1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Но Николай и на этот раз не оглянулся и поехал дальше. Сердце у него упало.
«Ну, будет теперь!» — подумал он с тоской и, чтобы не отравить нынешнего дня, не испортить свидания в саду во время обеда, решил не показываться отцу до самой поздней ночи, а там будет видно.
Мартину Лукьянычу нельзя было на дрожках преследовать Николая, ехавшего между кучами навоза. Сообразивши это, он крепко выругался, погрозил сыну кнутом и, сказав:
— Ну, погоди ж ты у меня! — проследовал далее.
Николай подождал, пока дрожки скрылись из виду, затем помчался во весь дух домой, наскоро поел, взял тайком от Матрены сдобных лепешек и говядины и, захватив Федотку, отправился на условное место. Там они полежали, лениво перекидываясь словами, выгибаясь, как коты, под горячими солнечными лучами, а когда пришли девки, все уселись в тени развесистой черемухи. Ели лепешки, говядину; хохотали и заигрывали друг с другом.
Где-то неподалеку щебетала малиновка. Цветы черемухи сильно пахли; пчелы так и гудели в них. В голубом небе плавали высокие серебристые облака.
Всем было очень весело. Николай совершенно забыл грозящие ему перспективы. Со стороны их можно было принять за пьяных, — так задорно блестели их глаза и горели лица. Но это был хмель весны, цветов, солнечного блеска, молодой крови, бьющей ключом… Дашка сорвала картуз с Федотки и закричала:
— Не пымаешь! — и с визгом пустилась бежать в глубину сада. Федотка побежал за ней. Николай остался один с Грунькой. Она засмеялась, лукаво взглянула на него и потупилась, перебирая бахрому завески. Он робко обнял ее и поцеловал в пылающую щеку… Она только слегка отклонилась. Тогда он придвинулся, еще крепче обнял ее и вдруг в какой-то странной близости от себя увидел ее потемневшие и смягченные глаза, ее смуглое, загорелое лицо с едва заметным пушком на крепких, как яблоко, щеках, ее полуоткрытый румяный рот с блуждающей улыбкой… ему сделалось ужасно стыдно от этой смирной и явно подразумевающей покорности.
«Нет, надо обстоятельно переговорить, — подумал он. — Положим, я женюсь… но что она подумает, если не сказать этого?.. О, конечно, женюсь! Она такая прелесть…» — но, вместо того чтоб «обстоятельно переговорить», он сказал дрожащим голосом:
— Куда они, черти, побежали?
Грунька, в свою очередь, почувствовала неловкость и, промолчав на его вопрос, спросила:
— Ругал тебя отец-то?
— Нет, он меня не видал.
— Поди, побьет.
— Ну, уж пускай не прогневается!
— Да что ж поделаешь: кабы чужой!
— Чужой не чужой, — это все равно. Человек — не скот, бить его нельзя. Нонче ежели и скот бьют, так и та есть такое общество, вступается и тянет к мировому судье.
— Да что ж ты ему сделаешь?
— Не дамся.
— Обдумал!.. Позовет конюхов, таких-то всыпет!..
Да и как не слухаться; чать, грех.
— Вот ерунда, какой такой грех?
— А еще письменный называешься. Чать, в книгах-то написано.
— В книгах вовсе не об этом написано.
— О чем же? По книгам… есть которые душу спасают.
— Кто спасает?
— Ну, кто… монахи, чернички, странники которые.
— Эка, сказала! Мало ли что необразованный народ делает. Душа! Ты ее видела?.. Понавыдумали, а вы верите. Душа — иносказание, я думаю!
— Что ты, оглашенный! Аль не видал — звездочка падает… Чать, это душа.
— Ну сколько в вас необразования, подумаешь! Ужели я тебе не говорил, как звезды устроены?.. — И Николай с пылкостью начал рассказывать об устройстве вселенной. А отсюда перешел к иным предметам, потому что его так и подмывало поскорее опровергнуть Грунькины предрассудки, «развить» ее, внушить ей «настоящее понятие». Он ведь собирался на ней жениться, это— во-первых; во-вторых, «предрассудки» его возмущали; в-третьих, он до того был полон благоговения и веры к тому, что усцел узнать и прочитать за последнее время, что никак не мог не распространять своих новых познаний, по мере возможности разумеется; в-четвертых, Грунька тем, что заговорила об отце, напомнила ему чрезвычайно неприятное чувство, оживила скверные ожидания, как-то сразу подрезала крылья его пленительным мечтам и желаниям…
Что за мечты, когда приходится страдать от этой непрестанно угнетающей дикости, может быть, испытать унизительное обращение, грубую ругань, побои!.. И вот с каким-то внутренним захлебыванием, с какою-то даже жадностью он, всячески изобразив, что есть вселенная, начал рассказывать Груньке, как зачиналась жизнь, как жизньпретерпевала изменения и выливалась все в лучшие и лучшие формы, как люди стали учиться, понимать, умнеть, как они достигли того, что сделались совсем умными, всё узнали, всё взвесили, и теперь вся штука в том и состоит, чтоб эти совсем умные люди просветили менее умных…
Кто же мешает просвещению? А вот такие отсталые, как Мартин Лукьяныч или Капитон Аверьяныч. «Ты говоришь: не слушаться — грех… Нет, потакать им, дозволять, пусть измываются, вот что грех!» — горячо восклицал Николай.
Между тем, по мере того как текли Николаевы слова, по мере того как им все более и более овладевала педагогическая ревность и возрастало свое собственное негодование против отца и грозящих перспектив унижения и срама, по мере того как он, желая, чтобы все было проста и понятно для Груньки (например, что такое орбита), приискивал слова, путался, выразительно размахивал руками, изобретал сравнения, уподобления, метафоры, — у егослушательницы потухал румянец в лице, пропадала улыбка, холоднели и принимали тупое выражение глаза, голова тяжелела и склонялась на мягкую траву… И в то время, когда Николай, заметивши между деревьями красную Федоткину рубашку, приостановился говорить и посмотрел на Груньку, он увидал, что она лежит с закрытыми глазами. Он легонько толкнул ее. Напрасно: Грунька крепкоспала, едва слышно посапывая носом.
Николай вскочил, как уязвленный. Не сознавая, что делает, он сорвал листочек с черемухи и, пожевывая его, быстро удалился за деревья. Он больше всего боялся, чтоб его не заметили Федотка с Дашкой. И что-то вроде зависти шевельнулось в нем, когда, притаившись за кустом бузины, он посмотрел на их разгоряченные и счастливые лица, на Дашку в венке из ярких желтых цветов, на Федотку с ее платком, перекинутым через плечо, на то, как они шли, обнявшись, тесно прижимаясь друг к другу…
Он же скрылся, точно вор или человек, сделавший постыдное. И эта зависть сменилась чувством горчайшей обиды, когда он услышал и увидал следующее:
— Грунька, Грунька! — сказала Дашка, расталкивая спящую девку. — Куда же Миколка-то девался?
Та приподнялась, протерла глаза и зевнула.
— О, чтоб вас!.. Выспаться не дадут.
— Дружок-то где?
— А паралик его ведает, пухлявого черта! Лопотал, лопотал тут… Я ажио все челюсти повывихнула.
— О, разиня, лихоманка его затряси! Чего лопотал-то?
— Спроси поди. Не то земля вертится, не то ум за разум заходит… Так, непутевый черт!
Федотка и Дашка рассмеялись.
— Ну, посмотрю я, девка, вожжаетесь вы с ним, а толку у вас никакого не выходит, — сказал Федотка.
— А какой же толк-то, по-твоему, нужно? — раздражительно спросила Грунька.
— Известно, какой.
— Ну, уж это отваливай. Много вас, дьяволов.
— Так чего ж тянуть? Взяла бы да и отвадила. Никак, больше года тянете.
— Он ей подарков-то больно много покупает, — проговорила Дашка, как бы извиняя подругу. Но та вовсе не рассчитывала извиняться.
— Наплевала бы я на его подарки! — вскрикнула она. — Экая невидаль! Я сама куплю, коли пожелаю. Так вот связываться не хочется, а то бы я его скоро осадила, блаженного черта!
— Может, женится… — нерешительно заметила Дашка.
— Жениться ему никак невозможно: для них это низко, — возразил Федотка.
Грунька вспыхнула и с необыкновенною злобой закричала:
— Не нуждаются!.. Не нуждаются!.. Уноси его родимец!.. Скажи ему, окаянному, чтоб лучше и не подходил ко мне и не думал… Я ему не какая-нибудь далась…
Чтой-то, всамделе, работаешь, работаешь, гнешь, гнешь хрип, а тут… и выспаться не дадут!.. Уйдите, — ну вас к лешему!
Она сердито отвернулась, натянула шушпан на голову и снова улеглась спать.
Николай в глубоком отчаянии удалился из своей засады.
На закате грачи особенно суетились и горланили. Вся роща была переполнена карканьем и непрестанным шумом крыльев. С вершины то и дело падали листья, сучья, хворост, ветви трещали и ломались. Иногда огромная стая с таким дружным натиском облепляла ветлы, так сильно принималась потрясать их своими неистовыми движениями, что точно дрожь пробегала по вершинам, в роще проносился тревожный шорох и шепот… Между деревьямихотя и сквозило розовое небо, тем не менее внизу был распространен какой-то таинственный сумрак. В этом сумраке нелепыми, неправдоподобными очертаниями выделялись корявые, разодранные выпирающими ростками старые ветлы, гнилые, одетые молодою зеленью пни, высокие травы с непомерно жирными листьями, с толстыми стеблями. Дрожь, шорох и шепот, спускаясь с вершины, замирали здесь странными, едва слышными вздохами.
Теплая, гораздо теплее, чем в полдень, и пахучая влага насыщала воздух. Он был похож на дыхание, как будточто живое трепетало в этой жирной, потеющей почве, в этой чаще, в этих травах и содрогалось, шептало, испускало вздохи, переполненные блаженством своего преуспевающего существования. На размытых берегах Гнилуши длинным рядом стояли мелколистые ивы. Закат румянил их. Низко наклонившись над водою, они, казалось, пристально слушали, что болтает беспечно журчащая речонка, такая темная и мутная от недавнего весеннего разгулаг такая счастливая, что ей удалось, наконец, убежать от тяжелых и неповоротливых мельничных колес в привольную степь, в тихий Битюк.
Через рощу, от усадьбы к деревне, вела тропинка. По этой тропинке давно уже расхаживал Алешка Козлихин.
Он покуривал, посматривал по сторонам, посвистывал.
Иногда на тропинке слышались голоса: это возвращались «с навоза» бабы и девки, по две, по три, по мере того как оканчивали работу. И как только раздавались голоса, Алешка прятался за деревья и смотрел, кто идет. Проходили — он опять появлялся на тропинке, посвистывая и поглядывая. Наконец едва не последними показались две девки. Увидав их, Алешка не спрятался, а, сдвинув набекрень шапку и посмеиваясь, покачиваясь на босых ногах, помахивая прутиком, пошел им навстречу. Девки шли в шушпанах внакидку, громко разговаривали и смеялись. Особенно та, что была в красном платке, смеялась звонко и с какою-то задорною раздражительностью. Алешка, ни слова не говоря, обнял ее.
— О, черт! — крикнула она, изо всей силы ударив его ло спине. — Зачем тебя родимец принес?
— А ты думала зачем? — спросил Алешка, оскаливая блестящие зубы и еще крепче обнимая девку.
— А паралик тебя ведает-.. Знать, делов больно много!
— Делов у нас хватит, не сумлевайся… А ты вот почему не пошла-то за меня, норовистая, дьявол?.. Аль Миколка управителев присушил?
— Повесь его себе на шею! Не виновата я, что он мне проходу не дает. Его ведь по морде не съездишь, как иных прочих… Ха, ха, ха!..
— Это, тоись, нас, деревенских? Ну, смотри, девка, не обожгись! — Алешка состроил шутовское лицо и, снявши шапку, обратился к Дашке: — Дарья Васильевна, сделайте такую милость, прибавьте шагу!.. А мы вот перемолвим кое о чем… с суженою со своей, с Аграфеной Сидоровной…
— Подавишься! — крикнула Грунька.
Все захохотали. Тем не менее Дашка быстрее пошла вперед. Алешка принудил Груньку идти тихо, нога в ногу с собою; она вырывалась, звонкая пощечина и звонкий визг смешались с оглушительным грачиным карканьем: это опять влетело Алешке… Потом пронесся раскатистый, захлебывающийся девичий смех, полузадушенные слова:
«Уйди, лихоманка тебя…» — потом все смолкло. Только неугомонное карканье, шум крыльев, треск ветвей, журчание речки да невнятное шептанье, вздохи, сладостный трепет всюду разлитой жизни по-прежнему переполняли рощу. Дашка отошла шагов на тридцать, оглянулась: на тропинке никого не было; тогда она спокойно присела на берег, опустила ноги в воду, стала отмывать их, соскабливать прутиком присохший навоз. И только когда поднялась, нетерпение изобразилось на ее бойком, подвижном лице. «Грунька! — крикнула она в темноту рощи. — Грунька-а-а-а!.. Идите, родимец вас затряси, матушка дожидается коров доить!»
Николай предпочел до глубокой ночи не возвращаться домой, а когда возвратился, то предварительно обошел вокруг флигеля, посмотрел в окна и, уверившись, что отец спит, снял сапоги и в одних чулках прокрался в свою комнату. Наутро было воскресенье. Николай спал всю ночь тяжелым, крепким сном, и, когда проснулся, сквернейшая мысль поразила его: «Ну, теперь начнется!» Одно мгновение он подумал опять скрыться куда-нибудь до глубокой ночи, но ему нестерпимо показалось прятаться, как преступнику, и вечно трепетать. И с стесненным сердцем он решился выжидать событий. Матрена внесла самовар.
— Где папаша? — спросил Николай, с притворно равнодушным видом натягивая чулки.
— К обедне уехал. Ну, брат, начередил ты на свою голову! — сказала Матрена.
— А что?
— Вчерась, как воротился, господи благослови, с поля — и рвет и мечет! Меня так-то съездил по шее… За что, говорю, Мартин Лукьяныч. Не так, вишь, солонину разняла… И-и-и грозен!.. Уж ввечеру дядя Ивлий сказывал: из-за тебя сыр-бор-то загорелся. И ты-то хорош: ну, статочное ли дело управителеву сыну с девками навоз ковырять? Хоть Груньку эту твою взяТь… что она, прынчеса, что ль, какая? Эхма! Не ходок ты по этим делам, погляжу я!
— Ну, будет глупости болтать, Матрена.
— Чего — глупости… Тебя же, дурачок, жалею.
В это время в передней кашлянули.
Матрена опасливо посмотрела на дверь и прошептала:
— Вчерась велел ключнику Антону прийти… Попомни мое слово — выпороть тебя хочет.
Николай так и похолодел. С младшим ключником Антоном действительно можно было выпороть кого хочешь.
Это был отпускной гвардейский солдат, двенадцати вершков росту, придурковатый и рябой. Но делать было нечего… Николай вышел в переднюю умыться, искоса взглянул на Антона.
