Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джордж Элиот - Миддлмарч [1872]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Роман английской писательницы Джордж Элиот (1819–1880) «Мидлмарч» посвящен жизни английской провинции 1830-х годов. Автор с большой тонкостью и глубиной изображает конфликт между благородными, целеустремленными людьми передовых взглядов и тупым, ханжеским обществом стяжателей и мещан. Джордж Элиот. Мидлмарч. Издательство «Правда». Москва. 1988. Перевод с английского: И. Гуровой и Е. Коротковой.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Благодарю за позволение прервать ваши занятия, — тут же заговорила Доротея. — Мне бы очень хотелось до отъезда домой повидать мистера Лидгейта, и я надеялась, что, может быть, вы скажете, где его найти, или даже позволите подождать его, если он вскоре должен вернуться. — Он в новой больнице, — сказала Розамонда. — Не знаю, скоро ли он вернется. Но я могу за ним послать. — Разрешите мне сходить за доктором? — предложил, выступая вперед, Уилл Ладислав. Он взял шляпу еще до того, как вошла гостья. Доротея вспыхнула от неожиданности, но протянула ему руку, улыбаясь с явной радостью и говоря: — А я вас не узнала: не ожидала вас здесь встретить. — Вы разрешите мне сходить в больницу и сказать мистеру Лидгейту, что вы хотите его видеть? — спросил Уилл. — Я пошлю за ним карету, — возразила Доротея. — Так гораздо проще. Не будете ли вы добры отдать распоряжение кучеру? Уилл направился к двери, как вдруг Доротея, в чьем воображении мгновенно пронеслось множество воспоминаний, торопливо повернулась к нему и сказала: — Нет, нет, благодарю. Мне хочется как можно скорей возвратиться домой. Я сама поеду в больницу и поговорю с мистером Лидгейтом. Пожалуйста, простите меня, миссис Лидгейт. Вы были очень добры. Ее вдруг поглотила какая-то новая мысль, и, выходя из комнаты, она едва ли замечала, что происходит вокруг, едва ли заметила, как Уилл распахнул перед ней дверь и предложил ей руку, чтобы проводить к карете. Она оперлась на его руку, но не сказала ни слова. Уилл был порядком раздосадован и подавлен, но и сам не мог придумать, что сказать. Он молча посадил ее в карету, они попрощались, и Доротея уехала. Пять минут пути до больницы ушли на совершенно новые для нее размышления. Решение уехать и охватившая ее в тот миг задумчивость были порождены внезапным ощущением, что, сознательно поддерживая дальнейшее знакомство с Уиллом и скрывая это от мужа, она допускает своего рода обман, да и самая поездка к Лидгейту затеяна украдкой. Все это она понимала вполне отчетливо, но еще что-то неприятное смутно тревожило ее. Сейчас, когда она была одна в карете, Доротея как бы вновь услышала мужской голос и аккомпанировавшее ему фортепьяно, на которые не обратила внимания сразу. Значит, Уилл Ладислав навещает миссис Лидгейт в отсутствие ее мужа, с некоторым удивлением подумала она. Правда, ей тут же вспомнилось, что он и ее навещал, стало быть, в таких визитах нет ничего дурного. Но ведь Уилл родственник мистера Кейсобона, Доротея обязана его принимать. И все же, судя по некоторым признакам, мистер Кейсобон был, пожалуй, недоволен этими визитами в его отсутствие. «Я, должно быть, многое неверно понимала», — с грустью подумала Доротея. Слезы хлынули градом, и ей пришлось поспешно их утереть. Огорченная, растерянная, она почувствовала, что дотоле ясный для нее облик Уилла каким-то образом исказился. Тем временем карета остановилась у ворот больницы. Вскоре Доротея уже расхаживала рядом с Лидгейтом по зеленому больничному двору, и ею снова овладело тревожное волнение, заставившее ее искать этой встречи. Что до Уилла Ладислава, он тоже был подавлен, но вполне представлял себе — почему. Ему редко приходилось встречаться с Доротеей, а нынешняя встреча к тому же оказалась неудачной. Мало того что Доротея, вопреки обычаю, не была занята только им, она встретила его при обстоятельствах, показывающих, что и он не был всецело занят ею. Обстоятельства этой встречи оттеснили его в чуждый Доротее круг обывателей Мидлмарча. Но виновен ли он в этом? Поселившись в городе, он постарался перезнакомиться с кем только возможно: его положение требовало, чтобы он знал всех и вся. Лидгейт, право же, самый достойный из его здешних знакомцев, а миссис Лидгейт музицирует, да и вообще в ее доме приятно бывать. Так возникла ситуация, при которой наша Диана столь неожиданно наткнулась на своего вздыхателя. Убийственная ситуация. Только ради Доротеи живет он в Мидлмарче — Уилл это прекрасно понимал. В то же время его положение в городе грозило воздвигнуть между ними преграду, более губительную для сохранения взаимного интереса, чем расстояние от Рима до Англии. Сословными предрассудками нетрудно пренебречь, если речь идет о чем-то наподобие высокомерного письма мистера Кейсобона, но предрассудки, как пахучие тела, существуют в двух субстанциях — устойчивой и летучей, они устойчивы, как пирамиды, и неуловимо летучи, как двадцатый отзвук эха или воспоминание об аромате гиацинтов в ночной тьме. А Уилл по складу характера был чувствителен к неуловимому: менее тонкий человек не осознал бы, что в отношение Доротеи к нему впервые вкралась принужденность, и в их молчании, пока он вел ее к карете, сквозил холодок. Возможно, побуждаемый ревностью и злобой, Кейсобон убедил жену, что Уилл уже не принадлежит к их кругу. Черт бы его побрал! Уилл вернулся в гостиную, взял шляпу и, с раздраженным видом подойдя к хозяйке, уже пересевшей за пяльцы, сказал: — Заниматься музыкой или стихами можно только до тех пор, пока не помешают. Если разрешите, я зайду на днях, и мы еще поупражняемся над «Lungi dal caro bene».[147] — Счастлива быть вашей ученицей, — сказала Розамонда. — Но признайтесь: на сей раз помеха оказалась прелестной. Я завидую вашему знакомству с миссис Кейсобон. Что, она очень умна? Судя по виду — да. — Я, право, об этом не думал, — угрюмо ответил Уилл. — Точно так же мне ответил Тертий, когда я у него спросила, красива ли она. Интересно, о чем думаете вы, господа, в ее присутствии? — О ней самой, — сказал Уилл, которому вдруг захотелось кольнуть очаровательную миссис Лидгейт. — Когда видишь совершенную женщину, не задумываешься о ее отдельных свойствах… просто чувствуешь ее присутствие. — Когда Тертий поедет в Лоуик, я буду сгорать от ревности, — лукаво улыбаясь, произнесла Розамонда. — Он ко мне охладеет. — По-моему, до сих пор с Лидгейтом ничего такого не произошло. Миссис Кейсобон настолько не похожа на других женщин, что их нельзя с ней сравнивать. — Вы, я вижу, ее преданный поклонник. Наверное, вы часто видитесь? — Нет, — ворчливо ответил Уилл. — Поклонение скорее относится к области теории, чем практики. Правда, сейчас я злоупотребляю практикой… как ни печально, мне придется удалиться. — Загляните к нам как-нибудь вечером, буду рада вас видеть. Мистер Лидгейт с удовольствием послушает музыку, да и мне приятнее будет музицировать при нем. Когда муж возвратился домой, Розамонда, подойдя к нему и взяв обеими руками за лацканы сюртука, сказала: — Мы разучивали арию с мистером Ладиславом, когда приехала миссис Кейсобон. По-моему, он огорчился. Как ты считаешь, может быть, ему не понравилось, что она его у нас застала? Но ведь ты ничуть не ниже его по положению, напротив… хоть он и родня Кейсобонам. — Да нет, не в этом дело; если он и огорчился, то по другому поводу. Ладислав — нечто вроде цыгана: в нем нет чванства. — Он превосходный музыкант; но порою не очень любезен. Он тебе нравится? — Да. По-моему, он славный малый, несколько легковесен, разбрасывается, но симпатичный. — Знаешь, кажется, он без ума от миссис Кейсобон. — Бедняга! — воскликнул Лидгейт, улыбнувшись и ущипнув Розамонду за ушки. Розамонда чувствовала, что начала познавать мир, а главное, сделала открытие — в годы девичества нечто подобное показалось бы ей немыслимым, разве что в трагедиях стародавних времен, — заключавшееся в том, что женщина даже после замужества может завоевывать и порабощать мужчин. В ту пору юные британские девицы, не исключая воспитанниц миссис Лемон, мало знали французских авторов, писавших после Расина,[148] а общественная печать еще не озаряла скандальную хронику столь ярким светом, как сейчас. И все же достаточно даже малейших намеков, в особенности намека на осуществимость множества побед, чтобы женское тщеславие, благо досуг неограничен, разбушевалось во всю мощь. Какое наслаждение пленять, восседая на брачном престоле рядом с кронпринцем-мужем (в действительности — тоже подданным), ловить искательные взгляды пленных, утративших покой… и недурно, чтобы заодно и аппетит! Но сейчас Розамонду больше всего занимал роман с ее кронпринцем, и она жаждала увериться лишь в его покорности. Когда он сказал «Бедняга!», она с игривым любопытством спросила: — Почему? — Да ведь когда какая-нибудь из вас, наяд, сведет с ума мужчину, на что он способен? Забросит работу и тут же станет коллекционировать долговые счета. — Ну, уж ты никак не забросил работу. То ты в больнице, то навещаешь пациентов-бедняков, то поглощен очередной ссорой с врачами, а дома тебя не оторвешь от микроскопа и всяких склянок. Они тебе милей меня, признайся. — Неужели ты настолько нечестолюбива, что будешь довольна, если я навсегда останусь лекарем в Мидлмарче? — сказал Лидгейт, опустив руки на плечи жене и устремив на нее нежный и серьезный взгляд. — Я познакомлю тебя с моим любимым четверостишьем, написанным одним старинным поэтом: Зачем нам суетные почести милы? Чтоб быть забытыми? Сколь выше цель — создать Достойное того, чтобы о нем писать, Писать достойное прочтенья и хвалы. Вот этого я и хочу, Рози: создать достойное того, чтобы о нем писать, и самому написать о созданном мною. А для этого надо работать, душенька. — Ну конечно, мне хочется, чтобы ты делал разные открытия. Я буду счастлива, если ты достигнешь высокого положения и мы выберемся из Мидлмарча. Ты не можешь пожаловаться, что я мешаю тебе работать. Но ведь нельзя же жить отшельником. Тертий, ты мною недоволен? — Нет, милая, нет. Я даже слишком доволен. — А о чем с тобой говорила миссис Кейсобон? — Расспрашивала о здоровье мужа, больше ничего. Кажется, мы можем ожидать щедрого пожертвования для нашей больницы. По-моему, мы будем получать от миссис Кейсобон двести фунтов в год. 44 Нет, я не буду жаться к берегам, А в море по звездам направлю путь. Когда, прогуливаясь среди лавровых кустов во дворе больницы, Доротея услышала от Лидгейта, что у мистера Кейсобона не обнаружено новых болезненных симптомов, если не считать стремления как можно подробней узнать все о своей болезни, она тут же принялась припоминать, не вызвано ли это нездоровое стремление каким-нибудь ее поступком или фразой? Лидгейт, опасаясь упустить возможность сделать все для достижения своей заветной цели, вдруг сказал: — Я не знаю, известно ли вам и вашему супругу о нуждах новой больницы? Пожалуй, я покажусь вам эгоистом, затрагивая при подобных обстоятельствах этот предмет, но меня можно извинить. Дело в том, что здешние врачи ведут борьбу против нашей больницы. Мне кажется, подобные проблемы должны вас интересовать. Помнится, когда я имел удовольствие познакомиться с вами в Типтон-Грейндже еще до вашего замужества, вы меня расспрашивали, влияет ли на здоровье бедняков то, что им приходится ютиться в столь жалких жилищах. — Да, конечно, — загоревшись, сказала Доротея. — Буду очень вам признательна, если вы скажете, чем я могу хоть немного помочь. Я как-то отошла от всех этих забот после замужества. — Она замялась и добавила: То есть у нас в деревне дома не так уж плохи, а о соседних я не справлялась, будучи поглощена другими делами. Но здесь, в Мидлмарче… вероятно, очень много можно сделать. — Здесь можно сделать все, — оживленно воскликнул Лидгейт. — И основным полем деятельности стала наша больница, существующая исключительно благодаря стараниям мистера Булстрода, и в немалой степени — его деньгам. Но одному человеку такое предприятие не под силу. Он, разумеется, рассчитывал на помощь. А вместо помощи под нас ведутся гнусные подкопы, затеянные недоброжелателями. — Но какие могут быть для этого причины? — с простодушным изумлением спросила Доротея. — Главным образом и прежде всего — неприязнь к мистеру Булстроду. Половина города готова, не щадя трудов, ставить ему палки в колеса. В этом нелепом мире большинство полагает, что из дела может выйти толк лишь в том случае, если оно затеяно людьми их круга. До приезда сюда я ничего не знал о Булстроде. Я отношусь к нему совершенно беспристрастно и вижу, что у него есть интересные идеи и планы, которые я смогу обратить на пользу общества. Будь у нас побольше образованных людей, считающих, что их вмешательство может способствовать развитию теории и практики медицины, их деятельность не замедлила бы принести плоды. Я в этом убежден. Думаю, что, отказавшись сотрудничать с мистером Булстродом, я пренебрег бы возможностью сделать мою профессию более полезной людям. — Я совершенно с вами согласна, — сказала Доротея, на которую произвела огромное впечатление вкратце описанная Лидгейтом ситуация. — Но что эти люди имеют против мистера Булстрода? Мой дядюшка с приязнью относится к нему. — Многим не нравится его религиозность, — уклонился от прямого ответа Лидгейт. — Ну, тогда он тем более заслуживает поддержки, — сказала Доротея, которой Мидлмарч вдруг представился полем битвы добра и зла. — Говоря откровенно, у них есть и другие резоны: Булстрод — человек деспотичный и довольно необщительный, кроме того, его род занятий сопряжен с некоторыми сложностями, о которых я не имею понятия. Но какое все это имеет отношение к его желанию построить здесь очень нужную людям больницу, подобной которой нет в графстве? Главная придирка наших противников состоит в том, что руководство медицинской частью доверено мне. Я, конечно, рад. Это дает мне возможность поработать не за страх, а за совесть, и я уверен, что мистер Булстрод не раскаивается в своем выборе. Но покамест все свелось к тому, что мои здешние коллеги ополчились на больницу и не только сами отказываются сотрудничать со мной, но стремятся очернить нас в глазах жертвователей. — Как это мелочно! — негодующе воскликнула Доротея. — Я полагаю, что за убеждения нужно бороться, иначе, вероятно, ничего не сделаешь. Здешние обыватели вопиюще невежественны. Я ведь хочу только воспользоваться для своих исследований кое-какими возможностями, не выпадающими на долю каждого; но у меня, с их точки зрения, есть непростительные пороки: я слишком молод, я не здешний, да к тому же знаю больше, чем местные уроженцы. И все-таки, поскольку я убежден, что могу изобрести новый, более эффективный метод лечения… могу путем исследований и наблюдений послужить на пользу медицине, я был бы низким стяжателем, отказавшись использовать эти возможности из соображений личной выгоды. И так как жалованья мне никто платить не собирается, то и в корыстолюбии меня нельзя упрекнуть. — Я так рада, что вы рассказали мне все это, мистер Лидгейт, — с жаром произнесла Доротея. — Полагаю, мне удастся вам немного помочь. У меня есть кое-какие средства, и я просто-не знаю, как их употребить… мысль об этом меня часто беспокоит. Для столь благородной цели я, несомненно, смогу выделять по двести фунтов в год. Ах, какое это счастье — быть уверенным, что твои знания принесут огромную пользу! Завидую вам, что каждый новый день вы встречаете с этим чувством уверенности. Иные столько трудятся из-за сущих пустяков! Последние слова она произнесла упавшим голосом. Но тут же добавила уже веселей: — Очень прошу вас, приезжайте в Лоуик и подробнее ознакомьте нас с делом. Я расскажу об этом мистеру Кейсобону. А сейчас мне нужно спешить домой. В тот же вечер она рассказала мужу о больнице, добавив, что хотела бы жертвовать по двести фунтов в год, — ее ежегодный доход (в процентах с капитала, закрепленного за Доротеей при вступлении в брак) равнялся семистам фунтам. Мистер Кейсобон не возражал, а лишь заметил вскользь, что, пожалуй, эта сумма непомерно велика, коль скоро существуют и другие благие деяния, но когда Доротея в своем невежестве заупрямилась, не стал противиться. Сам он равнодушно относился к деньгам и не был скуп. Если порою он и принимал к сердцу денежные вопросы, то не из скаредности, а по какой-нибудь иной причине. Доротея сказала ему, что виделась с Лидгейтом, и передала вкратце суть их разговора о больнице. Мистер Кейсобон не задал Доротее ни единого вопроса, но не сомневался, что ездила она узнать, о чем он беседовал с доктором. «Она знает все, что знаю я», — твердил неугомонный внутренний голос; но узнавая друг о друге все больше и продолжая молчать, они все сильнее отдалялись друг от друга. Кейсобон не верил в любовь жены, а какое одиночество бездоннее, чем одиночество неверия? 