее, ни себя. Отыщи и женись. Лучше раньше, чем позже… – Самое времечко нынче женихаться, – с угрюмой усмешкой сказал Володя. – Отношения выяснять и женихаться. – Мучитель дурацкий, – воскликнула тетка, и Володя понял, что она сердится. – Действительно, ригорист, как тебя раньше ругали. Пойми, не из сплошных выстрелов и атак состоит война. Ты же любишь ее, как же ты можешь так рассуждать… – Ладно, – отрезал он, – чего там, тетечка, лишние слова говорить. Каждому свое. Я уж так устроен. Поправляйся и наведывайся, не чинись визитами… – Ну, будь здоров, – вздохнула она. Положила на его плечи легкие ладони, поднялась на носки и поцеловала в щеку. В это самое мгновение отворилась дверь третьего корпуса, и грузный человек в белом халате и в белой шапочке сурово осведомился: – Больные, что за безобразие? – Это мой племянник, – со смешком ответила Аглая. – Уже нельзя и племянника поцеловать, доктор? Грузный в белом халате подошел ближе, быстро посветил в их лица лучом карманного фонарика и, уходя, буркнул: – Не делайте из меня идиота! Марш по палатам! – Ничего у тебя тетушка, – сказал Володе его сосед по кровати военный инженер Костюкевич, когда тот вернулся. – Значительное явление. Володя повесил халат, съел свой винегрет, выпил простывший чай. Постников с острыми пиками усов, Постников, защищавший с пистолетом в руках своих больных, Постников, исстрелянный фашистскими пулями, непрестанно был перед его глазами. Постников Иван Дмитриевич, которого он не увез, не уговорил. Будь же проклят тот день, тот подлый день его, Володиной, жизни… Покряхтывая чуть слышно, как от зубной, настырной боли, раскачиваясь, сидел он на кровати в полосатой пижаме, думая о себе беспощадно, добиваясь от самого себя ответа – почему не отыскал тогда Ганичева, почему не вывез его к Аглае Петровне любою ценой? И Огурцов – он тоже на его, Володиной, совести, если есть у него эта совесть, если имеет он право оперировать этим понятием. А Валентина-Алевтина? Не подумал навестить ее, забежать к ней на мгновение, ведь он бы был последним из этого мира! Брезговал? Кактусы не нравились? Додик не по нутру пришелся? А может быть, вы, товарищ Устименко, бомб тогда боялись, пулеметных обстрелов с их штурмовиков? Может быть, все эти ваши тогдашние рассуждения – одна только паршивая трусость и больше ничего? Охнув, он потряс головой. Нет, не трусил он тогда. Просто пренебрегал. Он главнее всех в этой жизни, его военная судьба решает успех всех сражений и битв. Прежде всего ему определиться, а остальное не имеет значения. Что там Постников! Подумаешь – Ганичев! Какое ему дело до мещанки Алевтины. А на поверку-то, на поверку работой – кто он и кто они? Способен ли он хоть на малую толику того, что осуществлено ими? Мог бы он с пистолетом в руке отстреливаться от тех, кто не угрожал ему лично, а угрожал лишь его больным? Нет, не на многое он способен. Вот тут лежать – это он может, и даже со спокойной совестью или с почти спокойной – разговаривать с пионерами, которые навещают фронтовиков. И боевыми эпизодами, почти позабытыми за давностью времени, он тоже может поделиться с ребятишками в красных галстуках; взрослым он не решается рассказывать о рейде отряда «Смерть фашизму». Что же вы сделали, Устименко Владимир Афанасьевич, опытный, в сущности, хирург, для того, чтобы считать себя вправе смотреть людям в глаза? Шаркая шлепанцами, лохматый, придерживая руками полы накинутого на плечи халата, он постучал к дежурному врачу, сел без приглашения, сказал сурово: – Попрошу, Николай Николаевич, меня выписать завтра. Военврач отложил газету, посмотрел на Володю поверх очков довольно доброжелательно, зевнул: – Вот как. Выписать. – Да, выписать. – Воевать собрались? Володя ничего не ответил, на врача не глядел. – Владимир Афанасьевич, дорогой мой, вы же сами врач. И не в первый раз ультиматумы нам предъявляете. Смешно, право, я ваш анализ нынче смотрел… – И не с таким белком люди воюют. – Очень жаль, если это так. – Я не могу, – сказал Володя, – поймите, не могу… – Ну и я не могу, – беря в руки газету и тем самым давая понять, что разговор окончен, сказал дежурный врач. – Не могу, золотце мое, не сердитесь. Идите себе спать, я велю сестре снотворное вам принести. Когда Володя вернулся, Костюкевич не спал, перелистывал томик «Войны и мира». Настольная лампочка ярко освещала его тонкое лицо, очень черные дугами – брови. – Послушай, Андрей, – садясь на свою кровать, громким шепотом сказал Устименко, – можешь мне сделать одолжение? – Разумеется, – явно наслаждаясь какими-то толстовскими строчками и не слишком внимательно слушая Устименку, согласился Костюкевич. – Большое одолжение… И, торопясь и даже запинаясь от волнения, Устименко рассказал военинженеру свой еще не слишком точно разработанный, в общих, так сказать, чертах, план. – Ладно, хорошо, ты только выслушай, – прервал его Костюкевич и, устроившись поудобнее, приготовился было читать из Толстого, но Володя не позволил. – Хорошо, – сказал он, – я выслушаю, но только ты прежде ответь. – Да ведь ответил – пожалуйста. – Ответил – не понимая. Это длинная работа. Не день и не два. И скучная. Ты мне будешь поставлять материал для анализов. – Для научной работы? – Ни для какой не для научной. Для того чтобы меня выписали. Дело в том, что почки, вырабатывая… – Ах, да пожалуйста, что мне – жалко, что ли, – прервал Володю, уже раздражаясь, Костюкевич. – Всю палату могу обеспечить. Только, если потом помрешь, меня не винить. А теперь слушай! И он стал читать шепотом Володе знаменитую сцену, происходящую после смерти Пети Ростова, когда Долохов приказывает казакам не брать пленных. – "Денисов не отвечал; он подъехал к