Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шолом-Алейхем - Блуждающие звёзды [1911]
Язык оригинала: ISR
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Блуждающие звезды» - самое знаменитое произведение классика мировой литературы, еврейского писателя Шолом Алейхема, публиковалось в периодике в 1910-1911 годах. Это роман о блуждающих душах актеров, о трогательной любви, рожденной искусством. «Актеры» - первая часть романа, главные герои которого - дочь бедняка кантора и сын местного богача, покоренные спектаклями бродячего театра, - бегут из родных мест, чтобы посвятить свою жизнь сцене. В «Скитальцах», второй части романа, его герои, певица и актер, после многих лет скитаний ставшие знаменитыми, встречаются, наконец, в Америке, но лишь для того, чтобы расстаться навсегда.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Зайдя в дом, Нисл и мистер Кламер застали ломжинского соловья без шапки и без сюртука, в одном жилете, из-под которого торчали кисточки короткого молитвенного облачения. Кантор дирижировал своим собственным оркестром, разучивая программу нового концерта. Завидя гостей, вся орава радостно бросилась к Нислу Швалбу. Старшие трясли ему руку, младшие взбирались к нему на плечи и казались муравьями на его богатырской спине. Вначале исполин отнесся к атаке ребятишек весьма благодушно и даже весело улыбался. Но вдруг стряхнул с себя мелюзгу и строго прикрикнул, обращаясь ко всей ораве: – Прочь, прочь, сорванцы! Выметайтесь отсюда! Все на улицу! Чтобы от вас ни пуху, ни духу не осталось! Да поворачивайтесь живее! У нас тут дело… Послушайте-ка, кантор, где ваша миссис? Кликните-ка ее сюда. Нам надо устроить конференцию. Оно, конечно, если бы кто другой позволил себе разговаривать в таком тоне с его детьми, досталось бы ему от ломжинского соловья, будьте уверены. Что за обращение такое – «послушайте-ка, кантор»? Еще пуще досталось бы ему от детей кантора. Они бы ему показали, что значит «выметайтесь отсюда»! Но дяде Нислу (так они его называют) все дозволено. Дядю Нисла любят все от мала до велика, потому что дядя Нисл – славный парень. У дяди Нисла для каждого в любое время найдется доброе слово. Одного потреплет по плечу, другого ущипнет, третьего толкнет в бок. А то и вовсе сбросит пиджак, займет боевую позицию и давай тузить ребятишек по всем правилам боксерского искусства. Дядя Нисл никогда не приходит в гости с пустыми руками: у него всегда есть про запас какое-нибудь лакомство. На сей раз он захватил с собой конфеты, к которым дети кантора питают неодолимое пристрастие. В одно мгновение все конфеты были расхватаны, и комната очистилась от детей. Кантор накинул на себя сюртук, забежал к соседке и вызвал оттуда жену. Затем при закрытых дверях состоялась конференция. * * * Вечером того же дня ломжинский кантор пригласил к себе гостей на «чашку чая». Вряд ли есть надобность объяснять, что означает «чашка чая». Всякий знает, что «чашка чая» – это не только чашка чая, но и ужин. Главное, однако, не в чашке чая и даже не в ужине, – главное в том, что происходит между чаем и ужином. У нас это называется «маленький псалтырь», то есть карточная игра. Многие полагают, что если бы не было на свете, например, этой занятной штучки, которая называется картами, или если бы они вдруг, избави боже, исчезли с лица земли, то стало бы невозможным существование человеческого общества. В самом деле, что бы тогда делали люди между чаем и ужином? Хозяин с хозяйкой зевали бы. Гости заснули бы. Люди перестали бы ходить друг к другу в гости, заводить знакомства, поддерживать взаимную связь. И так мало-помалу распалось бы человеческое общество. Пусть проповедники морали разводят какие угодно поучения, но карты – не пустое занятие. На этот счет люди всех стран и народов, можно сказать, сходятся во мнениях. Всюду и везде, даже в самых заброшенных уголках мира, так уж заведено: сойдутся вместе хотя бы два человека, – тотчас же карты на