45 Людям свойственно превозносить времена предков и обличать дурные нравы наших дней. В чем они, однако же, не могут преуспеть, не призывая на помощь сатиру дней минувших; они клеймят пороки своих времен, изображая пороки времен, восхваляемых ими, что является неопровержимым свидетельством общности пороков и тех и других времен. Таким образом, Гораций, Ювенал и Персей не были провидцами, хотя и кажется, что их творения изобличают наши времена. Сэр Томас Браун, «Pseudodoxia Epidemica» Упомянутую Лидгейтом в разговоре с Доротеей обструкцию новой больнице, как и все подобные явления, можно было толковать с самых различных сторон. Доктор считал ее причиной зависть, смешанную с дремучими предрассудками. Мистер Булстрод полагал что, помимо зависти, большую роль играет стремление обывателей во что бы то ни стало помешать ему лично, вызванное неприязнью к тому деятельному направлению религии, которого он придерживался, стараясь быть его усердным мирским представителем… неприязнью, возникшей на почве не только религиозных разногласий, но и постоянных столкновений чисто житейских интересов. В таком виде обструкция представлялась основателям больницы. Но источники, питающие обструкцию, неисчислимы — испытывая неприязнь, люди не ограничивают себя пределами достоверных знаний, в их распоряжении безбрежные просторы невежественности. То недоброе, что говорилось в Мидлмарче по поводу новой больницы и ее основателей, по большей части было отзвуком какой-то ранее услышанной хулы, ибо волею небес людям свойственно заимствовать чужие взгляды. Впрочем, существовали оттенки, включавшие в себя всю гамму общественных мнений — от изысканной умеренности доктора Минчина до язвительных утверждений миссис Доллоп, владелицы «Пивной кружки» в Мясницком тупике. Миссис Доллоп, распаляемая собственными заверениями, все больше убеждалась, что доктор Лидгейт вознамерился морить, а то и просто отправлять своих больничных пациентов, дабы резать их потом без позволения и согласия, ведь «никому не секрет, что он хотел разрезать на куски миссис Гоби, весьма почтенную особу с Парли-стрит, у которой до замужества был свой капитал, находившийся в распоряжении опекуна… нет уж, путный доктор должен понимать, чем больной хворает, еще пока тот жив, и не копаться в его потрохах, когда больной помер». Если цель доктора не в этом, миссис Доллоп хотелось бы знать, в чем его цель; впрочем, среди слушателей миссис Доллоп господствовало убеждение, что ее точка зрения спасительный оплот, и, будь он опрокинут, тут же начнется сплошное потрошение тел, знаем, слышали, как Берк и Гар[149] прославились такими штуками, а у нас в Мидлмарче эти страсти ни к чему! Пусть не подумает читатель, что точка зрения «Пивной кружки» в Мясницкой тупике не играла роли для медиков, — в этом почтенном трактире, известном больше под названием «заведение миссис Доллоп», собирался могущественный «Благотворительный клуб», несколько месяцев назад поставивший на голосование вопрос, не следует ли заменить старинного клубного лекаря доктора Гэмбита этим Лидгейтом, так удивительно умеющим исцелять людей и ставить на ноги тех, от кого отступились все другие врачи. Сторонников кандидатуры Лидгейта оказалось на два меньше, чем ее противников, по каким-то неведомым причинам полагавших, что способность воскрешать людей, почти приговоренных к смерти, достоинство сомнительное и, возможно, противно воле провидения. Впрочем, в течение года в общественном мнении произошла перемена и выражением ее явилось единодушие клиентов миссис Доллоп. Года полтора назад, когда еще ничего не было известно о врачебном искусстве Лидгейта, о нем судили, руководствуясь особым чутьем, органы которого расположены то ли под ложечкой, то ли в шишковидной железе и ценность коего при скудости достоверных сведений нисколько не умалял тот факт, что чутье это служило источником весьма разнообразных оценок. Страдавшие от хронических заболеваний, а также те, кто, подобно старику Фезерстоуну, дышали на ладан, были склонны немедленно обратиться к Лидгейту; немало находилось и таких, кто не любил оплачивать счета врачей, и этим людям улыбалась мысль пользоваться в кредит услугами нового доктора и, не задумываясь, посылать за ним всякий раз, когда раскапризничаются детишки, что неизменно вызывало раздражение старых семейных врачей. Представителям всех этих категорий чутье подсказывало, что доктор Лидгейт хороший врач. Некоторые полагали, что он превзошел своих коллег «по части печени», во всяком случае, вреда не будет, если взять у него несколько пузырьков «снадобья», — не поможет, можно снова вернуться к «очистительным пилюлям», которые, правда, не спасают от желтушности, зато не опасны для жизни. Но, разумеется, все эти люди не играли главной роли. Лучшие семьи Мидлмарча не собирались без всяких причин менять врача, а бывшие пациенты мистера Пикона не считали себя обязанными прибегать лишь потому, что он преемник их прежнего лекаря, к услугам незнакомого человека, которому, как утверждали они, «наверняка далеко до Пикока». Впрочем, прошло немного времени, и личность доктора Лидгейта стала достаточно известна в городе, чтобы возбудить ожидания, гораздо более определенные, чем прежде, и обострить вражду лагерей; к волнующего свойства сведениям о докторе принадлежали и такие, смысл которых совершенно скрыт, их можно уподобить статистическому отчету, приводимому без сравнительных данных, но с восклицательным знаком в конце. Какой ужас объял бы некоторые круги Мидлмарча, если бы там узнали, например, сколько кубических футов кислорода в год поглощает взрослый человек. «Кислород! Да что это, собственно, такое? Неудивительно, что в Данциге уже холера! И после этого утверждают, что карантин ни к чему!» Так, очень быстро распространились слухи, будто доктор Лидгейт не составляет сам лекарств. Он возмутил и дипломированных врачей, покусившись на их привилегии, и аптекарей; а ведь еще совсем недавно жители Мидлмарча могли рассчитывать, что закон оградит их от людей, которые, не являясь докторами медицины лондонской выделки, осмелились бы требовать с них деньги за что-нибудь, кроме лекарств. Однако Лидгейт по неопытности не предугадал, что принятая им политика окажется особенно оскорбительной для профанов; и в беседе с мистером Момси, зажиточным бакалейщиком с Топ-Маркет, который, хоть и не был пациентом Лидгейта, как-то принялся вежливо расспрашивать его о странном новшестве, доктор не проявил осмотрительности и весьма кратко и небрежно изложил свои резоны, сообщив, что практикующие врачи унижают себя и наносят постоянный ущерб обществу, если единственным источником оплаты их трудов является составление длинных счетов за порошки, пилюли и микстуры. — Став на этот путь, добросовестный врач превращается чуть ли не в шарлатана, — довольно легкомысленно заявил Лидгейт. — Дабы снискать себе хлеб насущный, они перекармливают лекарствами королевских вассалов; а это уже государственное преступление, мистер Момси… покушение на нашу конституцию. Мистер Момси был не только лазутчиком (беседуя с Лидгейтом, он чуть ли не выполнял платное поручение), но и астматиком, а также отцом всевозрастающей семьи; иными словами, как с медицинской, так и с собственной точки зрения, он являлся важной персоной; и впрямь, незаурядный бакалейщик: с огненной пирамидальной шевелюрой, всегда готовый в розницу отпустить почтительность особого, задушевного свойства — шутлив, но уважителен, и тактично не обнаруживает в полной мере остроту ума. Дружелюбная шутливость, с которой расспрашивал его мистер Момси, настроила Лидгейта на такой же шутливый лад. Но не следует обманываться чрезмерной понятливостью собеседников; она лишь умножает источники недоразумений, увеличивая цифру расхождений в итогах. Лидгейт, закончив свою речь, улыбнулся, вставил ногу в стремя, а мистер Момси смеялся гораздо веселей, чем если бы и в самом деле знал, кто такие королевские вассалы, и отпустил свое «всего вам доброго, сэр, всего вам доброго» с видом человека, которому все ясно. В действительности же он был полностью сбит с толку. В течение многих лет он оплачивал счета по твердо установленному прейскуранту, никогда не сомневаясь, что получит нечто измеримое за каждый выложенный им восемнадцатипенсовик и полукрону. Он это делал с чувством удовлетворения, причисляя к обязанностям мужа и отца и расценивая особенно длинные счета как достойную упоминания привилегию. Помимо той огромной пользы, которую медикаменты приносили «ему лично и его семейству», их употребление позволяло ему судить, гордясь собственной проницательностью, об эффективности разных лекарств и составить мнение о профессиональных достоинствах мистера Гэмбита, лекаря, стоявшего ступенькой ниже, чем Ренч или Толлер, и ценимого главным образом в качестве акушера; мистер Момси так же сдержанно отзывался о нем, но неизменно добавлял, понизив голос, что в искусстве прописывания лекарств Гэмбит не знает себе равных. На фоне столь глубокомысленных суждений разглагольствования нового врача казались поверхностными и прозвучали особенно легковесно, будучи пересказаны супруге мистера Момси в расположенной над лавкой гостиной; как многодетная мать, она всегда была окружена вниманием, обычно пользуясь услугами доктора Гэмбита, а порой подвержена приступам, требовавшим вмешательства доктора Минчина. — Что же он считает, этот мистер Лидгейт, от лекарств нет толку? спросила миссис Момси, имевшая обыкновение слегка растягивать слова. Пусть-ка тогда растолкует мне, как бы я продержалась во время ярмарки, если бы еще за месяц не начинала принимать укрепляющее средство. Вы не представляете, сколько мне надо всего наготовить для приезжающих, моя милая. — Тут миссис Момси повернулась к сидящей рядом с ней приятельнице. — Большой пирог с телятиной, шпигованное филе, говяжья вырезка, ветчина, язык и так далее, и так далее! Больше всего мне помогает не коричневая, а розовая микстура. Удивляюсь, мистер Момси, как у вас-то, при ваших знаниях, достало терпения все это выслушать. Я-то уж сразу бы ему выложила, что учить меня не стоит. — Нет, нет, нет, — ответил мистер Момси. — Свое мнение я держу при себе. Выслушай все и поступай по-своему — вот мой девиз. Он ведь не догадывается, что я за человек. Уж меня-то ему не обвести вокруг пальца. Я привык, что многие вроде бы растолковывают мне что-то, а сами думают: «Дурень ты, Момси». А я только улыбаюсь: знаю насквозь, где у кого слабое местечко. Ежели бы лекарства причинили какой-то вред мне лично или моему семейству, я бы давно это выяснил. На следующий день мистеру Гэмбиту сообщили, что Лидгейт отрицает полезность лекарств. — Вот как! — сказал он, с легким удивлением приподняв брови. Это был тучный, коренастый человек с массивным перстнем на безымянном пальце. Каким же образом он собирается лечить больных? — Вот и я сказала то же, слово в слово, — отозвалась миссис Момси, склонная для вящей выразительности своих речей ставить особое ударение на личные местоимения. — Может быть, он думает, ему станут платить только за то, что он придет, посидит и отправится восвояси? Мистер Гэмбит во время своих визитов засиживался у миссис Момси подолгу, весьма подробно сообщая ей о состоянии собственного здоровья и прочих делах; но он отлично знал, что в реплике его пациентки не содержится инсинуаций, ибо не взимал платы за досужие рассказы о своей особе. Поэтому он шутливо сказал: — Что ж, Лидгейт, знаете ли, недурной собою малый. — Не из тех, к кому бы обратилась я, — сказала миссис Момси. — Другие могут поступать как им угодно. Так мистер Гэмбит удалился, уже не опасаясь конкурента, но заподозрив в нем одного из тех лицемеров, которые афишируют свою честность за счет других, в связи с чем их следовало бы вывести на чистую воду. Однако у мистера Гэмбита был немалый круг пациентов, крепко попахивающих лавкой, обстоятельство, которое помогало ему свести до минимума наличные расходы. Поэтому он считал, что выводить Лидгейта каким-то неведомым образом на чистую воду следует кому-то другому, а не ему. Мистер Гэмбит и впрямь не отличался образованностью, в пору отстоять хоть собственный авторитет, впрочем, он был неплохим акушером, хотя именовал пищеварительную систему «нутром». Для прочих медиков задача оказалась более посильной. Мистер Толлер имел в городе очень большую практику и принадлежал к старинной мидлмарчской семье: Толлеры попадались в судейском сословии и во всех иных, возвышавшихся над уровнем сословия розничных торговцев. В отличие от нашего раздражительного приятеля Ренча, он в тех случаях, когда, казалось, имел все основания вспылить, проявлял редкостное миролюбие, как и положено благовоспитанному, слегка ироничному человеку, гостеприимному хозяину, любителю охоты и верховой езды, очень дружелюбно относящемуся к мистеру Хоули и враждебно — к мистеру Булстроду. Может показаться странным, что при подобном благодушии мистер Толлер предпочитал самые решительные меры врачевания, отворял кровь, ставил нарывные пластыри, морил пациентов голодом, нисколько не тревожась о том, что не служит им личным примером; но как раз это несоответствие особенно укрепляло веру в его талант среди больных, утверждавших, что мистер Толлер хоть нетороплив, а по части лечения всех обошел; никто, говорили они, не относится так серьезно к своей профессии: он немного тяжеловат на подъем, но если уж поднимется, то недаром. Он пользовался большим уважением в своем кругу, и его неодобрительные замечания звучали вдвойне веско оттого, что он произносил их беспечно, ироническим тоном. Разумеется, ему уже надоело улыбаться и восклицать «О!» каждый раз, как ему сообщали, что преемник мистера Пикока не намеревается прописывать лекарств; и когда однажды после званого обеда мистер Хекбат упомянул об этом за рюмкой вина, мистер Толлер сказал со смехом: — Что ж, значит, Диббитс сбудет с рук весь свой залежавшийся запас лекарств. Мне нравится малыш Диббитс, я рад его удаче. — Толлер, я вас понял, — сказал мистер Хекбат, — и полностью с вами согласен. Не премину и сам при случае высказать это мнение. Врач должен отвечать за качество лекарств, которые потребляют его пациенты. Такова основа общепринятой системы лечения; и ничего нет вредоноснее новшеств, затеянных из чванливости, а не для пользы дела. — Чванливости? — насмешливо переспросил мистер Толлер. — Я не вижу, в чем она заключается. Довольно трудно чваниться тем, во что никто не верит. Да и новшеств тут нет никаких, вся разница в том, собирает ли доктор мзду за выписанные лекарства с аптекарей или с пациентов и набегает ли ему доплата за так называемый врачебный присмотр. — В этом можете не сомневаться. Старое жульничество на новый лад, сказал мистер Хоули, передавая мистеру Ренчу графинчик. На званых обедах мистеру Ренчу зачастую изменяла обычно свойственная ему воздержанность в употреблении напитков, и он становился еще раздражительнее. — Жульничество, — проворчал он. — Этакими словами легко швыряться. Меня другое возмущает: как не стыдно врачам выносить сор из избы и кричать во всеуслышание, что врач, сам составляющий лекарства, не джентльмен. Я отметаю это обвинение. Самый неджентльменский поступок, заявляю я, — это протаскивать сомнительные новшества и порочить освященную веками процедуру. Таково мое мнение, и я готов отстаивать его против всякого, кто со мной поспорит. — Голос мистера Ренча зазвучал весьма пронзительно. — Не смогу вам оказать такой услуги, — сказал мистер Хоули, засовывая руки в карманы панталон. — Дорогой мой, — умиротворяюще обратился к мистеру Ренчу мистер Толлер, — больнее, чем нам, этот малый наступил на мозоль Минчину и Спрэгу. Пусть они и отстаивают свою честь. — А медицинское законодательство не ограждает нас от действий таких выскочек? — спросил мистер Хекбат, решив, что и ему, наконец, следует проявить интерес. — Что об этом говорит закон, а, Хоули? — Ничего нельзя поделать, — сказал мистер Хоули. — Спрэг уже просил меня навести справки. Как судья захочет, так и будет, против его решений не пойдешь. — Фи, стоит ли сутяжничать, — сказал мистер Толлер. — Больным и так ясна нелепость новой методы. Она не может им понравиться, тем паче пациентам Пикока, взращенным на слабительных средствах. Передайте вино. Предсказание мистера Толлера уже отчасти подтвердилось. Если мистера и миссис Момси, отнюдь не собиравшихся прибегать к помощи Лидгейта, озадачили слухи об отрицании им лекарств, то те, кто его приглашали, разумеется, не без тревоги следили, применяет ли он «все возможные средства». Даже добрейший мистер Паудрелл, склонный все истолковывать в лучшую сторону и особенно расположенный к Лидгейту за предполагаемое в нем ревностное стремление осуществить полезные для общества преобразования, не избежал сомнений, когда у его жены началось рожистое воспаление, и, не удержавшись, упомянул, что мистер Пикок при сходных симптомах провел курс лечения пилюлями, описывая которые мистер Паудрелл смог лишь сообщить, что они чудесным образом исцелили к Михайлову дню [29 сентября] его супругу, захворавшую в августе, на редкость жарком в том году. Под конец, терзаемый борьбой между опасением обидеть Лидгейта и стремлением не упустить ни единого из «средств», он посоветовал жене принять тайком «очистительные пилюли Виджина», весьма почитаемый в Мидлмарче медикамент, останавливающий любую болезнь в самом начале путем немедленного воздействия на кровь. Об этом универсальном средстве Лидгейту не упомянули, да и сам мистер Паудрелл не так уж рассчитывал на него, а лишь надеялся, что вдруг оно поможет. Но тут на скользком пути новичка возникло то, что мы, смертные, легкомысленно называем удачей. Я думаю, нет доктора, который, приехав в новое место, не поразил бы кого-нибудь успешными исцелениями — их можно назвать аттестатами судьбы, и они заслуживают не меньше доверия, чем отпечатанные или написанные от руки. Из пациентов Лидгейта многие выздоравливали, в том числе даже тяжко больные; а потому было замечено, что у нового доктора, невзирая на все новшества, есть по меньшей мере одно достоинство: он возвращает к жизни людей, стоящих на краю могилы. При этом говорилось много вздора, что особенно сердило Лидгейта, ибо создавало ему именно тот престиж, к которому стал бы стремиться неумелый и беспринципный врач, и давало основание неприязненно настроенным коллегам обвинять его в распространении лживых слухов среди невежд. Но даже при своей гордости и прямоте он вынужден был молчать, поскольку не сомневался, что пресечь порожденные невежеством слухи в такой же степени невозможно, как схватить рукой туман, а сопутствующие удаче слухи упорно росли. Добрейшая миссис Ларчер попросила доктора Минчина, который явился к ней с визитом, заодно осмотреть ее приходящую служанку, чье здоровье внушало ей серьезные опасения, и выдать этой женщине бумагу для предъявления в больнице; врач осмотрел больную и написал записочку в больницу, где было сказано, что подательница сего Нэнси Нэш страдает от опухли и ей рекомендуется амбулаторное лечение. По дороге в больницу Нэнси заглянула домой и дала корсетнику с женой, у которых снимала мансарду, прочесть бумажку, в результате чего во всех расположенных вблизи Кладбищенского переулка лавках начали судачить, что у бедняжки нашли твердую опухоль величиной — в начале дня с утиное яйцо, а под конец — «примером, с кулак». Большинство полагало, что опухоль надо вырезать, впрочем, кто-то слыхал о лекарственном