Тот вскочил, вытянулся, сказал невероятным басом:
— Здравия желаю!
— Ты чего здесь?
— Не могу знать, управитель приказали.
Николай посмотрел на его огромнейшие ручищи, на бессмысленно-исполнительное выражение его рябого лица и вздохнул. Затем умылся, пробормотал по привычке «Отче наш» и «Верую во единого бога» и сел у окна, развернув перед собою «О подчинении женщин» Джона Стюарта Милля. Между тем соображал: «Если вправду вздумает пороть, выпрыгну в окно».
У крыльца раздался лошадиный топот. Вот затрещала подножка тарантаса, стукнула дверь… В глазах Николая зарябило. Вот он слышит голос Мартина Лукьяныча: «Ты здесь, Антон? Можешь отправляться». — «Слава богу! Значит, пороть раздумал», — пронеслось в голове Николая; за всем тем он не мог встать и идти навстречу отцу, — ноги его онемели. Отец вошел, Николай с выражением непреодолимого ужаса взглянул на него и… глазам не поверил: на отцовском лице играла самая благосклонная улыбка.
— Ну, здравствуй, писатель, — сказал он, — на вот, читай! Только что с почты получил.
Решительно ничего не понимая, Николай развернул трясущимися руками номер «Сына отечества», остановился на крупных буквах: «Из N-го уезда», прочитал дветри строчки как-то странно знакомых ему слов и выражений, посмотрел на подпись… и радостно взвизгнул: под статейкой красовалось: «Н. Pax — и». Губы задрожали у Н. Pax — го, щеки покрылись красными пятнами. Сорвавшись с места, он схватил драгоценную газету и выбежал в другую комнату. И там читал и перечитывал статью, по временам отказываясь верить, что это его статья, что это им написано, что это напечатано с тех самых букв, которые он выводил столь рачительно месяца три тому назад. По временам ему казалось, что он спит и видит блаженный сан. Из рукописи было напечатано не более одной четверти; заглавие выброшено, подпись осталась неполная; там и сям пестрели словечки, в которых Николай решительно был неповинен; грозное заключение приняло совершенно иной характер; о Фоме Фомиче, о волостном писаре не было ни полслова; отец Александр затрагивался вскользь… Но Николай ничего не замечал.
Он приближал строки к самым глазам и отдалял их от себя, любовался подписью, с каким-то сладострастием втягивал неясный запах типографской краски, не помня себя от столь необыкновенного и неожиданного счастья, и едва мог оправиться и принять скромный вид, когда услыхал голос отца: «Никола! Иди же чай пить».
С четверть часа пили в глубоком молчании. Отец просматривал газеты, сын безучастно скользил взглядом в развернутой книге. Наконец Мартин Лукьяныч отложил газету, закурил папиросу и сказал:
— Это, Николай, хорошо. Ты не думай, что я не понимаю… Описал ты правильно. Касательно разделов так уж набаловались, анафемы, из рук вон. Холеру тоже красноречиво описал. Отец Григорий весьма одобряет, хотя ты и кольнул отца Александра. Писарь Павел Акимыч штиль хвалит… Мне это лестно. Но во всяком разе, чтоб я тебя больше не видал за работой с девками… Опомнись! Управителев сын — и вдруг унижаешь себя!.. Срам, срам, Никола! Ужели ты не можешь понимать, кто ты и кто они?
Надо себя соблюдать, братец. Я понимаю, что ты в эдаком возрасте… Ну, спроси у меня четвертак, полтинник, рубль наконец. Я дам. Ну, купи там платок, что ли…
— Это ничего. Но ковырять с ними навоз — очень низко.
Посмотри, тебя совсем перестали слушаться… Дурака Ивлия — мужика! — слушаются, а тебя нет! Почему? Ты думаешь, мне все равно? Ошибаешься. Мне обидно, когда ты себя унижаешь. Вон, скажут, у гарденинского управителя сынок с крестьянскими девками навоз разгребает… А!
Каково это слышать отцу?
Николай усердно пил чай, не отрывая глаз от блюдечка. Тогда Мартин Лукьяныч с ласковою укоризной посмотрел на него и, глубоко вздохнув, произнес:
— Ах, дети, дети! — Потом немного погодя: — Письмо получил от генеральши. На днях пожалуют. Юрий Константинович в корнеты произведены, в гвардию… Нонешнее лето лагери будут отбывать… Кролика разрешено вести в Хреновое… Где эта… статейка-то твоя? Дай-ка… Пойду к Капитону Аверьянычу, надо о Кролике сказать.
В тот же день, после обеда, когда Капитон Аверьяныч по обычаю уснул «на полчаса», его разбудили и сказали, что приехал Ефрем Капитоныч. Это было совсем неожиданно для старика, — Ефрем ничего не писал о своем приезде.
В первую минуту Капитон Аверьяныч совершенно растерялся, вскочил с кровати, торопливо схватил платок, потом табакерку, потом очки, — все, что попадалось под руку, — и, откинувши в сторону эти необходимые для него вещи, в одних чулках, с растрепанною головой бросился из-за перегородки. Посредине комнаты стоял молодой человек, высокий, худой, черноволосый, с суровым лицом и насупленными бровями.
— Где мать-то, где мать-то? — бормотал Капитон Аверьяныч, и вдруг нижняя челюсть его затряслась и в голосе послышались беспомощные всхлипывания. Он крепко стиснул Ефрема, начал целовать его голову лицо плечи.
— Ну, полно, полно, старина! — задушевным голосом сказал Ефрем.
— Вот и приехал… и приехал… — бормотал Капитон Аверьяныч, — а я думал… тово… уж… тово… и не приедешь!
Но тотчас же после этих растерянно-бессвязных слов он оторвался от сына, быстро привел в порядок лицо и сказал свойственным ему в хорошие минуты твердым и насмешливым голосом:
— Полинял, полинял, брат, в Питере-то! Чай, все с колбасы… Чай, пропах мертвечиной вокруг покойников…
Ну, садись, садись. Эка я в каком виде вылетел! — и ушел за перегородку одеваться.
Минуту спустя конюх Митрошка, первый встретивший Ефрема и теперь стоявший у дверей в ожидании приказаний, услыхал из-за перегородки уже совершенно хладнокровный и неторопливый голос:
— Принеси-ка, малый, воды на самовар. Да куда матьто девалась? Разыщи-ка, позови. Ты, Ефрем, обедал али нет? Чего же не написал лошадей выслать? Охота на ямщиков тратиться. Все-то вы не подумавши делаете!
Ефрем снял запыленную сумку с плеча, снял и повесил на гвоздик выцветшее, из жиденькой материи пальтецо и, оглядывая с чувством какого-то неприязненного любопытства низенькую и душную комнату, сел у стола. «Вот и к пенатам воротился!» — подумал он. Все те же часы с кукушкой и с куском заржавленного железа на левой гирьке, тот же комодец красного дерева, облупившийся по углам и около замков, те же портреты лошадей в желтых рамках, сохранивших местами следы позолоты, та же «неугасимая» лампада перед образами, тот же засиженный мухами вид Афонской горы с богородицей на облаках… Все то же, что и семь лет тому назад, только потускнело, полиняло и уменьшилось в размерах. Но от всего этого, исстари знакомого и привычного, на Ефрема веяло холодом и отчужденностью. И когда снова вышел отец и заговорил с ним, путаясь в словах и перескакивая с предмета на предмет, когда примчалась мать и бурно бросилась к нему, оцепила его судорожными объятиями, увлажнила изобильными слезами его щеки, к которым прижималась лицом, запричитала и заголосила нежные и трогательные слова, — Ефрем еще более почувствовал эту отчужденность от прежней жизни, что-то неестественно-напряженное внутри себя, какую-то странную оцепенелость мыслей и движений.
Мать наливала чай, придвигала к нему то лепешки на юраге, то яйца всмятку, то нарезанную узенькими ломтиками ветчину… и беспрестанно поглядывала на него, а слезы сами собою текли по ее сморщенным щекам. Отец шутливо спрашивал, каково живется в столице, по скольку раз в месяц обедают студенты, чем спасаются от вони, когда режут покойников, правда ли, что едят кобылятину. («И, уж, Аверьяныч! Что выдумаете!» — восклицала мать с улыбкой и тайным страхом, впиваясь в худое, зеленоватое лицо сына.) И, переставая спрашивать, рассказывал, что в заводе есть такой приплод — пальчики оближешь; что сегодня получено разрешение вести Кролика в Хреновое («Помнишь небось, Витязя-то я купил в Падах? Ну, так от Витязя»); что и управитель жив-здоров, и Фелицата Никаноровна такая же, и кучер Никифор Агапыч попрежнему смутьян и недоброжелатель… «А Дымкин-то Агей! Мы, кажись, писали тебе?.. Помер, помер. И какой закостенелый! На смертном одре не вразумился. Как жил афеистом, так, царство ему небесное, и прикончился.
Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай. Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил, хвастается — сын статейку в ведомостях пропечатал… Что ж, кому дано!
Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь». Ефрем притворялся, что все это очень любопытно ему… Но по мере разговора в выражении его лица, в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от какогото горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:
— Небось гардиропец-то у вас жидковат, — книжки одни?
— Книжки, — неохотно ответил Ефрем.
— Все по лекарственной части?
— Да, больше медицинские.
— Господи! Экую прорву заучить! — с ужасом и негодованием взглядывая на чемодан, воскликнула мать.
— А ты как думала? Тяп да ляп, матушка, не состроишь карап, — сказал Капитон Аверьяныч. — Небось одну становую жилу выследить — книжек пятнадцать надо прочитать (он немножко мараковал по коновальной части).
Мать взглянула на испитое лицо Ефрема… слезы так и брызнули из ее глаз.
— А где же вы меня устроите? — спросил Ефрем, подумав, что хорошо бы теперь остаться одному.
— Да где же… — выговорил Капитон Аверьяныч и, значительно посмотрев на жену, сказал: — Вот что, мать, перетаскивай-ка перину-то в клеть, нам все единственно…
А ты, брат, здесь устроишься.
— Но зачем же? Я ведь тоже могу в клеть.
Но мать так и привскочила.
— Что вы, что вы, Ефремушка! Да там ни столика, ни кроватки, крыша без потолка — еще глазки засорите… пол земляной — голыми ножками наступите, распростудитесь!
— А вы-то как же?
— Вот уж выдумали — мы! Нам все равно, мы привычны. Да там и оконца-то нет, и хлев рядом…
Ефрем упорствовал.
— Ну, чего еще толковать! — строго выговорил Капитон Аверьяныч. — Сказано, чтоб перетащить перину, вот и все. А ему приготовить. Да столик к окну, чернильницу… Пошли в контору перьев и чернил взять. Книги можно в шкапчик, посуду-то выбери. Замкнут, что ль, чемодан-то?
Она бы тут разобрала.
— Это я сам… Я разберусь ужо… Пожалуйста, не надо!
— Ну, что ж теперь?.. Не желаешь ли завод посмотреть? Теперь, брат, не узнаешь: скоро на всю Расею загремим… Пойдем-ка, прикажу выводку сделать… А мать тем местом уберется.
Ефрем надел широкополую шляпу. Мать тревожно взглянула на него, посмотрела на передний угол и нерешительно произнесла:
— Ох, Ефремушка… вы бы шапку-то…
Отец нахмурился. Ефрем с неловкой улыбкой снял шляпу и, по примеру отца, лишь выйдя в сени, накрыл голову. Пошли на конный двор. По дороге встречались знакомые Ефрему лица, странно изменившиеся за эти семь лет; к нему подходили с искренне и притворно-радостными улыбками, здоровались, спрашивали; почетнейшие протягивали руку, соболезновали, что он «так заучился» — худ и бледен. Ефрем с любопытством осматривался, видел все те же конюшни, флигеля, барский дом, мимо которого пробегал, бывало, в страхе и трепете с шапкой в руках… те же зеленые вершины сада, деревню вдали, ясное и широкое зеркало пруда… и думал о том, как все это поразительно уменьшилось и потускнело за семь лет, как мало соответствовало его воспоминаниям. И с каждым шагом, с каждою новою встречей он все более и более чувствовал, как утолщалась преграда между тем, что было прежде и что — теперь, и как не в его силах сломить эту преграду. А Капитон Аверьяныч шел впереди, выпятив грудь, гордо подняв голову, и с восхищением размышлял, как он поразит Ефрема детьми Недотроги 3-го и Витязя и вообще всем, чем он за это время так усовершенствовал завод.
Тем временем мать, вместо того чтобы перетащить в клеть перину, сбросила с нее одеяло из ситцевых клочков, засаленные, без наволочек подушки, грубую холстяную простыню, отправила все это в свое новое убежище, а сама сбегала к Фелицате Никаноровне, принесла оттуда барский графин, два барских подсвечника с розетками, две стеариновых свечки, старый, измызганный барскими ногами коврик и кое-где продырявленное, но снежной белизны постельное белье и пикейное одеяло. Затем торопливо разулась, скинула платье и, высоко подоткнув юбку, стала мыть полы. Пот лил градом с ее морщинистого и точно закоптелого лица, по ступням и худым икрам струилась грязная вода, вдавленная грудь дышала часто, с каким-то неперестающим хрипением, тем не менее вся она сияла и счастливая улыбка не сходила с ее губ. Вымывши чисто-начисто полы, она разостлала дорожки и принялась убирать за перегородкой. Задыхаясь и покраснев от усилия, перетащила туда чемодан, взбила перину, покрыла ее барским пикейным одеялом, положила у кровати старательно вычищенный коврик, придвинула стол к окну и, постлавши заветную «камчатную» скатерть, симметрично расставила барские подсвечники, чернильницу и графин с свежею водою; над изголовьем прибила трясущимися от усталости руками маленький образочек — «ангел Ефремушкин». Потом заботливо осмотрелась, поправила завернувшийся край одеяла, подняла соринку с пола, надела опять платье, причесала спутанную голову, умылась… и, опустившись на колени перед «Ефремушкиным ангелом», долго молилась, беззвучно всхлипывая, быстро шевеля увядшими губами, вытирая обильно лившиеся слезы уголками платка.
Когда возвратились с конного двора, самовар снова появился на столе. Один за другим приходили почетные люди дворни приветствовать Ефрема, расспросить о питерских новостях и житье. Тут были и кучер Никифор Агапыч, и повар Фома Лукич, и старый наездник Мин Власов, и конюх Василий, и ключник Дмитрий, и много других; забегала на пять минут и Фелицата Никаноровна, несмотря на свое скрытое недоброжелательство к Ефрему за его «самоволие» и поступок с дворецким. Большинство приходивших никогда не бывали «в гостях у конюшего»: их общественное положение было слишком низко для этого, но теперь все сгладилось, всякие различия потеряли смысл.
Кто ни приходил — смело садился к столу и брал как должное стакан чаю из рук сияющей «матери». И спрашивали Ефрема: почем говядина в Питере, хороши ли лошади, сколько получают жалованья кучера, часто ли он видел государя императора, как широка Нева, много ли поместится народу в Исаакиевском соборе, правда ли, что есть такие дома, в которых жителей больше, чем в городе Боброве?