стол, и начинается игра. Разница лишь в том, что в каждой стране имеют свои излюбленные карточные игры и для каждой игры есть свои привычные выражения и словечки. В Старом Свете, например, так уж заведено теперь, что там больше в карты не играют. Конец! Совершенно и окончательно вышла из моды карточная игра. Что же делают там люди, собравшись на чашку чая? «Перекидываются в преферанс», «режутся в очко», «закладывают банк» или «балуются в девятый вал». Здесь, в Новом Свете, точно так же в карты не играют. Ни под каким видом! Помилуй боже! Это – занятие для жуликов, шулеров, профессиональных картежников. Приличные люди, собравшись на чашку чая, кладут на стол те же карты, что и у нас. Но при этом они вовсе не играют в карты, боже сохрани, а «развлекаются в покер» либо «состязаются в пинокль». Это делается отчасти для препровождения времени, но в значительной мере и ради дела, ради «бизнеса»: ведь всякий садится за столик со сладкой надеждой и твердой верой, что в этот вечер он наверняка останется в выигрыше. А там уж как колесо фортуны повернется: либо выиграет, либо прогорит. Как кому повезет. Теперь, когда нам ясно, что такое «чашка чая», познакомимся с обществом, собравшимся у ломжинского кантора на чашку чая. Глава 53. Смешанное общество Трудно определить, к какому классу принадлежали люди, собравшиеся в тот вечер у ломжинского кантора на «чашку чая». Не легко, следовательно, будет и описать это разношерстное общество, как трудно вообще изобразить пеструю американскую публику огромного мирового города Нью-Йорка. То была смесь разнообразнейших типов, большей частью земляков ломжинского кантора, членов «ломжинского землячества», сборище людей всевозможных профессий и состояний. На первый взгляд казалось даже, что эти люди никакого отношения друг к другу не имеют. В самом доле: что общего между раввином в котелке, с подогнутыми пейсами, и узкогрудым коробейником, страдающим одышкой? Какое отношение имеет агент пишущих машин, славный малый со слезящимися глазами, к меламеду, маленькому человечку с изрытым оспою лицом? Какая существует связь между чахоточным аптекарем со злыми глазами и здоровенным мясником, от которого так и несет сырым мясом? Или что может быть общего у домовладельца с Бронкс-стрит, черноволосого субъекта с толстым носом картошкой и с басовитым, чуть хрипловатым голосом, – с портным из маленькой мастерской, блистающим золотыми зубами? А все эти люди, вместе взятые, – какое они имеют отношение, скажите на милость, к кантору, и его жене, и к этому сборищу актеров, актрис, музыкантов и клакеров еврейского театра? И все же каждый чувствовал себя здесь как дома, как равный среди равных. Каждый был горд сознанием, что он живет в Америке, имеет определенное занятие и «делает жизнь». Никто не дулся на других, никто не чванился, не пыжился, не зазнавался, как это нередко бывает у нас на старой родине, когда люди разных классов и состояний сойдутся вместе на собрание или на какое-нибудь торжество. Демократический дух американской республики дает себя чувствовать в этой стране на каждом шагу, и наши братья, ежедневно приезжающие сюда со всех концов мира, акклиматизируются и переплавляются в этой плавильной печи так же легко, как люди других наций, необычайно быстро впитывая в себя дух равенства. Все три парадных комнаты в квартире кантора – гостиная, столовая и спальня – были полны гостей. Одни пили чай, другие курили, третьи играли в шахматы или пинокль, а иные просто беседовали, болтали, тараторили, трещали, как трещотки, громко смеялись. Кто-то рассказывал о проделках домовладельца, изобретающего каждую неделю новые порядки и правила для жильцов. Другой передавал короткую, но презанимательную историю о том, как его хотели исключить из юниона (профессионального союза), попросту выставили его оттуда, но он возбудил против юниона процесс. Третий рассказывал о пожаре, жертвой которого чуть было не сделалась фабрика, где он