масле, еще кто-то — о корешке, и оба эти средства, обильно принятые внутрь, могли смягчить и рассосать любое затвердение, масло «помаленьку», а корешок — сразу. Нэнси тем временем явилась в больницу, где как раз дежурил Лидгейт. Расспросив и осмотрев больную, Лидгейт вполголоса сказал хирургу: «Это не опухоль, просто спазм». Он велел поставить ей пластырь, дал микстуру и написал записку миссис Ларчер — добрейшей из всех ее хозяек, по утверждению Нэнси, — где сообщил, что больная нуждается в хорошем питании. Спустя некоторое время Нэнси стало значительно хуже; опухоль под пластырем исчезла, зато переместилась в сторону, и боль стала еще злее. Жена корсетника отправилась за Лидгейтом. После этого Лидгейт в течение двух недель навещал Нэнси на дому, и в результате его лечения больная совершенно выздоровела и снова начала работать. Правда, в Кладбищенском переулке и на прочих улицах все и даже сама миссис Ларчер продолжали утверждать, что у Нэнси была опухоль, ибо, когда об успехе Лидгейта упомянули при мистере Минчине, тот, разумеется, не пожелал сказать: «У больной не было опухоли, я ошибся», — а ответил: «В самом деле! Гм. Я сразу понял: случай хирургический, но не опасен для жизни». Впрочем, он был задет, когда через два дня после прихода Нэнси в больницу справился о присланной им пациентке, и тамошний хирург, юнец, воспользовавшийся возможностью безнаказанно уязвить доктора Минчина, прямо выложил ему, как обстояло дело; своим знакомым Минчин объявил, что непорядочно так резко опровергать поставленный коллегой диагноз, а позже согласился с Ренчем, что Лидгейт возмутительно пренебрегает этикой. Для Лидгейта же этот случай не послужил поводом возгордиться или с презрением отнестись к Минчину, поскольку даже равным по квалификации врачам часто приходится исправлять ошибки друг друга. Но поразительное исцеление опухоли, которую не совсем отличали от рака и считали особенно страшной из-за ее свойства блуждать, стало достоянием молвы; Лидгейту почти полностью простили его отношение к лекарствам после того, как он доказал свое блистательное искусство, весьма быстро вылечив Нэнси Нэш, которую так долго изводила мучительно-болезненная опухоль, твердая, ускользающая и все же уничтоженная под конец. Впрочем, что мог сделать Лидгейт? Невежливо говорить даме, которая восторгается твоим искусством, что она совершенно не права и ее восторги глупы. А начав подробно объяснять природу заболевания, он только лишний раз нарушит врачебный этикет. Скрепя сердце встретил он свой первый успех, нимало не заслуженный, как всякое порождение невежественной хвалы. В случае с более солидным пациентом, мистером Бортропом Трамбулом, Лидгейт признавал, что проявил себя не совсем заурядным врачом, хотя и тут его достижения представлялись ему малозначительными. Красноречивый аукционист захворал воспалением легких и как бывший пациент мистера Пикока послал за Лидгейтом, которому явно собирался покровительствовать. Мистер Трамбул, мужчина дюжий, представлял собой подходящий объект для опробования выжидательного метода, состоящего в том, чтобы, не вмешиваясь по мере возможности, следить за течением изучаемой болезни и, отметив все ее этапы, в дальнейшем принять их к сведению. Слушая, как описывает свои ощущения пациент, Лидгейт предположил, что того, вероятно, обрадует доверие врача и возможность стать соучастником собственного исцеления. Аукционист почти не удивился, услыхав, что человека его конституции можно во время болезни предоставить самому себе (разумеется, держа под наблюдением) и таким образом в совершенстве изучить все стадии заболевания и что редкостная сила духа, возможно, позволит ему добровольно стать объектом важного эксперимента, благодаря чему нарушения его легочных функций послужат на благо общества. Мистер Трамбул согласился без раздумий, убежденный, что его болезнь незаурядное явление в медицине. — Не опасайтесь, сэр, вы говорите с человеком, который кое-что смыслит в vis medicatrix,[150] — сказал он со свойственным ему самонадеянным видом, производящим несколько жалостное впечатление из-за одышки. И он, не дрогнув, отказался от лекарств, черпая силу в сознании, что для науки важна его температура (иначе ему не ставили бы градусник), что он снабжает медицину материалом для изучения под микроскопам, а также в усвоении множества новых слов, звучавших достаточно импозантно для обозначения его секреций. Лидгейт проявил должную сообразительность и по временам беседовал с ним на профессиональные темы. Можно не сомневаться, что, встав с одра, мистер Трамбул охотно рассказывал о болезни, во время которой обнаружил как силу духа, так и крепость телосложения; в своих рассказах он не преминул воздать должное врачу, распознавшему достоинства столь ценного пациента. Аукционист не был неблагодарным существом и при случае с удовольствием отмечал заслуги ближних. Он запомнил фразу «выжидательный метод» и наряду с другими учеными терминами подкреплял ею заверения, что Лидгейт «знает побольше всех остальных врачей… проник в тайны своей профессии гораздо основательнее, чем почти все его коллеги». Это случилось еще до того, как болезнь Фреда Винси дала мистеру Ренчу вполне определенные основания для личной неприязни к Лидгейту. Вновь прибывший и так вызывал досаду как конкурент, но еще большую досаду у обремененных многочисленными обязанностями коллег, которым было не до введения новых теорий, возбуждали слухи о его методах лечения. Его практика расширилась в одном-двух кварталах, и, едва разнеслась молва об аристократическом происхождении Лидгейта, его принялись звать в гости почти все, так что прочим медикам пришлось встречаться с ним за обедом в лучших домах. Между тем, как замечено, встречи с несимпатичным тебе человеком не всегда способствуют возникновению взаимной приязни. Мидлмарчские врачи еще никогда не отличались таким единодушием, какое они проявили, выразив мнение, что Лидгейт высокомерный юнец, готовый, впрочем, ради карьеры пресмыкаться перед Булстродом. А то, что мистер Фербратер, чье имя было знаменем антибулстродовской партии, постоянно заступался за Лидгейта и завел с ним дружбу, приписывали странной манере Фербратера сражаться и на той, и на другой стороне. Буря негодования, которую вызвало сообщение о своде правил, установленных мистером Булстродом для новой больницы, разразилась, таким образом, не на пустом месте, и ярость противников Булстрода особенно разжигало то, что они никак не могли ему воспрепятствовать поступать по собственному усмотрению, поскольку все, кроме лорда Медликоута, в свое время отказались помочь строительству новой больницы, ссылаясь на приверженность к старой. Мистер Булстрод оплачивал все расходы и давно уже не сожалел о приобретении права делать все по-своему, без помех со стороны предубежденных сподвижников, но ему приходилось тратить крупные суммы, и строительство затянулось. Сперва подрядчиком был Кэлеб Гарт, однако он обанкротился еще до того, как началась внутренняя отделка здания; когда при Кэлебе упоминали больницу, он обычно говорил, что как бы там ни толковали о Булстроде, но добротную работу плотников и каменщиков он способен оценить и здраво судит как о водосточных, так и о печных трубах. Больница стала для Булстрода предметом живейшего интереса, и он охотно выкладывал бы каждый год крупную сумму за право распоряжаться своим детищем как ему вздумается, без попечительского совета, если бы не еще одна заветная мечта, тоже требовавшая денег для своего осуществления: Булстроду хотелось приобрести землю в окрестностях Мидлмарча, и поэтому он нуждался в значительных пожертвованиях со стороны на содержание больницы. Тем временем он набросал примерный распорядок больницы. В ней должны были лечить все виды горячек; Лидгейту поручался надзор над медицинской частью, с тем чтобы он мог вполне свободно осуществлять все сравнительные исследования, в важности которых убедился, изучая медицину прежде, главным образом в Париже. Все прочие врачи числились просто консультантами, так что право окончательного решения оставалось за Лидгейтом. Управлять больницей будет совет пяти директоров, связанных с мистером Булстродом. Их право голоса зависит от размеров их вкладов, и если кто-нибудь из членов уйдет, остальные выбирают ему преемника сами, с тем чтобы не допускать к управлению свору мелких пожертвователей. Все городские врачи, как один, сразу же отказались быть консультантами новой больницы. — Ну и что, — сказал Лидгейт Булстроду. — Хирург у нас отменный, дельный и искусный; он же может составлять лекарства; дважды в неделю будет консультировать Уэбб из Крэбсли, сельский врач, не уступающий городским, а в случае сложной операции можно вызвать из Брассинга доктора Протероу. У меня прибавится работы, вот и все, но я уже и так отказался от должности в старой больнице. Несмотря на все помехи, мы добьемся своего, и те, кто нам сейчас мешает, сами станут к нам проситься. Положение непременно должно измениться; не за горами всевозможные реформы, и тогда молодежь устремится к нам на выучку. Лидгейт был полон веры в будущее. — Можете не сомневаться, мистер Лидгейт, я не отступлюсь, — заявил мистер Булстрод. — Решительно добиваясь осуществления высоких целей, вы всегда встретите поддержку с моей стороны. А я осмелюсь уповать, что в моей борьбе со злом в этом городе мне по-прежнему будет сопутствовать благословение небес. Несомненно, я сумею подыскать подходящих директоров себе в помощь. Мне уже дал согласие мистер Брук из Типтона и обещал ежегодно жертвовать некоторую сумму в пользу больницы; какую именно, он не назвал… вероятно, небольшую. Но он будет полезным членом совета. Полезными членами совета, очевидно, следовало называть тех, которые ничего не выдумают сами и всегда будут голосовать заодно с мистером Булстродом. Коллеги-медики теперь почти и не пытались скрывать свою неприязнь к Лидгейту. Ни доктор Спрэг, ни доктор Минчин, впрочем, не утверждали, что им несимпатичны познания Лидгейта и его стремление усовершенствовать лечебный процесс; им не нравилось его высокомерие, и тут нельзя было хоть отчасти с ними не согласиться. Лидгейта считали наглым, заносчивым и склонным к безрассудным новшествам, вся цель которых — пустить людям пыль в глаза, что прежде всего свойственно шарлатанам. Словечко «шарлатан», единожды сорвавшись с чьих-то уст, пошло гулять по городу. В ту пору свет взволнованно обсуждал чудесные деяния мистера Сент-Джона Лонга,[151] «дворянина и джентльмена», объявившего, что ему удалось извлечь из висков пациента жидкость, подобную ртути. Мистер Толлер однажды с улыбкой сказал миссис Тафт, что «Лидгейт находка для Булстрода; шарлатану в религии должны прийтись по вкусу все другие виды шарлатанов». — Ну еще бы, представляю себе, — отозвалась миссис Тафт, старательно повторяя в уме: «тридцать петель». — Их хоть пруд пруди. Вспомните мистера Чешайра, того самого, что пробовал распрямлять железками людей, которых всемогущий создал горбатыми. — Нет, нет, — возразил мистер Толлер. — С Чешайром дело обстояло благополучно… у него все честно, без обмана, зато есть такой Сент-Джон Лонг — вот он из тех, Кого называют шарлатанами, восхваляет какие-то неслыханные лечебные процедуры и, притворяясь, будто знает больше других, просто создает вокруг себя шумиху. Недавно ему якобы удалось извлечь ртуть из мозга Одного больного. — Подумать только! Допускать такое надругательство над человеческой натурой! — вскричала миссис Тафт. После этого повсеместно распространилось мнение, что, если Лидгейту понадобится, он готов рискнуть натурами даже самых почтенных людей, а уж больничных пациентов и вовсе готов принести в жертву ради своих легкомысленных экспериментов. И разумеется, никто не сомневался, что он будет во что горазд «потрошить» покойников, как выразилась владелица «Пивной кружки». Когда пациентка Лидгейта миссис Гоби умерла (по всей очевидности, от болезни сердца с не очень четко выраженными симптомами), у него хватило безрассудства попросить родню покойной разрешить ему вскрытие тела, и весть об этом мгновенно облетела Парли-стрит, где проживала эта дама, пользуясь доходом, вполне достаточным, чтобы сделать вопиюще оскорбительной параллель между миссис Гоби и жертвами Берка и Гара. В таком положении находились дела, когда в разговоре с Доротеей Лидгейт упомянул о больнице. Как мы видим, он мужественно переносил окружавшую его невежественность и враждебность, догадываясь, что к нему бы относились лучше, если бы не выпавший на его долю успех. — Меня не заставят уехать отсюда, — заявил он во время откровенной беседы с мистером Фербратером в его кабинете. — В этом городе у меня есть надежда осуществить свои самые заветные планы; я практически уверен, что моих доходов хватит. Я собираюсь вести размеренный образ жизни; ничто меня теперь не отвлекает от дома и работы. И я все больше убеждаюсь, что сумею доказать единое происхождение всех тканей. Я упустил много времени Распайль[152] и прочие идут по тому же пути. — Мне трудно быть пророком в этой области, — сказал мистер Фербратер, задумчиво попыхивавший трубкой все время, пока говорил Лидгейт, — но мне кажется, вы сумеете преодолеть враждебность здешних жителей, если проявите благоразумие. — Как мне проявлять его? — воскликнул Лидгейт. — Просто каждый раз я делаю то, что приходится. Я, как Везалий,[153] бессилен в борьбе с глупцами и невеждами. Ведь не стану же я приноравливаться к дурацким домыслам, которые даже предугадать невозможно. — Совершенно верно; я не это имел в виду. Я имел в виду всего две вещи. Во-первых, непременно постарайтесь как-то обособиться от Булстрода. Разумеется, вы можете по-прежнему продолжать вашу полезную деятельность, прибегая к его помощи, но не связывайте себя. Вам может показаться, что я предубежден, — не отрицаю, так оно и есть, — но предубеждение не всегда ошибка, оно возникает на основе впечатлений, так что его вполне можно назвать мнением. — Булстрод для меня ничто, — небрежно сказал Лидгейт. — Нас связывает только больница. Сблизиться с ним очень тесно я не могу уже хотя бы потому, что не испытываю к нему особой приязни. Ну, а во-вторых? — спросил Лидгейт, который сидел в весьма непринужденной позе и, как видно, не очень нуждался в советах. — А во-вторых — вот что. Будьте осторожны — ехperto credo — будьте осторожны в денежных делах. Вы как-то дали мне понять, что не одобряете моей привычки играть в карты на деньги. Вы правы, разумеется. Но постарайтесь и сами обойтись без долгов. Возможно, я преувеличиваю опасность, но все мы любим покрасоваться, выставляя себя в качестве дурного примера перед ближними. Лидгейт выслушал намеки Фербратера очень благодушно, хотя вряд ли стал бы их терпеть от кого-нибудь другого. Ему невольно вспомнилось, что он недавно сделал несколько долгов, впрочем, избежать их, казалось, было невозможно, зато он собирался впредь жить очень скромно. Он задолжал за мебель, но теперь уже не нужно было обновлять обстановку; какое-то время не потребуется даже пополнять запас вина. Лидгейт был полон бодрости — и не без оснований. Человек, стремящийся к достойной цели, не обращает внимания на мелкие дрязги, ибо помнит о великих деятелях, тоже прошедших тернистый путь, они всегда, как ангелы-хранители, незримо ему помогают. В тот же вечер, после беседы с мистером Фербратером, доктор, погрузившись в размышления, лежал дома на диване в своей излюбленной позе, вытянув длинные ноги, откинув голову и подсунув под затылок ладони, а Розамонда, сидя за фортепьяно, играла одну пьесу за другой, о которых ее супруг знал (как и положено сентиментальному слону) только, что под них хорошо думается, как под шум морского прибоя. Нечто весьма привлекательное проглядывало сейчас в его облике. Казалось несомненным, что он осуществит все свои замыслы. От его темных глаз, от губ, от лба веяло безмятежным спокойствием, свидетельствующим, что он погружен в тихое раздумье, что его ум не ищет, а созерцает, и созерцаемое отражалось в глазах. Спустя немного времени Розамонда встала из-за фортепьяно и опустилась в кресло возле дивана, лицом к мужу. — Достаточно с вас музыки, милорд? — спросила она с шутливым смирением, сложив руки перед грудью. — Да, если ты устала, милая, — нежно ответил Лидгейт и обратил к ней взгляд, но не пошевелился. Присутствие Розамонды в эту минуту произвело не больше действия, чем вылитая в озеро ложечка воды, и женским инстинктом она сразу это угадала. — Чем ты озабочен? — спросила она, наклоняясь к самому лицу мужа. Он вынул руки из-под головы и нежно положил их ей на плечи. — Думаю об одном замечательном человеке, жившем триста лет назад. Будучи примерно в моем возрасте, он открыл в анатомии новую эру. — Не знаю, кто это, — сказала, покачав головой, Розамонда. — У миссис Лемон мы играли в отгадывание великих людей, но только не анатомов. — Я скажу тебе кто. Его имя Везалий. Чтобы как следует изучить анатомию, ему пришлось похищать с кладбищ и с виселиц трупы. — Ой! — сказала Розамонда с брезгливой гримаской. — Очень рада, что ты не Везалий. По-моему, он мог бы избрать менее кошмарный способ. — Не мог, — ответил Лидгейт, увлекшись и не обращая большого внимания на жену. — Чтобы составить полный скелет, он выбрал единственный имевшийся в его распоряжении путь: выкрадывал глубокой ночью кости казненных на виселице преступников, зарывал их в землю и по частям переносил домой. — Надеюсь, он не принадлежит к твоим любимым героям, — полуигриво, полувстревоженно сказала Розамонда. — А то ты еще повадишься по ночам на кладбище святого Петра. Помнишь, ты рассказывал, как все на тебя рассердились из-за миссис Гоби. У тебя и так уже достаточно врагов. — У Везалия их тоже было много, Рози. Стоит ли удивляться, что мне завидуют ваши старозаветные лекари, если величайшие врачи негодовали на Везалия, так как верили Галену,[154] а Везалий доказал, что Гален заблуждался. Они называли его лжецом и мерзким отравителем. Но Везалий располагал данными о строении человека и разбил противников в пух и прах. — А что с ним было потом? — спросила с некоторым интересом Розамонда. — Ему пришлось бороться всю