Из всех присутствующих один только повар Лукич был в Петербурге, да и то тридцать пять лет тому назад.
— Ну, что вы его спрашиваете? — шутил Капитон Аверьяныч. — Потрошил покойников, выслеживал, какие есть суставы в скелете, — вот и вся его питерская жизнь.
Захотели толку от студента императорской академии! Ты, Ефрем Капитоныч, видал ли Исакий-то?
— Что уж выдумаете, Аверьяныч! — застенчиво улыбаясь, возражала мать. — Ужель уж они божий храм пропустят?
Но все понимали, что за такими шутками Капитона Аверьяныча скрывается твердая и горделивая уверенность, что Ефрем все видел и все знает.
Наконец часов в одиннадцать ночи Ефрема оставили одного. Как только затворилась дверь за матерью (она ушла последняя), он с облегчением вздохнул и потянулся. Та необыкновенная усталость, которая происходила от непрестанного напряжения, от мучительного старания быть внимательным, искать недающиеся слова, показывать интерес к чуждым и решительно неинтересным вещам, — усталость от усилия казаться своим человеком среди этих людей исчезла в Ефреме, и он, отгоняя неприятные мысли, назойливо приходившие в голову, осмотрел свое помещение, открыл чемодан, начал выкладывать оттуда книги… Впрочем, вынул только часть книг; остальные же — тоненькие брошюрки на манер лубочных — оставил в чемодане; потом замкнул его, попробовал, не отпирается ли замок, и с заботливым видом спрятал ключ. После этого нечего стало делать; одну минуту Ефрем подумал было написать письмо, сел за стол, положил Перед собою листочек почтовой бумаги, но, вместо того, чтобы взять в руки перо, потрогал пальцем граненые розетки на барских подсвечниках, презрительно усмехнулся и задумался. Мысли его невольно прицепились к тому человеку, к которому он хотел писать, и вообще к той, покинутой им теперь жизни. Воспоминания, точно обрывки разодранной картины, лениво двигались перед ним. Споры, сходки, кружки, партии, фракции…
Разгоряченные лица, заунывный напев «Дубинушки», смелые слова, бесповоротно-дерзкие решения, широкие планы… «Граждане сего скопища! Торжественно провозглашаю: все ваши планы и дебаты суть ерунда без господина народа!» — покрывая шум, кричит огромный человек в красной рубахе с золотыми кудрями на голове. Кто это?
Он сильно упирает на «о», размахивает руками, добродушно подмигивает, когда ему кажется, что сказал остроумно.
По лицу Ефрема пробегает ласковая, такая же застенчивая, как у матери, улыбка, и пленительно изменяет суровое и твердое выражение его губ. Он решительно схватывает перо, пишет острым, странным, каким-то готическим почерком: «Ау, Глебушка! Где ты? Ужель не протурили тебя с того вожделенного седалища, откуда ты мечешь громы на кулаков, кабатчиков и всякого сорта кровопийц? Ужели не поссорился еще с волостным старшиной и ладишь с посредником и, безбоязненно посрамляя свое человеческое достоинство, вытягиваешь pyW по швам перед исправником и предводителем?.. Не особенно надеюсь на это, а потому и пишу окольным адресом, «между нами говоря», как выразился бы враг наш по политике и друг по темпераменту, — Михей Воеводин. Кстати, не встретил ли ты его где-нибудь по лицу земли русской? Не вверг ли в подведомственную тебе кутузку сего подвижника «государственности», вечного зоила наших культурных, «безгосударственных» планов? Что касательно меня, — на перине, друг, сплю! Отец и кстати и некстати величает «студентом императорской академии». Бедняжка мать говорит мне «вы».
Попечений — масса; всяких бушменских и трогательноглупых разговоров несть числа! А ежели серьезно-то говорить — ах, друг, как горько и какая тоска! Мы, дети «разночинцев», принуждены, кажется, испить чашу еще прискорбнее, нежели «сыны так называемого народного бича»… Те все-таки переходили к «сливкам-то» знания не прямо от «трех китов», а ведь наш-то брат именно, именно от «"трех китов» переходил. У тех — «совесть» разных калибров с «отцами», а у нас — все, вплоть до физиологических и анатомических различий… Полюбуйся-ка на моего отца: что за богатырь! А твой покорнейший слуга… сам знаешь, к какому приведен остатку греческими кухмистерскими, наукой, уроками, кондициями, всякими вольными и невольными истязаниями плоти и духа… Да, так я на родине. Приветливо шумят дубы и липы… правда, не мои, а господ Гардениных. Что еще написать? Со дня на день ждут «господ». В сущности, пренеприятнейший сюрприз этот приезд, боюсь — не стерплю и удеру. И без того все чаще и чаще мелькает мысль: зачем я здесь? Стариков ужасно жалко… особливо мать: такая она беспомощная, забитая, так страдальчески и самоотверженно любит… Друг, друг! А все-таки прав Туски у Шпильгагена: пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Некогда нам любить, некогда нам жалеть, некогда щадить семейственные крепи… Вперед!..
А впрочем, это уж, кажется, пошла лирическая материя…
Знаешь ли, какой вопрос самой огромной важности в здешних местах? Аграрный? Экономический? Школьный? Отнюдь. Самый важный вопрос: выиграет или не выиграет приз сын Витязя и Визапурши? Впрочем, все уверены, что выиграет. Это — в усадьбе. Какие фигурируют вопросы в деревне, не успел еще узнать; да боюсь, и трудно мне будет в положении «сынка» конюшего и отдыхающего на вакациях «студента». Ты не поверишь, тут все поведение под стеклом; я же намерен всячески остерегаться и никого не беспокоить. «Литературу» из Питера взял, вон лежит под кроватью, но в дело вряд ли пущу. Отдам «долг природе», поживу, сколько хватит сил, с моими первобытными стариками и тогда уж — «Смело, братья! Туча грянет, закипит громада волн»…
Вдруг к стеклу неосторожно приплюснулся чей-то нос.
Стекло затрещало. Ефрем быстро распахнул раму… мелькнули испуганно-любопытные лица, тени трех или четырех человек пересекли светлый четырехугольник, послышались торопливо удаляющиеся шаги, шептанье, сдержанный смех… «Однако любознательный здесь народец!» — пробормотал Ефрем и, спрятавши недописанное письмо, потушил свечи.
Спустя несколько дней в Гарденине наступила живейшая суматоха. С раннего утра мыли экипажи, с особенною тщательностью чистили выездных лошадей, поденные бабы разравнивали дорогу на плотине, посыпали песком дорожки и площадку перед домом; балкон убрали цветами, на парадном крыльце разостлали ковер; повар Лукич выкупался, облекся в белую куртку, фартук и колпак, растопил плиту, затребовал провизию; лакей Степан выветрил слежавшийся и отдававший камфорою фрак, вычистил сапоги, надел белый галстук; конюший, управитель, экономка в свою очередь прифрантились; зато Николай и Ефрем казались особенно угрюмыми и прилагали возможное старание не попадаться на глаза старикам. Пришла телеграмма о приезде господ. Вечером, когда по расчету вот-вот должны были показаться барские экипажи, у парадного подъезда собралась большая толпа. Впереди стояли конюший и управитель — оба в сюртуках солидного покроя, с торжественными лицами; за ними — заслуженные, старинные дворовые; дальше — кто помоложе и женщины. Фелицата Никаноровна бегала с подъезда в дом, из дома опять на подъезд, беспрестанно всматривалась своими подслеповатыми глазками, не виднеется ли карета. Наконец от плотины вихрем промчалась толпа ребятишек с криками: «Едут, едут!» Все обнажили головы. Четверня рыжих подкатила к подъезду. Мартин Лукьяныч ринулся к карете, отворил дверцы. Капитон Аверьяныч неловко сгорбился, помогая соскочившему с козел Михаиле откинуть подножку. Показалось томное лицо Татьяны Ивановны. Дворня с приветствиями, с низкими поклонами, с радостными лицами окружила ее.
«Очень рада… очень… рада. Как ты постарела, Фелицата!» — устало улыбаясь, говорила Татьяна Ивановна, в то время как управитель и конюший целовали ее руку, а экономка, всхлипывая, но с сияющим лицом, прикладывалась к плечику. Вслед за матерью, отстраняя управителя и конюшего, выпрыгнула Элиз. «Здравствуйте, Мартин Лукьяныч!.. Здравствуйте, Капитон!..» — выговорила она, пряча руки, застенчиво улыбаясь и краснея. «Царевна ты моя ненаглядная!» — ринулась к ней Фелицата Никаноровна; Элиз обняла ее и, глубоко растроганная, крепко, в обе щеки поцеловала. Старуха так и залилась слезами. Из подъехавшей затем коляски вышел Раф с гувернером, и его окружила дворня; расточали льстивые слова, ловили я целовали руки… «О, русски мужик — чувствительни, деликатни мужик! — внушительно говорил Рафу немец Адольф Адольфыч, — русска дворанин имеет обязанность благодеять на свой подданный!» Тем временем Татьяна Ивановна благосклонным мановением головы раскланялась с дворней и в сопровождении управителя, конюшего, экономки, лакея Степана и еще трех-четырех почетнейших лиц вошла в дом; в передней она остановилась, снимая перчатки, милостиво посмотрела на предстоявших, поискала, что сказать… Вдруг грустная улыбка показалась на ее губах:
— Бедный Агей… умер? Неужели нельзя было помочь? Надеюсь, ты, Лукьяныч, выписал медикаменты? — Личико Фелицаты Никаноровны исказилось, она хотела что-то сказать и не могла и, чтобы скрыть свое волнение, бросилась к Рафу, с которого по крайней мере полдюжины рук стаскивали шинельку: «Ангелочек ты мой!.. Красавец ты мой!.. Уж и вы, батюшка, в казенном заведении!..»
На Рафе была пажеская курточка.
— Все меры прилагали, ваше превосходительство, — с прискорбием отвечал Мартин Лукьяныч, — воля божья-с!
— Да, да… — Татьяна Ивановна легонько вздохнула. — Ну что, Капитон, к тебе сын приехал? Очень рада. Вот отдохну, можешь привести, посмотрю.
— Слушаю-с, ваше превосходительство. Он по глупости неудовольствие вам причинил… Простите-с. Молод-с.
— Ничего, ничего, я не сержусь. Очень вероятно, что Климон неудачно исполнил мое поручение. Не беспокойся, Капитон. В Хреновое отправил эту лошадь?
— Никак нет-с. Послезавтра думаем.
— А!.. Ну, можете идти. Да, Лукьяныч! Обед по случаю нашего приезда, угощение, награды — все как прежде.
— Слушаю-с. С докладом когда прикажете являться, сударыня?
— Как всегда, я думаю… И ты, Капитон, являйся.
Утром. Идите с богом.
Дворня тем временем кишела у девичьего крыльца, куда подъехал тарантас с тремя петербургскими горничными: Амалией, Христиной и Феней. В кухне отчаянно барабанили ножи.
Управитель и конюший медленно возвращались домой.
Оба они были довольны встречей, но им предстояли всякие заботы, и потому оба были задумчивы.
— М-да… Хреновое… — бормотал Капитон Аверьяныч, — если бы только Цыган этот…
— Э! Охота вам опять о Цыгане! Поверьте, отличнейший наездник, — утешал Мартин Лукьяныч, сам думая совсем о другом.
По дороге из степи показались два человека: один размахивал каким-то листом, другой шел, потупив голову.
— А это ведь наследники наши, — сказал Мартин Лукьяныч. — Чем бы госпожу встретить, они, покорно прошу, где прохлаждаются!
— М-да, — пробормотал Капитон Аверьяныч, угрюмо сдвигая брови, — новые птицы, новые песни… — и неожиданно добавил: — а все оттого, что пороли мало!
Шли действительно «наследники». Они познакомились только вчера. Ефрем держал в руках «Сын отечества» с статьею Н. Pax — го и говорил:
— Семейные разделы, поборы попа, — вы думаете, это очень важно? И вам представляется — будут всякие блага, если поп станет брать меньше? И в разделах, значит, усматриваете прискорбный факт? Вы сами-то с удовольствием бы очутились в шкуре детей этого Ведения, о котором рассказываете?
— Но ведь раззор, Ефрем Капитоныч… — робко возражал Николай.
— А кто виноват? Вы разве не думали об экономических условиях? Разве не лучше бороться с общими причинами разорения?.. Мы с вами, например, фактически отделены от наших родителей. Но представьте, что какой-нибудь досужий корреспондент скорбит об этом, рекомендует навек закрепостить нас вот тут, в этом благословенном болоте, — Ефрем махнул рукою по направлению к усадьбе, — потребует, чтобы мы повиновались «главе семьи», встречали бы без шапок какую-нибудь госпожу Гарденину… Что бы вы сказали досужему корреспонденту?
— М-да… об этом придется поломать голову, — ответствовал Николай, стыдясь за свою статью и за свои «дикие» мнения, но вместе с тем не решаясь сразу согласиться с Ефремом.
III
Что чувствовал Капитон Аверьяныч к Ефиму Цыгану. — Как он проверял свои чувства. — Ефремова несостоятельность. — Сборы на бега. — Кузнец Ермил. — Степь и странности Ефима Цыгана. — «Зовет!» — Лошадиный город. — Новости. — Княжой наездник Сакердон Ионыч. — Хреновская Далила.
Ефим Цыган был превосходный наездник; Кролик сделал под его руководством неимоверные успехи; а между тем Капитон Аверьяныч мало того что не любил Ефима, но чувствовал к нему какоето отвращение, смешанное с странною и необъяснимою боязнью. Главным образом это началось с зимы и все увеличивалось по мере того, как наступала весна, приближалось время вести Кролика в Хреновое. Да и все чувствовали страх перед Ефимом. Это по преимуществу было заметно, когда запрягали Кролика. Цыганские глаза Ефима загорались тогда каким-то диким огнем, синеватые губы твердо сжимались, все лицо получало отпечаток мрачной и сосредоточенной остервенелости. Он не волновался, не кричал, у него не тряслись руки, как у Онисима Варфоломеича, но вид его был настолько выразителен, такой запас неистовой страсти чувствовался за его наружным хладнокровием и размеренными движениями, что конюха ходили около него, как около начиненной бомбы.
И, разумеется, все делалось быстро, отчетливо, в гробовом молчании. Один держал повода, двое затягивали дугу, четвертый продевал ремни сквозь седёлку, пятый раскладывал по сторонам оглобель вожжи и подавал их концы Ефиму, чтобы тот самолично пристегнул пряжки к удилам; Федотка, в качестве поддужного, как врытый сидел в седле, затаив дыхание, впиваясь широко открытыми глазами в Ефима, чтобы, чего боже сохрани, не пропустить знака, вовремя приблизиться к дуге. Капитон Аверьяныч восхищался таким порядком, говаривал, что «у них» запрягают по «нотам», но вместе со, всеми не осмеливался даже звуком голоса нарушить стройность этой отчетливой, лихорадочно-быстрой и молчаливой работы, потому что боялся Ефима.
Разумеется, об этом и не подозревали в Гарденине.