работает. Четвертый говорил об акциях, спекуляциях и прочих махинациях Уолл-стрита. Что же касается актеров и актрис, то у них были свои интересы: роли, пьесы, звезды, юнион, аншлаги, бенефис. Говорили, как водится, все одновременно. Все чувствовали себя совершенно непринужденно, как у себя дома, всем было необычайно весело. И так как в душном воздухе стоял непрерывный, несмолкаемый шум и гул, в комнатах было накурено, как в кабаке, и жарко, как в бане, то трудно было разглядеть лица отдельных людей, отличить одного от другого. Из наших старых знакомых, кроме кантора, его жены и многочисленной семейки, особенно выделялся своей представительной наружностью мистер Кламер, в парадном смокинге, с бородой а-ля Герцль, расчесанной на обе стороны а-ля Скобелев. Он сидел в кресле против своего нового партнера мистера Никеля, который на этот раз имел при себе свои золотые часы с золотой цепочкой – «подарок президента Соединенных Штатов Америки». Они разговаривали по-английски и оба в заносчиво-самоуверенном тоне рассказывали друг другу такие чудеса, подкрепляя их каждый раз честным словом, что посторонний человек, слушая эти небылицы, мог бы пожелать себе столько тысяч долларов, сколько в их рассказах было блефа… Присутствовали здесь, разумеется, Изак Швалб и Брайнделе-козак. Они стояли возле столика и наблюдали за карточной игрой. Среди игроков, как водится, была и примадонна Генриетта Швалб, сверкающая всеми своими брильянтами. Она тараторила, трещала, смеялась и горячилась больше всех. Ей необыкновенно везло. Перед ней лежала груда долларов. Все женщины ей завидовали, а мужчины, подмигивая друг другу, перебрасывались словечками по ее адресу и обращались с ней весьма фривольно. Один какой-то джентльмен с бритым красным лицом, острым носом и брильянтовым кольцом на пальце, сидевший как раз против Генриетты, позволил себе даже несколько раз многозначительно наступить ей на ногу под столом, хотя этот джентльмен, как нам доподлинно известно, был человек семейный. В стороне, в кресле-качалке, сидел, покачиваясь, Рафалеско и курил сигару. Его окружила компания актеров с бритыми лицами, – они беспрерывно рассказывали театральные анекдоты, сопровождая каждый анекдот таким громовым хохотом, что стены дрожали. Особенно отличался актер-комик, продувная бестия с таким подвижным лицом и такими вечно смеющимися глазами, что люди прыскали со смеху еще до того, как он начинал свой рассказ. Он и сам смеялся вместе со слушателями, хохотал до упаду, хватаясь руками за бока и извиваясь всем телом. – Леди и джентльмены! – сладкогласно обратился к гостям ломжинский кантор, успевший за короткий срок так акклиматизироваться в новой стране, что стал пересыпать свою речь чуть ли не наполовину английскими словами. – Леди и джентльмены! К столу, плиз [118]. Сапер [119] уже готов. Гости не заставили себя долго ждать. Те, что не были заняты делом за карточным столом, готовы были хоть сию минуту занять места и приняться за ужин. А те, что «забавлялись» в пинокль, торопливо пересчитывали свой капитал и сообщали друг другу, с горящими от возбуждения лицами, кто сколько выиграл или проиграл. Глава 54. Нисл Швалб – распорядитель Оказалось, в проигрыше были почти все. Выиграла одна лишь примадонна Генриетта Швалб, которой в тот вечер удивительно везло. Она с таким увлечением, с таким азартом подсчитывала выигрыш, щеки ее так пылали, что она никого и ничего перед собой не видела, кроме долларов, долларов, долларов. Брат Изак и Брайнделе-козак, не отходившие от нее во время игры ни на шаг и жадными глазами следившие за тем, как она то и дело сгребает выигрыш в свой ридикюль, спросили ее, что она собирается делать с таким капиталом. Думает ли она купить автомобиль, брильянты или, может быть, дом на Пятой Авеню? Но Генриетта на эту шутку ничего не ответила. Да и вообще она даже не слышала, что ей говорят. Она оставила без внимания и плоские комплименты своих партнеров, утверждавших, что