жизнь. Однажды его рассердили так сильно, что он сжег многие свои работы. Потом он попал в кораблекрушение на пути из Иерусалима в Падую, где ему предлагали должность профессора. Умер он в бедности. Немного помедлив, Розамонда сказала: — Знаешь, Тертий, я часто жалею, что ты занимаешься медициной. — Полно, Рози, не надо так говорить, — сказал Лидгейт, привлекая ее к себе. — Это все равно, как если бы ты сожалела, что не вышла за другого человека. — Вовсе нет, ты такой умный, ты мог бы заниматься чем угодно. Все твои куоллингемские кузены считают, что, выбрав такую профессию, ты поставил себя ниже их. — К черту куоллингемских кузенов! — презрительно ответил Лидгейт. Говорить тебе такие вещи могут лишь наглецы вроде них. — И все-таки, — сказала Розамонда, — мне твоя профессия не кажется приятной, милый мой. — Мы уже знаем, что Розамонда мягко, но упорно всегда стояла на своем. — Это величайшая из всех профессий, Розамонда, — серьезно сказал Лидгейт. — И говорить, что, любя меня, ты не любишь во мне врача, все равно что утверждать, будто тебе нравится есть персики, но не нравится их вкус. Не говори так больше, дорогая, ты меня огорчаешь. — Отлично, доктор Хмурый-Лик, — сказала Рози, выставляя напоказ все свои ямочки. — Впредь я буду во всеуслышание объявлять, что обожаю скелеты, похитителей трупов, всякую гадость в аптечных пузырьках, буду подбивать тебя со всеми перессориться, а умрем мы в нищете. — Нет, нет, нет, все вовсе не так скверно, — сказал Лидгейт и, смирившись, прекратил спор и приласкал жену. 46 Pues no podemos haber aquello que queremos, queramos aquello que podremos. Если ты не имеешь того, что тебе нравится, пусть тебе нравится то, что ты имеешь. Испанская пословица В то время как Лидгейт, счастливый супруг и глава новой больницы, вел борьбу за медицинскую реформу против Мидлмарча, Мидлмарч все явственнее ощущал общенациональную борьбу за реформу другого рода. Когда палата общин начала обсуждать предложение лорда Джона Рассела,[155] в Мидлмарче снова ожил интерес к политике и наметилась новая ориентация партий, что сулило в случае еще одних выборов совсем иную расстановку сил. Некоторые уверяли, что новые выборы неизбежны, поскольку при нынешнем парламенте билль о реформе не пройдет. Именно на это обстоятельство сослался Уилл Ладислав, поздравляя мистера Брука с тем, что тот воздержался от выступлений во время последней предвыборной кампании. — Сейчас все будет произрастать и созревать, как в год кометы, — сказал Уилл. — Вопрос о реформе поставлен, и общественные страсти раскалятся до температуры комет. Вполне вероятно, вскоре состоятся выборы, и к тому времени Мидлмарчу не мешало бы обзавестись кое-какими новыми идеями. Сейчас нужно как можно больше внимания отдавать «Пионеру» и политическим митингам. — Совершенно верно, Ладислав; общественное мнение надо воспитывать, сказал мистер Брук, — но знаете ли, мне нежелательно связывать себя с реформой, не хочется заходить слишком далеко. Я, знаете ли, предпочту пойти путем Уилберфорса и Ромильи, я не прочь заняться вопросами, связанными с освобождением негров, уголовными законами… чем-то в этом роде. Но Грея я, разумеется, поддержу. — Если вы причисляете себя к сторонникам реформы, вы не можете быть независимым от обстоятельств, — сказал Уилл. — Если каждый станет отстаивать только свои интересы, ни с кем не считаясь, все у нас пойдет прахом. — Да, да, согласен с вами… я разделяю вашу точку зрения. Я бы сформулировал это таким образом: Грея я, знаете ли, поддержу. Но я не желаю изменять суть конституции, и думаю, Грей тоже не желает. — Но этого желает страна, — сказал Уилл. — Иначе какой смысл в политических союзах и в иных формах движения сознательных граждан. Они требуют, чтобы в палате общин заседали не одни лишь депутаты от землевладельцев, а представители различных слоев общества. Ратовать за реформу без этого все равно что выпрашивать горстку снега, когда на тебя движется снежная лавина. — Прекрасно вы сказали, Ладислав, очень точно. Пожалуйста, запишите это. Надо начать подбирать документы о настроении в стране, не только о всеобщем обнищании и разрушении машин. — Что касается документов, — сказал Уилл, — то и двухдюймовая карточка может рассказать о многом. Несколько столбцов цифр продемонстрируют бедственное положение страны, а еще несколько покажут, с какой скоростью возрастает политическая активность масс. — Хорошо, только сделайте поподробней эту диаграмму, Ладислав. И напечатайте в «Пионере». Приведите, знаете ли, цифры, которые продемонстрируют нищету; потом другие цифры, которые продемонстрируют… и так далее. Вы превосходно умеете все изложить. Вот, например, Берк… когда я вспоминаю Берка, я всегда жалею, что среди нас нет какого-нибудь владельца «гнилого местечка», который выдвинул бы вашу кандидатуру. Вас, знаете ли, никогда не изберут в парламент. А нам нужны там таланты, при наших реформах нам всегда будут нужны таланты. Эта вот горстка снега и лавина, право же, несколько в духе Берка.[156] Мне такое очень нужно… не идеи, знаете ли, а умение образно их изложить. — Гнилые местечки, — сказал Ладислав, — были бы очень уместны, если бы от каждого выдвигался местный Берк. Лестное сравнение, даже исходящее от мистера Брука, доставило Уиллу удовольствие — не такое уж легкое испытание для человеческой натуры сознавать, что ты владеешь словом лучше, чем другие, а этого никто не замечает; так, истосковавшись по заслуженной похвале, обретаешь утешение даже в случайных рукоплесканиях, если они раздадутся вовремя. Уилл чувствовал, что пишет слишком утонченно для того, чтобы его оценили в Мидлмарче, тем не менее он все серьезнее втягивался в работу, за которую когда-то взялся, беспечно подумав: «Почему бы не попробовать?» И политическую обстановку изучал с таким же пылом, с каким прежде осваивал стихотворные ритмы и искусство средних веков. Несомненно, если бы он не стремился находиться поблизости от Доротеи и, возможно также, если бы он знал, чем еще себя занять, Уилл не раздумывал бы сейчас о нуждах английского народа и не критиковал действия английского правительства; вероятно, он скитался бы по Италии, набросал бы план нескольких пьес, обратился бы к прозе и счел ее слишком сухой, обратился бы к поэзии и счел ее ненатуральной, принялся бы копировать фрагменты старых картин, оставил бы это занятие как бесполезное и, в конце концов, пришел бы к выводу, что главная цель — самосовершенствование, а в политике он горячо сочувствовал бы свободе и прогрессу вообще. Нередко чувство долга дремлет в нас, пока на смену дилетантству не приходит настоящее дело и мы чувствуем, что выполнять его кое-как не годится. Так и Ладислав принялся, наконец, за свой урок, оказавшийся не похожим на то возвышенное и неопределенное нечто, прежде рисовавшееся ему в мечтах как единственно достойное продолжительных усилий. Он легко воспламенялся, сталкиваясь с тем, что непосредственно связано с активным действием и жизнью, а свойственный ему мятежный дух способствовал пробуждению гражданственности. Невзирая на мистера Кейсобона и изгнание из Лоуика он был почти счастлив; он жадно впитывал в себя множество новых сведений и применял их на практике, а редактируемый им «Пионер» приобрел известность даже в Брассинге (да не смутит вас узость сферы — статьи были не хуже многих, прогремевших по всему свету). Мистер Брук иногда его раздражал, но на Уилла умиротворяюще действовало и вносило разнообразие в его жизнь то обстоятельство, что, побывав в Типтон-Грейндже, он возвращался на свою квартиру в Мидлмарч. «Вполне можно себе вообразить, — думал он, — что мистер Брук министр, а я его помощник. Что тут особенного: маленькие волны сливаются в большие и вздымаются точно так же. Моя нынешняя жизнь мне нравится гораздо больше, чем та, которую мне прочил мистер Кейсобон и при которой я бездействовал бы, скованный устаревшими традициями. А на престиж и большое жалованье мне наплевать». Как правильно заметил Лидгейт, в Ладиславе было что-то от цыгана, ему даже нравилось ощущать себя вне общественной среды — такое положение представлялось ему романтичным, приятно было сознавать, что его появление неизменно вызывает некоторый переполох. Но удовольствие это померкло, когда, случайно встретившись в доме Лидгейтов с Доротеей, он ощутил разделявшую их преграду и рассердился на Кейсобона, еще раньше предрекавшего ему утрату общественного положения. «Я не причисляю себя к обществу», — возражал обычно в таких случаях Уилл, и порывистый, как дыхание, румянец то вспыхивал, то погасал на его лице. Но тем, кому нравится вести себя вызывающе, не всегда нравятся последствия их поведения. Горожане, обсуждая нового редактора «Пионера», были склонны согласиться с мнением мистера Кейсобона. Аристократические родственные связи Уилла не способствовали его доброй репутации, как то случилось с Лидгейтом, — если где-нибудь говорили, что молодой Ладислав то ли племянник, то ли кузен мистера Кейсобона, тотчас же добавляли, что «мистер Кейсобон не желает иметь с ним ничего общего». — Брук подобрал его, — сказал мистер Хоули, — потому что ни один здравомыслящий человек этого не сделал бы. Можете мне поверить, у Кейсобона были очень веские основания порвать с этим юнцом, которому он дал образование на свои деньги. Совершенно в духе Брука… Он как раз из тех, кто, желая продать лошадь, расхваливает кошку. И по-видимому, некоторые поэтические странности Уилла дали основания мистеру Кэку, редактору «Рупора», утверждать, что Ладислав, если вывести его на чистую воду, окажется не только польским шпионом, но и безумцем, чем можно объяснить противоестественную торопливость и бойкость его речи, присущую ему постоянно, ибо он никогда не упускает случая поговорить, обнаруживая при этом ораторские дарования, недопустимые для респектабельного англичанина. Кэк слушал с отвращением, как это хлипкое создание в ореоле пышной белокурой шевелюры безудержно поносит учреждения, «существовавшие еще в ту пору, когда оно лежало в люльке». В передовой статье «Рупора» Кэк назвал речь Ладислава на митинге по поводу реформы «выходкой энергумена…[157] жалкою попыткой скрыть под фейерверком трескучих фраз дерзостность безответственных утверждений и скудость познаний, крайне убогих и скороспелых». — Потрясающее произведение ваша вчерашняя статья, Кэк, — не без иронии сказал доктор Спрэг. — Кстати, что такое энергумен? — А… это термин времен французской революции, — ответил Кэк. Эта угрожающая черта Ладислава странным образом сочеталась с другими замеченными за ним привычками. Он — отчасти как художник, а отчасти от души — любил детей; чем меньше были эти бойко ковыляющие крошки, чем забавнее одеты, тем сильнее нравилось ему их развлекать и радовать. Мы помним, что в Риме он любил бродить в кварталах бедняков, и сохранил эту склонность в Мидлмарче. На улицах его окружала толпа забавных ребятишек, мальчуганы с непокрытыми головами, в рваных штанишках, над коими болтались выбившиеся дырявые рубашонки, девочки, которые, чтобы взглянуть на Уилла, отбрасывали с глаз космы волос, и их защитники братья, достигшие почтенного семилетнего возраста. Эту ораву он водил за орехами в Холселлский лес, а с наступлением холодов, когда выдавался ясный денек, собирал вместе с ними хворост и разводил костер в ложбине на склоне холма, где потчевал своих юных приятелей имбирными пряниками и показывал импровизированные сцены из жизни Панча и Джуди[158] в исполнении самодельных кукол. Такова была одна из его странностей. Вторая заключалась в том, что, заходя в гости к друзьям, он имел обыкновение во время разговора растянуться во весь рост на ковре, и случайные посетители застав его в столь необычной позе, укреплялись во мнении, что, как и подобает нечистокровному англичанину он опасный и распущенный субъект. Тем не менее статьи и речи Уилла послужили ему рекомендацией для тех семей, которые в силу недавно произошедшего размежевания партий примкнули к сторонникам реформы. Его пригласили к Булстродам; но в их доме он не мог лежать на ковре, а его манера отзываться о католических странах так, словно с антихристом заключено перемирие, навела хозяйку дома на мысль, что интеллектуальные люди тяготеют к пороку. Зато в доме мистера Фербратера, по иронии судьбы оказавшегося в одном лагере с Булстродом, Уилл стал любимцем всех дам, и в особенности маленькой мисс Ноубл. Повстречав ее с неизменной корзиночкой на улице, эксцентричный Уилл брал ее под руку на глазах у всего города и провожал к каким-нибудь ее протеже, которым мисс Ноубл несла в подарок сласти, утаенные из ее собственной порции за столом. Но ни в одном доме он не бывал так часто и не лежал так много на ковре, как у Лидгейтов. При всей своей несхожести мужчины отлично ладили между собой. Лидгейт был резок, но не раздражителен и не обращал внимания на причуды здоровых людей, а Ладислав не обнаруживал своей чрезмерной обидчивости с теми, кто ее не замечал. Зато с Розамондой он позволял себе и дуться, и капризничать, и случалось даже, говорил ей колкости, что задевало ее, хотя она и не показывала виду. Однако она все больше привыкала к нему, ее развлекали занятия музыкой, болтовня о всякой всячине, умение Уилла с легкостью переключиться на новую тему, несвойственное ее мужу, чья мрачная сосредоточенность часто сердила ее, как бы ласков и снисходителен он ни был, и укрепляла ее неприязнь к профессии врача. Лидгейт, иронически относившийся к суеверным упованиям на реформу, при всеобщем полном пренебрежении к бедственному положению медицины, донимал иногда Уилла каверзными вопросами. Как-то в марте вечером Розамонда сидела за чайным столиком в вишневом платье, отделанном у выреза лебяжьим пухом; Лидгейт, поздно возвратившийся после визитов, расположился в кресле у камина, перекинув через подлокотник ногу, и, слегка насупившись, просматривал страницы «Пионера», причем Розамонда, заметив его озабоченность, старалась не глядеть в сторону мужа и мысленно благодарила всевышнего, что он не наградил ее угрюмым нравом. Уилл Ладислав, растянувшись на ковре, рассеянно разглядывал поддерживающий портьеры карниз и чуть слышно мурлыкал «Когда впервые я узрел твои черты», а спаниель растянулся на оставшемся кусочке ковра и, положив морду между вытянутыми лапами, поглядывал на узурпатора с безмолвным, но глубоким неодобрением. Розамонда принесла Лидгейту чашку чаю, он отшвырнул газету и сказал Уиллу, который поднялся и подошел к столу: — Вы напрасно так превозносите Брука в статье по поводу реформы, Ладислав. «Рупор» после этого станет чернить его еще ретивее. — Не важно. Те, кто читают «Пионер», не читают «Рупор», — сказал Уилл, отхлебывая чай и расхаживая по комнате. — Вы думаете, кто-нибудь читает газеты с целью обратиться в истинную веру? Будь это так, мы заварили бы такую кашу, что никто не знал бы, на чьей он стороне. — Фербратер не верит, что Брук может быть избран. Все, кто его сейчас поддерживает, в решающую минуту выдвинут другого кандидата. — Попытка не пытка. Ведь хорошо, когда в парламенте есть местный представитель. — Почему? — спросил Лидгейт, имевший привычку резким тоном задавать этот неприятный вопрос. — Они удачнее представляют местную тупость, — со смехом ответил Уилл и тряхнул кудрями. — А дома стараются не ударить в грязь лицом. Брук малый неплохой, но если бы он так не рвался в парламент, он не стал бы себя утруждать заботами об арендаторах в своем поместье. — Брук не годится в общественные деятели, — твердо и решительно заявил Лидгейт. — Всякий, кто в него поверит, разочаруется; вот вам пример — наша больница. Правда, там Булстрод взял все на себя и полностью руководит Бруком. — Нам еще следует условиться, что понимать под общественным деятелем, заметил Уилл. — В данном случае Брук подходящая фигура: когда люди пришли к твердому решению, как, скажем, сейчас, им не важно, каков их избранник, — им нужен голос. — Все вы, авторы политических статей, таковы — превозносите какое-нибудь средство в качестве панацеи от всех недугов и превозносите людей, которые олицетворяют именно этот нуждающийся в исцелении недуг. — А почему бы нет? Сами того не ведая, эти люди помогут нам стереть их с лица земли, — сказал Уилл, умевший приводить экспромтом доводы, если собеседник застигал его врасплох. — Недостаточный повод для того, чтобы внушать мистическую веру в целебность какого-то средства, заставляя проглатывать его целиком и направлять в парламент марионеток, способных лишь голосовать. Вы сторонник оздоровления общества, но существует ли что-нибудь вредоноснее идеи, будто общество можно оздоровить при помощи политических махинаций? — Все это прекрасно, дорогой мой. Но исцеление ведь нужно с чего-то начинать, и согласитесь, что из тысячи причин, способствующих унижению народа, нельзя устранить ни единой, пока не проведена эта пресловутая реформа. Послушайте, что сказал на днях Стенли:[159] «Вот уж сколько времени парламент судачит по поводу каких-то пустяковых взяток, выясняет, действительно ли тот или иной получил гинею, тогда как каждый знает, что все места в палатах проданы оптом». Ждать, когда в политиканах пробудится мудрость и сознание — как бы не так! Когда целый класс общества осознает, что по отношению к нему допущена несправедливость, то в такое сознание можно поверить, а самая действенная мудрость — это мудрость выношенных притязаний. Кто обижен — вот что интересует меня. Я поддерживаю того, кто защищает обиженных, я не поддерживаю добродетельного защитника зла. — Эти общие рассуждения по частному поводу — отвлеченное решение вопросов, Ладислав. Когда я говорю, что даю больным нужные им лекарства, из этого совсем не следует, что я дам опиум именно этому больному подагрой. — Да, но наш вопрос не отвлеченный, — нужно ли бездействовать, пока мы не найдем безупречного соратника. Вы станете руководствоваться такими соображениями? Если один человек намерен помочь вам произвести реформу в медицине, а другой намерен помешать, станете вы допытываться, у кого из них лучшие побуждения, или даже кто из них умней? — Э-э, конечно, — сказал Лидгейт, припертый к стенке доводом, к которому часто прибегал