Пете, слез с лошади и дрожащими руками повернул к себе запачканное кровью и грязью, уже побледневшее лицо Пети. «Я привык что-нибудь сладкое. Отличный изюм, берите весь», вспомнилось ему. И казаки с удивлением оглянулись на звуки, похожие на собачий лай, с которыми Денисов быстро отвернулся, подошел к плетню и схватился за него". – А? – спросил Костюкевич. – Вот какие листовки-то надо писать… Володя молчал. Костюкевич сел на своей кровати и увидел, что по лицу Устименки катились слезы. ТРИ ПИСЬМА Письмо первое "Милая, родная Аглая Петровна! Из письма отца, очень лаконичного, Вы же знаете его манеру писать, поняла, что Вы в госпитале. Ранены? Пыталась подумать об отпуске, хоть на несколько дней к Вам в Москву, но Вы-то поймете, просить совести не хватило. У нас сейчас горячка, а работа у меня ответственная – я тут в немалом чине экспедиторши. Знаете, что это такое? Мы – экспедиторши, работаем в службе крови. Мы доставляем кровь для переливания туда, где эта кровь нужна. Нужна она обычно там, где бои, а когда бои, то дороги и обстреливают и бомбят, но кровь не ждет, вернее, ее ждут – эту самую драгоценную кровь, следовательно, мы, экспедиторши, «к маме на ручки», как любит выражаться известный Вам В.А.Устименко, попроситься не можем. Вот и хлебаем всякие страхи на этих военных дорогах с нашими чемоданами. Последние дни я даже верхом ездить обучилась – дали мне лошаденку, мохнатую, пузатую, тихонькую, мы с ней и трюхаем нашими болотами. Ночи теперь белые, за темнотой тоже не укроешься. Страшно мне бывает, Аглая Петровна, не сердитесь, что так пишу. Валуны, болотца, туманчик, а мины воют, а из пулеметов бьют. И все это по мне – Варе Степановой – и по моему чемодану с кровью. «Трудно без привычки», как сказал у нас один боец, когда ему ампутировали руку. Вы ничего не слышали о моей маме? По письму отца мне показалось, что он что-то знает. Напишите, пожалуйста, мне все, что Вам известно, мне почему-то кажется, что ей плохо – маме. От Женьки получаю регулярные послания. Он – в порядке и даже готовится куда-то ехать, защищать кандидатскую. Что Володя? Я о нем ничего не знаю. Все в своей загранице? Если это Вам не неприятно, перешлите мне то, что он Вам пишет. Мне просто так интересно, все-таки мы ведь были очень дружны. Может быть, Вы знаете, я ведь больше не артистка. Бросила это занятие. И многое уже повидала за войну. Теперь меня называют «сестрицей» – это самое красивое из всех известных мне слов. На днях разувала раненого, он не дается, потом говорит: – Бросьте, ну его к черту, сестрица, неудобно, у меня ноги грязные… Кстати, этому раненому я дала свою кровь. У меня, понимаете ли, нулевая группа, а он, этот раненый, совсем был, как у нас говорят, «плохой». На одни носилки его уложили, на другие меня, все нормально. Только ужасно я ослабела. Много взяли, что-то кубиков четыреста. И я в тот же день еще невероятно устала. А утром привезли майора Козырева – кстати, он уже подполковник. Сапер. Знакомый. Наш Михаил Иванович Русаков приходит ко мне: так и так, говорит, Варвара, ты не огорчайся, придется еще у тебя кровушки подзанять. Ничего, говорит, страшного, мы тебе физиологического раствора вольем. А мне уж, по-честному, совершенно было все равно, я даже толком и не соображала. «Ладно, отвечаю, валяйте, мне наплевать!» Он даже поморщился, Михаил Иванович: «Эко ты, Варвара, вульгарно выражаешься». Теперь оба живы – и боец и Козырев. А козыревские саперы – их тут так и зовут «козыревцы» – таскают мне всякие печенья и прочие кушанья из его доппайка, чтобы вернуть «кровушку». Так что сейчас я как бы в санатории. Вот на досуге Вам и пишу. Все было, Аглая Петровна, всего я навидалась Носила раненых на вторую подставу, ползала, таскала раненых на шинели, на лодке-волокуше. В общем, это тяжелая, лошадиная работа, от которой болит поясница и хочется охать. Еще я была граблями, санитарными граблями. Дело в том, что тут можно потерять раненых, очень уж дикая природа – кочки, болота, всякие разные коряги, валуны неожиданные. Вот мы и ходили цепью по тому пути, по которому, допустим, наступала рота. Просто и полезно. Вам кажется, что я пишу в каком-то неправильном тоне? Мне почему-то грустно, Аглая Петровна. Хотите, я Вас немножко развлеку, напишу, как мы еще весной ранней были в бане? Когда мне бывает невесело, я эту историю вспоминаю, иногда помогает. Может быть, и Вы улыбнетесь? Вот пошли в баню: знаменитая наша хирургическая сестра Анна Марковна она очень толстая и носит мужское трикотажное белье, – потом «служба крови» – экспедиторши Капа, Тася и я. Тася очень у нас хорошенькая, глаз не оторвать – высокая, длинноногая, совсем не такая разлапистая, как я. А баня у нас не в землянке, а в такой палаточке. Полупалатка, полупостройка. Разделись, Анну Марковну горячей водой плескаем, подняли страшный тарарам. Капа обожглась и кричит: – Рассулов, давай похолоднее. С ума сошел, что ли? Рассулов у нас боец, который автодушевой установкой заведует. Потом все наладилось, вода пошла нормальная, мы головы моем, обсуждаем, у кого какая фигура. Главный судья, конечно, Анна Марковна: у Таси ноги слишком длинные, у меня слишком маленькие, у Капы плечи слишком покатые. – Теперь посмотрите на меня, – говорит Анна Марковна и становится в позу статуи. Мы собираем консилиум и выносим решение: надо вам, Анна Марковна, немного похудеть, слишком уж у вас рубенсовские формы. В это время как загремит что-то, как завоет. Анна Марковна сразу на корточки и на четвереньках скок-поскок в угол. Мы все тоже кто куда. А Тася объясняет: – Это, девушки, налет! Оно опять как даст! Щепки летят, кирпичи сыплются, железина какая-то оторвалась, дым, пожар, из