она играет в карты не хуже, чем поет на сцене… – Бютифул [120], – с необыкновенным воодушевлением воскликнул бритый джентльмен с красной физиономией и острым носом, в течение всего вечера ни на шаг не отходивший от примадонны. Он глядел на нее маслеными глазками, умильно улыбался и облизывался, как кот. Ему, видимо, очень хотелось сесть рядом с примадонной, которая произвела на него неотразимое впечатление. Но его постигла неудача. Распорядителем вечера оказался Нисл Швалб, и наш знаменитый комбинатор принялся за исполнение своих обязанностей – усаживание гостей вокруг стола. Делал он свое дело со всей присущей ему серьезностью, обнаруживая при этом не меньше изобретательности, чем в любой из своих комбинаций. Он рассадил всех так искусно, что каждая леди очутилась между двумя кавалерами. Жена ломжинского кантора, например, сидела между агентом пишущих машин, славным малым со слезящимися глазами, и мясником, от которого пахло сырым мясом. Актриса с высоким шиньоном очутилась между раввином с загнутыми за уши пейсами и портным, у которого вставные зубы давали знать о себе особым пощелкиванием, когда он ел. Нельзя сказать, чтобы леди и кавалеры чувствовали себя очень уж хорошо и были в восторге от навязанного им соседства. И в самом деле: какая может быть точка соприкосновения у жены кантора с агентом пишущих машин или с мясником? Что общего могло быть между актрисой и раввином или портным? Зато примадонне выпало счастье сидеть между Рафалеско и братом Изаком Швалбом, и в этом заключался весь смысл рассаживания гостей. Нисл Швалб хотел во что бы то ни стало, чтобы юная парочка, Генриетта и Рафалеско, сидела в этот вечер рядом. Это нужно было, как мы увидим далее, для осуществления задуманной им комбинации. Совершенно обойденным и крайне недовольным остался джентльмен с красным лицом и острым носом, влюбившийся в примадонну. Как будто назло, ему пришлось ухаживать за мадам Черняк, или Брайнделе-козак, которая потела, как в парильне, и от которой слишком уж несло запахом туалетного мыла и другими острыми ароматами. Он мысленно проклинал ее в душе, желая ей таких бед и напастей, что не приведи господь, но наружно был чрезвычайно вежлив и ухаживал за своей соседкой, как истый джентльмен: придвигал к ней тарелку, подавал хлеб, наливал воду в стакан, справлялся, какое вино она любит… Брайнделе-козак имела полное основание быть довольной этим вечером. Но оставим на время Брайнделе-козак и вернемся к ее кавалеру – к бритому джентльмену. Господь, дарующий милость всякой твари земной, сжалился наконец и над ним. За столом не хватило мест для всех, и распорядитель вечера Нисл Швалб предложил публике сдвинуться теснее. В результате этой передвижки джентльмен очутился прямо против примадонны. Его глаза заискрились: он получил теперь полную возможность действовать ногами под столом сколько душе угодно. Правда, ушло немало времени, прежде чем он разыскал ноги примадонны. Он несколько раз натыкался то на ноги Рафалеско, то на медвежьи лапы Изака Швалба. Лишь значительно позднее, увидя улыбку на устах примадонны, он понял, что достиг, наконец, цели, что теперь уже все «олл райт». Все же злоба закипала в душе джентльмена с красным лицом каждый раз, когда он бросал взгляд на «зеленого юнца», который сидел так близко к красавице. И точно ему назло, примадонна то и дело наклонялась к «зеленому юнцу», шепталась с ним, смеялась, запрокидывая голову и обнажая два ряда чудесных жемчужных зубов. Джентльмен, хлебнувший хмельного и до и после рыбы, необычайно злился и ревновал. Он, очевидно, забыл, что женат, и метал на Рафалеско такие убийственные взгляды, что Генриетта еще пуще смеялась, хохотала до упаду и, казалось, вот-вот лопнет со смеху. «Хотел бы я знать, чего она так хохочет! И кто этот странный юнец, с которым она не переставая шушукается? Держу пари, что это какой-нибудь зеленорог, молокосос, щенок, остолоп из остолопов!..» Так думал про себя ревнивый