Да и самому себе Капитон Аверьяныч ни разу не сознавался, что чувствует страх перед «каким-то наездником», тем более что не мог объяснить себе, что именно в Ефиме возбуждает такой страх. Когда Ефим напивался, становился буен, дерзок, лез в драку, когда его несчастная жена с окровавленным лицом выбегала из избы, оглашая всю усадьбу воплями и причитаниями, Капитон Аверьяныч совершенно безбоязненно брал свой костыль и шел усмирять Ефима или приказывал связывать его и собственноручно замыкал в чулан. Но именно во время «трезвого поведения» Ефима, когда дело у него великолепно спорилось, когда конюха в рысистом отделении ходили «по струнке», лошади блестели как атлас, Кролик «бежал» удивительно, — в Ефиме появлялось что-то такое, чего Капитон Аверьяныч не мог объяснить себе. Мало-помалу мысли об этом положительно стали мучить Капитона Аверьяныча и даже повергать его в какую-то неопределенную тоску.
Он заговаривал о Ефиме с тем, с другим, с третьим, разумеется, всячески стараясь не выказать своих опасений и своей безотчетной тревоги, потому что это было бы очень уж смешно и унизительно.
Так, однажды, сидя дома за вечерним чаем, он ни с того ни с сего покинул недопитый стакан, торопливо оделся, взял костыль и, ни слова не говоря изумленной жене, направился к Мартину Лукьянычу. Там тоже пили чай.
— Вот и я, — с некоторым замешательством объявил Капитон Аверьяныч, — нацеди и мне, Николай Мартиныч!
Чтой-то у нас вода ноне плоха… не то самовар давно не лужен?
Долго говорили о совершенно посторонних предметах, — даже о политике и о том, могут ли обретаться мощи ветхозаветных пророков, или это им не дано. Вдруг Капитон Аверьяныч, как-то потупляя глаза, спросил:
— А что, Мартин Лукьяныч, насчет Ефима Цыгана… как думаете?
— Что ж, кажется, отличнейший наездник: Кролик бежит на редкость.
— Да, да… бежит в лучшем виде.
Разговор опять начался о другом. Но через десять минут Капитон Аверьяныч спросил снова:
— Ну, а вообще насчет Ефима… как он на ваш взгляд?
— Что ж и вообще… Да вы, собственно, о чем?
Капитон Аверьяныч решительно не мог объяснить, о чем он, в сущности, спрашивает.
— Ну, насчет поведения… и тому подобное, — выговорил он, запинаясь.
— Вот поведение… Груб он, кажется, и пьет.
— Он, папаша, пить совершенно бросил, — вмешался Николай, — с самых сорока мучеников.
— Видите, и пить бросил! Что ж, Капитон Аверьяныч, на мой взгляд, он и поведения достойного. Народ держит в струне, это я отлично заметил, лошади в порядке, не пьяница, не вор, не смутьян.
— Да, да… — задумчиво подтверждал Капитон Аверьяныч и, помолчав, нерешительно добавил: — Вот пить…
Отчего он пить бросил? Это хорошо, что об этом толковать, но отчего? Вдруг взял и сразу кинул!
Мартин Лукьяныч засмеялся.
— Не понимаю, Капитон Аверьяныч, решительно не понимаю! — воскликнул он. — По-моему, образумился человек, вот и все.
Капитон Аверьяныч покраснел: он терпеть не мог, когда над ним смеялись; кроме того, почувствовал нелепость и несообразность своих слов.
— Ефим — нехороший человек, — решительно заявил Николай.
— Чем нехороший? — с живостью спросил Капитон Аверьяныч.
— Как чем?! Вы посмотрите на его обращение с народом… Например, с Федотом. Ведь он решительно не признает в них человеческого достоинства. Ругается, дерется!..
А с женой что делает?..
— Ну, понес! — воскликнул Мартин Лукьяныч. — У конюха достоинство, брат, одно: ходи по струнке. Без этого ни в одном деле порядка не будет. А не ходит по струнке, поневоле морду побьешь анафеме. Что же касательно жены, так это, брат, люди поумней нас с тобой сказали: их не бить — добра не видать.
— Подлинно пальцем в небо попал, — сказал Капитон Аверьяныч, с видом разочарования отворачиваясь от Николая.
Опять заговорили о другом. Однако через час Капитон
Аверьяныч возвратился к Ефиму:
— Чтой-то есть в нем как будто…
— Да что же вы замечаете?
— Есть эдакое… дух эдакий… Какое-то такое, как будто бы… эдакое!
— Грубит?
— Ну, вот еще! Посмотрел бы я, как он мне согрубит, — и Капитон Аверьяныч выразительно постучал костылем. — А зазубрина какая-то в нем… язва какая-то.
— Разве вот зол он?
— Что мне за дело, зол он али нет? Лишь бы обязанность свою соблюдал.
— Но тогда, позвольте-с, чего же еще требовать от человека? — с досадою воскликнул Мартин Лукьяныч и, сжавши в кулак все пять пальцев, сказал: — Наездник отличнейший! — и разогнул мизинец.
— Нечего и говорить, — согласился Капитон Аверьяныч и с любопытством начал смотреть на пальцы Мартина Лукьяныча, точно ожидая, что вот тут и выяснится таинственная причина его беспокойства и страха.
— Не вор, — отсчитывал Мартин Лукьяныч, — не смутьян; не пьет. Конюхов держит в ежовых рукавицах…
Да позвольте-с, чего ж вы еще хотите от человека? — И, разогнувши все пять пальцев, он с торжеством показал Капитону Аверьянычу чистую ладонь. Тот посмотрел на ладонь, вздохнул и стал прощаться.
— Нет, нет, это вы напрасно, Капитон Аверьяныч, — провожал его хозяин, — я так думаю, что нам решительно сам господь послал такого наездника.
— Да, да… — безучастно согласился Капитон Аверьяныч и, ощупывая костылем дорогу, постукивая в стены, около которых приходилось идти, замурлыкал себе под нос тот напев, который обозначал тоскливое и недоумевающее настроение его духа.
Когда волнение от приезда Ефрема улеглось в Капитоне Аверьяныче, — что, кстати сказать, случилось на другой же день, — он попытался привлечь и сына к разрешению мучительных своих недоумений. Медлить было некогда, ибо на днях предстояло посылать в Хреновое.
— Поговори-ка с ним… Вглядись в него хорошенько, в идола, — сказал Капитон Аверьяныч, — может, тебе со стороны-то будет виднее.
Чтобы сделать удовольствие отцу, Ефрем сходил в рысистое отделение, посмотрел на Цыгана при запряжке и, пожимая плечами, сказал отцу:
— Я на твоем месте сейчас же бы прогнал его.
— А что?
— Да так… Возмутительно разбойнику давать власть.
Холоп, который ценит лошадей выше человека.
— Ты вот о чем! — с неудовольствием проговорил Капитон Аверьяныч. — Умны вы, погляжу…
— А я уверен, что ты в душе согласен со мною, — настаивал Ефрем, — ведь наездник он хороший, говоришь?
А между тем неприятен тебе. Почему же? Ясно, потому, что возмутительно обращается с народом. Ты не хочешь сознаться, но это так. Самое лучшее — уволить его.
Капитон Аверьяныч насупился, скрипнул зубами, — то, что говорил Ефрем, было, по его мнению, ужасно глупо, — но стерпел, оправдывая Ефрема неопытностью, и спустя четверть часа сказал:
— Да ты видал ли его на дрожках? Сходи-ка на дистанцию, посмотри, что он, окаянный, выделывает.
Ефрему не хотелось отрываться от книги, которую он тем временем только что развернул; однако пришлось идти. Сели в беседке, дождались Ефима. Федотка скакал под дугою. Кролик совершал обычные чудеса в железных руках Ефима. Капитон Аверьяныч так и пламенел от восторга. «Каково, каково! — с несказанным видом возбуждения восклицал он, беспрестанно подталкивая скучающего и равнодушно смотрящего Ефрема. — Сбой-то… сбой-то каков!.. Тьфу ты, канальский человек!.. Так прогнать? Так уволить?.. Эх вы, верхолеты!..» В это время Федотка как-то не справился и отстал от дуги. Оливковое лицо Ефима исказилось невероятною злобой; яростным голосом он изругал Федотку. Капитон Аверьяныч в свою очередь закричал на Федотку и погрозил костылем. Ефрем покраснел, глаза его загорелись негодованием; ни слова не говоря, нахлобучил он шляпу, круто повернулся и быстрыми шагами ушел с дистанции. Когда Федотка опять летел около дуги, Капитон Аверьяныч оглянулся и увидал уходящего сына. «Эхма!» — произнес он и мрачно загудел «Коль славен…».
Кролика снаряжали в Хреновое. Надлежало быть на месте недели за две до бегов. Кроме наездника, решено было отправить поддужного Федотку и кузнеца Ермила.
Сам конюший предполагал поехать позднее.
Накануне отправки Капитон Аверьяныч призвал Федотку, выслал из комнаты «мать», — Ефрема на ту пору не было, — и, прежде чем заговорить, долго сидел за столом, с угрюмым видом барабаня пальцами. Несколько оробевший Федотка переступал с ноги на ногу, мял в руках шапку.
— Ну, вот, едешь… — с расстановкою выговорил Капитон Аверьяныч. — Был ты обыкновенный конюшишко, но теперь на тебя обращено внимание. Можешь ты это понимать?
Федотка с напускною развязностью тряхнул волосами.
— Мы завсегда можем понимать, Капитон Аверьяныч.
— Ты не очень языком-то лопочи. Знаешь, не люблю этого. Я говорю: вот на тебя обращено внимание. Будешь ли скакать под дугою, нет ли, с каждого приза полагается тебе десять целковых. Это ежели первый приз. Что же касательно второго или, чего боже сохрани, третьего, будешь награждаться по усмотрению.
— Мы завсегда, Капитон Аверьяныч… Как вы сами видите наше старание…
— Я что сказал? Не лопочи! Что ты, братец, языкомто основу снуешь? И то я замечаю, ты что-то развязен на слова становишься. Остерегайся, малый, я этого не люблю.
— Слушаюсь-с, Капитон Аверьяныч.
— Так вот… Но старайся заслужить. Ночей недосыпай, хлеба недоедай, блюди за Кроликом, как за родным отцом. Подстилка чтоб завсегда была свежая; после езды вываживай досуха; чисти, чтоб обтереть белым платком и на платке чтоб пылинки не было. Слышишь?
— Слушаю-с, Капитон Аверьяныч.
— Воды и корму никак не моги давать без наездника.
— Слушаю-с.
— Гм… Но это все последнее дело. Первое же твое дело вот какое: никак не отлучайся от лошади. Наездник пойдет туда-сюда или там с гостями… но ты издыхай в конюшне. И тово… — Капитон Аверьяныч понизил голос, — следи за Ефимом.
— Ужели я не понимаю, Капитон Аверьяныч? Как мы исстари гарденинские…
— Вот то-то, что не понимаешь! Ты не возмечтай, что я тебя старшим становлю. Что наездник будет тебе приказывать и что относится до дела, ты пикнуть против него не смей. Понял?
— Точно так-с.
— Но ежели… — Капитон Аверьяныч опять понизил голос, — ежели приметишь за ним что-нибудь эдакое… ну, что-нибудь в голову ему втемяшится… дурь какая-нибудь… ты никак не моги ему подражать. И доноси мне, — Будьте спокойны, Капитон Аверьяныч, — ответствовал польщенный Федотка.
— Что случится с Кроликом — с тебя взыщу. Ты это намотай. Лошадь дорогая, лошади — цены нету. Вот я прикидывал и вижу — обойди все заводы, нет такой резвой лошади. Денно и нощно помни об этом. Приеду в Хреновое, увижу, какой ты будешь старатель. Ступай, позови Ермила. Да смотри, чтоб не болтать. Если наездник спросит, зачем, мол, призывал, скажи: тебя, мол, наказывал слушаться.
Пришел кузнец Ермил. Впрочем, о нем непременно надо сказать несколько слов. Это был низенький, широкий, на вывернутых ногах человек с угрюмым и недовольным лицом, обросшим по самые глаза красными, жесткими, как щетина, волосами. Он обладал даром сквернословить с необыкновенною изысканностью, «переругивал» даже мельника Демидыча, тоже великого мастера по этой части.
Первенство Ермила было утверждено года два тому назад, когда в застольной, при громком хохоте и одобрительных криках всей дворни, он имел состязание с Демидычем.
Состязание происходило по всем правилам: разгоряченные слушатели бились об заклад; для счета и наблюдения были избраны почетнейшие лица из присутствующих: конюх Василий, старший ключник Дмитрий и кучер Никифор Агапыч. Нелицеприятные судьи с серьезнейшим видом взвешивали каждое сквернословие, обсуждали его со стороны едкости, силы, оригинальности, отвергали, если оно не соответствовало назначению; состязание происходило в форме ругани между Демидычем и Ермилом, имело личный, так сказать, полемический характер, требовало язви— тельных и верных определений. В конце концов Ермил обрушил на Демидыча сто тридцать восемь безусловно сквернейших ругательств, между тем как Демидыч мог возразить ему только девяноста тремя, да и то не безусловно сквернейшими.
Но, будучи таким победоносным в непристойных изражениях, кузнец Ермил совершенно не умел говорить обыкновенным человеческим языком. О самых простых вещах он принужден был изъясняться скверными словами. Но так как запаса их все-таки не хватало на выражение всех понятий, свойственных кузнецу Ермилу, то он ухитрялся придавать одному и тому же ругательному слову многообразнейшее значение: в одном случае оно означало негодование, в другом — презрение, в третьем — нежность, похвалу, льстивость и так далее без конца.
— Ну, Ермил, посылаю тебя в Хреновое, — сказал Капитон Аверьяныч. — Смотри, брат, не ударь лицом в грязь.
Кузнец молчал, приискивая в голове такой ответ, который не состоял бы из скверных слов.
— Поедет еще Федотка-поддужный, малый молодой.
Ты всячески наблюдай за ним.
Кузнец опять поискал, что сказать, и опять предпочел оставаться безгласным. Его начинал прошибать пот.
— Наездника слушайся. Но твои с ним дела небольшие: нужно подковать — подкуй, нужно копыто расчистить — расчисть. Конечно, и Федотке подсобляй. Одним словом, я на тебя надеюсь. Понял?
Кузнец отчаянно зашевелил губами, но продолжал молчать.
— Во всяком же разе это твое последнее дело. Первое же — ты тово… — Капитон Аверьяныч понизил голос, — послеживай за Ефимом… Ежели приметишь что-нибудь эдакое… необнакновенное… ну, что-нибудь в голову ему взбредет… шаль какая-нибудь… ты всячески мне докладывай. Федотка малый молодой, но на тебя я надеюсь.
Ефимом я доволен, а ты все-таки послеживай в случае чего. Лошади цены нету… Понял, что ль?
Кузнец понял только одно, что теперь уж необходимо отвечать. В отчаянии он бросил искать пристойные слова, посопел, тряхнул своими огненными волосищами и вдруг разразился самою неистовою и сквернейшею тирадой, приблизительный смысл которой был таков:
— Расшиби меня гром, ежели оплошаю. Федотка такой-то и такой-то… молокосос! А Цыгану в рот пальца не клади, потому что и мать его, и бабка, и прабабка были такие-то и такие…
Капитон Аверьяныч вскочил и замахал на него руками.