трубы горячая вода хлещет. Анна Марковна кричит: – Девочки, по щелям! А мы все голые, и на дворе снег идет. И одежда наша неизвестно где, вся погребена. Представляете положение? А уже Тася наша дверь выворотила и на улицу как припустит: пар от нее так и валит. А за ней Анна Марковна короткими перебежками скок-поскок, словно лягушка. И эмалированной миской голову прикрыла! Потом Капа побежала, потом я – в простыне, как привидение. Конечно, ничего не соображаем. А самолет-то давно улетел. Пока разобрались – хохоту было, глаза невозможно людям показать. Ведь мы голыми-то в снег попрыгали, в щель. Анна Марковна сделала философское замечание: – И ничего особенного. Я, девочки, слышала, что женщины, когда они без мужчин, очень легко поддаются массовым психозам. В данном случае был массовый психоз страха. И повальное заражение этим психозом. Не смешно? Нисколько я Вас этой историей не развлекла, Аглая Петровна? Если бы Вы знали, как плохо у меня на душе! Кончаю писать. Пришел Козырев, он низко Вам кланяется и просит передать, что много о Вас слышал и был бы счастлив когда-нибудь познакомиться. Впрочем, он сам желает приписать от себя и взял с меня слово, что я не загляну в его приписку. Целую Вас, милая, дорогая Аглая Петровна. Ваша Варя . Уважаемая Аглая Петровна! Счастлив сообщить Вам, что Варвара Родионовна два месяца тому назад, а именно 23 мая с.г., вытащила меня на лодке-волокуше из переплета, из которого, как правило, живыми не вылезают. Так что теперь я дважды обязан Варваре Родионовне тем, что существую на этом свете. Где-то когда-то в дни мирной жизни я прочитал такую фразу: «Если тебе понадобится моя жизнь – приди и возьми ее». Эти красивые и сильные слова я адресую Варваре Родионовне, лучшему человеку из всех, которых я когда-либо встречал на дорогах войны. Искренне Ваш инженер-подполковник Козырев ". Письмо второе "Здравствуй, дорогая моя жена! Товарищ, который передаст тебе посылку и вручит письмо, капитан-лейтенант Звягинцев Алексей Александрович, командир эсминца «Серьезный», на котором я держал свой флаг. Сейчас вышеуказанный корабль направлен на ремонт, а т.Звягинцев отбыл в краткосрочный отпуск к семье в Казань. Ты его обласкай, у него горе в личном плане: скончалась мамаша. В прилагаемой посылке мой дополнительный паек, это все ты должна скушать: масло сливочное, консервы – треска в томате, кондитерские изделия. Остальное – подарок командования, начальство случайно узнало, в каких ты находилась обстоятельствах, и в приказном порядке велело мне переслать в твой адрес прилагаемый пакет. Что в нем – мне неизвестно. Как воюем – тебе доложит капитан-лейтенант Звягинцев. Он вполне в курсе дела. Вообще, можешь на него положиться. Товарищ проверенный в боях и волевой командир. Боевые эпизоды излагать не умею, в одном тебя могу заверить – стараюсь служить Советскому Союзу и быть достойным такой жены, как ты. Извини, если неловко выразился. Гибель Алевтины и героическое ее поведение под пятой проклятых оккупантов очень меня поразили. Даже слов не найду, чтобы описать тебе мое состояние. Что касается до учительницы Окаемовой и бухгалтера Аверьянова, то я как раз вовсе здесь не удивляюсь. Слишком мы иногда поверхностно судим людей и за их пустяковыми недостатками не видим главной сути. Мне, по долгу службы, пришлось в этом убедиться. Теперь, дорогая жена, растолкуй мне некую загадку: явилась на мой корабль недавно очень красивая молодая женщина, капитан медицинской службы т.Вересова Вера Николаевна, и сказала, что она обращается ко мне с большой и важной просьбой по поводу известного мне военврача Владимира Афанасьевича Устименки. Я, разумеется, очень обрадовался, услышав про Володьку. Она описала мне переход партизанского отряда и вывела Владимира в очень красивом свете, чему я, конечно, тоже обрадовался, иного от него никогда и не ждал. В дальнейшем т.Вересова вывела мне также Владимира как человека, заболевшего почками в боевой обстановке, и в ходе беседы заявила, что надеется на мою помощь в смысле решения вопроса о прохождении Владимиром дальнейшей службы на нашем флоте. На мой вопрос – желает ли этого сам т.Устименко – т.Вересова В.Н. ответила уклончиво, а я, по вежливости, не смог настоять. Тут же она заявила, что уже имела беседу с начсанупром т.Мордвиновым, а также с флагманским хирургом генерал-майором м.с. профессором т.Харламовым. Они будто бы не против, но хорошо бы мне (т.е. Степанову Р.М.) «подтолкнуть решение вопроса». Я, разумеется, заявил, что «подталкивать не научен», вышло даже грубо, но не смог сдержаться. Напиши, пожалуйста, дорогая моя жена, в чем тут загвоздка и что говорит по данному вопросу сам Владимир. Поправляйся и набирайся сил. Целую тебя, всегда твой Родион Степанов ". Письмо третье "Тетечка моя, тетка! Судя по твоему снисходительно-ироническому письму, ты меня простила. А тебе ведь еще неизвестно, что когда меня выписали, я заходил к тебе в третий корпус, но у вас там происходил какой-то обход с профессорами, и я не был допущен. Время же поджимало, как выражаются ораторы. Да и боялся я, что меня загребут и засадят обратно, ушел ведь твой племянник из госпиталя, что называется, «оставаясь под подозрением». Только, пожалуйста, не волнуйся – я здоров и чувствую себя превосходно. Рад, если Варварина личная жизнь наладится. Писать же ей по этому поводу не собираюсь. Ну, Козырев так Козырев. Я тут совершенно ни при чем. Что она молодец – я это всегда знал и нисколько в ее человеческих качествах не сомневался, а что судьбы наши разошлись – тут никуда, тетка, не денешься. Конечно, виноват только я, никто больше, но ведь я не собираюсь никого винить. Так что давай поставим на этом вопросе точку. И возвращаться к тому, что решено раз навсегда, не будем. Теперь прочитай, как меня тут встретило мое начальство – майор м.