сам, — если мы будем привередливы, выбирая соратников, то не сдвинемся с места. Даже если самое дурное, что думают у нас в городе по поводу Булстрода, справедливо, не менее справедливо и то, что он хочет и может произвести необходимые преобразования в делах, для меня самых близких и важных… но это единственная почва, на которой я с ним сотрудничаю, — довольно надменно добавил Лидгейт, памятуя высказывания мистера Фербратера. — Меня с ним больше ничто не связывает; его личные достоинства я не намерен превозносить: у нас чисто деловые отношения. — А я, по-вашему, превозношу Брука из личных соображений? — вспыхнув, сказал Уилл Ладислав и резко повернулся к Лидгейту. Уилл впервые на него обиделся — главным образом, возможно, потому, что ему нежелательно было бы обсуждать подробно причины своего сближения с мистером Бруком. — Да вовсе нет, — сказал Лидгейт. — Я просто объяснял свои собственные поступки. Я имел в виду, что, преследуя определенную цель, можно сотрудничать с людьми, чьи побуждения и принципы сомнительны, если ты полностью уверен в своей личной независимости и не преследуешь корыстных целей… работаешь не ради места или денег. — Так почему бы не распространить вашу терпимость на других? — сказал Уилл, все еще уязвленный. — Моя личная независимость так же важна для меня, как ваша — для вас. У вас не больше оснований полагать, что меня связывают с Бруком личные интересы, чем у меня полагать, что личные интересы связывают вас с Булстродом. Наши побуждения, я полагаю, честны… тут мы верим друг другу на слово. Но что до денег и положения в свете, заключил Уилл, гордо вскидывая голову, — по-моему, достаточно очевидно, что я не руководствуюсь соображениями такого рода. — Вы совершенно неверно поняли меня, Ладислав, — удивленно сказал Лидгейт. Думая только о том, как оправдать себя, он не заподозрил, что некоторые из его высказываний Ладислав может отнести на собственный счет. — Простите, если я невольно вас обидел. Я бы уж скорее вам приписал романтическое пренебрежение к светским интересам. Что до политических вопросов, то их я рассматривал в интеллектуальном аспекте. — До чего же вы противные сегодня оба! — проговорила, встав со стула, Розамонда. — Просто не понимаю, чего ради вам вздумалось толковать еще и о деньгах. Политика и медицина достаточно гадки, чтобы послужить предметом спора. Можете спорить со всем светом и друг с другом по поводу любой из этих тем. Сказав это с беспристрастно-кротким видом, Розамонда позвонила в колокольчик и направилась к рабочему столику. — Бедняжка Рози, — сказал Лидгейт, протягивая к жене руку, когда она проходила мимо. — Ангелочкам скучно слушать споры. Займись музыкой. Спойте что-нибудь с Ладиславом. Когда Ладислав ушел, Розамонда сказала мужу: — Тертий, почему ты сегодня не в духе? — Я? Это не я, а Ладислав сегодня был не в духе. Словно трут, вот-вот готовый вспыхнуть. — Нет, еще до вашего спора. Тебя что-то расстроило раньше — ты пришел домой такой сердитый. Из-за этого ты начал спорить с мистером Ладиславом. Я очень огорчаюсь, Тертий, когда у тебя такой вид. — Правда? Значит, я скотина, — виновато сказал Лидгейт и нежно обнял жену. — А что тебя расстроило? — Да разные неприятности… дела. Его расстроило письмо с требованием оплатить счет за мебель. Но Розамонда ждала ребенка, и Лидгейт хотел оградить ее от волнений. 47 Любовь не может тщетной быть: Награда высшая — любить. И не искусством создана, Сама расцвесть должна она. Так лишь в урочный час и срок Взрастает полевой цветок И раскрывает венчик свой, Рожденный небом и землей. Небольшая размолвка Уилла Ладислава с Лидгейтом произошла в субботу вечером. Разгоряченный спором Ладислав просидел по возвращении домой полночи, заново перебирая в мыслях все доводы, уже не раз обдуманные им в связи с решением поселиться в Мидлмарче и запрячься в одну повозку с мистером Бруком. Колебания, смущавшие Уилла до того, как он предпринял этот шаг, сделали его чувствительным к любому намеку на неразумность его поступка — отсюда вспышка гнева в споре с Лидгейтом… вспышка, будоражившая его и сейчас. Он поступил глупо?.. причем именно в ту пору, когда с особой ясностью ощутил, что он отнюдь не глуп. И с какой целью он это сделал? Да не было у него никакой определенной цели. Ему, впрочем, рисовались некие смутные перспективы; человек, способный увлекаться и размышлять, непременно размышляет о своих увлечениях; в его воображении возникают образы, которые либо тешат надеждой, либо обжигают ужасом душу, полную страстей. Но хотя это случается с каждым из нас, у некоторых оно принимает весьма необычные формы; Уилл по складу своего ума не принадлежал к любителям торных дорог — он предпочитал окольные, где обретал небольшие, но милые его сердцу радости, довольно нелепые, по мнению господ, галопирующих по большой дороге. Так и чувство к Доротее делало его счастливым на необычный лад. Как ни странно, заурядные, вульгарные мечты, которые в нем заподозрил мистер Кейсобон, что Доротея может овдоветь, и интерес, внушенный ей Уиллом, примет иные формы и она выйдет за него замуж — не волновали, не искушали Уилла, он не пытался представить себе, что и как происходило бы, случись воображаемое «если бы», — практический образчик рая для каждого из нас. И не только потому, что ему претили мечты, которые могли счесть низкими, и угнетала возможность быть обвиненным в неблагодарности, — смутное ощущение множества других преград между ним и Доротеей, кроме существования ее мужа, помогало ему избежать размышлений о том, что могло бы вдруг стрястись с мистером Кейсобоном. А кроме этой, существовали и другие причины. Уиллу, как мы знаем, была невыносима мысль о трещинке, которая нарушила бы цельность кристалла, безмятежная свобода в обращении с ним Доротеи одновременно и терзала и восхищала его; было нечто столь изысканное в его нынешнем отношении к Доротее, что Уилл не мог мечтать о переменах, которые неизбежно как-то изменили бы и ее в его глазах. Ведь коробит же нас уличная версия возвышенной мелодии, нам неприятно узнать, что какая-то редкая вещь скажем, статуэтка или гравюра, — которой даже нельзя полюбоваться, не затратив усилий, что, кстати, придает ей особую прелесть, вовсе не такая уж диковинка и вы можете ее просто купить. Удовольствие зависит от многогранности и силы эмоций; для Уилла, не высоко ценившего так называемые существенные блага жизни и очень чувствительного к тончайшим нюансам ее, испытать любовь, которую внушила ему Доротея, было все равно что получить огромное наследство. То, что страсть его, по мнению иных, была бесплодна, делало ее еще дороже для него: он знал, что побуждения его благородны, что ему дарована высокая поэзия любви, всегда пленявшая его воображение. Доротея, думал он, будет вечно царить в его душе, ни одной женщине не подняться выше подножия ее престола, и если бы он сумел в бессмертных строках описать то действие, которое произвела на него Доротея, он бы вслед за стариком Дрейтоном[160] похвастал, что Немало мог бы напитать цариц Избыток вознесенной ей хвалы. Впрочем, это вряд ли бы ему удалось. А что еще способен он сделать для Доротеи? Чего стоит его преданность ей? Трудно сказать. Но ему не хотелось от нее отдаляться. Он был уверен, что ни с кем из своих родственников она не говорит так просто и доверительно, как с ним. Однажды она сказала, что ей не хочется, чтобы он уезжал; он и не уедет, невзирая на шипение стерегущих ее огнедышащих драконов. Этим выводом всегда заканчивались колебания Уилла. Но и принятое им самим решение не было беспрекословным и, случалось, вызывало внутренний протест. Нынешний вечер был не первым, когда кто-нибудь давал ему понять, что его общественная деятельность в качестве подручного мистера Брука не кажется столь героической, как ему бы хотелось, и это сердило его, во-первых, само по себе, во-вторых, неизбежно давая еще один повод для гнева — он пожертвовал для Доротеи своим достоинством, а сам почти ее не видит. Вслед за сим, неспособный оспорить эти малоприятные факты, он вступал в спор с голосом собственного сердца, заявляя: «Я глупец». Тем не менее, поскольку этот внутренний диспут напомнил ему о Доротее, Уилл, как и всегда, еще острее ощутил желание оказаться с ней рядом и, внезапно сообразив, что завтра воскресенье, решил отправиться в лоуикскую церковь, чтобы увидеть ее там. С этой мыслью он уснул, но когда он одевался в прозаичном свете утра, Благоразумие сказало: — По существу, ты нарушишь запрет мистера Кейсобона бывать в Лоуике и огорчишь Доротею. — Чепуха! — возразило Желание. — Кейсобон не такое чудовище, чтобы запретить мне войти весенним утром в прелестную деревенскую церковь. А Доротея будет рада меня видеть. — Мистер Кейсобон будет уверен, что ты пришел либо досадить ему, либо в надежде повидать Доротею. — Я вовсе не собираюсь ему досаждать, и почему бы мне не повидать Доротею? Справедливо ли, чтобы все доставалось ему, а его ничто даже не потревожило ни разу? Пусть помучается хоть немного, как другие. Меня всегда восхищали богослужения в этой церквушке, кроме того, я знаком с Такерами, я сяду на их скамью. Принудив доводами безрассудства замолчать Благоразумие, Уилл отправился в Лоуик, словно в рай, пересек Холселлский луг и пошел опушкой леса, где солнечный свет, щедро проливаясь сквозь покрытые почками голые ветви, освещал роскошные заросли мха и молодые зеленые ростки, пробившиеся сквозь прошлогоднюю листву. Казалось, все вокруг знает, что сегодня воскресенье, и одобряет намерение Уилла посетить лоуикскую церковь. Уилл легко обретал радостное настроение, когда его ничто не угнетало, и сейчас мысль досадить мистеру Кейсобону представлялась ему довольно забавной, его лицо сияло веселой улыбкой, так же славно, как сияет в солнечном свете река… хотя повод для ликования не был достойным. Но почти все мы склонны убеждать себя, что человек, который нам мешает, отвратителен, и поскольку он так гнусен, дозволено подстроить небольшую гнусность и ему. Уилл шагал, сунув руки в карманы, держа под мышкой молитвенник, и напевал нечто вроде гимна, воображая, как он стоит в церкви и как выходит оттуда. Слова он придумывал сам, а музыку подбирал — порой используя готовую мелодию, порой импровизируя. Текст нельзя было назвать в полном смысле слова гимном, но он несомненно передавал его расположение духа. Увы, как мало светлых дней Любви моей дано. Блеснувший луч, игра теней И все опять темно. Умолкший звук ее речей И грезы наяву. Надежда, что я дорог ей, Вот то, чем я живу. Страдать, томиться все сильней Мне вечно суждено. Увы, как мало светлых дней Моей любви дано. Когда, напевая так, Уилл сбрасывал шляпу и запрокидывал голову, выставляя напоказ нежную белую шею, он казался олицетворением весны, дыханием которой был напоен воздух, — ликующее создание, полное смутных надежд. Уилл добрался до Лоуика, когда еще не смолкли колокола, первым вошел в церковь и занял место на скамье младшего священника. Но он остался в одиночестве на этой скамье и тогда, когда церковь заполнили прихожане. Скамья мистера Кейсобона находилась напротив, у прохода, ведущего к алтарю, и Уилл успел поволноваться, что Доротея не придет, тем временем окидывая взглядом лица крестьян, которые из года в год собирались в этой деревенской церкви с выбеленными стенами и старыми темными скамьями, изменяясь не более, чем ветви дерева, местами треснувшего от старости, но еще дающего молодые ростки. Довольно неожиданно и неуместно выглядела в толпе лягушачья физиономия мистера Ригга, но была единственным отклонением, зато Уолы и деревенская отрасль Паудреллов, как всегда, занимали смежные скамьи; все так же багровели круглые щеки братца Сэмюэля, словом, три поколения достойных поселян явились в церковь, как повелось исстари, с чувством должного почтения ко всем вышестоящим… ребятишки же полагали, что мистер Кейсобон, который носил черный сюртук и взгромоздился на самую высокую кафедру, очевидно, возглавляет этих вышестоящих и страшен в гневе. Даже в 1831 году Лоуик пребывал в тиши, которую отзвуки грядущей реформы тревожили не более, чем мирное течение воскресной службы. Прихожане привыкли видеть в церкви Уилла, и никто не обратил на него особого внимания, кроме певчих, ожидавших, что он примет участие в песнопениях. Но вот в маленьком приделе среди крестьянок и крестьян появилась Доротея, в белом касторовом капоре и в серой накидке, тех самых, которые были на ней в Ватикане. Ее лицо еще с порога было обращено к алтарю, поэтому, несмотря на близорукость, она тотчас заметила Уилла, но ничем не выказала своих чувств, лишь слегка побледнела и тихо ему поклонилась, проходя мимо. К собственному удивлению, Уилл вдруг смешался и, ответив на поклон Доротеи, больше не осмеливался взглянуть на нее. Две минуты спустя, когда из ризницы вышел мистер Кейсобон и сел рядом с Доротеей, Уилл и вовсе оцепенел. Он мог смотреть теперь только на хор, располагавшийся в маленькой галерее над ризницей: своим нелепым поведением он, может быть, огорчил Доротею. Досаждать мистеру Кейсобону оказалось вовсе не забавно; а тот, вероятно, отлично видел Уилла и заметил, что он не смеет голову повернуть. Почему он не представил себе все это заранее? Да, но как он мог предугадать, что окажется на скамье в одиночестве, что Такеры, среди которых он рассчитывал затеряться, очевидно, навсегда покинули Лоуик, поскольку на кафедру поднялся новый священник. Нет, все-таки он глупец, как ему не пришло в голову, что он не сможет даже глядеть в сторону Доротеи? К тому же, чего доброго, она сочтет его появление дерзким. Но теперь уже не выберешься из западни; Уилл, как школьная учительница, деловито перелистывал молитвенник, чувствуя, что утренняя служба невыносимо затянулась, а сам он смешон, озлоблен и несчастлив до крайности. Вот к чему приводит платоническое поклонение женщине! Причетник с удивлением заметил, что мистер Ладислав не присоединился к пению хора, и решил, что он простужен. В тот день мистер Кейсобон не читал проповеди, и Уилл так и не пошелохнулся ни разу, пока младший священник не благословил паству, после чего все поднялись с мест. По лоуикскому обычаю, «вышестоящие» первыми выходили из храма. Внезапно решив преодолеть свою мучительную скованность, Уилл глянул мистеру Кейсобону прямо в лицо. Но глаза этого джентльмена были устремлены на ручку дверцы, он отворил ее, пропустил вперед Доротею и последовал за нею, не поднимая глаз. Уилл поймал взгляд Доротеи, и она снова ему кивнула, но показалась на этот раз взволнованной, словно боролась со слезами. Уилл вышел сразу же вслед за ними, однако супруги не оглядываясь направились к калитке. Следовать за ними далее Уилл не мог и в унынии побрел домой той же дорогой, по которой он так бодро шествовал утром. И вокруг себя, и в себе самом он все видел теперь совсем в ином свете. 48 Да, и златые старятся часы Они уж не танцуют, но плетутся, И ветер их седины теребит. Все лица предо мной измождены И медленно кружатся в хороводе, Гонимом бурей… Доротея вышла из церкви опечаленная главным образом твердой решимостью мистера Кейсобона не замечать своего молодого родственника, особенно отчетливо проявившейся в этот день. Она не сочла поведение Уилла дерзким, мало того, восприняла его как дружественный жест, шаг к примирению, которого и сама желала. Возможно, Уилл, так же как она, полагал, что, непринужденно встретившись с мистером Кейсобоном, они обменяются рукопожатиями и между ними вновь установятся мирные отношения. Но с этой надеждой пришлось распроститься. Мистер Кейсобон, возмущенный появлением Уилла, еще сильней ожесточился против него. В это утро мистер Кейсобон чувствовал легкое недомогание — он не стал читать проповедь из-за одышки, поэтому Доротею не удивила его молчаливость за завтраком и еще менее удивило ее, что муж не проронил ни слова об Уилле Ладиславе. Сама она по своему почину никогда бы не коснулась этой темы. Время между завтраком и обедом они обычно проводили врозь, мистер Кейсобон почти всегда дремал в библиотеке, а Доротея у себя в будуаре занималась чтением любимых книг. На столике у окна лежала стопка самых разнообразных книг от Геродота, которого ей помогал разбирать муж, до старинного ее друга Паскаля и «Христианского года» Кебла.