джентльмен, ломая голову над нелегкой загадкой. Ему не пришлось, однако, долго оставаться в неведении: первый же спич разъяснил ему все. – Леди и джентльмены! – зычным голосом прогремел распорядитель вечера Нисл Швалб. – Обращаю внимание достопочтенных дам и кавалеров, что первый тост произнесет наш друг мистер Кламер. Прошу уважаемого хозяина и его миссис, высокочтимую хозяйку, наполнить бокалы почтенных гостей. Мистер Кламер, ваше слово! Глава 55. Спич мистера Кламера Кламер встал, откашлялся, оправил на себе смокинг, галстук и рубаху, разгладил руками бороду а-ля Герцль, вытер шелковым платочком совершенно сухой лоб, толстыми пальцами обеих рук оперся на стол, окинул взором публику, закусив при этом губу, и после длительной паузы начал свой тост. Наш друг мистер Кламер всегда считал себя «спикером», то есть блестящим оратором. Но за короткий срок своего пребывания в Америке он наслышался стольких прекрасных речей, тостов и спичей, что ему стало уже невтерпеж: он ждал случая показать американцам, что такое подлинное ораторское мастерство. И надо ему отдать справедливость: мистер Кламер действительно обладал даром красноречия. Если говорить начистоту, речь его была богата не столько содержанием, сколько цветистыми фразами. И суть заключалась даже не в самих фразах, а в способе их подачи, в манере говорить. А голос! Мистер Кламер, видите ли, знал тайну, когда голос должен грохотать, как гром, и когда надо спускаться на самую низкую октаву, говорить так, чтобы он звучал едва слышно. А манера держать себя! А руки! В ораторском искусстве, надо вам сказать, руки играют первостепенную роль, не меньшую во всяком случае, чем язык. Необходимо знать, когда и какую руку пустить в ход, когда надо руки поднять и когда опустить, когда надо скрестить их на груди, а когда – сделать широкий жест рукой, когда лучше всего заложить их в карманы брюк, а когда – за жилет. А иной раз после громового словоизвержения следует приветливо поклониться, отступить шага на два и заложить руки за спину, голову чуть-чуть склонить набок и, сделав великолепный жест рукой, выдержать длительную паузу. «Поэнтами» называются в Америке все эти заученные ораторские жесты и позы. И эти поэнты, все это многообразие ораторских приемов мистер Кламер быстро перенял у американских «спикеров» до мельчайших подробностей и научился пользоваться ими в совершенстве. Жаль, что мы лишены возможности воспроизвести полностью речь мистера Кламера. Это заняло бы слишком много места, потому что его речь, насквозь проникнутая высокопарной риторикой, унизанная блестками красноречия, сотканная из пустых, но звонких фраз, изобиловала афоризмами и изречениями ученых, которые этих изречений никогда не произносили, и английскими пословицами и поговорками, правда, очень остроумными и меткими, исполненными едкой иронии, но имеющими весьма отдаленное отношение к существу речи. Мы постараемся передать содержание спича мистера Кламера в самых кратких чертах. – Человеческая жизнь, – так приблизительно начал мистер Кламер свою речь, – может быть, подобно году, разделена на четыре периода: на весну, лето, осень и зиму. Весна, леди и джентльмены, это самое лучшее, самое приятное или, как выражается наш пророк Моисей, самое поэтическое время в человеческой жизни. Весна – это время, когда все растет, все оживает, все возрождается к жизни, когда соловей, по выражению Гейне, чувствует себя «олл райт», когда в юных сердцах молодых людей начинает расцветать любовь. О, любовь! – говорит Вольтер. Кто из нас не пил сладчайший нектар из того бокала, имя которому – любовь? Кто из нас, говорит Толстой, не был когда-то юн, бодр и свеж и после долгих трудов и поисков не находил той, которая должна стать его единственной спутницей на жизненном пути? Что может быть красивее, возвышеннее и священнее того чувства, которое наш бессмертный Шекспир увенчал именем «симпатии»? Еще великие ученые древности, как, например, Сократ, Кант, Диоген, Мефистофель, а