с. Оганян Ашхен Ованесовна. Если хочешь ее себе представить – вспомни обличье нормальной бабы-Яги; она, кстати, сама знает, что похожа на Ягу, и даже посильно этим кокетничает. Являюсь. – Капитан медицинской службы Устименко? – Так точно. – Владимир Афанасьевич? – Совершенно верно. – Повесть Чехова «Ионыч» читали? – Читал. – Такие доктора случаются и в наше время, вы не находите? – Не нахожу. – Конечно, они не столь откровенные стяжатели и свой цинизм держат при себе, но они есть. И тактика у них другая, и стратегия. В войне у них, по-моему, первая и главная цель – выжить. – Не знаю таких, – сказал я. – Они используют протекции… – Для чего? – Чтобы выжить! Такой дурацкий разговор велся довольно долго. Наконец я высказался в том смысле, что Ионыч – исчезнувшая особь, невозможная в нашем обществе. – Невозможная? – осведомилась Ашхен. И нацелила на меня свое пенсне, с которым управляется, как со спаренным пулеметом. – Невозможная? И вы это утверждаете? Вы, из-за которого меня, старую женщину, вызвал к себе начсанупр Мордвинов и дал мне понять, что некие инстанции заинтересованы в том, чтобы вы – Устименко – были бы довольны мною. Вы, который… Представляешь себе, тетечка, что со мной произошло? Наверное, со мной сделалось то самое, что покойный Пров Яковлевич Полунин довольно точно классифицировал как «куриную истерику». Не помню сейчас совершенно, что я орал, одно только помню достоверно, что старуха номер два – Зинаида Михайловна Бакунина, наш терапевт, – проснулась за своей перегородкой и принесла мне ложку брому. Теперь тебе, надеюсь, понятно, что всю эту пакость с протекцией мне и подстроила та самая очень красивая Вера Николаевна Вересова, о которой тебе в свое время написал Родион Мефодиевич. Эту самую Веру я еще не имел чести видеть здесь, она тут на нашем флоте, а уж когда увижу, то поговорю! Побеседую по душам! А пока что (ты не можешь меня не понять, тетка) мне пришлось и приходится каждым своим шагом доказывать старухам, что я не будущий Ионыч, не Остап Бендер и, как любит говорить твой муж, порядочный человек. Это нелегкая работа. Вообще, доказывать, что ты не ты, всегда мучительно, а тут просто ужасно, еще зная, каковы мои начальницы. Теперь – какие же они? Ашхен – главная начальница – очень суха в обращении, строга, неразговорчива, но за этой официальностью и корректной жесткостью, за пенсне, которое она, придерживая пальцами, нацеливает на собеседника, за отрывистой речью и совершенно мужскими манерами только тупой дурак может ухитриться не разглядеть сердце, исполненное отзывчивости и подлинной доброты, сердце врача, извини, тетка, милостью божьей, такое, как у Н.Е.Богословского или у покойного И.Д.Постникова. Одна как перст во всем мире, волею судьбы старая дева, не имевшая никогда ни мужа, ни ребенка, она никогда не знала, да и сейчас, в старости, не знает, что значит жить для себя, и хоть ни от кого не требует никакой самоотреченности, тем не менее никто не может работать у нее плохо или средне, во всяком случае ниже своих возможностей. С людьми, работающими за страх, а не за совесть, моя старуха номер один абсолютно безжалостна и беспощадна. Тех же, кто работает, не жалея своих сил, Ашхен не замечает, считая, что только такой труд и есть норма, и иногда говорит не без злорадства, что нынче война, и профсоюзный колдоговор о восьмичасовом рабочем дне недействителен. А старуха номер два – кротчайшее и милейшее существо, маленькая, сухонькая, отличный, кстати, терапевт, но совершенно в себе неуверенный, такой, что все диагнозы ставит в форме вопросительной, обожающая Ашхен Ованесовну, с которой ее свела судьба еще в годы гражданской войны на каком-то бронепоезде, где Зинаида отчаянно влюбилась в начальника или командира, о чем Ашхен вспоминает и поныне, говоря загадочно: – Твое известное безрассудство, Зиночка! Тем не менее у Зиночки на пальце обручальное кольцо. И она краснеет, как краснеет, тетечка! Ашхен мне про нее рассказала так: – Зиночка была очень бедной и всегда голодной, всегда! А ее отец действительный тайный советник – проклял Зиночку, и, когда она привела свою угрозу в исполнение и убежала учиться, этот тайный даже истребовал ее через полицию. Но она убежала во второй раз, и не для того, чтобы стать знаменитостью и прославиться, нет, у нее и данных для этого не было, она только хотела приносить пользу людям. И прямо из Сорбонны приехала в Мордовию – земским врачом. Урядник говорил ей «ты», потому что она была под надзором, мужики лечили люэс у знахаря, и у Зиночки не было дров, чтобы натопить избу. И никакой протекции, как например у вас, Владимир Афанасьевич! Решительно никакой… Понимаешь, тетка, каково мне все это было выслушивать? И снова Ионыч. Например, такая беседа: Ашхен: – И вы продолжаете настаивать на том, что Ионычи у нас не существуют? Я: – Продолжаю. Зинаида: – Вы очень упрямы, Владимир Афанасьевич! Ашхен: – Если желать блага нашему советскому обществу, то не надо делать ему реверансы и льстить. Ионычи существуют. Чехов был на редкость хорошим доктором и умел видеть вперед. Например, вы – молодой Ионыч. Я: – Опять Ионыч? Зинаида: – Посмотрите-ка на этого молодого человека. Он даже удивлен! Ашхен: – Сколько сейчас времени? Я: – Виноват, проспал! Но я… Ашхен: – Как я предполагаю, Зиночка, Ионыч, наверное, тоже начинал свое скатывание по наклонной плоскости с того, что опаздывал к себе в больницу. У него там не было реальных интересов, у него вообще не было никаких интересов, он лишь развлекал себя, подсчитывая ассигнации… Зинаида: – Стриг купоны… Я: – Не понимаю, какая связь между моим опозданием и стрижкой купонов… Ашхен: – И в каком вы виде, капитан Устименко. На вас стыдно смотреть. Вы не удосужились побриться. На вас жеваный китель, жеваный и пережеванный. И неужели вы не можете даже почистить ваши башмаки? Я (в очередной хвастливой, развязной, отвратительной, в общем не свойственной мне, но все-таки в куриной истерике): – Ну хорошо, я всем плох. Я Ионыч, попавший к вам по протекции. Моя главная идея – выжить. Так слушайте теперь, в какую передрягу я попал… Ашхен: – Ты слышишь, Зиночка, он, оказывается, попал в передрягу!.. Зинаида: – Все-таки, может быть, мы выслушаем его, Ашхен. Он очень уж нервничает. И посмотри, какой он бледный. Даже немножко синюшный… Я: – Я не нуждаюсь в вашей жалости. Вы сами отправили меня вечером в полковой пункт, и именно там… Дальше я рассказываю, что было именно там. Это небезынтересная история, тетка. Представляешь – идет группа наших матросов из морской пехоты. Среди них раненый, но бодренький, шагает сам, без всякой помощи, и громко покрикивает: – Разойдись, подорвусь! Расходись, подрываюсь! Не подходи близко опасно для жизни! Давай собирай медицину с саперами… Подхожу к этому матросу. Удалой парень, видно выпивший изрядную толику для бодрости и храбрости. Как впоследствии выяснилось, он разведчик из прославленного у нас подразделения капитана Леонтьева, зовут его Сашка Дьяконов. Поднесли ему спирту уже после происшествия. А происшествие, как объяснили мне эскортирующие раненого товарищи, заключалось вот в чем: Сашке в плечо попала пятидесятимиллиметровая мина и не разорвалась. Разорваться она может каждую минуту, колпачок у мины из пластмассы, одним словом хитрая штуковина. Мину или взрыватель надобно удалить, но тут одна хирургия бессильна, необходимо привлечь сапера, и такого, чтобы был парень сообразительный. Сашка все это издали подтверждает, стараясь не жестикулировать. Ему подносят закурить – он покуривает, стоя за валуном, чтобы, если мина взорвется, не поранить других. Созываем совет полковых врачей, а за время нашего совещания является сапер, угрюмый дядечка из породы тех наших офицеров, которых никогда и ничем нельзя не только удивить, но даже вывести из состояния обычной флегмы. Подошел к Сашке, сел на корточки, разглядел взрыватель и объявил его тип, словно это могло чему-то помочь. Тут и «дуольве», и «девятка», и несколько "а", и еще всякие фокусы. Я спрашиваю: – Ну и что? Он отвечает: – Мне этот взрыватель сейчас не ухватить. Он едва из кожи проклюнулся. Надо, чтобы вы мясо ему дальше разрезали, этому морскому орлу, тогда мину подпихнем за ее восьмиперый стабилизатор и осуществим обезвреживание. Люди пускай разойдутся, чтобы, если ошибемся и она рванет, никто, кроме нас троих, не пострадал. – А вы, – это Сашка говорит, – постарайтесь не ошибаться. Сапер ошибается раз в жизни, но я в вашей ошибке участвовать не намерен. Вы поаккуратнее. Пошли мы втроем в палатку. Матросы Сашке издали советуют: – Ты под ноги смотри, не оступись, Сашечка! – Сашечка, твоя жизнь нужна народу! – Саша, друг, сохраняй, неподвижность. Пришли, посадил я его. Он улыбается, но через силу. Белый, пот льется. Ну, а мне не до улыбок. Торчит из плеча у него этот самый восьмиперый стабилизатор, будь он неладен, и я все думаю, как бы мне его не зацепить. И сапер рекомендует: – Вы, доктор, поаккуратнее. У этих самых «полтинников» взрыватели чуткие. В любую секунду может из нас винегрет образовать. Разрезали бритвой мы на нашем Сашечке ватник. Никогда не думал, что это такая мучительная работа – разрезать ватник. Потом тельняшку распороли. Мина вошла под кожу прямо под лопаткой, а взрыватель едва виднелся в подмышечной впадине. Дал я ему порядочно новокаину – Саше – и взял скальпель. Тут и меня самого прошиб пот. А сапер руководит! – Нет, мне еще не ухватить, у меня пальцы массивные, вы, доктор, еще мяска ему подрежьте. Пускай шов у него будет побольше, зато мы трое живые останемся. Тут риск оправданный и целесообразный… Наконец черненький этот пластмассовый взрыватель весь оказался снаружи. И тогда знаешь что мне сапер сказал? – Теперь вы, доктор, уходите: третьему нецелесообразно подрываться, если есть возможность ограничиться двумя. Выгнал, а через минуту позвал обратно: взрыватель уже был вывинчен, и сапер мой, имени которого я не узнал и теперь так, наверное, и не узнаю никогда, вместе с Сашкой, как мальчишки, разглядывали внутренности этого взрывателя и спорили: – Видишь, какая у него папироса? – Так это же втулка! – Сам ты втулка, матрос. Вот гляди, запоминай: инерционный ударник… А обезвреженная мина лежала на табуретке. Я обработал рану, наложил швы и, бог мне судья, дал Сашке грамм сто казенного спирту. – Закусить бы, – попросил мой Сашка. – У меня от этого приключения аппетит теперь прорезался, товарищ доктор… Покуда я укладывал своего Дьяконова, сапер исчез, забрав с собой мину. Друзья Сашки поджидали меня на валунах. У них была водка. И под традиционнейшее «пей до дна, пей до дна, пей до дна» я, тетка, твой любимый племянник, твой хороший пай-мальчик Володечка, упился, как последнее ничтожество. Не помню, что мы там галдели, на валунах, помню только, что я вместе со всеми пел «Раскинулось море широко», целовался с этими усатыми альбатросами, ходил вместе с ними к их командиру, потом их командир повел меня к своему начальству, и там, как мне кажется, я почему-то дал торжественную клятву навечно остаться в кадрах Военно-морского флота. Потом я проспал и, в конце концов, расхвастался старухам, какой я герой. Знаешь, что сказала Ашхен, выслушав историю про мину? Она сказала с улыбкой: – Да, капитан