— Шш… замолчи, рыжий дурак!.. Али забыл, с кем говоришь?.. Вот я тебя костылем!
Ермил умолк с видом подавленного страдания.
— Смотри же, старайся, — добавил Капитон Аверьяныч, — да зря никому не болтай. Ступай, срамник эдакий!
Ермил хотел сказать «слушаю-с», но побоялся, как бы опять не выскочило чего-нибудь неподходящего, неуклюже поклонился, сердито крякнул и, не говоря ни слова, вышел. И до самого дома отводил себе душу отборнейшим сквернословием, ругая себя, Капитона Аверьяныча, Кролика, Хреновое, Федотку, Ефима Цыгана. За всем тем внутренно он был сильно польщен и доволен.
Ефиму выдали на руки деньги и аттестат Кролика, сказали, чтобы ждал к бегам Капитона Аверьяныча, и, дабы хоть чуточку растрогать и умилить его, объявили, что за каждый первый приз ему будет выдаваться в награду сто рублей. Но Ефим хотя бы бровью шевельнул: на его дерзком лице не изобразилось даже тени благодарности.
— Экий столб бесчувственный! — проворчал Капитон Аверьяныч и скрипнул зубами от сдержанного негодования.
Ранним майским утром запрягли телегу с «креслами», вывели Кролика, облачили его совсем с головою в щегольскую полотняную попону с вышитыми гербами господ Гардениных, привязали к «креслам»; на пристяжку к коренному пристегнули поддужного мерина. Вся дворня собралась около телеги; помолились; Капитон Аверьяныч взволнованным голосом сказал последнее напутствие, нежно потрепал Кролика, обошел еще раз вокруг высоко нагруженной телеги и, наконец, выговорил: «Ну, с богом!»
Когда выехали со двора, показалось солнце. Ослепительные лучи брызнули на толпу, на высоко нагруженную телегу, на Кролика, принявшего какие-то странные очертания в его белом футляре, — на всю эту серьезную и торжественную процессию. И Кролик, точно понимая, что он составляет центр процессии, что на нем покоится множество упований, надежд, расчетов, что с ним связаны заветнейшие мечты и перспективы этого благоговейно следующего за ним люда, высоко поднял голову навстречу восходящему солнцу, заржал звонким, как труба, протяжным и переливчатым ржанием. В каменных конюшнях за маленькими полукруглыми окнами тотчас же отозвались десятки голосов. Жалкая мужицкая клячонка, влачившая соху на ближнем пригорке, и та не выдержала: не обращая внимания на удары кнута, она остановилась, откинула жиденький хвост, втянула в себя костлявые, изъязвленные бока, приподняла шершавую морду и слабеньким дребезжащим голоском откликнулась на могучий и радостный призыв жеребца в гербах.
В полуверсте от усадьбы толпа остановилась, а Кролика повели дальше. Народ мало-помалу разбрелся по своим делам. Один Капитон Аверьяныч долго не сходил с места, долго с сосредоточенною и заботливою задумчивостью смотрел вдаль, где едва мелькало белое пятнышко, иногда вспыхивал на солнце лакированный козырек Федотки, сидевшего на возу, и краснелась его рубашка.
Так как ехали тихо, то в дороге предстояло провести три дня. Путь лежал почти все время степью. Ехали больше ночью и ранним утром; среди дня останавливались кормить. Погода стояла великолепная. По ночам весь горизонт облегали огни, в теплом душистом воздухе непрерывно звенели заунывные песни, потому что это было время покоса. Утром заливались жаворонки, поднимался туман с ближней степной речонки, пронзительно посвистывали сурки, широко развертывалось зеленеющее и цветущее пространство, сверкающее росою, пустынное, с «кустами», синеющими в отдалении, с островерхими стогами, с одинокими курганами, с разбросанными там и сям гуртами, около которых точно застывшие виднелись чабаны с «ярлыгами» в руках. Отчетливо выделялись косари в рубахах, вздутых ветром, блистали и звенели косы. Коршун плавал в небе, высматривая добычу… Вдали мчался верховой, пригнувшись к луке… На ровном, как ладонь, месте выглядывал купеческий хутор с обширными кошарами, загонами и варками, с прудом, сияющим как полированное серебро.
Но особенно-то хорошо все-таки было ночью. Какой-то необъятный простор чувствовался тогда. Курганы, кусты, хутора, лощины, извивы прихотливой степной речонки — все исчезало, одна только безвестная даль синела со всех сторон, уходила, казалось, туда, где светились яркие звезды. Пахло сеном, пахло камышами с реки, где-то однообразно стонала выпь, у самой дороги перекликались перепела, и протяжная песнь тянулась, тянулась, наполняя пространство бесконечным унынием…
Обыкновенно Федотка лежал вниз брюхом на телеге и, преодолевая дремоту, что-нибудь мурлыкал; кузнец и наездник мерным шагом шли позади, в гробовом молчании посасывая трубки. В ночи видно было, точно два огненных глаза неотступно следовали за телегой. Иногда то одна, то другая трубка вспыхивала с легким треском, разгоралась искрами и неуверенно освещала то высокую сутуловатую фигуру с потупленным лицом, с руками точно у обезьяны, то приземистую, коренастую, на вывернутых ногах, без шапки… Утром не было видно огненных точек, но так же неотступно следовали за телегой две струйки голубоватого дыма и две молчаливые фигуры, шагающие нога в ногу.
О кузнеце давно было известно, что он тогда лишь переставал молчать, когда ругался, и Федотка вовсе не удивлялся, не слыша по целым дням его голоса. Но Ефим несколько удивлял Федотку: чем далее они подвигались в степь, тем угрюмее и сосредоточеннее становился Ефим, тем чуднее казались Федотке его цыганские глаза. С первого же дня пути он точно забыл о Кролике, как-то сразу прервалась его непомерная и ревнивая внимательность к лошади. Федотка чистил Кролика, поил, засыпал ему овса; кузнец аккуратно осматривал его ноги, ощупывал подковы, смазывал копыта мазью. Ефим же только говорил: «запрягай», «отпрягай» — и больше не говорил ни слова с своими спутниками, если не считать кратких и неохотных ответов на их деловые вопросы. Он шел позади телеги, невольно стараясь попадать в ногу с кузнецом, но едва замечая его, шел и курил и молча прислушивался к звукам степи, молча всматривался вдаль. Трубка погасала, он на ходу вынимал кисет, набивал другую, высекал огонь и опять шел, попадая в ногу с кузнецом и всматриваясь вдаль. Что-то точно манило его к этой дали, и особенно ночью, когда степной простор казался таким безграничным, таким таинственным… Что-то странv ное наплывало в его цыганскую душу с отзвуками унылой песни, с отблеском далеких костров, с мерцающим светом синего звездного неба… Им овладевала тоска, какое-то смутное желание волновало и тревожило его. Под мерный стук колес и лошадиный топот, когда слабый ветерок веял ему в лицо свежестью и запахом степных трав, странные и неопределенные мечты приходили ему в голову, точно неясные тени тех мечтаний, которые были свойственны его полудиким предкам. Временами ему мерещилась какаято небывалая воля, какой-то неслыханный простор, неописуемый разгул… и в его крови загоралось точно от вина, грудь начинала мучительно сжиматься. Когда такое случается с человеком, в народе говорят: его зовет! — и стерегут, чтобы человек не наделал какой-нибудь беды.
Беда едва не случилась верстах в двадцати от Хренового. Ехали селом. Наездник с кузнецом по обыкновению шли сзади. Вдруг Федотка был испуган неистовым голосом Ефима: «Стой!» Он остановил лошадей и увидел, что около кабак. Одна и та же мысль пришла в голову и ему и кузнецу: «Запьет!» Они тревожно переглянулись. Тем временем Ефим подумал, полез в карман… и с внезапною злобой бросился к Кролику, начал крепко, новым узлом привязывать его, закричал на Федотку: «Черт!.. Чего смотришь? Не видишь, еще бы немного — развязалось…
Тоже поддужный называется, сволочь эдакая!.. Пошел!»
Кузнец, обрадованный, что благополучно отъехали от кабака, в свою очередь сквернейшим образом изругал ни в чем не повинного Федотку. Впрочем, и сам Федотка был доволен.
На третий день к закату солнца показалось Хреновое.
Лишь только забелелись огромные постройки завода, заблестели на солнце зеленые и красные крыши, у Федотки стали вырываться восторженные восклицания, а кузнец начал изрыгать непристойные слова в знак удовольствия.
Оба они ни разу не были в Хреновом, Федотка же кроме того до сих пор не отъезжал дальше тридцати верст от Гарденина. Когда подъехали ближе он то и дело спрашивал Ефима:
Это что ж такое будет дяденька?.. А это что за хоромы?.. А это какая штуковина торчит?
Ефим тоже изменился, завидевши Хреновое, сделался словоохотлив и весел. Здесь всякий камешек был ему известен и пробуждал в нем приятные воспоминания. Так, проезжая мимо бегов, он по-волчиному оскалил зубы, засмеялся и сказал:
— Видите вон дальний поворот… вон, вон татарка-то краснеется? Ну, об этом месте будет меня помнить Семка Кареевский. Мы, этта, едем на большой приз, и вдруг вижу, этта, забирает, забирает Семка вперед. На полголовы забрал. Постой, думаю, конопатая сопля, я тебе угожу…
А я на Внезапном еду — строгости необыкновенной лошадь! Ну, этта, загибаем поворот, изловчился я… да эдак кэ-э-эк поддам! Внезапный одним махом на голову. А я изловчился, да заднею осью, да за Семкино колесо… трах!..
Он, сволочь, как покатится вверх тормашками. Уцепился, подлец, за вожжи, да волоком, волоком… вся морда в крови… колесо в дребезги! Не забывай, говорю, друг задушевный, с кем тягаешься!
Федотка так и визжал от восторга. Кузнец с остервенением приговаривал: «Эдак его!.. Так его!.. Эдак его!..»
— Что ж, дяденька, ничего вам за эсто не было? — подобострастно спросил Федотка, отдохнув от смеха.
— Понятно, ничего. Какой-то сопляк из беседки в трубу заприметил: ты, говорит, мерзавец, будто зацепил?
И Семка, этта, стоит, скосоротился, рожа в крови, поддевка располосована, в грязи весь… «Зацепил, говорит; его, говорит, такой умысел был: живота меня лишить». — «Воля ваша, говорю, ежели у него дрожки рассыпались, я в эфтом не причинен, надобно прочнее делать. Но только я никак не зацеплял». Ну, этта, поговорили промеж себя, выдали первый приз.
Федотка опять помер со смеху; кузнец хохотал хриплым басом… И их восхищение еще более увеличилось от дальнейшего рассказа:
— Опосля того собрались на вечеринке у Молоцкова наездника, Семка и ну ко мне присыпаться: такой-сякой, ты, кричит, судьбы меня лишил… Как так, судьбы? На каком таком основании, конопатая гнида? Размахнулся да кэ-э-эк тресну его по морде… да в другой… да за волосья!..
Сколько тут было народу — животики надорвали. Само собою, всякий понимал, что я его с умыслом сковырнул с дрожек. Ионыч тут был, княжой наездник, — патриархальный старик! Ты, говорит, парень, мог его до смерти зашибить… Беззубый черт! Разве я этого не понимаю? Тут одно: либо дуга пополам, либо хомут вдребезги. Тут — рыск! Не сделай я настоящей переборки на вожжах, Внезапный прямо мог подхватить от эдакого треску и прямо свели бы с круга за проскачку. Но замест того он сделал отличнейший сбой и на рысях к столбу пришел. Господа, этта, платками, картузами махали!
В таких разговорах достигли обширного выгона перед заводом и поехали к так называемой «Солдатской слободке», где по преимуществу останавливались с своими лошадьми наездники и жокеи. Сначала Ефим приказал Федотке править к своей прежней квартире, но там уже было занято; тогда поехали улицей и стали спрашивать, где свободно. В одном месте все крылечко было облеплено народом; когда гарденинские поравнялись, оттуда послышались голоса: «Э! Никак Ефим Иваныч?.. Здорово, Ефим Иваныч!.. Ефиму Иванычу наше нижайшее!.. Ба, ба, ба, кого мы видим!»
Федотке приказано было остановиться. К подводе вереницей подходили наездники, старые знакомые Ефима, пожимали ему руку, спрашивали, с любопытством косились на Кролика. Ефим степенно отвечал, узнавал о квартирах, о ценах на овес, на сено, на харчи, осведомлялся о новостях.
— Иван Никандров здесь? — спрашивал он.
— Эге, хватился! Иван Никандров в кучера, брат, ударился, в гужееды!
— Как так? Куда?
— К Губонину, в Москву, четвертной в месяц околпачивает!
— А Яким Ноздря?
— И Якима нету — к фабриканту поступил. Тут из наших видели его которые: пузо, говорят, отпустил — во!
— Ас Калошинского завода кто приехал?
— Ау, брат! Калошинский завод поминай как звали: весь с торгов пошел… А ты знавал Ерему Кривого? У купца Ведеркина теперь. Лонысь в Воронеже три приза взял.
И умора, Ефим Иваныч! Взял он это призы, пондравилась лошадь какому-то офицеру… Офицер-то и говорит купцу Ведеркину: «Продай, вот тебе не сходя с места две тыщи целковых». Купец разгорелся на деньги, возьми да и продай прямо с дистанции. Ерема в голос заголосил… «Что ж ты, толстопузый идол, делаешь? — говорит прямо при всей публике. — Мы, говорит, только было, господи благослови, в славу зачали входить, а ты на деньги польстился…» А купец Ведеркин тоже ему при всей публике:
«Я, говорит, на славу-то на твою…», да такое сделал, все, кто тут был, так и грохнули!
— Ну, не на меня наскочил! — воскликнул Ефим, делая свирепое лицо. — Я бы ему… Что ж Ерема-то остался у него?
— Да как же не остаться? Сорок целковых жалованья одного. Нонче, брат, только и места, что у купцов.
— От Мальчикова привели? — небрежно спросил Ефим.
— Как же, как же! Наум Нефедыч нонче утром объявился. Грозного привел… Экий конь, господи мой милостливый! Двадцать два приза!.. Три императорских!.. Прямо надо сказать — умолил создателя Наум Нефедыч. Недаром и название дано — Грозный!
— Грозен, да может не для всех, — презрительно сказал Ефим и взглянул на Кролика.
— О! Аль не боишься? Ты, значит, тоже «на все возрасты»? Давай бог, давай бог! — восклицали наездники с недоверчивым и сдержанно-насмешливым видом.
К толпе подошел седенький тщедушный старичок в валенках, с старомодным пуховым картузом на голове. Все почтительно расступились и пропустили его к Ефиму; Ефим с отменною вежливостью поклонился. Старичок прищурил глаза, всмотрелся из-под ладони и прошамкал:
— А, это ты, необузданный человек? Давненько, давненько не видать. У кого теперь живешь-то?
— У Гардениных, Сакердон Ионыч.