равно и наши талмудисты, говорили, что на трех китах зиждится мир: на любви, снова на любви и в третий раз на любви! Без денег, говорит Ибсен, человек еще может быть «олл райт», но без любви наша жизнь пуста, беспросветна и печальна, как судно без руля, или, по выражению англичан, «как тело без души»… Леди и джентльмены! Разве вы не чувствуете здесь, за этим столом, присутствия счастливой парочки, которую священные чувства любви и симпатии тайно связали уже давно, еще по ту сторону Атлантики. Да, милостивые государыни и милостивые государи! Еще там, за океаном, в Старом Свете, любовь в их юных сердцах разгорелась адским пламенем. Их роман, леди и джентльмены, созревал, как и все романы, в глубокой тайне. Но, говорит Эмиль Золя, небо и земля дали обет, чтобы не было ничего скрытого под луною, или, как говорят англичане: «шила в мешке не утаишь…» Леди и джентльмены! Вы знаете мой принцип. Я человек независимый, свободомыслящий, то есть я не из тех, что любят заглядывать в чужие кастрюли, и не в моем характере разоблачать чужие тайны. Чужие дела – не мои дела и меня не касаются, или, как говорят англичане: «когда друзья дерутся, моя хата с краю…» Леди и джентльмены! Великий поэт Мильтон выразился когда-то так: «Не думайте, что мы так глупы, чтобы считать несправедливым то, что юноша любит девушку, а девушка – юношу». Я повторяю его слова и с особой гордостью сообщаю вам, милостивые государи и милостивые государыни, что я и еще несколько друзей, находящихся здесь, еще во время нашего переезда через океан имели счастье присутствовать при возвышенной сцене, когда священная любовь их была запечатлена, как говорит Байрон, поцелуем и скреплена клятвой свободы, преданности и верности, а их души, как говорит Зангвиль, слились в единый слиток, точно металл в плавильной печи… Леди и джентльмены! То был первый акт возвышенного романа, сердечной драмы. Это, милостивые государыни и милостивые государи, роман, начало которому было положено еще в Старом Свете. Это драма, последней главе которой суждено закончиться здесь, в счастливой стране доллара, как говорит Теодор Герцль. Здесь, в этой стране, будет сказано последнее слово. Здесь опустится занавес. Здесь, в этой стране, они будут «олл райт», или, как говорит Шиллер, «финита ля комедия» [121]. Леди и джентльмены! Мне доставляет большое удовольствие и большую честь сообщить вам, что оба героя этого романа не только «олл райт», то есть молоды, красивы и свежи, но и одинаково знамениты, известны всему миру, от одного конца света до другого, как великие художники еврейского театра: он – своей игрой, она – пением. Леди и джентльмены? Надо ли называть их имена? Думаю, что это излишне. Вы их знаете. Вот они сидят рука об руку, как пара голубков. Ее, звезду из Буэнос-Айреса, вы, наверное, все уже слышали, восхищались ею, приветствовали ее. А он, ее избранник, – молодой, но пользующийся уже всемирной известностью артист из Бухареста, которого мы будем иметь удовольствие слушать и которым будем восторгаться не позднее, чем завтра в это же время, на его первом выступлении в знаменитом Никель-театре. Если вы запаслись билетами, – «олл райт». А если не запаслись, то постарайтесь завтра рано утром достать. Не ручаюсь, что вы сможете получить билеты, разве что у перекупщиков. Леди и джентльмены! Я гляжу на молодую чету, вижу, как лица их пламенеют, и понимаю их состояние в этот момент, когда взоры всех обращены на этих двух юных счастливцев. Пожелаем им, чтобы все у них было «олл райт» на всем их жизненном пути не в меньшей степени, чем было до сих пор! Да здравствует еврейское искусство! Да здравствуют его жрецы! Да здравствуют наши звезды! Да здравствует влюбленная парочка! Я подымаю тост и кончаю словами царя Соломона-мудрого: «Глас жениха и глас невесты!» Ура мистеру Лео Рафалеско! Ура мисс Генриетте Швалб! Уррра!.. – Ура! – прогремели гости и с поднятыми бокалами в руках приветствовали