Устименко, тут не позовешь охрану труда! Все это не произвело на них никакого впечатления. Но относиться ко мне они стали чуть-чуть лучше. А может быть, и совсем хорошо, во всяком случае про Ионыча они больше не вспоминают. А в это недоброй памяти утро Ашхен сказала: – Не позавтракать ли нам вместе? Садитесь, Устименко, мы будем пить чай! Палкин, Палкин, где вы, мы хотим пить хороший, крепкий, горячий чай с клюквенным экстрактом! Или со сгущенным молоком. И хлеб, Палкин, Палкин! А Палкин, тетка, это, чтобы ты знала, необыкновенной хитрости мужик с бородой, как у Гришки Распутина, очень сильный, здоровяк, но, видишь ли, толстовец-непротивленец, как он сам изволит рекомендоваться. Он санитар, он боится крови, падает в обморок при виде раны, и мы никак не можем уличить его в симуляции. Мои старухи у него в рабской зависимости, так как не умеют ни печурку растопить, ни воды раздобыть, не умеют делать ничего, кроме своего дела. Он, подлец, что называется, и пользуется. Так вот: – Палкин, Палкин, будем чай пить! Палкин, а где же сахар? Как съели, еще вчера полно сахару было! Как так – было да прошло, не дерзите, Палкин! Да никто вас, Палкин, не подозревает, и ничего мы вам не намекаем, просто очень странно. И сгущенного молока нет? Ах, тетечка, милая тетечка, как я не люблю, когда обижают таких, как мои старухи! Если бы ты знала! Палкиным ведь только волю давать не нужно, и все будет в порядке. Догнав Палкина, я его окликнул: – Палкин, а Палкин! Он остановился. Но не обернулся. Кто я ему? Так – капитанишка! Он и своих майорш не боится. – Палкин, – сказал я, – как вы стоите? – А никак не стою, – ответил Палкин. – Я не строевик. Стоять не обязан перед каждым. – Вот что, Палкин, – сказал я ему. – Вот что, мой дорогой товарищ Палкин. Во-первых, вы у меня сейчас встанете смирно. По всем правилам! Вы это умеете делать, я видел, как вы стояли, когда приезжал начсанупр флота. Смирно, Палкин! Он побелел. Наверное, такой вид был у Распутина, когда на него замахнулся Сумароков-Эльстон или пуришкевич. И все-таки стал смирно. А я сказал так: – Вы, Палкин, нормальный симулянт и негодяй. Я проверил, никакой вы не толстовец. Вы просто – шкура! И вор. Отвратительный вор военного времени. Если вы мне посмеете украсть у моих майорш хоть крошечку сахара, хоть крупиночку, я вас возьму с собой прогуляться на передний край. Вы будете ползти первым, а я за вами. И если вы затормозите – я вас пристрелю. Вам понятно, Палкин? – Понятно, товарищ капитан, – клацая белыми зубами, ответил Палкин. Разрешите исполнять? Что-то очень много я тебе написал, тетка. А в общем, все идет не так уж плохо, тетка! Старухи, разумеется, продолжают меня мучить своим воспитанием, они считают, что нашему поколению не хватает «нравственных устоев». И, с их точки зрения, врач ничего, но у меня грубые манеры (о господи!), кричу на их бедняжку Палкина, который (зачем только я взялся их опекать?) мухи не обидит, никогда ничего не украдет и без которого им ни минуты не прожить, а кроме того – как они считают, мои начальницы, – очень дурно, что у меня нет невесты. – Вы лишены сдерживающих начал, – заявила мне как-то Ашхен. – Почему? – удивился я. – Вас никто нигде не ждет. А поэт Симонов написал: жди же меня, подожди же! – Не писал этого Симонов! – ответил я. Короче говоря, тетечка, ужинать я теперь должен с ними, они «укрепляют» мои нравственные устои и пихают в меня всякие витамины. Бывает интересно, а бывает скучно. Береги себя. Если бы ты не выскочила замуж за Родиона Мефодиевича, то я, при отсутствии у меня «нравственных устоев», вполне мог бы на тебе жениться. К сожалению, я твой племянник, это как-то нехорошо. С другой стороны, разница в возрасте у нас уж не такая большая. А с прошествием времени я бы женился на других, молоденьких, и мы бы с моими молоденькими женами катали бы тебя, старенькую, в кресле. Пиши мне, тетка! Тетечка ты моя! Владимир ". В МЕДСАНБАТЕ У СТАРУХ Во время очередного нравоучительного разговора о нравственных началах в медицине Палкин принес флотскую газету «На вахте». Володе было велено читать первую полосу с начала до конца, хоть все, что тут было напечатано, они уже слышали по радио. Сначала Устименко начерно пробежал страницу глазами. Он всегда так поступал, и Ашхен Ованесовна всегда за это сердилась. И нынче она тоже рассердилась. – Ну! – крикнула Яга. – Это же не по-товарищески, Устименко! Мы ждем, а он читает сам для собственного удовольствия. Я всегда знала, что вы эгоист, Владимир Афанасьевич… – Триста тридцать тысяч человек, – прочитал Володя. – Ничего себе! В Германии официально объявлен траур. – Вы мне не пересказывайте, как в красном уголке, вы мне подряд читайте, – велела Ашхен. – Он с нами как с дурочками обращается, правда, Зиночка? Он нас не удостаивает прочтением! Зинаида Михайловна обожглась чаем и согласилась, что не «удостаивает». – Да господи же, пожалуйста! – воскликнул Володя и, придвинувшись ближе к лампочке, стал читать вслух: – «В конечном счете контрнаступление под Сталинградом переросло в общее наступление всей Советской Армии на огромном фронте от Ленинграда до Азовского моря. За четыре месяца и двадцать дней наступления Советская Армия в труднейших условиях зимы продвинулась на Запад на некоторых участках на 600-700 километров, очистив от врага районы страны…» – Вы когда-нибудь слышали, как читает пономарь? – осведомилась баба-Яга. – Или не слышали? – Не слышал! – сказал Володя. – Но больше читать не буду. Вы все время мною недовольны! – У вас, Володечка, нет художественной жилки, – сказала Бакунина. Даже я лучше вас прочитала бы. И она своим тоненьким голосом стала читать про танки и пушки, про