Ионыч пожевал губами, усиливаясь припомнить:
— Капитон Аверьяныч конюший? Так, так… Сурьезный, твердый человек… Слуга!.. Таких боле нет рабов верноподданных… Ты с чем же: с пятилетком? На все возрасты?
Ефим ответил.
— Вот, Сакердон Ионыч, говорит: Мальчиков мне не страшен! — сказал один наездник, улыбаясь.
— Вот как, вот как!.. Ну, что ж, друг, бывает. И юнец Давыд Голиафа победиша. Бывает! — Старичок обошел вокруг Кролика, внимательно посмотрел на него, приподнял попону, чтобы оглядеть закрытые «стати», ощупал грудь и «под зебрами»… Все смотрели на Ионыча с любопытством и уважением. Собственно говоря, никто бы не осмелился делать такой осмотр чужой лошади, да еще без разрешения, но Ионычу позволялось все. Это был старинный наездник князей А***. Он побрал на своем веку множество призов, ни разу не проигрывал и теперь жил себе на покое, окруженный внуками и правнуками, и каждый год непременно появлялся в Хреновом во время бегов.
— А порода? — спросил он, осмотревши Кролика.
Ефим сказал. Ионыч опять пожевал губами, припоминая и соображая, и вымолвил:
— Ну, что ж, держись, Ефим! Обеими руками держись за счастье… Охо, хо, хо, человек-то необузданный!..
Кровь-то, кровь-то у тебя… А коли, выдержишь, сустоишь — Наум тебе не страшен. Подь-кЧ) сюда… — Он взял Ефима под руку, отвел его от толпы и спросил шепотом: — Без секунд?
— Прикидывали: без сорока приходил, Сакердон Ионыч [5], — также шепотом ответил Ефим.
— Ой, врешь? — сказал старик, и глазки его загорелись.
— Не сойти с места! — побожился Ефим.
— Да ты, дурной, знаешь ли, что я отродясь не видывал, чтоб пятилеток без сорока приходил!.. Я!.. Я!.. Никак, более ста призов побрал на своем веку!.. Восемьсот лошадей выездил!.. — Он помолчал и, возвращаясь к толпе, добавил с раздражением: — А и то сказать, дистанции были длинные, трудные. Ноне все пошло короткое: и дистанции короткие и лошади… да и людишки-то короткие!
— Надо полагать, резвый конь, Сакердон Ионыч? — вкрадчиво спросили из толпы.
Но старик еще больше рассердился.
— Эка невидаль — резва! Да насколько резва-то? Бывалоча, господа соберутся промеж себя: тридцать верст отмеряют дистанцию!.. Ну-тко вы, нонешние! Ну-тко попытайтесь!.. Дрожки!.. До какого разврата дошли — за дрожки по двести, по триста целковых отваливают! Ни то ехать на них, ни то робятам на игрушки отдать… Нет, нет, погибает старый орловский рысак!.. Эка, лошадь какую обдумали: клин не клин, ходули не ходули… Ах, батюшка граф Алексей Григорьич! Встать бы тебе, голубчику, да орясиной хорошей… А! Из дворянской потехи игру сделали, торговлю, на деньжонки льстятся… Погодите ужо, всех вас купец слопает… Тьфу! Тьфу!.. — Сакердон Ионыч погрозил кому-то кулаком и быстро удалился, шаркая валенками и глубоко надвигая на уши свой бархатный картуз, похожий на раздутый шар.
Пока старик говорил, его не прерывали; но как только он скрылся, Ефим тотчас же выругался и сказал: «Въявь из ума выжил, старый черт!» Другие наездники согласились с этим. Тем не менее им запало в душу то, что сказал Ионыч, когда осмотрел Кролика, и в тот же вечер все Хреновое обошел слух, что Ефим Цыган привел необыкновенно резвого пятилетка и что «Наум ему не страшен».
Это произвело большое волнение в кругу наездников, конюхов и поддужных.
Гарденинские двинулись далее. Солнце уже закатилось, и стояли светлые сумерки. С полей гнали скотину: рев, мычанье, хлопанье кнутов, пронзительно-звонкие голоса баб доносились из села.
Ефим, с кнутиком в руках, заходил едва не в каждый дом слободки, спрашивая о квартирах. Наконец с одного крылечка его окликнули:
— Хвартеру, что ль? К нам пожалуйте! Доколе некуда останетесь довольны.
Он подошел. Девка лет двадцати пяти с несоразмерно высокою грудью, с ручищами, как ведра, одетая «по-городски», посмотрела на него какими-то шныряющими, нагло и насмешливо скользящими глазами и, хихикая, повторила:
— Останетесь довольны покуда некуда.
— Конюшня-то хороша ли? — угрюмо спросил Ефим.
— Конюшня?.. Господи боже мой! Поищите — не найдете другой такой конюшни. У нас бесперечь князья Хилковы стаивали… Уж будьте спокойны. Супротив наших харчей, супротив нашей хватеры, а пуще всего супротив нашего обхождения, ей-боженьки, нигде не сыщите!
— Это какое же такое обхождение?
Девка захохотала и, заигрывая глазами, произнесла:
— Известно, какое бывает обхождение с тем, кто ндравится!
— Ну ладно, ты балясы-то кому-нибудь разводи. Мы вас, сволочей, довольно понимаем. Почем харчи-то? Кто хозяин-то в дому?
— Что я хозяйка, что тятенька хозяин, с кем хотите рядитесь. Только со мной лучше… хи, хи, хи… очень уж я простоты непомерной! Нас и в дому-то всего трое: я с тятенькой, да тетенька безродная заместо куфарки… И, к тому же, тятенька день-деньской при заводе… старшим конюхом… — И, понизив голос, добавила: — Помехи ни от кого не вижу, хи, хи, хи…
Этот мелкий и раскатистый смешок начинал раздражать Ефима; глаза его, искоса устремленные на девку, налились кровью, точно у Кролика, когда тот шел на острых удилах. Он придвинулся к крылечку и больно ущипнул девку. Та притворно взвизгнула, отскочила и, беспечно покачиваясь с ноги на ногу, вздрагивая всем своим жирным телом от смеха, воскликнула: «Однако вы скорохват!»
— Чего еще притворяешься, кобыла нагайская? — шепотом прохрипел Ефим.
— Вот уж ошибаетесь! Притворства во мне нисколько нет… Кого люблю, того дарю.
— А на кой же дьявол ты заигрываешь-то?
— Может, вы мне ндравитесь!.. Ступайте на хватеру; право, останетесь довольны…
— Брешешь, чертова дочь!.. Эй, Федотка! Заворачивай сюда, — крикнул Ефим и, еще раз окинув девку плотоядным взглядом, прошипел: — Ну, смотри же…
Скоро пришел человек с седыми усами и бакенами, одетый в потертый и поношенный солдатский мундир. Это был «тятенька». Ефим без особых затруднений сторговался с ним. Цена оказалась недешевая, но Ефим утешался тем, что конюшня была светлая, просторная, с полами, на три денника… А на самом-то деле посулы и заигрывания хозяйской дочери до какого-то даже неистовства распалили его воображение.
Хозяин всячески силился быть любезным:
— Ну, вот… ну, вот… князья Хилковы стаивали! — бормотал он смешною и невнятною скороговоркой. — Харч у нас первый сорт, первый сорт… А это дочка моя, Маринка… Маринкой звать. Бельмы-то, бельмы-то!.. Вся в мать, вся в мать, паскудница… Вот живем себе… Ничего!.. Живем!.. А на ночь-то я ее на ключ запираю… хе, хе, хе… это уж не беспокойся… не прогневайся… на ключ! Надо мне до брака ее соблюсти, ась? Какой народ-то у нас?
Военный-ат народ-то! Что скалишь зубы?.. Так вы будете гарденинские? Хороший, хороший завод!.. Ну, собрались… уж собрались. Мальчикова Грозный шибко бежит… ой, шибко!.. А меня вот Филатом звать… Филат Евдокимов Корпылев… отставной фитфебель гранадерского Фанагорийского полку… Так-тося!
Дело происходило за чаем. Маринка все время посмеивалась и, когда отец отворачивался, лукаво подмигивала на него, касаясь своей здоровенною ногой ноги Ефима.
IV
Письмо к другу
Обстоятельства бегут с быстротою курьерского поезда», как где-то и когда-то провозгласил Михей Воеводин, если не ошибаюсь… Да-с, Глеб Андреич, или как вас теперь звать: удостоились, представлялись, имели аудиенцию-с! Да что — аудиенцию, не в этом суть!
Получил ли ты первую мою цидулу? Изобразил я ее впопыхах, в день приезда, отослал «с оказией»: привозили телеграмму от «ее превосходительства», — следовательно, протекло с тех пор более двух недель. Сия тоже идет «с оказией»: завтра отец собирается в Хреновое (нечто вроде коннозаводской Мекки) и оттуда отправит. Так вот насчет первой-то цидулы: там я, между прочим, ударяюсь в меланхолию по случаю ожидаемого «приезда господ» и даже изъявляю намерение удирать по сему случаю… А теперь принужден заявить тебе, что именно этот приезд и удерживает меня здесь. Вот какой с божиею помощью оборот!
Начнем с яиц Леды.
Дело в том, что повелительница сего болота изъявила благосклонное желание посмотреть, какие написаны узоры на «сыне конюшего Капитона» академическим образованием и сладостными перспективами XII класса. Надо тебе сказать, что к «приезду господ» между мною и родителем уже успела образоваться некая тень — зловещая тень «трех китов», коллега! — но об этом после. Чувствуя, вероятно, мою непокладливость кое к чему, отец ни слова не сказал мне о желании «барыни», а предпочел донять меня террором: два дня хранил угрюмое молчание, гудел в бороду, поскрипывал зубами; уходя из избы, грозно стучал костылем… Тебе, может быть, смешно, а между тем это действительно террор. Мать в такие времена поистине мученица: растерянно улыбается, с испугом и мольбою взглядывает на меня, беспрестанно выбегает за перегородку будто бы за делом, а в сущности, чтобы всплакнуть и возвести взоры на икону… Всячески безобразный пейзаж! Крепился я елико возможно, пустился даже на подлости, чтобы смягчить отца: похвалил однажды образцовое благоустройство рысистого завода, ругнул тех помещиков, которые сию отрасль ликвидируют, — ничто не помогло.
К счастью, как и всегда, выручил случай. У меня уже с первых дней образовался обычай: совершив, что требуется отеческим режимом, — ну, там, чаи, сдобные лепешки, извержения ни на что не нужных слов, щи с свежиной», оладьи и тому подобное, — брать книгу и уходить в сад.
Что, друг, делать: скучно, тускло и скверно в родительском доме, да к тому же ты знаешь, я теперь особенно занят «мортирами» Воеводина: штудирую Маркса, Лассаля перечитываю… Когда «пожаловали господа», в сад ходить уже не приходилось, и я удалялся в степь. Кстати насчет степи. Для тебя не секрет, конечно, до какой степени я презираю всякие там «поэзии», «эстетики» и «беллетристики», но нужно сознаться, что здешняя степь хороша и красива.
Какая-то в ней особенная, я бы сказал — гигиеническая поэзия… Так вольготно дышится, такой изобильный запас кислорода!
Благодушествую я таким манером в лощинке, услаждаюсь Марксом, вдруг слышу — скачет лошадь. Еще мгновение — пронзительный крик, оборачиваюсь — барышня верхом, лошадь испугалась, по-видимому, моей особы, взвилась на дыбы… Я ничего не имел против того, чтоб нервическая юница получила надлежащую встрепку, — терпеть не могу этого истерического визга! — но при взгляде на амазонку что-то сочувственное во мне шевельнулось. Я ее знал еще девчонкой; видел, разумеется, только издали, в сообществе разных англичанок и немок; теперь лишь по догадкам мог заключить, что это Лизавета Константиновна Гарденина. Тем не менее такое, брат, славное, такое интеллигентное лицо! Одним словом, «невежа» и «медведь», как величала меня наша общая знакомая Анна Павловна (вот соединение краснейших убеждений с невероятнейшим— «цирлих-манирлих»!), — невежа и медведь, говорю, весьма изрядно сыграл рыцаря, укротил лошадь, помог амазонке сойти с седла, — седло-то свернулось, — и, вероятно, спешенный проявлением столь чуждых ему свойств, стоял перед нею олух олухом. Она первая нашлась, поблагодарила меня, — ведь этот народ куда запаслив по части разных условностей! — и затем, поколебавшись, спросила:
— Вы, вероятно, господин… Капитонов?
— То есть, вы хотите сказать, сын ли я конюшего Капитона? Да, я его сын, Ефрем.
Она смутилась, пролепетала что-то невнятное. Мне ее стало жаль.
— Как же быть? — сказал я. — Искусство оседлывать мне незнакомо. При вас, если не ошибаюсь, полагается особый раб, где же он?
Оказывается, хотелось быть одной, и «раб» оставлен дома. Это было подчеркнуто (с раздутием ноздрей, добавлю) и затем спрошено:
— Вы, вероятно, хотите меня уколоть, называя рабом кучера Антона?
— Да, мол, и уколоть… отчасти.
— Напрасно. Можно возмутительность некоторых вещей понимать и не знать из них выхода.
Можешь вообразить, как мне сделалось не по себе!
Отсюда пошло дальнейшее:
— Что вы читаете?
— Маркса.
— Что это такое?
— Великий экономист.
— Что такое значит «великий экономист»?
Я не мог сдержаться, — подобная наивность меня взорвала: я знал, что в этом «их» кругу и так называемых «образцовых хозяев» величают «экономистами», и ответил:
— Вовсе не в том смысле, как ваш управитель Paxманный.
Но тут мне уже сугубо сделалось неловко. Она вспыхнула, губы ее задрожали. Поверишь ли, даже слезы выступили на глазах у нее!