[161] Но сегодня она открывала их одну за другой и не могла прочесть ни строчки. Все они казались ей прескучными: знамения накануне рождения Кира…[162] старинные предания иудеев — боже мой!.. благочестивые рифмованные изречения… торжественные ритмы гимнов — все звучало монотонно, словно кто-то барабанил по деревяшке; даже цветы и трава уныло съеживались каждый раз, когда солнце пряталось за предвечерними облаками; ей опостылели даже мысли, которыми она привыкла утешаться, едва она представила себе, как много долгих дней ей предстоит провести с ними наедине. Нет, совсем иной, вернее, более основательной поддержки жаждала ее душа, и жаждала все сильнее с каждым днем ее нелегкой супружеской жизни. Ей все время приходилось изо всех сил стараться угодить мужу и не удавалось нравиться ему такой, какая она есть. То, чего она хотела, к чему рвалась ее душа, было, по-видимому, недостижимо в ее жизни с мужем — ведь исполнять желания, не разделяя радости, это все равно что отказать. По поводу Уилла Ладислава супруги с самого начала не могли прийти к согласию, а решительный отказ мистера Кейсобона выделить кузену его законную долю окончательно убедил Доротею, что муж ее не прав, а ока совершенно права, но бессильна. Это ощущение бессилия сейчас совсем ее обескуражило: она жаждала любить и быть любимой. Она жаждала работы, которая приносила бы видимые плоды, как солнце и как дождь, а ей казалось, что она заживо похоронена в гробнице и удел ее — унылый труд над тем, чему не суждено увидеть света. Сегодня с порога своей гробницы она глядела, как Уилл Ладислав, оглядываясь на нее, уходит в далекий мир, полный живой деятельности и дружелюбия. Читать ей не хотелось. Ей не хотелось думать. Навестить Селию, у которой недавно родился ребенок, она не могла, потому что по воскресеньям не закладывали карету. Не найдя ни в чем прибежища от гнетущего чувства опустошенности, Доротея вынуждена была терпеть его, как терпят головную боль. После обеда, когда обычно Доротея вслух читала мужу, мистер Кейсобон предложил пройти в библиотеку, где по его распоряжению зажгли свечи и затопили камин. Он казался оживленным и был поглощен какой-то мыслью. В библиотеке Доротея сразу заметила, что тома с заметками расположены на столе по-новому; мистер Кейсобон вручил жене знакомый том, содержавший оглавление ко всем остальным. — Буду признателен вам, моя дорогая, — сказал он, усаживаясь, — если сегодня вечером вы почитаете мне не книгу, а вот это оглавление и в каждом пункте, где я скажу: «отметить», поставите крестик карандашом. Это будет первый шаг в давно задуманной мною тщательной систематизации материала, и в процессе работы я вам укажу принципы отбора, прибегая к которым вы, надеюсь, сумеете оказать мне существенную помощь. Эта просьба являлась всего лишь очередным свидетельством того, что после памятного разговора с Лидгейтом мистер Кейсобон, столь неохотно принимавший прежде помощь Доротеи, ударился в другую крайность и требовал теперь от жены самого деятельного участия в работе. После того как Доротея два часа читала ему вслух заголовки и отмечала их крестиками, мистер Кейсобон сказал: — Возьмем этот том наверх… а вместе с ним, пожалуйста, захватите и карандаш… если нам придется читать ночью, мы продолжим эту работу. Надеюсь, она не наскучила вам, Доротея? — Я охотнее всего читаю то, что вам хочется послушать, — сказала Доротея и ответила чистую правду; ее страшила перспектива, развлекая мужа чтением или на иной лад, не доставить ему, как всегда, ни капли радости. Еще один пример впечатления, производимого Доротеей на окружающих ее людей: подозрительный и ревнивый супруг не сомневался в честности ее обещаний, в ее способности посвятить себя тому, что она считает правильным и благородным. В последнее время он стал понимать, как ценны для него все эти ее свойства, и захотел единовластно ими обладать. Ночью ей пришлось читать. Молодость взяла свое, и утомленная Доротея уснула быстро и крепко. Ее пробудил свет; в полусне ей сперва показалось, что она взобралась на крутую гору и внезапно перед ней зарделся солнечный закат; Доротея открыла глаза и увидела мужа, который, завернувшись в теплый халат, сидел возле камина, где еще тлели угли. Он не стал ее будить, а лишь зажег две свечи и опустился в кресло, ожидая, когда их свет разгонит сон Доротеи. — Вам нездоровится, Эдвард? — спросила она, тотчас же поднявшись. — Мне было не совсем удобно в лежачем положении. Я немного посижу. Доротея подбросила в камин дров, закуталась в шаль и сказала: — Хотите, я вам почитаю? — Буду очень вам признателен, Доротея, — немного мягче, чем обычно, ответил мистер Кейсобон. — Мне совершенно не хочется спать: удивительно ясная голова. — Я боюсь, как бы вам не повредило возбуждение, — сказала Доротея, вспомнив предостережения Лидгейта. — Я не ощущаю чрезмерного возбуждения. Мне думается легко. Доротея не решилась спорить дальше и в течение часа, а то и больше, читала оглавление по той же системе, как вечером, только несколько быстрей. Мистер Кейсобон, чья мысль работала теперь очень живо, определял, казалось, уже по нескольким вступительным словам все последующее и говорил: «Достаточно, отметьте это», или: «Переходите к следующему заголовку… я опускаю второе отступление о Крите». Доротею поражало, как его мысль с быстротою птицы облетает пределы, по которым ползала в течение долгих лет. Наконец, он произнес: — Теперь закройте книгу, дорогая. Возобновим работу завтра. Я слишком задержался с ней и буду рад завершить ее поскорее. Но вы заметили, что принцип, по которому я произвожу подбор, заключается в том, чтобы снабжать каждый из перечисленных в предисловии тезисов соразмерным комментарием, как мы наметили сейчас. Вы это ясно поняли, Доротея? — Да, — сказала Доротея, голос которой слегка дрожал. У нее ныло сердце. — А теперь, пожалуй, я могу немного отдохнуть, — сказал мистер Кейсобон. Он лег и попросил ее погасить свечи. Когда Доротея легла тоже и темную комнату освещал только тускло мерцавший камин, он сказал: — Прежде чем уснуть, я обращусь к вам с просьбой, Доротея. — В чем она состоит? — спросила она, похолодев от ужаса. — Она состоит в том, чтобы вы, как следует подумав, сообщили, согласны ли вы в случае моей смерти исполнить мою волю: будете ли вы избегать поступков, нежелательных мне, и стремиться к осуществлению желаемого мною. Доротея не удивилась — существовало много обстоятельств, дававших ей основание предполагать, что муж готовит для нее какие-то новые узы. Она не ответила сразу. — Вы отказываетесь? — спросил мистер Кейсобон, и в его голосе прозвучала горечь. — Нет, я не отказываюсь, — ясным голосом сказала Доротея, чувствуя, как крепнет в ней желание свободно располагать собой, — но это как-то слишком уж торжественно… по-моему, так делать нельзя — давать обещание, не зная, на что оно меня обрекает. То, что мне подскажет чувство, я выполню и без обещаний. — Но вы будете при этом полагаться на ваше собственное суждение, я же прошу вас подчиниться моему. Вы отказываете мне? — Нет, мой милый, нет, — умоляюще произнесла Доротея, терзаемая противоречивыми опасениями. — Но вы дадите мне немного времени на размышление? Всей душой стремлюсь я сделать то, что успокоит вас, и все же я не могу так внезапно давать ручательств, тем более ручательств в чем-то мне неизвестном. — Вы, стало быть, сомневаетесь в благородстве моих желаний? — Отложим этот разговор до завтра, — умоляюще сказала Доротея. — Ну что ж, до завтра, — сказал мистер Кейсобон. Вскоре она услышала, что он уснул, но сама не сомкнула глаз. Она лежала тихо, чтобы не потревожить мужа, а в душе ее тем временем шла борьба, и воображение бросало свои силы на поддержку то одной, то другой стороны. У нее не было опасений, что условие, которым намерен связать ее муж, имеет отношение к чему-либо, кроме его работы. Зато совершенно очевидным представлялось его желание, чтобы Доротея, не жалея сил, копалась в грудах разноречивых фактов, долженствующих в свое время послужить сомнительным доказательством еще более сомнительных выводов. Бедная девочка совсем утратила веру в то, что стрелка, указавшая ее мужу цель его мечтаний и трудов, направлена в нужную сторону. Неудивительно, что, несмотря на скудость знаний, Доротея судила о предмете верней, чем муж: она беспристрастно и руководствуясь здравым смыслом оценивала возможные результаты, он же поставил на них все. И сейчас ей представлялось, как она проводит дни, месяцы и годы, роясь среди чего-то истлевшего, собирает обломки предания, являющего собой всего лишь груду хлама, вырытого из руин… и таким образом готовит почву для теории, столь же нежизнеспособной, как мертворожденное дитя. Решительные попытки достичь решительно ошибочной цели несомненно содержат в себе зачатки истины: поиски алхимиков одновременно были исследованием материи, так возникает тело химии, где не хватает лишь души, после чего рождается Лавуазье.[163] Но теория, лежавшая в основе обширных трудов мистера Кейсобона, едва ли могла даже бессознательно породить какие-нибудь открытия: она барахталась среди догадок, каковые можно было повернуть и так и сяк, наподобие этимологических построений, вся убедительность которых заключается в звуковом сходстве и которые именно из-за звукового сходства оказываются потом несостоятельными; метод мистера Кейсобона не был опробован необходимостью создать нечто обладающее большей сложностью, чем подробное перечисление всех упоминаний о Гоге и Магоге;[164] этот метод мог в такой же степени не опасаться опровержений, как идея нанизать звезды на одну нить. А Доротее так часто приходилось, преодолев раздражение и усталость, заниматься не высокой наукой, которая украшает жизнь, а отгадыванием сомнительных, как стало ей теперь ясно, загадок! Теперь она отчетливо понимала, что муж цепляется за нее, как за единственную надежду на завершение его трудов. Сперва, казалось, он даже Доротею не желал полностью посвятить в свои дела, но постепенно самый веский из аргументов, торопливо приближающаяся смерть… И тут Доротея стала оплакивать не свою будущность, а прошлое мужа… и даже нет, его теперешнюю тяжкую борьбу с долей, уготованной этим прошлым: труд в одиночестве; честолюбие, придавленное гнетом неверия в себя; цель все дальше и дальше, все замедленней шаг; и вот уже меч повис над его головой! Разве не для того она вышла замуж, чтобы помочь ему окончить труд всей его жизни? Но работа эта представлялась ей тогда более значительной, достойной того, чтобы ей так преданно служили. Должно ли — даже чтобы утешить его… возможно ли — даже если она пообещает, посвятить себя толчению воды в ступе? Да, но сможет ли она не покориться? Сможет ли сказать: «Я отказываюсь насыщать это бездонное чрево»? Это значит не сделать для мертвого то, что она, почти наверное, делала бы для живого. Если он, чего не исключает Лидгейт, проживет еще лет пятнадцать или более, то ведь она, конечно, будет послушно помогать ему. И все-таки огромна разница между покорностью живому и обещанием вечно покоряться мертвецу. Пока мистер Кейсобон жив, она вправе возразить на любую просьбу, даже отказаться выполнить ее. А что, если — эта мысль мелькала у нее уже не раз, но представлялась невероятной — что, если он намерен потребовать нечто большее, о чем она и не догадывается, и потому требует обещания исполнить его волю, не говоря, в чем эта воля состоит? Нет, нет, все его помыслы обращены только к работе: для завершения работы ему нужна ее жизнь, коль скоро его собственная — на исходе. Ну, а сказать ему: «Нет! Если ты умрешь, я и пальцем не притронусь к твоей работе»… какую рану нанесет она изболевшемуся сердцу. После четырех часов мучительного раздумья Доротея чувствовала себя растерянной, больной, она не могла принять решения и безмолвно молилась. Обессиленная, как наплакавшееся, измучившееся дитя, она уснула только утром, и, когда пробудилась, мистер Кейсобон уже встал. Тэнтрип сказала, что он помолился, позавтракал и находится в библиотеке. — Ни разу не видела вас такой бледной, сударыня, — сказала Тэнтрип, толстушка, ездившая с сестрами еще в Лозанну. — Разве у меня когда-нибудь был яркий румянец, Тэнтрип? — слабо улыбаясь, спросила Доротея. — Ну, не сказать чтобы яркий, а нежный — цвета китайской розы. Но чего же ждать, когда по целым дням вдыхаешь запах кожи от этих книжек? Отдохните хоть сегодня утром. Я скажу, что вы больны, и не ходите в эту душную библиотеку. — О, нет, нет, помогите мне поскорее одеться, — возразила Доротея, — я сегодня особенно нужна мистеру Кейсобону. Она сошла вниз, уверенная, что должна пообещать исполнить его волю, только скажет это позже, не сейчас… Когда Доротея вошла в библиотеку, мистер Кейсобон, сидевший за столом над книгами, обернулся и сказал: — Я дожидался вашего прихода, дорогая. Я надеялся приступить к работе с самого утра, но мне нездоровится — вероятно, сказалось вчерашнее возбуждение. Сейчас потеплело, и я хочу прогуляться в саду. — Вот и прекрасно, — сказала Доротея. — Так много работать, как вчера, вероятно, тяжело для вас. — Я испытал бы облегчение, разрешив вопрос, заданный вам напоследок, Доротея. Сейчас, надеюсь, вы дадите мне ответ? — Можно, я немного погодя приду к вам в парк? — спросила Доротея, ища хоть краткой передышки. — Я буду в тисовой аллее ближайшие полчаса, — сообщил мистер Кейсобон и тут же вышел. Доротея, совершенно обессилев, позвонила и попросила Тэнтрип принести накидку. Потом она недвижно просидела несколько минут, но не потому, что снова впала в нерешимость: она была готова принять свой приговор; ее охватила такая слабость, так страшила мысль о возможности причинить боль мужу, что она могла лишь беспрекословно ему покориться. Она сидела как застывшая, пока Тэнтрип надевала на нее шляпку и шаль; бездействие, несвойственное Доротее, ибо она привыкла прислуживать себе сама. — Да благословит вас бог, сударыня! — сказала Тэнтрип, внезапно охваченная порывом нежности к этому прелестному, кроткому существу, для которого не могла сделать более ничего, коль скоро ленты шляпки были завязаны. Доротея, все чувства которой были напряжены, не выдержала и разрыдалась, уткнувшись в плечо Тэнтрип. Но вскоре она овладела собой, утерла слезы и вышла из дому. — Хорошо бы — каждая книга в этой библиотеке превратилась в катакомб для вашего хозяина, — сказала Тэнтрип дворецкому Прэтту, встретив его в столовой. Тэнтрип, как мы знаем, побывала в Риме, где осматривала памятники древности, мистера же Кейсобона в разговорах с другими слугами она неизменно именовала «ваш хозяин». Прэтт рассмеялся. Ему очень нравился его хозяин, но Тэнтрип нравилась ему больше. Выйдя на посыпанную песком дорожку, Доротея сразу же замедлила шаги, как уже делала однажды, хотя и по другой причине. Тогда она опасалась, что ее не возьмут в сотоварищи; сейчас боялась связать себя сотовариществом, которое внушало ей ужас. Ни закон, ни мнение света не принуждали ее к этому… только нрав ее мужа и ее жалость к мужу, мнимые, а не действительные узы. Она прекрасно понимала положение, но не располагала собой; не могла она нанести удар в наболевшее сердце, которое взывало к ней о помощи. Если это слабость, значит, Доротея была слаба. Но полчаса истекали, она не могла больше откладывать. Выйдя на тисовую аллею, она не увидела мужа; впрочем, аллея шла не прямо, и Доротея продвигалась все дальше, за каждым поворотом ища взглядом знакомую фигуру в синем плаще и бархатной шапочке, которые мистер Кейсобон надевал, когда в прохладную погоду отправлялся прогуляться по парку. Она подумала, не отдыхает ли он в беседке, находившейся неподалеку от аллеи. За поворотом она увидела его на скамейке около каменного стола. Положив руки на стол, он склонил на них голову, и синий плащ закрывал его лицо. «Вчерашний вечер утомил его», — решила Доротея, сперва подумав, что муж спит и что не следовало бы ему отдыхать в сырой беседке. Потом она вспомнила, что в последнее время он, слушая ее чтение, обычно принимал эту позу, как видно, для него удобную, вспомнила, что иногда он говорил или слушал, вот так уронив голову на руки. Она вошла в беседку и сказала: — Я здесь, Эдвард. Я готова. Он не шелохнулся, и она решила, что он крепко спит. Она положила руку ему на плечо и повторила: — Я готова! Он оставался недвижимым, и, внезапно охваченная смутным страхом, она наклонилась, сняла с него бархатную шапочку и прижалась к его голове щекой, отчаянно крича: — Проснитесь, милый мой, проснитесь! Слушайте! Я пришла с ответом. Но Доротея так и не дала ответ. Позже Лидгейт сидел у ее кровати, а Доротея бредила, размышляла вслух, вспоминала то, что передумала накануне ночью. Она узнала Лидгейта, называла его по имени, но почему-то считала нужным все объяснить ему и вновь и вновь просила его объяснить все ее мужу. — Скажите ему, я скоро к нему приду: я готова дать обещание. Вот только думать об этом было так страшно, но… я оттого и захворала. Не очень сильно. Я скоро поправлюсь. Ступайте же, скажите ему. Но ничто уже не могло нарушить безмолвие, в которое погрузился ее муж. 49 Оруженосец шуткой складной В тупик поставил колдуна: «Бросать в колодцы камни — ладно, Но кто достанет их со дна?» — Видит бог, как мне хотелось бы скрыть это от Доротеи, — сказал сэр Джеймс Четтем, немного нахмурившись и весьма брезгливо скривив губы. Он стоял на каминном коврике в библиотеке Лоуика и разговаривал с мистером Бруком. Это происходило на следующий день после похорон мистера Кейсобона, когда Доротея не могла еще подняться. — Скрыть будет трудно, знаете ли, Четтем, ведь она душеприказчица, к тому же любит заниматься такими делами — собственность, земля и тому подобное, — сказал мистер Брук, нервно надевая очки и разглядывая края сложенной бумаги, которую он держал в руке. — И притом она захочет действовать. Можете не сомневаться, Доротея пожелает выполнить свои обязанности душеприказчицы. А в прошлом декабре ей, знаете ли, исполнился двадцать один год. Я не смогу ей помешать. Сэр Джеймс некоторое время в молчании рассматривал ковер, затем поднял взгляд, внезапно воззрился на мистера Брука и ответил: — Я скажу вам, что мы сможем сделать. Пока Доротея больна, ей не нужно говорить ни слова, а когда она встанет, пусть переезжает к нам. Побыть с Селией и с малюткой ей сейчас очень полезно, так и время незаметно пролетит. А вы пока спровадьте Ладислава. Пусть уезжает из Англии. — И на лице сэра Джеймса вновь появилось весьма брезгливое выражение. Прежде чем ответить, мистер Брук заложил руки за спину, прошествовал к окну и резким движением выпрямился. — Вам легко говорить, Четтем, вам легко так, знаете ли, говорить. — Дорогой сэр, — не сдавался сэр Джеймс, стараясь удержать свое негодование в рамках приличий, — не кто иной, как вы, пригласили его сюда, и благодаря вам же он здесь остается… я имею в виду место, которое вы предоставили ему. — Да, но не могу же я его немедленно уволить без достаточных к тому причин, милейший Четтем. Ладиславу просто нет цены, он работает превосходно. Думаю, я оказал нашим землякам услугу, пригласив его сюда… пригласив его, знаете ли. — Мистер Брук завершил свою речь кивком, для чего повернулся лицом к собеседнику. — Жаль, что наши земляки не обошлись без него, вот все, что я скажу. Во всяком случае, как зять Доротеи, я почитаю своим долгом решительно воспротивиться тому, чтобы ее родственники каким-либо образом удерживали в наших краях Ладислава. Надеюсь, я вправе отстаивать достоинство моей свояченицы? Сэр Джеймс начинал горячиться. — Разумеется, мой милый Четтем, разумеется. Но мы с вами по-разному оцениваем… по-разному… — Этот поступок Кейсобона мы, надеюсь, оцениваем одинаково, — перебил сэр Джеймс. — Я утверждаю, что он самым непозволительным образом скомпрометировал жену. Я утверждаю, что никто еще не поступал столь подло и не по-джентльменски — сделать такого рода приписку к завещанию и поручить его исполнение родственникам жены… это явное оскорбление для Доротеи. — Кейсобон, знаете ли, немного сердился на Ладислава. Ладислав рассказывал