бронетранспортеры и самолеты, про трофейные снаряды и авиационные бомбы. А баба-Яга слушала и кивала носатой головой, и на стене землянки кивала ее тень – еще пострашнее, чем сама Ашхен Ованесовна. – Чем вы там все время скрипите? – спросила она Володю. – Тут пистолет валяется разобранный, я хочу его собрать. Ваш? – Мой, – кивнула Ашхен. – Я его разобрала, а сложить обратно не могу. По-моему, там много лишнего. – Вы думаете? – Уверена. Зинаида Михайловна дрогнувшим голосом прочитала про поворотный пункт в истории войны. И прочитала про то, что в огне Сталинградской битвы человечество увидело зарю победы над фашизмом. И еще про то, что немцы пишут: «Мы потеряли все же Сталинград, а не Бреславль или Кенигсберг». – Дураки! – сказала Ашхен. – Самодовольные идиоты! Правда, Володя, Зиночка хорошо читает? Она раньше декламировала, когда была молоденькой, «Сумасшедший», кажется Апухтина, и это, знаете, «Сакья-Муни». Не слышали? Когда-нибудь Зиночка вам продекламирует! И она показала, как Бакунина читает стихи. Для этого Ашхен Ованесовна слегка вытаращила свои черные глаза, перекосила рот, попятилась к стене и воскликнула: Поздно, вошли, ворвались, Стали стеной между нами, В голову так и впились, Колют своими листами… – Лепестками! – подсказала Зинаида. – Ха! – угрожающе зарычала Ашхен. – Ха! Рвется вся грудь от тоски, Боже, куда мне деваться? Все васильки, васильки, Как они смеют смеяться! – СильнО? – спросила она у Володи. – Что сильнО, то сильнО, – сказал Устименко. – Я даже напугался немного. – Я бы могла играть Отелло, – патетически произнесла Ашхен, – если бы это, разумеется, была женская роль. И знаете, дорогой Владимир Афанасьевич; я очень люблю старую школу на сцене, когда театр – это настоящий театр, когда шипят, и хрипят, и визжат, и когда страшно и даже немного стыдно в зале. А так, этот там «сверчок на печи»… Она махнула рукой. Зинаида Михайловна не согласилась. – Ну, не скажи, Ашхен, – проговорила она робко, – художники – это незабываемое. Все просто, как сама жизнь, и в то же время… – Скучно, как сама жизнь! – воскликнула Ашхен. – Нет, нет, и не спорь со мной, Зинаида, это для идейных присяжных поверенных и для таких ангельчиков, как ты в юности. Искусство должно быть бурное, вот такое! И, на Володину муку, она опять продекламировала: – Уйди, – на мне лежит проклятия печать… Я сын любви, я весь в мгновенной власти, Мой властелин – порыв минутной страсти. За миг я кровь отдам из трепетной груди… За миг я буду лгать! Уйди! Уйди! – Вот и Палкину нравится! Понравилось, Евграф Романович? – Чего ж тут нравиться, – угрюмо ответил Палкин, ставя подогретый чайник на стол. – Никакого даже смыслу нет, одно похабство… И как это вы, уже немолодые женщины… Он всегда называл своих начальниц во множественном числе. – Палкин хочет нас вовлечь в лоно церкви, – со вздохом сказала Ашхен. Или в сектанты. Вы, кажется, прыгун, Палкин? А Володе она закричала: – Мажьте масло гуще! Выше! Толще мажьте маслом, вы отвратительно выглядите, Владимир Афанасьевич, я этого не потерплю и даже нажалуюсь вашей тетечке. Вы же знаете, какая я кляузница… Палкин подбросил дров в чугунную печку, багровое пламя на мгновение осветило его распутинскую бороду, кровавые губы, белые зубы, разбойничьи цыганские глаза. В длинной трубе засвистало, Зинаида Михайловна заговорила томно: – Помню, в Ницце я как-то купила три белые розы. Удивительные там розы. И на могиле у Александра Ивановича Герцена… – Вот ваш пистолет, – сказал Володя бабе-Яге. – В нем никаких лишних частей, Ашхен Ованесовна, нет. Только сами не разбирайте. – Вы его зарядили? – Зарядил. – Тогда положите в кобуру, а кобуру на полочку над моим топчаном. Я не люблю трогать эти револьверы. И Зиночкин тоже осмотрите, у нее там, наверное, мыши вывелись, она к нему не прикасалась ни разу… Зиночка, сделай Владимиру Афанасьевичу бутерброд, он не умеет… Напившись чаю с молоком, Ашхен Ованесовна скрутила себе огромную самокрутку, заправила ее в мундштук из плексигласа с резными орнаментами, выполненными военфельдшером Митяшиным на военно-медицинские темы, выпустила к низкому потолку целую тучу знаменитого «филичевского» дыму и вернулась к проблеме, с которой начался сегодняшний разговор, – о поведении врача в разных сложных жизненных передрягах. – Решительность и еще раз решительность! – грозно шевельнув бровями, произнесла Ашхен Ованесовна. – Извольте, Володечка, казуистический случай со знаменитым педиатром Раухфусом: родители категорически воспретили делать трахеотомию ребенку. Раухфус приказал санитарам связать родителей и, конечно, спас ребенка. Идиот юрист, выступивший в петербургском юридическом обществе, квалифицировал поведение профессора Раухфуса как двойное преступление: лишение свободы родителей и нанесение дитяти телесного повреждения. Слышали что-либо подобное? – Идиотов не сеют и не жнут, – сказал Устименко. – Я читал, что в нынешнем веке профессора парижского медицинского факультета возмущались фактами лечения сифилиса. Они утверждали, что «безнравственно давать в руки людям средство погружаться в разврат». Тут я не путаю, у меня память хорошая… Он отвел в сторону ТТ Бакуниной и щелкнул бойком. – Осторожнее! – попросила Ашхен. – Почему все мальчишки так любят играть в солдатиков? – Так ведь сейчас война! – спокойно ответил Володя. – Вы забыли? – А вы нахал! – сказала баба-Яга. И перешла на тему, которая вечно тревожила ее, – это она называла «диагностическим комфортом». Молодое поколение врачей, утверждала Ашхен, не умеет по-настоящему «инспектировать» больного, оно целиком полагается на лабораторные и инструментальные методы исследования, которые изнежили врачей, их органы чувств