— Простите! — поспешил я сказать и пустился самым наисерьезнейшим тоном изъяснять, что есть Маркс и что означается словом «политическая экономия». От Маркса перешли и к иным материям. Время летело незаметно. По совести говоря, заинтересовал меня этот цветок крепостнической теплицы. Оригинальный, брат, цветок! Много прочитано и подумано… Пути не наши, «не разночинские», — о, совсем не наши! Тут Диккенс, и кое-что из Жорж Занд, и отрывки из Мюссе, из Гейне, и «Мизерабли», и Ламартин, и ямбы Барбье, — все, брат, в подлинниках! И, вообрази, кто еще? Достоевский. А между тем, эдакий-то проселок, сильно похоже, выводит и ее все на тот же разночинский «большак». Не смей ухмыляться, рыжий фанатик плебейства. Очевидно, твоя теория «дворянской несостоятельности» требует больших поправок. Нет слов, тут пропасдъ неизвестного нам романтизма, слащавого извращения действительности, институтского непонимания. Мы отправляемся от жизни, — с «проселка» исходят от мечты; наша совесть пробуждена знанием, ихняя — воображением, чувством. Факт же, как его ни поверни, все один и тот же: совесть просыпается, утраченный некогда стыд овладевает сердцами. Ты знаешь, я всегда претендовал на прозорливость; в силу этой претензии полагаю, что наиболее фантастические деятели выйдут у нас именно с вышеупомянутого «проселка», то есть не те только, что воспитались на «Мизераблях», Ламартинах и тому подобном, а и те, которые так ли, иначе выросли в крепостнических оранжереях. Воеводин… он ли не фантазер? — и вспомни — он плебей только по имени, отец его — управляющий вельможи, детство — экзотическое, вместо суровой действительности призмы и формулы. Разумеется, могут быть исключения, но я говорю о «типе» и твердо держусь своего мнения, с которым, впрочем, ты, по всей вероятности, согласишься. Но это — между делом, главное же — установим факт: стыд просыпается там, где, казалось, блудница-история совершенно его вытравила. Вот хотя бы взять Лизавету Гарденину… И, конечно, тебе не придет в голову, как какому-нибудь барчонку Предтеченскому, — несмотря на его честное, бурсацкое имя, — заподозрить меня в какихнибудь глупостях. Нет, я скажу, положа руку на сердце: злобная, плебейская радость охватывает меня, счастлив я до мозга костей, но не тем счастлив и не оттого моя радость, что она мне лично нравится и что мне легко и хорошо с ней, а что из растленной среды «праздно болтающих», «умывающих руки в крови», может быть, перейдет хоть один человек «в стан погибающих за великое дело любви…»
Впрочем, я сильно забегаю вперед… Пока мы говорили, пока я проводил ее до усадьбы, — лошадь пришлось вести в поводу, — протекло часа три. Я чувствовал себя с этою «генеральскою дочкой» так же свободно… ну как с тобой, например… почти так же, — столь обаятельно действовала ее простота, ее замечательная искренность. Пришло время проститься.
— Вы не намерены прийти к maman? — спросила она. — Maman просила вашего отца передать вам, что желает видеть вас.
Меня тотчас же осенило: так вот почему папахен терроризировал нас с матерью!
— Зачем же? — говорю. — Мы недостаточно знакомы, чтобы делать визиты.
— О, конечно, я понимаю вас… Может быть, вы и правы… Разумеется, правы! — торопливо подхватила она. — Но если бы вы решились… если бы вы согласились на мой проект, ваш визит был бы для меня, например, великим одолжением.
— Какой проект?
— Мне бы хотелось убедить вас… Могли бы вы заниматься со мной политическою экономией… и вообще всем этим, о чем говорил? Я решительно, решительно ничего не знаю!.. С своей стороны я бы могла предложить вам., уроки английского языка… Хотите?
— А для этого необходимо сделать визит?
— О да! Мне будет легче убедить maman.
Я с великим удовольствием согласился на проект и скрепя сердце — на визит.
За обедом говорю отцу:
— Как думаешь; может, мне нужно явиться к Татьяне Ивановне?
— Насилу-то услыхал умное слово!.. Еще бы не нужно, коли сама наказывала.
— Так я ведь не знал, что наказывала.
— Полагаю, самому следует догадаться! Отец является, а тебе стыдно? Образованными стали, нос воротим!
Тебе, значит, горя мало: посмотрят, посмотрят, да в шею отца-то… Эхма! Мало вас драли во время оно. Собирайся-ка, да не забудь в глупости-то своей повиниться: вдруг уважаемого барского слугу и столь обидеть!
Последнее касается весьма старой истории. Помнишь, являлся ко мне некий великолепный холуй и повелевал от имени «их превосходительства» перебираться в барский дом? Кажется, и ты горланил у меня во время этого посещения. На отцовскую предйку я смолчал, как агнец, — к великому счастью бедняжки матери, — обрядился в свой знаменитый «компанейский» сюртук, тот самый, который так уморительно сжимал твои дебелые телеса, когда ты с обычною остервенелостью принимался с бою доставать уроки.
Отправились. В передней какой-то Антиной в ливрее встретил нас.
— Доложи, Михайлушко, конюший, мол, с сыном, — попросил отец.
Антиной критическим оком обвел меня, однако пошел без лишних фамильярностей. Мы остались в передней.
— Руки-то, руки-то не растопыривай! — шепчет мне отец. А я думаю: что, если изволит выйти в переднюю и примет стоя?.. Скверные, брат, мысли приходят, когда дожидаешься в барской передней! Однако возвратился Антиной и пригласил в залу. Там никого не было. Тем не менее отец вошел на цыпочках и почтительно вытянулся у притолоки.
— Разве садиться не полагается? — спросил я. Он только метнул на меня искры из-под очков и прошипел:
— Опомнись!..
Чтобы не убить его, я выбрал середину: не сел, но, сделавши несколько шагов, остановился около одной картины; она изображала какую-то странно разодетую куклу в санках. Я принялся рассматривать куклу с таким видом, как будто ничего любопытнейшего не видел в моей жизни. Не пожелаю лиходею такой четверти часа!.. Вдруг отворилась дверь, вышла Лизавета Константиновна. Я упорно посмотрел на нее… что-то вроде нерешительности скользнуло по ее лицу. Затем она подошла к отцу, протянула ему руку, — вероятно, с таким же чувством Муций Сцевола протягивал свою в огонь, — сказала: «Садитесь, Капитон… Аверьяныч, maman сейчас выйдет», — и обратилась ко мне. Отец приложился к ее руке и остался стоять; на него жаль было смотреть, особенно когда я, вместо того чтобы последовать его примеру, пожал руку Лизаветы Константиновны. Впрочем, и на нее было жалко смотреть: она сгорала от смущения.
— Вы любуетесь картиной? — сказала она. — Для меня всегда было загадкой, как зовут эту лошадь. А между тем лошадь здесь главное. Вы, конечно, помните, Капитон Аверьяныч?
— Барс-Родоначальник, ваше превосходительство. А в санках его сиятельство граф Орлов-Чесменский.
— Почему «родоначальник», Капитон Аверьяныч?
— С него род начался. Сперва был Сметанка-с — выведен из Аравии его сиятельством. От Сметанки — Полкан, от Полкана и Голландки — Барс. С Барса и пошла вся орловская порода-с.
— А!.. Значит, и наши лошади от Барса.
— Точно так-с. Ежели какой приплод нельзя протянуть до Барса, та лошадь не чистокровная. У нас эдаких нет-с, окромя упряжных.
Как видишь, недурно для начала… Мы все трое продолжали стоять: отец у притолоки, мы — у картины. Раздался шелест… Отец как-то неестественно вытянулся грозно взглянул на меня.
Мелочи! Игра самолюбия! Недостойно развитого человека! — скажешь ты по поводу всех этих кропотливых подробностей приема. Ах, ошибаешься, друг! Эти мелочи бьют, как кнуты, наводят на горькие и злые мысли.
Однако все обошлось как нельзя лучше. Во-первых, эта Татьяна Ивановна хотя и посмотрела на меня в лорнетку, зато обнаружила бездну того, что «у них» слывет за ум, — бездну такта.
— Очень рада, — проговорила она в мою сторону, — очень рада видеть вас, Ефрем Капитонович (руки, однако, не подала).
— Вот, ваше превосходительство, лично приносит вам повинную-с, — сказал отец охрипшим от волнения голосом.
— А! Это о Климоне? (Снисходительная улыбка.)
Мне кажется, я сама виновата. Климон, вероятно, не совсем точно исполнил мое поручение.
Я молча поклонился.
— Мне бы хотелось посмотреть лошадей, — обратилась она к отцу, — нельзя ли распорядиться?
— Сейчас прикажете, ваше превосходительство?
— Да, пожалуйста: Раф в нетерпении. Вы останетесь, Ефрем Капитонович? Скажите, пожалуйста, когда вы предполагаете кончить курс? Диплома ожидаете с восторгом, не правда ли?
Отец еще раз взглянул на меня — как красноречив был этот взгляд! — и, низко поклонившись, удалился: ему нужно было спешить в конюшню. Признаюсь, я вздохнул свободно, — я был благодарен Татьяне Ивановне за ее манерв. Не прошло пяти минут, она села, указала мне на стул и, проницательно взмахивая на меня глазами, повела разговор. Дочь тут же сидела, можно добавить: сидела как на иголках. Она вступала в разговор, кажется, с единственною целью всячески отметить перед матерью мою блистательную ученость, мои «трезвые» мнения, мои благопристойные взгляды. А я между тем бровью не шевелил, в совершенстве изображая ученого и скромного мужа… Что делать? Мысль о занятиях с барышней не выходила у меня из головы. Необходимо добавить, что «сама» как бы чутьем угадывала, о чем можно говорить в моем присутствии и о чем нельзя. Тонкая бестия! Так, очень подробно расспрашивая о студенческом образе жизни, о «круге» моего знакомства, о «женщинах, которые слушают курсы», — она несомненно, имела язвительные мысли, но вместе с тем ни одним звуком не позволила себе выдать их и якобы совершенно верила моим кратким и простым ответам. Только эдакая скверная, едва уловимая тень мелькала на ее лице…
Ну, да черт с ней, с тенью-то!
Выбежал мальчишка лед— пятнадцати, в петличках, в выпушках, все как следует. Скорчил вежливую физиономию, шаркнул по всем правилам, стукнул каблучками. Мордочка замечательно красивая, но с несомненными признаками неврастении.
— Узнаете? — благосклонно спросила Татьяна Ивановна.
— Рафаил Константинович?
— Вот поступил в пажеский. Другим отдых, а мы теперь серьезные люди, нам придется поработать. Не правда ли, Раф?
— Знаете, я ужасно слаб по математике, — с внезапною искренностью заявил мальчуган и взглянул на меня. Глаза очень напоминают сестру: такие же правдивые и, я бы сказал, мечтательные.
— Мне говорила Элиз… — перебила его мать, — кстати, я должна вам быть благодарна: вы, кажется, избавили ее от опасности… хотя не понимаю, что за фантазия ездить одной… мне говорила Элиз, вы могли бы давать уроки.
Я очень рада Раф, ты желаешь заниматься с Ефремом Капитоновичем?
— Да, maman. Я ведь очень слаб по математике.
Выходило нечто неожиданное. Однако я подумал (и не без основания, как оказалось), что все делается в соответствии с нашими планами, и поспешил выразить полнейшую готовность. Имел удовольствие видеть после этого, как благодарно посмотрела на меня Лизавета Константиновна… Бедная птичка в золотой клетке!
Ну, что еще добавить?.. Все, брат, прекрасно в этом прекраснейшем из миров! Вот десятый день даю уроки Рафаилу Константинычу. Странная башка! Математика, очевидно, не его фах; какие-то затаенные всполохи сбивают его с логической колеи, какие-то неожиданные фантазии…
Сидит за извлечением кубического корня, вдруг: «Ефрем Капитоныч, как вы думаете… мышь, для чего она сотворена? Или еще есть разные мерзости — гремучая змея, например? Или блохи, Ефрем Капитоныч?» Черт знает, что за нелепости! Впрочем, заниматься с ним интересно; особенно когда не торчит гувернер, — пружино— и дубинообразный немец с лошадиным лицом. «Сама» присутствовала на двух уроках и, кажется, осталась довольна; по крайней мере я мало-помалу начинаю удостаиваться великой чести: меня приглашают за господский стол.
Центр тяжести, однако, не в том. Свободно вижусь, дружище, с Лизаветой Константиновной! Свободно говорим, свободно даю ей книжки. Невежество по некоторым частям изумительное, — поверишь ли, имени Добролюбова не знает, не говоря уже об иных прочих! Но вместе с тем изумительная жадность узнать все это, изумительная впечатлительность. Субъект всячески недюжинный. От нее перенимать мне труднее: насчет аглицкого языка совсем оказалось неудобно. Помимо аглицкого, у ней и еще есть кое-какие таланты, но те совсем уж не с руки нашему брату: хорошо поет, хорошо играет, рисует акварельками. Пленительно оно, что и говорить, да как-то совестно… очень уж не по времени! При случае намерен сказать ей это.
Держусь я, разумеется, весьма политично, чистый Конрад Валенрод! Компанейский сюртучок, — ау, брат! — не слезает с плеч, даже по швам забелелся, разбойник… Ношу галстуки… Прости для ради высших целей!.. По многим признакам заключаю, что ко мне привыкли, как привыкают к мебели. Татьяна Ивановна только скользнет иногда взглядом, желая, вероятно, убедиться, не оброс ли я волосами и не разрываю ли мясо ногтями, да процедит дватри «условных» словечка и затем не обращает на меня ни малейшего внимания. Конечно, тут играет большую роль, что я «сын крепостного» (недостает решимости написать «бывшего»). Говорят, средневековые дамы раздевались при своих пажах. Вот нечто вроде этого и здесь происходит: то есть не раздеваются, конечно, а смотрят на меня как на некоторую домашнюю вещь. Благодаря этому же Антиной просит у меня книжечек, — доброжелательный малый, скажу я тебе! Все мечтает купить билет, выиграть двести тысяч и открыть ресторацию на Невском; горничная Феня пристает написать ей письмо какому-то двоюродному брату; шведка Христина каждый раз приседает с дружескою улыбкой; немка Амалия просит лекарства от зубной боли, — закатил ей салицилового натра! Только одна старушенция, идеал добровольной и самоотверженной рабы, смущает меня несколько. Она старинная экономка и нянька и наперсница Гардениных… Тихонькая, скромненькая, смиренная, неслышно скользящая, она так иногда взглянет своими выцветшими, выплаканными глазами (о чем она плакала на своем веку, желал бы я знать?), так страдальчески вздохнет, так покорно сложит губы, что у меня кошки заскребут. Предлагал медицинские советы, — у ней, кажется, застарелый ревматизм, — отвергает, маслицем от раки святителя Митрофания мажется… Ах, помню с малолетства, она величала меня «самовольником» и раз пребольно отодрала за уши, захватив в кустах какой-то особенной, поспевавшей исключительно для барских желудков смородины…
Перечитал последние строки, и самому сделалось как-то неловко… Черт возьми! Попадись это письмо иному, проницательному читателю, — ведь, немудрено, подумает: хорош-де Ванька Каин! Влезает в дом под видом благочестия, таит злостные умыслы, притворяется паинькой…
Тьфу! А что поделаешь? — a la guerre, comme a la guerre [6] — это раз, а во-вторых, не под шкатулку же я, в самом деле, подбираюсь? Уворовать «душу живу», извести ее из плена предрассудков, крепостничества, гнили, развязать крылья связанной птице, дать народу лишнего радельца, свободе — нового приверженца, посеять семена добоые на той почве, которая до сих пор выращивала только чертополох, — полагаю, не одно и то же, что приобрести капитал.
Ты как, друже, думаешь, а? Рассуди-ка, прикинь на свою мерку, — ты ведь Баярд в некотором роде… В случае чего, конечно, можно и поворотить оглобли. Хотя откровенно сознаюсь, мне было бы это чересчур больно. У меня ведь старые счеты с Гардениными — разумею «гардениных» с маленькой буквы, то есть в смысле широко собирательном.