мне — почему; он не одобрял, знаете ли, род его занятий… в свою очередь, Ладислав непочтительно относился к увлечению Кейсобона: Тот, Дагон[165] и все тому подобное; кроме того, мне думается, Кейсобону не понравилась независимая позиция Ладислава. Я, знаете ли, видел их переписку. Бедняга Кейсобон слишком уж зарылся в книги и удалился от света. — Ладиславу только и остается, что изображать все в таком виде, сказал сэр Джеймс. — А по-моему, Кейсобон просто ревновал к нему жену, и свет решит, что не без оснований. Вот это-то самое гнусное: имя Доротеи связано теперь с именем этого молодчика. — Ничего страшного я, знаете ли, тут не вижу, дорогой Четтем, — сказал мистер Брук, усаживаясь и вновь надевая очки. — Очередное чудачество Кейсобона. Вспомните, к примеру, что эта вот тетрадь, «Сводное обозрение» и так далее… «вручить миссис Кейсобон», была заперта в одном ящике с завещанием. Он, полагаю, хотел, чтобы Доротея опубликовала его исследования, а? И она, знаете ли, это сделает; она великолепно разбирается в его изысканиях. — Сэр, — нетерпеливо перебил сэр Джеймс. — Я ведь не о том вовсе с вами толкую. Скажите лучше, согласны ли вы, что необходимо удалить отсюда молодого Ладислава? — Как сказать… особой срочности я тут не вижу. Мне кажется, со временем все образуется само собой. Что до сплетен, знаете ли, то, удалив его, вы не помешаете сплетням. Люди говорят что вздумается и совершенно не нуждаются при этом в доказательствах, — сказал мистер Брук, проявляя изобретательность, когда дело коснулось его интересов. — Я мог бы в каких-то определенных пределах отдалиться от Ладислава — отобрать у него, скажем, «Пионер» и тому подобное, но не могу же я отправить его за границу, если он не сочтет нужным уехать… не сочтет, знаете ли, нужным. Манера мистера Брука вести спор с таким спокойствием, словно он обсуждает прошлогоднюю погоду, и вежливо кивать, закончив речь, вызывала особенное раздражение его оппонентов. — Бог ты мой! — воскликнул сэр Джеймс, окончательно выходя из терпения. — Ну не пожалеем денег, найдем ему должность. Хорошо бы пристроить его в свиту какого нибудь губернатора в колониях. Что, если бы его взял Грэмпус… я мог бы написать и Фальку. — Но, мой милый, Ладислав не бессловесное животное, нельзя же его просто погрузить на корабль; у него есть идеи. Уверен, если мы с ним распростимся, его имя вскоре прогремит по всей стране. Ораторский талант и умение составлять бумаги делают его превосходным агитатором… агитатором, знаете ли. — Агитатором! — с ожесточением воскликнул сэр Джеймс, вкладывая все свое негодование в каждый слог этого слова. — Будьте же благоразумны, Четтем. Подумайте о Доротее. Вы верно сказали, что ей следует поскорей переехать к Селии. Пусть поживет у вас в доме, а тем временем все потихоньку встанет на свои места. Не будем, знаете ли, принимать поспешных решений. Стэндиш никому не проронит ни слова, и к тому времени, когда новость станет известной, она, знаете ли, устареет. А у Ладислава могут оказаться десятки причин покинуть Англию… без, знаете ли, моего вмешательства. — То есть вы отказываетесь что-либо предпринять? — Отказываюсь, Четтем? Нет, я не сказал, что я отказываюсь. Но я, право же, не представляю себе, что мы можем сделать. Ладислав — джентльмен. — Рад это слышать! — воскликнул сэр Джеймс, в раздражении несколько утратив самообладание. — Кейсобона так не назовешь, разумеется. — Было бы хуже, если бы в приписке к завещанию он совсем запретил ей выходить замуж, знаете ли. — Не знаю, — ответил сэр Джеймс. — По крайней мере, это выглядело бы менее оскорбительно. — Очередная выходка бедняги Кейсобона. После приступа он несколько повредился в уме. Совершенно бессмысленное распоряжение. Ведь Доротея не собирается за Ладислава замуж. — Да, но каждый прочитавший приписку решит, что собирается. Я, разумеется, не сомневаюсь в Доротее, — сказал сэр Джеймс. Затем, нахмурившись, добавил: — Но Ладислав мне не внушает доверия. Говорю вам откровенно: доверия он не внушает. — Сейчас я ничего не в силах сделать, Четтем. Право, если бы можно было его отослать… скажем, отправить на остров Норфолк…[166] или куда-то в этом роде… это только опорочило бы Доротею. Те, кто слышал о завещании, решили бы, что мы в ней не уверены… не уверены, знаете ли. Веский довод, приведенный мистером Бруком, не смягчил сэра Джеймса. Он протянул руку за шляпой, давая понять, что не намерен больше препираться, и с прежней запальчивостью произнес: — Могу только сказать, что Доротея однажды уже была принесена в жертву из-за беспечности своих близких. Как родственник, я сделаю все возможное, чтобы оградить ее от этого сейчас. — Самое лучшее, что вы можете сделать, это перевезти ее поскорее во Фрешит. Полностью одобряю ваш план, — сказал мистер Брук, радуясь, что одержал победу в споре. Ему очень не хотелось расставаться с Ладиславом именно сейчас, когда парламент мог быть распущен со дня на день и надлежало убедить избирателей в правильности того единственного пути, который более всего соответствовал интересам Англии. Мистер Брук искренне верил, что эта цель будет достигнута, если его вновь изберут в парламент. Он был готов служить нации, не жалея сил. 50 «Лоллард пусть скажет поученье нам». «Ну нет, ему я поучать не дам. Клянусь душой отца! Господне слово И слушать непотребно от такого! Промолвил шкипер. — Дайте волю плуту, Посеет он тотчас раздор и смуту!» Джеффри Чосер, «Кентерберийские рассказы» Доротея спокойно прожила во Фрешит-Холле неделю, прежде чем начала наконец задавать опасные вопросы. Каждое утро они с Селией сидели в прехорошенькой верхней гостиной, соединенной с маленькой оранжереей; Селия, вся в белом и бледно-лиловом, словно букетик разноцветных фиалок, следила за достопримечательными действиями малютки, которые представлялись столь загадочными ее неискушенному уму, что она то и дело прерывала беседу, взывая к нянюшке с просьбой истолковать их. Доротея в трауре сидела рядом и сердила Селию чрезмерно грустным выражением лица; в самом деле: ведь дитя совершенно здорово, и, право же, если еще при жизни муж был таким докучливым и нудным, и потом… да, разумеется, сэр Джеймс все рассказал жене, весьма решительно ее предупредив, что об этом ни в коем случае не следует говорить Доротее, до тех пор пока скрывать уже будет нельзя. Но мистер Брук не ошибся, предсказывая, что Доротея не сможет долго бездействовать, когда ее ждут дела; она знала, в чем состоит суть завещания, написанного мужем уже после женитьбы, и, едва освоившись со своим положением, принялась обдумывать, что надлежит сделать ей, новой владелице Лоуик-Мэнора и попечительнице прихода. Однажды утром, когда дядюшка, нанеся свой обычный визит, проявил необычную оживленность, вызванную, как он объяснил, тем обстоятельством, что уж теперь-то парламент наверняка будет вот-вот распущен, Доротея сказала: — Дядя, мне, кажется, пора заняться приходскими делами. После того как Такер получил приход, муж ни разу не назвал при мне ни одного священника в качестве своего предполагаемого преемника. Пожалуй, я возьму поскорее ключи, поеду в Лоуик и разберу бумаги мужа. Может быть, среди них найдется что-нибудь проливающее свет на его желания. — Не стоит спешить, моя милая, — негромко сказал мистер Брук. — Если тебе так уж хочется, поедешь попозже. Я ознакомился у вас в Лоуике с содержанием всяких ящиков и конторок, там нет ничего, кроме, знаешь ли, высоких материй и… завещания. Все это может подождать. Что до Лоуикского прихода, у меня есть идея… я сказал бы, недурная Мне очень горячо рекомендовали Тайка… однажды мне уже пришлось способствовать его назначению на должность. Благочестивый человек, на мой взгляд… именно то, что тебе требуется, дорогая. — Я предпочла бы познакомиться с ним поближе и составить собственное мнение, если только мистер Кейсобон не выразил на его счет каких-либо пожеланий. Может быть, к завещанию есть приписка, какие-нибудь указания для меня, — сказала Доротея, которую не покидала мысль, что указания эти должны быть связаны с работой ее мужа. — Ничего относящегося к приходу, дорогая моя, ничего, — сказал мистер Брук, вставая и протягивая племяннице руку, — и относящегося к его изысканиям, знаешь ли, тоже. В завещании об этом ничего не говорится. У Доротеи задрожали губы. — Ну, ну, милая, тебе еще рано думать обо всех этих вещах. Попозже, знаешь ли. — Я совершенно здорова, дядя. Мне хочется уйти в работу с головой. — Ну, ну, там видно будет. Мне пора бежать… уйма дел накопилась… кризис… политический, знаешь ли, кризис. Да, и кроме того, Селия и малыш, ты теперь тетка, знаешь ли, а я нечто вроде деда, — беспечно выпалил на прощанье мистер Брук, стремясь поскорее убраться и сказать Четтему, что не его (мистера Брука) вина, если Доротея пожелает ознакомиться с бумагами, оставленными мужем. Когда дядюшка вышел из комнаты, Доротея откинулась в кресле и в задумчивости опустила взгляд на скрещенные руки. — Додо, гляди! Посмотри на него! Видела ты что-либо подобное? звонким, ликующим голосом обратилась к ней Селия. — Что там такое, Киска? — спросила Доротея, рассеянно подняв глаза. — Как что? Его нижняя губка. Смотри, как он ее вытянул, словно рожицу хочет состроить. Ну не чудо ли! Какие-то у него свои мыслишки. Жаль, няня вышла. Да посмотри же на него. Крупная слеза покатилась, наконец, по щеке Доротеи, когда она взглянула на ребенка и постаралась улыбнуться. — Не надо убиваться, Додо, поцелуй малыша. Ну, из-за чего ты так горюешь? Ты сделала все, что в твоих силах, и гораздо больше. Теперь ты можешь совершенно успокоиться. — Пусть сэр Джеймс отвезет меня в Лоуик. Мне нужно поскорее просмотреть там все бумаги… может быть, для меня оставлено письмо. — Никуда ты не поедешь, пока не позволит мистер Лидгейт. А он тебе пока еще этого не разрешил (ну, вот и няня; возьмите малыша и погуляйте с ним по галерее). Кроме того, Додо, ты, как всегда, выдумываешь чепуху… я ведь вижу, и меня зло разбирает. — Какую чепуху я выдумала, Киска? — кротко спросила Доротея. Сейчас она почти готова была признать умственное превосходство Селии и с тревогой ждала ответа: какую же это она выдумала чепуху? Селия почувствовала свое преимущество и решила им воспользоваться. Ведь никто не знает Додо так хорошо, как она, никто не знает, как с ней надо обходиться. После рождения ребенка Селия ощутила, что преисполнена здравого смысла и благоразумия. Кто станет спорить, что там, где есть ребенок, все идет как положено, а заблуждения, как правило, возникают из-за отсутствия этого основного регулятора. — Я ясно вижу, что ты думаешь, Додо, — сказала Селия. — Тебе не терпится узнать, не пора ли взяться за какую-нибудь неприятную работу, только потому, что так было угодно твоему покойному супругу. Словно мало неприятного у тебя было прежде. А он этого и не заслуживает, ты скоро сама узнаешь. Он очень скверно поступил с тобой. Джеймс ужасно на него рассердился. Я, пожалуй, расскажу тебе в чем дело, подготовлю тебя. — Селия, — умоляюще произнесла Доротея, — не мучь меня. Расскажи мне все немедля. У нее мелькнула мысль, что мистер Кейсобон лишил ее наследства — такую новость она вполне могла перенести. — Твой муж сделал приписку к завещанию, и там говорится, что поместье не достанется тебе, если ты выйдешь замуж… то есть… — Это совсем не важно, — ничуть не взволновавшись, перебила Доротея. — Если ты выйдешь замуж за мистера Ладислава, а не за кого-то еще, словно не слыша ее, продолжила Селия. — Разумеется, с одной стороны, это и впрямь не важно — ведь тебе даже в голову не придет выходить замуж за мистера Ладислава; тем более скверно поступил мистер Кейсобон. У Доротеи мучительно покраснели лицо и шея. Но Селия считала, что сестру необходимо отрезвить дозой горькой истины. Додо пора уж исцелиться от всех этих причуд, из-за которых она портит себе здоровье. И она продолжала спокойным, ровным тоном, словно речь шла о распашонках малютки: — Так сказал Джеймс. Он говорит, что это отвратительно и недостойно джентльмена. А Джеймс в таких делах лучший судья. Мистер Кейсобон как бы старался создать впечатление, что ты можешь когда-нибудь захотеть выйти замуж за мистера Ладислава… это просто смешно. Джеймс, правда, говорит, что это сделано, чтобы у мистера Ладислава не возникла мысль жениться на тебе ради твоих денег, как будто он посмел бы сделать тебе предложение! Миссис Кэдуолледер говорит, что с таким же успехом ты могла бы выйти замуж за итальянца, который ходит с белыми мышами! Но мне пора взглянуть на малыша, — добавила Селия точно тем же тоном, набросила легкую шаль и выскользнула из комнаты. К тому времени Доротею снова бросило из жара в холод, и, обессиленная, она откинулась в кресле. С ней творилось нечто странное — словно в смутной тревоге она внезапно осознала, что ее жизнь принимает некую новую форму, а сама она подвергается метаморфозе, в результате которой память не может приспособиться к деятельности ее нового организма. Устойчивые прежде представления сместились — поведение ее мужа, ее почтительная преданность ему, случавшиеся между ними разногласия… и самое главное, ее отношение к Уиллу Ладиславу. Мир, в котором она существовала, мучительно преображался; и лишь одно она понимала отчетливо: ей нужно подождать и все обдумать заново. Одна из происшедших с ней перемен казалась страшной, как грех: внезапное отвращение к покойному мужу, который скрывал от нее свои мысли и, как видно, извращенно истолковывал все ее поступки и слова. Потом она с трепетом ощутила в себе еще одну перемену, неизъяснимую тоску по Уиллу Ладиславу. Никогда прежде не возникала у нее мысль, что при каких-нибудь обстоятельствах он может стать ее возлюбленным; вообразите себе, как восприняла она сообщение, что кто-то видел его в этом свете, что, может быть, он сам не исключал такой возможности… а тем временем перед ней мелькали картины, о которых ей не следовало думать, возникали вопросы, на которые не скоро найдется ответ. Прошло, казалось, много времени — сколько именно, Доротея не знала, затем она услышала, как Селия говорит: — Ну, довольно, нянюшка; он теперь успокоился и посидит у меня на руках. Сходите поешьте, а пока Гарриет пусть побудет в соседней комнате. — Мне кажется, До до, — продолжала Селия, которая заметила лишь, что Доротея сидит, откинувшись на спинку кресла, и слушает с покорным видом, мистер Кейсобон был очень злой человек. Мне он никогда не нравился и Джеймсу тоже. У него, по-моему, в губах было что-то злое. И, по-моему, даже твой христианский долг вовсе не обязывает тебя мучиться ради мужа, который так с тобой поступил. Надо благодарить провидение, что ты от него избавлена. Уж мы-то не стали бы его оплакивать, верно, малыш? доверительно обратилась Селия к бессознательному регулятору и центру вселенной, обладателю удивительнейших ручонок, на которых даже росли ноготки, а на головке, если снимешь чепчик, столько волос, что просто… ну, просто, неизвестно что… одним словом, Будда на западный образец. В этот критический момент доложили о приходе Лидгейта, который, обменявшись несколькими словами с дамами, сказал: — Боюсь, вы сегодня хуже себя чувствуете, миссис Кейсобон. Вас что-нибудь встревожило? Дайте пощупать ваш пульс. Рука Доротеи была холодна, как мрамор. — Сестра хочет ехать в Лоуик, просматривать бумаги, — сказала Селия. Ей не нужно этого делать, ведь верно? Лидгейт помолчал. Потом ответил, глядя на Доротею: — Трудно сказать. По-моему, миссис Кейсобон следует делать то, что будет более всего способствовать ее душевному покою. А покой этот не всегда достигается запрещением действовать. — Благодарю вас, — с усилием проговорила Доротея. — Не сомневаюсь, что вы дали правильный совет. Меня ожидает множество дел. Зачем же мне сидеть здесь сложа руки? — Потом, заставив себя вспомнить о вещах, не связанных с предметом, вызвавшим ее волнение, вдруг добавила: — Мне кажется, вы знаете всех жителей Мидлмарча, мистер Лидгейт. Вам придется ответить мне на множество вопросов. У меня серьезная забота. Я должна кому-то поручить наш приход. Знаете вы мистера Тайка и все… — Но тут силы ее иссякли. Доротея внезапно умолкла и залилась слезами. Лидгейт дал ей выпить успокоительные капли. — Пусть миссис Кейсобон делает то, что хочет, — сказал он сэру Джеймсу, к которому зашел перед уходом. — Я считаю, что полная свобода действий для нее полезней всех лекарств. Наблюдая Доротею во время кризиса, наступившего после смерти мужа, Лидгейт увидел, что жизнь ее нелегка, и понял — почему. В мучительной борьбе с собой ей приходилось подавлять свои чувства, а не успела она выйти на волю, как ее ожидала новая темница. Сэру Джеймсу ничего не оставалось, как последовать совету Лидгейта, когда он выяснил, что Селия уже рассказала Доротее о неприятной для нее приписке к завещанию. Теперь ему нечем было отговариваться, у него не было причин оттягивать исполнение нужного дела. И когда на следующий день Доротея попросила сэра Джеймса отвезти ее в Лоуик, он тотчас согласился. — Мне совершенно не хочется сейчас жить в Лоуике, — сказала Доротея. Я бы там просто не выдержала. У вас с Селией мне гораздо приятней. Издали даже удобнее обдумать, что нужно сделать в поместье. А потом мне бы хотелось пожить немного у дяди в Типтон-Грейндже, вновь походить по тем местам, где я гуляла прежде, наведаться в деревню к крестьянам. — По-моему, сейчас для этого не время. Ваш дядя занят политической кампанией, а вам лучше держаться подальше от подобных, дел, — сказал сэр Джеймс, для которого Типтон-Грейндж сейчас был прежде всего местом обитания Ладислава. Но ни сэр Джеймс, ни Доротея не сказали друг другу ни слова о приписке к завещанию, они оба чувствовали, что упомянуть об этом невозможно. Сэр Джеймс даже в разговорах с мужчинами предпочитал не затрагивать щекотливых вопросов, для Доротеи же эта тема была запретной, ибо выставляла напоказ несправедливость мистера Кейсобона. В то же время ей хотелось, чтобы сэр Джеймс узнал о ее споре с мужем по поводу моральных прав Уилла Ладислава на наследство, — ей казалось, сэр Джеймс поймет тогда так же ясно, как она, что странное и оскорбительное для нее условие, оговоренное