утратили необходимую остроту, зрение притупилось, обонянием они почти не пользуются… – Да, да, разумеется, – кивнула Бакунина, тасуя карты перед пасьянсом. – Конечно. Профессор Бессер справедливо утверждал, что от больного натуральной оспой пахнет вспотевшим гусем. – А откуда мне знать, как пахнет вспотевший гусь! – изумился Володя. Нас этому никто сроду не учил. И зачем… Но обе старухи, как всегда, не дали ему сказать ни слова. Они же его воспитывали, они ему советовали, они его пичкали всем тем, о чем думали сами, что испытали и что пережили. Переглядываясь, как им казалось, загадочно, они обращались с ним, как Макаренко со своими правонарушителями, у них была какая-то методология воздействия на него, они считали его упрямцем, очень обидчивым, у них имелись к нему свои «подходы», немножко как к нервнобольному. И внезапно он понял: у них у обеих никогда не было детей – вот что! И тут, в этом Заполярье, они как бы нашли себе сына… – Ешьте витамины! – приказывала одна. – Пейте настой из хвои, – велела другая. – Не портите глаза чтением при плохом свете! – сердилась Ашхен. – Вы хирург, вам нужно иметь хорошее зрение. – Не сыпьте столько перца в суп, – тоненьким голосом просила Бакунина. – Что вы с собой делаете? – Зачем вам курить? – Вы, кажется, пили водку, капитан Устименко? – Не надо жевать соду, вы выщелачиваете желудок. – Почему у вас серое лицо? – Вы написали письмо вашей тете? – Вы когда-нибудь займетесь вашими почками? Уже, слава богу, миновал период, когда они его хотели женить. Зинаида Михайловна, овдовев совсем девочкой, настаивала на том, что только в «счастливом браке человек полностью раскрывается». Оганян верила подруге на слово. – Вы же понимаете, Володечка, – сказала она как-то Устименке, – с моей внешностью я ни на чье благорасположение не могла рассчитывать. Сейчас я еще как-то облагородилась – в настоящей бабе-Яге есть своеобразная прелесть уродства, – а когда тебе двадцать лет и от тебя шарахаются, то замужество представляется уделом мещанок. Но вы не должны брать с меня пример. Вы должны полюбить самозабвенно, страстно, на всю жизнь. Почему бы вам не полюбить Катюшу? Она серьезная и неглупая девочка, при вашей помощи со временем из нее образуется недурной доктор… Володя испуганно покосился на Оганян: почему вдруг Катюша? Почему не толстая Кондошина? Почему не Нора с ее косами и пристрастием к гитаре? Чего они от него хотят – старухи? – Оставь его, Ашхен, – посоветовала Бакунина. – У него есть чувство, о котором он молчит. – У него нет чувств! – воскликнула Оганян. – Самодовольный мальчишка, вот кто он. Я знаю эту породу, они не умеют любить. Козьи потягушки – вот как это называется… – Да не хочу я жениться, – жалостно сказал Володя. – Какая вы, право, Ашхен Ованесовна, волевая командирша. Решили меня женить, и баста. И что это за козьи потягушки? – Все вы – козлы! – сказала Ашхен. – Козлиные потягушки, вот как! В конце концов с женитьбой они отстали, но тогда им пришло в голову, что он обязан написать диссертацию. Написать, поехать и защитить. К этой идее они возвращались ежедневно. А ему было некогда и не хотелось брать темы, которыми его буквально забрасывала Ашхен, Однажды, рассердившись, он спросил у нее: – По-моему, вы очень любите Чехова? – Ну, люблю, – насторожившись, ответила Оганян. – Вот, послушайте, – велел Володя и прочитал вслух из «Скучной истории» про то, как молодой докторант приходит к профессору за темой. «Очень рад быть полезным, коллега, – читал Володя, – но давайте сначала споемся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему и под чужим руководством, называется иначе…» Ашхен Ованесовна покраснела и назвала Володю «тяжелым человеком». А Зинаиде Михайловне пожаловалась наедине: – Мы с нашими душеспасительными беседами довели нашего мальчика до нравственного кризиса. Заподозрив его поначалу в элементах карьеризма, мы не заметили в нем сердца князя Мышкина. Теперь все это нам надлежит расхлебывать, потому что он не приспособлен для жизни… От этого можно было сойти с ума. Его обмундированием и то они занимались в четыре руки. Выдумав про Мышкина, докторши с превеликими для себя трудностями обшили и обули Володю во все новое и даже роскошное – старух так везде любили, что им ни в чем никто не отказывал, – и теперь Устименко щеголял в отлично сшитом флотском кителе, у него был особого покроя плащ, была франтоватая шинель, даже фуражку ему привезла Ашхен с базового вещевого склада. Разумеется, он стеснялся этих забот, ему было неловко, когда старухи в день рождения подарили ему портсигар, заранее купленный в Москве и доставленный с оказией на флот, до того неловко, что он даже грубил. Иногда он ненавидел их обеих, причем обе они у него путались: нос Ашхен и тоненький голосок Зинаиды Михайловны, пенсне бабы-Яги и пасьянсы Бакуниной принадлежали одному и тому же человеку. Этого человека, замучившего его чуткостью, он терпеть не мог, но старух любил почтительно, нежно и весело. Любил и нынче, когда слушал то, что было ему отлично известно… – Сергей Петрович Федоров, – со значением в голосе произнесла Ашхен, вы его, Володечка, не знали, так вот он рекомендовал очень остроумно и тонко: в стремлении своем лучше лечить людей один или два века спустя не зарезывать своих современников… – Может быть, это и остроумно и тонко, – сказал Володя, – но для нас, хирургов, тут есть что-то опасненькое. По существу… – А вы хотите зарезывать? – спросила Ашхен. В это время запищал зуммер полевого телефона. Оганян сняла трубку и мужским голосом сказала: – «Сирень» слушает. Есть, товарищ полковник, будет сделано. Исключительно на нас? Хорошо, будем готовы.

The script ran 0.077 seconds.