Ах, какие старые счеты!.. Я уже упомянул, что с отцом у меня не тово. Началось это, кажется, на третий либо на четвертый день приезда. Началось с пустяков, о которых не стоит рассказывать, — с моего мнения о некоем Ефиме Цыгане. Но, в сущности, не столько это причиной, сколько какая-то органическая наша враждебность друг к другу, обозначившаяся весьма быстро. Отец очень умен, но страшный деспот. Он до смешного гордится мною — и мучится моею самостоятельностью Бесконечно любит меня — и возмущается мною. Весьма высокого мнения о моем уме — и глубоко презирает мои суждения Вместе с тем чуток до какой-то даже прозорливости. Стоит мне нахмурить брови, усмехнуться, пожать плечами, как уж он догадывается, что я не с ним и не за него, что и враждебен ему, — и он тотчас же ожесточается, уходит в себя, облекается трагическою угрюмостью. До больших откровенностей еще не доходило, взрыва еще не было, но, уверяю тебя, по временам мне кажется, будто я стою на пороховом погребе. И, что всего страннее, он ведь, в сущности-то, и не знает моего мировоззрения; убеждения мои для него «темна вода во облацех», ибо не стал бы он писать мне тех «увещаний», которые и тебе приходилось просматривать, если бы знал все. Но он чувствует общий смысл моих убеждений, угадывает скрытый во мне «сеничкин яд», чует «дух», столь противный рабьему обонянию, и это напрягает его подозрительность, бессознательно накопляет вражду. Ах, тяжело, друг, подводить итоги, больно разрывать связи, корни которых столь далеко проникают в глубь истории.
Впрочем, теперь мое положение, кажется, изменяется к лучшему. То есть с формальной стороны изменяется к лучшему, с той стороны, что сноснее становится жить здесь, претерпевать прелести родительского очага. Прежде, бывало, стоит мне взять книгу и направиться из избы, стоило опоздать к обеду, обмакнуть хлеб в солонку, облокотиться на стол во время еды, не выразить надлежащего внимания к успехам Кроликов, Любезных, Атласных, не вовремя улыбнуться, не вовремя нахмуриться, не вовремя надеть шляпу, не сделать почтительной физиономии, когда это требовалось предметом родительского разговора, — как наступал вышеописанный террор, и мать начинала потрясать вздохами больную грудь свою… Теперь же у меня есть основание как можно меньше бывать дома и даже не присутствовать за трапезой. Курьезные вещи говорятся иногда по этому поводу. Сидит у отца управитель.
— Что ж, Ефрем, — с притворною скромностью говорит отец, — дома нонче обедаешь аль с господами?
— Сегодня у них.
— То-то. Надо знать. Мать! Ефрем Капитоныч опять с господами будет обедать.
Управитель являет вид благоговения и скрытой зависти.
— Что означает образованный человек! — говорит он. — Нас с вами, Капитон Аверьяныч, не пригласят!
— Чего захотели! — посмеивается отец. — Не то что нас, а пожалуй, и дворянина иного не допустят. Ему вон, пожалуй, генеральша руку подает, — ну-кось — сунься иной благородный!.. Как, Ефрем, обучаешь барчука-то, понятлив?
— Понимает.
— А! Время какое, Капитон Аверьяныч! — восклицает управитель. — Дворянские дети у нашего брата уму-разуму набираются!
Отец делает многозначительное «гм» и с дьявольским торжеством кривит губы наподобие улыбки. Мать с умилением, как на икону, смотрит на меня из-за перегородки…
Возмутительно, возмутительно, возмутительно!
Я тебе писал, кажется о «сыне Витязя и Визапурши»?
Так вот этого самого сына, — его звать Кролик, — повели в Хреновое, на бега. Трудно вообразить, каким душевным истязанием подвергает себя отец по этому поводу. Во-первых, он сомневается в наезднике, не пойму хорошенько почему. Во-вторых, Кролик есть как бы результат бесконтрольного управления заводом: с самой смерти старика Гарденина отец задался целью улучшить завод и на так называемое «освежение кровей», то есть на покупку новых жеребцов и кобыл, ухлопал тысяч до десяти. В третьих, никогда гарденинские лошади не появлялись на ристалищах, и это будет первый дебют. Нам-то органически невозможно понять всей этой чепухи, но несомненно одно, что отец теперь настоящий мученик, что для него наступает теперь — «быть или не быть». Мать втихомолку передавала мне: не спит по ночам, кряхтит, ворочается, задремлет — вскрикивает, а то оденется и серёд ночи уйдет в степь, напевая «Коль славен наш господь в Сионе» и постукивая костылем. Как-то потемнел, осунулся… Такова, брат, заразительность этого Бедлама, что, сознаюсь, меня самого начинает беспокоить мысль: а что, как осрамится «сын Витязя и Визапурши»?.. Счастливец! Ты не испытываешь таких доисторических беспокойств.
Нужно рассказать тебе кое-что о матери. Едва ли это не самая мучительная сторона здешней моей жизни. Я не знаю женщины, к которой бы более подходили слова: «Ты вся — воплощенный испуг, ты вся — вековая истома». Отчего же? С внешней стороны она ведь, казалось бы, поставлена вовсе не в такие жестокие условия. Гнет крепостного права не коснулся ее. Отец всегда стоял в фаворитах и скорее давил других, чем сам находился под прессом. Работой мать не имела нужды обременяться, на барщину не хаживала, в господские «глазки» не засматривала. Напротив ей самой услуживали, с ней самой готовы были заискивать. А между тем эта ровная, наружно-благоденственная жизнь весьма исправно разбила ей грудь, искалечила душу.
Весь секрет в том чувстве неугасимой любви, которая снедала ее и не находила достаточного отклика. Отец, замкнутый в своем величии, в своих высоких «коннозаводских» идеях, в своей страсти к рысистым лошадям, в своей фантастической приверженности к «господскому делу», не имел досуга подумать о том, какое горячее, какое самоотверженное сердце бьется и изнывает около него. Нельзя сказать, чтобы он не любил ее, но любил по-своему, не роняя слов, не находя нужды раскрывать перед нею душу; любил сверху вниз, если ложно выразиться, — любил, снисходительно и шутливо насмехаясь, презирая в ней «бабу», не допуская и мысли, что она «ровня» ему. Что поделаешь, такой уж характер, или, лучше сказать, таковы уж традиции. Он этим ужасно напоминает русских «сурьезных» людей, прототип которых пресловутый поп Сильвестр. Затем личная его особенность: он физически не может выдавить из себя нежного слова, искренне стыдится таких слов, в буквальном смысле страдает, если не успеет подавить в себе чувствительности, наверстывает такие «промахи» преувеличенною суровостью, намеренною недоступностью. Ты со свойственною тебе проницательностью увидишь, может быть, в этих чертах и мои черты… Увы! Отчасти это будет правда: аз есмь плоть от плоти… Но все ж таки я избег «традиций» и в этом, думается мне, имею преимущество над родителем.
Мать, замораживаемая непрестанным холодом «главы», томилась, увядала, сжималась, как мимоза. Мучительный дар любви требовал исхода. К счастью, или, скорее, к несчастью, пошли дети. Их до меня было трое: мальчик, девочка и еще мальчик. Все умирали и, к довершению ужаса, умирали пяти, шести, семи лет. Что она передумала, в каком огне перегорела — легко представить. Недаром же у ней порок сердца и в легких неладно. Вырастила, наконец, меня, — отец на двенадцатом году отвез в школу, потому что «господам никак невозможно без хорошего коновала».
Дальше пошло тебе известное: институт, академия… Что было делать источнику любви? Он не иссяк, он направился в область мечты, мистики, гаданий, чудес, в область фантастических надежд и баснословных упований. Как себя запомню, — вспоминаю возню матери с какими-то таинственными пузыречками, сосудцами, кусочками ваты, узелочками земли, кипарисовыми стружками, просвирками, крестиками, ладанками… Помню вечное шептанье в уголке клети, трясущиеся руки, благоговейно разбирающие разный чудодейственный скарб… Своеобразная замена спиритизма, как видишь. Великий урок, друг! Недаром сказано, — у Шпильгагена, если не ошибаюсь: «Кто ставит свое счастье в зависимость от личности, тот преследует тень: найти удовлетворение можно единственно в службе великому, всеобъемлющему». Мать весь свой горький век ставила свое счастье в зависимость от личности и жестоко просчиталась.
Тем хуже для меня, разумеется. За эти семь лет семейственная драма как-то стерлась из моей памяти, или не то что стерлась, а осталась в том виде, в каком представлялась мне, когда я еще сам мало смыслил. И только теперь я понял эту драму во всем ее угрожающем значении, в ее сложности, в ее роковой непоправимости. Мало того, только теперь я понял, что за мной считают неоплатный долг, что ко мне предъявлен огромный вексель, одни проценты с которого я не в состоянии заплатить. Да, нечем мне платить, дружище, и в этом вся суть. Кто виноват? Не знаю.
Отказываюсь думать, что виновата правда, в свою очередь требующая устами миллионов, — их стонами подавленными, их вздохами, затерянными в равнодушном пространстве, чтобы я спешил к ним, ибо настало великое время освобождения. Отказываюсь верить, что виновата правда.
А пока что — вот тебе пейзажик. Рассветает. Слышу сквозь сон, кто-то возится у кровати… Немного спустя — какое-то смурыганье за печкой, чье-то уторопленное дыхание. Встаю, заглядываю — мать в затрапезной юбчонке, засучив выше локтей тонкие, как спички, руки, обливаясь потом, чистит мои сапоги… «Пожалуйста, оставьте, маменька!» С невероятным испугом опускаются руки, на ввалившихся щеках вспыхивает румянец.
— Ну, уж, Ефремушка, как вы меня настращали! Что выдумаете — оставить! Вдруг пойдете к господам, а сапожки не чищены.
— Ради бога!.. Я сам, сам.
— Господи батюшка! Когда-то привел создатель свидеться, и допущу вас до черной работы. Аль уж я окаянная какая… Что выдумаете!
— Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана… Оставьте!
Мать страдальчески улыбается.
— Что ж, — с усилием выговаривает она, — видно, Митрошка-то милее родной матери… видно, конюх-то приятнее… Ах, Ефремушка, Ефремушка!
Да одни ли сапоги! Умолчу, что еще делается вокруг моей кровати… Не распространяюсь, как я нахожу ладанки и амулеты под подушкой, как, в чаянии, что я сплю, нашептывается вода в моем графине, как иной раз я слышу, в темноте задыхающиеся звуки молитвы, сдержанные всхлипывания, поклоны, вздохи, биение в перси: «Спаси!., не погуби!.. Наставь его на путь истинный!.. Изжени лукавого духа!.. Ослобони от напасти змеиной!»
— А! Какая невыносимая, какая дремучая тоска, Глеб Андреич!
Из всего изложенного ты поймешь, конечно, что первоначальные мои планы насчет здешней глуши остались втуне. Я решительно избегаю сближаться с народом. «Литература» крепко-накрепко замкнута: очевидно, ей суждено узреть свет в иных местах. Тихо, смирно, благородно — вот все, что можно сказать о моем «тутошнем» поведении.
Тем не менее объективным-то оком кое-что наблюдаю.
Странное, брат, получается впечатление… Во-первых вздор, что крепостное право отменено: в Гарденине оно действует на всех парах. Не только слова остались прежние: «на барщину!», «как господа прикажут!», «как управитель повелит», но и дела, соответствующие словам, и понятия. Вот хоть бы управитель. Он как был, так и остался с неограниченною властью. Если из его лексикона вытерто классическое «на конюшню!», то кулаком, палкой, плетью или «записочкой к волостному», то есть розгами, он, говорят, владеет вполне по-прежнему. Протестов нет, чувство личности отсутствует, как и до реформы; о гласном суде, о возмездии, о том, что все будто бы равны перед законом, ходят только неуверенные и сбивчивые слухи Одним словом, самая погибельная первобытность.
А все-таки вертится! — скажу словами Галилея. Поверишь ли, та атмосфера всякого рода освободительных идей, которой мы дышали в столицах, проникает и в эту вопиющую глушь, — и какими невероятными закоулками, зигзагами, какими мудреными путями! Жизненная сила свободы что весна: даже на камнях вызывает растительность. Я познакомился с любопытным пареньком. Мне как-то сказали, что «управителев сын» написал что-то такое в «ведомостях». Это меня заинтересовало. «Автор» в свою очередь с некоторою даже страстностью искал увидать меня: звание «студента» подействовало на него импонирующим образом. «Я до сих пор не видал, какие бывают студенты!» — сказал он мне, с восхищением дикаря рассматривая мою физиономию. Курьезнейшая голова! Образования ни малейшего: обучался у какой-то ханжи-тетки; в губернском городе в первый, кажется, раз побывал нынешнюю зиму; о существовании таких вещей, как журналы, узнал тоже недавно. И вообрази, этот-то «сын натуры» с самым горячим видом заявляет мне: «У нас такая происходит эксплуатация народа, что никакое гражданское чувство не может этого стерпеть!» Откуда сие? А от какого-то купца Рукодеева, тоже, судя по рассказам, курьезного человека. Купец пьянствует, ведет свое торговое дело, дуется в карты, безобразничает, а тем временем почитывает, снабжает книжками, изрекает вольнодумные слова, втихомолку и в пьяном виде призывает даже революцию! Подумай для чего понадобилась революция купцу Рукодееву? Что касается книжек, мой новый знакомец успел поглотить их груды, но какие! — Рокамболь и Дарвин, Майн Рид и Писарев, Поль Феваль какой-то и Бокль… чего хочешь, того просишь.
А все-таки в результате — совесть пробуждается, голова привыкает думать, утраченный человек восстанавливается.
Я его, признаться, несколько сконфузил по своему обыкновению. Нужно было сбить с него спесь: глупенькая статейка в «Сыне отечества» сильно вскружила ему голову. Он возмечтал нечто совсем неподходящее о могуществе типографской краски. Нужно добавить, что и в других отношениях он мне не совсем по вкусу. Решительно нет в нем той горячности к планам, того беззаветного увлечения, которых мы с тобой не раз бывали свидетелями, имея дело в студенческих кружках. «Говори, мол, я послушаю, а все-таки это не тово!» — вот какое делает впечатление его лицо, когда я пробовал раскрывать перед ним программу действий. Давал кое-что читать ему — из народной жизни.
В двух случаях изволил возразить так: «Этого не бывает-с, Ефрем Капитоныч, хуже бывает и даже гораздо хуже, но чтоб эдак, вот в эдаком самом смысле — нет-с!» Пока разговор держится в области теорий, — все равно каких: философских, политических, нравственных, — он жадно слушает, переспрашивает, часто и горячо соглашается, а как только дойдет до того, «что же делать?» — или понесет гиль, или молчит с упрямым лицом, с потупленными глазами.
Я, впрочем, и описал тебе этого захолустного протестанта с целью показать, какими изумительными путями достигает сюда «царица свобода». Что-нибудь особенное вряд ли из него выйдет: подозрительна эта ранняя «трезвость», эти благоразумные апелляции к тому, что «бывает» и что «не бывает». Вдобавок, вижусь я с ним довольно редко, а в последние дни и совсем не вижусь: его услали на хутор надзирать за покосом. Да если бы и не услали, сам можешь судить, есть ли у меня время: гораздо важнейшее стоит на очереди О, гораздо важнейшее!»
|
The script ran 0.024 seconds.