счастливую парочку – Генриетту Швалб и Лео Рафалеско. Глава 56. Разбитая тарелка Блестящая речь мистера Кламера, звон бокалов и крики «ура» были лишь официальной частью программы, в соответствии с требованиями моды и этикета. Настоящее веселье началось тогда, когда жена ломжинского кантора, счастливая и гордая тем, что торжество происходит в ее доме, так разгорячилась, вошла в такой азарт, что схватила обеими руками тарелку, подняла ее над головой и с такой силой швырнула на пол, что тарелка разлетелась на мелкие осколки. Затем канторша радостно, словно мать, дождавшаяся, наконец, счастья гулять на свадьбе своей младшей дочери, воскликнула: – Мазлтов! В добрый час! – Мазлтов! В добрый час! – подхватили все присутствующие. Родные бросились к жениху и невесте, осыпая их горячими поцелуями. Раньше всех, конечно, кинулся к сестре и к Рафалеско самый старший из родственников – Нисл Швалб, за ним – брат Изак, мистер Кламер, мистер Никель, кантор, его жена, Брайнделе-козак. А так как поцелуи следовали один за другим не по очереди, а совершенно беспорядочно, как водится в таких случаях, то бритый джентльмен с красной физиономией и острым носом, воспользовавшись общей сумятицей, тоже кинулся целоваться с женихом и с невестой. То есть, откровенно говоря, не столько с женихом, сколько с невестой. Торжество в квартире ломжинского кантора все более разгоралось. Веселье до того обуяло всех гостей, что их так и подмывало пуститься в пляс. – Эй, разойдись душа! – воскликнул Нисл и, откупорив еще несколько бутылок, налил каждому по бокалу, не забыв, конечно, и себя. – Эх, гуляй напропалую, ко всем чертям! У меня еще за весь вечер маковой росинки во рту не было, как вы видите меня плавающим. Мистер Кламер и мистер Никель! Выпьем за здоровье Колумба, выдумавшего такую прекрасную страну, как Америка! Чудесная, золотая страна, дай бог мне столько счастья! Слушайте, кантор! Чего вы сидите, надувшись, как индейский петух? Где ваши свистуны, черт бы их побрал? Почему они не играют что-нибудь веселое? Братец Изак, вытащи-ка из-за стола миссис Черняк и попляши с ней, покажи, на что ты горазд. Леди и джентльмены! Мой брат, поверьте, танцует, как балерина, хоть он и тяжеловат на подъем, клянусь всем вашим добром!.. При этих словах круглое лицо миссис Черняк (Брайнделе-козак) загорелось ярким заревом. А Изак, бывший уже навеселе, встал из-за стола и собирался показать, на что он горазд. Одним словом, в доме ломжинского кантора царило шумное веселье и буйное ликование. Помолвка, можно сказать, удалась на славу. А счастливая парочка? Рафалеско с Генриеттой сидели рядом, рука об руку, в самом почетном углу, и лица их сияли, а глаза сверкали, как у настоящих жениха и невесты. Нисл Швалб имел все основания ликовать. Из всех комбинаций, когда-либо зародившихся в его гениальной голове, комбинация с чашкой чая у ломжинского кантора и с речью мистера Кламера была, без сомнения, одной из самых блестящих. Следует, однако, прибавить, что ему к тому же и повезло. Он начал действовать в момент, когда наш молодой герой блуждал по Нью-Йорку, точно в чаду, весь во власти грез. С одной стороны, шум и гам громадного города, новые люди, необычный жизненный уклад, к которому нелегко привыкнуть свежему человеку. С другой стороны, не знающая меры газетная шумиха, безудержная свистопляска разнузданной рекламы, дикие вымыслы и небылицы, приписываемые ему досужей фантазией, вакханалия славословия и самых неумеренных похвал. И в придачу ко всему – разные «попрыгунчики», увивающиеся вокруг него, делающие ему самые заманчивые предложения, сулящие ему золотые горы, – конечно, под строжайшим секретом: «Стоит только ему, – уверяли Рафалеско юлившие вокруг него деляги, – бросить еврейский театр и пойти на американо-английскую сцену, как тотчас перед ним откроется новый мир…» При этом «попрыгунчики» ссылались на примеры знаменитейших ныне английских актеров, подлинных звезд драмы и оперы, которые