в завещании мужем, вызвано главным образом его решительным несогласием признать права Уилла, а не просто личными чувствами, говорить о которых ей было бы еще труднее. Признаем также: ей хотелось объяснить все это и ради самого Уилла, поскольку ее родственники, кажется, видели в нем лишь объект благотворительности мистера Кейсобона. Как можно его сравнивать с итальянцем, ходящим с белыми мышами? Эта фраза миссис Кэдуолледер издевательски сверкала перед ней, словно выведенная во тьме бесовским пальцем. В Лоуике Доротея перерыла все бюро и ящики, осмотрела все места, где муж хранил бумаги, но не нашла ничего, адресованного ей лично, за исключением «Сводного обозрения», — по-видимому, первого из поручений, которые он для нее готовил. Вверяя свои труды Доротее, мистер Кейсобон был, как всегда, медлителен и полон сомнений; передавая свою работу, он точно так же, как выполняя ее, чувствовал себя скованным, словно передвигался в полутемной вязкой среде; его недоверие к способности Доротеи распорядиться заготовленным им материалом умерялось только еще большим недоверием к иным редакторам. Но достаточно узнав характер Доротеи, он наконец преодолел свою недоверчивость: если Доротея что-нибудь решила сделать, она это сделает, и мистер Кейсобон с удовольствием представлял себе, как, понуждаемая данным ему словом, она трудится не покладая рук над возведением гробницы, на которой начертано его имя. (Мистер Кейсобон, разумеется, не называл гробницей будущие тома своих сочинений, он называл их «Ключом ко всем мифологиям».) Однако время двигалось быстрее — он опоздал и успел лишь попросить у жены обещания, опасаясь, как бы она не выскользнула из его холодеющих рук. Но она выскользнула. Связанная данным из жалости обязательством, она могла бы взвалить на себя труд, который, как подсказывал ей разум, не имел ни малейшей цели, кроме соблюдения верности, — а это наивысшая цель. Однако сейчас разум ее не обуздывала почтительная покорность, ее разум был распален оскорбительным открытием, что покойный муж опорочил их союз скрытностью и недоверием. Сейчас его уже не было с ней, живого, страдающего человека, который возбуждал ее жалость, осталась только память о тягостном подчинении мужу, чьи мысли оказались такими низменными и чье непомерное себялюбие заставило его пренебречь заботой о сохранении доброго имени, так что, позабыв о гордости, он уронил себя в глазах простых смертных. От поместья — этого символа оборвавшихся брачных уз — она с радостью бы отказалась, удовольствовавшись собственным состоянием, если бы не связанные с этим наследством обязанности, пренебречь которыми она не могла. Ее тревожило множество вопросов, относящихся к поместью: права ли она, считая, что половина его должна отойти Уиллу Ладиславу; впрочем, это сейчас невозможно, мистер Кейсобон решительно и жестко пресек ее попытки восстановить справедливость; Доротея негодовала, но не сделала бы и шага, чтобы уклониться от исполнения его воли. Отобрав деловые бумаги, которые она хотела изучить, она вновь заперла бюро и ящики, так и не найдя в них ни единого обращенного к ней слова, ни единого свидетельства, что угнетенный тоской одиночества муж испытывал желание повиниться или оправдаться перед нею; и она уехала во Фрешит, убедившись, что он в глубоком и незыблемом молчании выразил в последний раз свою суровую волю и проявил свою неправедную власть. Сейчас она решила обратиться к своим непосредственным обязанностям, и об одной из них ей тут же принялись напоминать окружающие. Лидгейт не оставил без внимания ее слова о назначении приходского священника и при первой же возможностей вернулся к этой теме, в надежде исправить зло, допущенное им в тот раз, когда он подал решающий голос за недостойного кандидата. — Вместо того чтобы говорить о мистере Тайке, — сказал он, — я расскажу вам о другом человеке — о мистере Фербратере, священнике церкви святого Ботольфа. Приход у него очень бедный и почти не может обеспечить священника и его семью. На попечении мистера Фербратера находятся мать, тетка и сестра. Я думаю, из-за них он и не женился. Мне не приходилось слышать лучших проповедников — его красноречие отличают простота и непринужденность. Он мог бы проповедовать после Латимера[167] в соборе святого Павла. Он на любую тему говорит прекрасно: оригинально, ясно, просто. Я считаю его незаурядным человеком, он способен на гораздо большее, чем то, что сделал. — Почему же он не сделал то, что мог бы? — спросила Доротея, которую теперь интересовали все не осуществившие своих замыслов люди. — Трудно сказать, — ответил Лидгейт. — Я на собственном опыте убедился, как сложно следовать своему призванию, когда на каждом шагу встречаешь столько препятствий. Фербратер часто намекал, что занялся не своим делом. Должность священника небольшого прихода слишком незначительна для такой личности, как он, и, полагаю, не представляется ему интересной. Он увлечен естественной историей и всевозможными научными вопросами, и ему нелегко совместить эти склонности с саном священника. Лишних денег у него нет едва хватает на самое необходимое, поэтому он пристрастился к картам, а в Мидлмарче не найти дома, где не играли бы в вист. Мистер Фербратер играет ради денег и выигрывает немало. Из-за этого, конечно, ему приходится водить компанию с людьми, стоящими ниже его, и не всегда удается ревностно выполнять свои обязанности, но это мелочи, а если говорить о главном, я считаю его одним из самых безупречных людей, каких встречал. В нем нет ни двоедушия, ни злобы — черт характера, часто присущих людям, сохраняющим внешнюю благопристойность. — Хотелось бы мне знать, испытывает ли он укоры совести из-за своего пристрастия? — сказала Доротея. — Есть ли у него желание избавиться от него? — Не сомневаюсь, что он охотно от него избавился бы, если бы не нуждался в деньгах: он с удовольствием бы занялся более серьезными вещами. — Дядя говорит, что мистера Тайка называют святым человеком, задумчиво проговорила Доротея, которой, с одной стороны, хотелось вернуть времена древнехристианского рвения, а с другой — избавить мистера Фербратера от необходимости прибегать к сомнительным источникам дохода. — Не стану уверять вас, что Фербратер святой человек, — сказал Лидгейт. — Он, собственно, и не метит в святые. Он всего лишь священник, заботящийся о том, чтобы жизнь его прихожан стала лучше. Говоря по правде, я считаю, что под святостью в наши дни подразумевают нетерпимость ко всему, в чем священник не играет главной роли. Нечто в этом роде я заметил, наблюдая мистера Тайка в больнице: его гневные наставления прежде всего направлены на то, чтобы никто не смел забывать о мистере Тайке. И потом, вообразите — святой в Лоуике! Он, подобно святому Франциску, должен считать, что надобно проповедовать птицам. — Вы правы, — сказала Доротея. — Трудно представить себе, какие выводы извлекают наши фермеры и работники из благочестивых поучений. Я пролистала собрание проповедей мистера Тайка, в Лоуике такие проповеди не нужны — я имею в виду его рассуждения о напускном благочестии и апокалиптических пророчествах. Я часто думаю о том, как различны пути, которыми идут проповедники христианства, и считаю самым верным тот, что распространяет это благо как можно шире, — то есть деятельность, заключающую в себе больше добра и привлекающую больше последователей. Право же, лучше слишком многое прощать, чем порицать слишком многое. Но мне хотелось бы увидеть мистера Фербратера и послушать его проповеди. — Непременно послушайте, — сказал Лидгейт. — Уверен, что они произведут на вас впечатление. Его многие любят, но у него есть и враги: всегда найдутся люди, которые не могут простить одаренному человеку, что он не таков, как они. А то, что он приохотился добывать деньги игрой, и правда бросает тень на его репутацию. Вы, разумеется, редко видитесь с жителями Мидлмарча, а вот мистер Ладислав, секретарь вашего дядюшки, большой приятель всего семейства Фербратеров и с удовольствием пропоет хвалу этому пастырю. Одна из старушек — тетушка Фербратера, мисс Ноубл, — поразительно трогательное создание, воплощение самозабвенной доброты, и мистер Ладислав, как галантный кавалер, иногда ее сопровождает. Я их как-то встретил в переулке, вы представляете себе Ладислава: некий Дафнис[168] в жилете и фраке ведет под руку миниатюрную старую деву… эта пара словно вдруг явилась из какой-то романтической комедии. Но самую лучшую рекомендацию Фербратеру вы получите, увидев и услышав его. К счастью для Доротеи, этот разговор происходил в ее гостиной без посторонних свидетелей, и она спокойно выслушала все сказанное о Ладиславе, упомянутом доктором по простоте душевной. Как всегда равнодушный к сплетням, Лидгейт совершенно позабыл предположение Розамонды, что Уилл, как видно, без ума от миссис Кейсобон. В эту минуту он старался лишь расхвалить семью Фербратеров и, стремясь предварить обвинения недоброжелателей, умышленно подчеркнул самое скверное, что могло быть сказано о священнике. После смерти мистера Кейсобона доктор почти не видел Ладислава, и никто не предупредил его, что при миссис Кейсобон не следует упоминать о доверенном секретаре мистера Брука. Когда Доротея осталась одна, ей все время представлялся Ладислав — такой, каким его увидел доктор в переулке, и это ей мешало сосредоточиться на делах Лоуикского прихода. Что думает о ней Уилл Ладислав? Узнает ли он о том обстоятельстве, при одной мысли о котором у нее горят щеки, как никогда в жизни не горели? Что он подумает, узнав о нем? Но главное, она так ясно себе представляла, как он улыбается, склонившись к миниатюрной старой деве. Итальянец с белыми мышами! Наоборот, человек, способный понять чувства каждого и разделить бремя чужих мыслей, а не навязывать с железным упорством свои. 51 Воплощена и в Партиях Природа. Здесь правит логика такого рода: Один — во Многих, Многие в Одном. Есть части — вместе целым их зовем. В Природе род из видов состоит, Но высшим может быть и низший вид. Внутри же вид и сам подразделен. Так «за» — не «против», так и Вы — не Он. И тем не менее Вы схожи с Ним, Как тройка с тройкой, как один с одним. Слухи о завещании мистера Кейсобона еще не дошли до Ладислава: вокруг роспуска парламента и предстоящих выборов поднялся такой же шум и гам, какой разводили в старину на ярмарках бродячие актеры, норовя переманить к себе побольше зрителей, и почти полностью заглушил пересуды о частных делах. Не за горами были знаменитые «сухие выборы», на которых предполагалось в обратной пропорции оценить глубины общественного сознания уровнем спроса на спиртное. Уилл Ладислав находился в гуще событий, и, хотя его не оставляла мысль об изменившемся положении Доротеи, он ни с кем не собирался обсуждать этот предмет, и когда Лидгейт попробовал рассказать ему о новостях в Лоуикском приходе, довольно раздраженно ответил: — Какое мне до всего этого дело? Я не вижусь с миссис Кейсобон и едва ли увижусь, поскольку она живет теперь во Фрешите, где я никогда не бываю. Фрешит — логово тори, и я со своей газетой там не более желанный гость, чем браконьер с ружьем. Уилл стал еще обидчивее после того, как заметил, что мистер Брук, прежде чуть ли не насильно старавшийся затащить его в Типтон-Грейндж, теперь, казалось, норовил устроиться так, чтобы Уилл бывал там как можно реже. Этим хитроумным маневром мистер Брук откликнулся на упреки сэра Джеймса Четтема, и чувствительный к малейшим новшествам такого рода Уилл тут же сделал вывод, что его не допускают в Типтон из-за Доротеи. Стало быть, ее родные относятся к нему с недоверием? Их опасения совершенно напрасны; они глубоко ошибаются, если вообразили его себе в роли нищего проходимца, пытающегося завоевать расположение богатой вдовы. До сих пор Уилл не очень ясно себе представлял, какая пропасть отделяет его от Доротеи, — он понял это в полной мере, лишь подойдя к ее краю и увидев Доротею на той стороне. Задетый за живое, он уже подумывал, не уехать ли ему из здешних мест: ведь любая его попытка сблизиться с Доротеей непременно будет истолкована нелестным для него образом, и, возможно, даже сама Доротея, если ее близкие станут чернить его, отнесется к нему с подозрением. «Мы разделены навеки, — решил Уилл. — С тем же успехом я мог остаться в Риме: она не была бы дальше от меня». Но нередко то, что мы принимаем за безысходность, — на деле оказывается жаждой надежды. У Ладислава тут же выискалось множество причин не уезжать — его гражданская совесть не могла ему позволить уехать в столь критическую минуту, покинув в беде мистера Брука, которого надлежало «натаскать» перед выборами, не говоря уж о том, что Ладиславу предстояло вести прямым и косвенным путем агитацию избирателей. Он отнюдь не собирался выходить из игры в ее разгаре, когда исход борьбы мог решить каждый кандидат, даже столь легкомысленный и легковесный, каким бывает только настоящий джентльмен. Как следует вышколить мистера Брука и внушить ему, что его обязанность состоит в том, чтобы проголосовать за билль о реформе, а не в том, чтобы доказать свою независимость и право когда угодно удалиться от дел, было нелегкой задачей. Предсказание мистера Фербратера насчет «запасного» четвертого кандидата еще не сбылось, поскольку ни «Общество по выдвижению кандидатов в парламент», ни какая-либо другая коалиция, стремящаяся обеспечить партии реформистов большинство, не считала нужным вмешиваться, пока у реформистов в качестве второго кандидата числился мистер Брук, готовый лично взять на себя траты, необходимые для его избрания. Так что борьба пока шла лишь между бывшим депутатом тори, Пинкертоном, нынешним депутатом вигов Бэгстером, прошедшим в парламент на последних выборах, и будущим независимым депутатом Бруком, согласившимся связать себя только на сей раз. Мистер Хоули и его партия не пожалеют сил, чтобы добиться избрания Пинкертона, и мистер Брук мог рассчитывать на успех, либо если все, кто может голосовать и за него и за Бэгстера, отдадут голоса только ему, либо если все сторонники тори переметнутся к реформистам. Последнее, разумеется, было предпочтительнее. Идея переманить противников в свой лагерь представлялась мистеру Бруку необычайно заманчивой, а его уверенность, что на людей с неопределенными взглядами лучше всего действуют неопределенные обещания, и его склонность то и дело менять свои взгляды на диаметрально противоположные доставляли Уиллу Ладиславу немало хлопот. — В таких делах нужна тактичность, — говорил мистер Брук. — Людям следует идти навстречу, проявлять терпимость, говорить что-нибудь вроде: «да, конечно, в этом что-то есть» и тому подобное. Я согласен с вами — наш случай особый — народ выразил свою волю… политические союзы… и так далее… но, право же, мы порой слишком все обостряем, Ладислав. К примеру, наниматели, платящие по десять фунтов,[169] — почему именно по десять? Где-то надо провести черту — согласен, но почему на десяти? Это вовсе не такой простой вопрос, как кажется. — Ну конечно, — нетерпеливо ответил Уилл. — Однако если вы будете добиваться последовательной реформы, жители Мидлмарча сочтут вас бунтовщиком и едва ли за вас проголосуют. Если же вам угодно балансировать между вигами и тори, сейчас для этого не время. В конце каждого спора мистер Брук соглашался с Ладиславом, который ему представлялся подобием Берка с закваской Шелли, но спустя некоторое время избранный им путь снова казался ему самым многообещающим и мудрым. Он был в отличном настроении, и его не останавливала даже угроза крупных расходов; его умение властвовать умами было испытано пока лишь на собрании, где ему пришлось быть председателем и объявлять ораторов; а также в беседе с местным избирателем, в результате которой мистер Брук уверился, что он прирожденный тактик и, к сожалению, слишком поздно нашел свое призвание. Он, правда, не чувствовал себя столь победительно после диалога с мистером Момси, главным представителем сословия лавочников, величайшей общественной силы Мидлмарча, и, разумеется, одним из самых ненадежных избирателей в городе, желающим снабжать чаем и сахаром в равной степени как сторонников, так и противников реформы, пребывая с теми и с другими в состоянии бескорыстной дружбы, и, подобно избирателям минувших веков, ощущающим, что обязанность выдвигать депутатов — тяжкое бремя, ибо даже если ты и можешь до определенной поры обнадеживать все партии, то рано или поздно возникает прискорбная необходимость огорчить кого-нибудь из своих постоянных клиентов. Мистер Момси привык получать большие заказы от мистера Брука из Типтона, однако и среди сторонников Пинкертона было немало таких, чье мнение представлялось ему особенно веским при воспоминании о количестве отвешиваемых им колониальных товаров. Мистер Момси, рассудив, что мистер Брук, будучи «не особо мозговитым», не станет гневаться на бакалейщика, который под давлением обстоятельств отдаст голос за его противника, разоткровенничался с этим джентльменом, сидя в примыкающей к лавке гостиной. — Касательно этой реформы, сэр, взгляните на нее в семейном свете, говорил он, приветливо улыбаясь и позвякивая мелочью в кармане. Поддержит она миссис Момси и поможет ей вырастить шестерых ребятишек, когда меня не станет? Я вас спрашиваю для проформы, я-то знаю, каков ответ. Отлично, сэр. Так вот скажите, что я должен делать как муж и как отец, когда ко мне приходят господа и говорят: «Поступайте как вам вздумается, Момси, но ежели вы подадите голос против нас, я стану покупать колониальные товары в другой лавке: мне нравится думать, когда я сыплю сахар в грог, что я оказываю пользу родине, поддерживая торговцев честного направления». Эти самые слова мне были сказаны, сэр, в том самом кресле, в котором вы сейчас сидите. Разумеется, не ваша милость говорила мне такое, мистер Брук. — Ну конечно, ну конечно! Что за мелочность! Пока мой дворецкий не пожалуется на качество ваших товаров, мистер Момси, — успокоительно произнес мистер Брук, — пока он мне не скажет, что вы прислали скверный сахар, пряности… что-нибудь в этом роде, я не отдам ему распоряжения делать заказы в другой лавке.

The script ran 0.013 seconds.