в начале своей артистической карьеры не выдерживали никакого сравнения с ним, с Рафалеско, были, можно сказать, букашками против слона. Теперь к этим актерам не приступись: «Собственные дома, виллы, автомобили, красивейшие женщины, ха-ха-ха!» И все это, по их словам, приобреталось с головокружительной быстротой, потому что Америка – это вам не Европа! Америка – страна «гари оп» – бешеной скачки. Легко понять, что все подобные разговоры и комплименты, этот поток похвал и самых заманчивых предложений совершенно вскружили голову нашему юному герою, и его охватило желание как можно скорее дебютировать, чтобы показать, кто он, какая сила в нем таится и на что он способен. Его взбудораженность усугублялась еще и тем, что он до сих пор не получил ответа на свое задушевное письмо к Розе. Первое за всю его жизнь пространное письмо, обращенное к той, которая была ему дороже всего на свете, образ которой он неизменно лелеял в душе своей как святыню, не встретило ответного отклика. В нью-йоркских газетах Рафалеско часто встречал имя Розы Спивак и всегда рядом с именем Гриши Стельмаха, который, как тень, неотступно следовал за ней повсюду. Это причиняло молодому Рафалеско острую боль, невыносимые душевные муки. «Что ж, – думал он про себя. – Пусть она будет счастлива со своим Гришей Стельмахом! Да состарится она с ним в богатстве и почете. Но ответить на письмо она все же могла бы. Неужто она до того возгордилась, так возомнила о себе, что забыла все прошлое? Или не хочет его вспоминать? Хочет выкинуть из своей памяти все, что было, как дурной сон? В таком случае, зачем он так убивается? Не лучше ли и ему забыть ее, забыть навсегда, навеки, как дурной сон?» Рафалеско был готов забыть в конце концов, ради кого он приехал в эту страну и что, собственно, так неудержимо тянуло его сюда. Он старался убедить себя, что приехал ради собственной карьеры. И теперь, как и раньше, в лучшие минуты своей жизни, он весь отдался во власть неудержимой фантазии и светлых грез. Ему представилось, что его первая гастроль в Никель-театре прошла с таким блеском, что до второго спектакля даже не дошло: его сейчас же перехватили, переманили или, как выражаются здесь, «похитили» с еврейской сцены, заплатив за него столько отступного, сколько потребовал законтрактовавший его антрепренер. И вот он уже на английской сцене в одном из самых больших театров Нью-Йорка. Имя Рафалеско гремит по всей Америке, и слава о нем доходит до нее, до Розы Спивак, ставшей чересчур высокомерной и слишком уж зазнавшейся. О, тогда он с ней сведет счеты! Он ей покажет, кто из них выше. Он ей выскажет все, что накипело в душе, он будет говорить с ней напрямик, без обиняков, обнажит всю правду; он скажет ей открыто, что она, собственно, недостойна его, что она не заслужила тех долгих бессонных ночей, которые он проводил в мучительной тоске по ней, что он был опьянен, но наконец протрезвился, был глуп, но теперь поумнел, был болен, но ныне выздоровел, окончательно выздоровел… Вот какие мысли занимали жениха в те минуты, когда он вместе со всеми гостями пил один бокал за другим, смеялся и веселился на собственном празднике, еще очень смутно сознавая, что именно произошло с ним в этот вечер, и недостаточно ясно оценивая смысл и значение разбитой тарелки. Глава 57. В Никель-театре Утром наш герой Рафалеско проснулся с сильной головной болью. Он не успел еще очнуться от угара, оглядеться, прийти в себя после вчерашней вечеринки, как его разбудили и повезли в Никель-театр на репетицию. Там, сказали ему, будут некоторые звезды из других еврейских театров, желающие с ним познакомиться, а также рецензенты некоторых американо-английских газет. Рафалеско не помнит, чтобы за все годы своей артистической деятельности у него было когда-либо такое страстное желание покорить публику, как в тот день – день его первого выступления на нью-йоркской сцене. Никогда еще не жаждал он так сильно успеха, рукоплесканий, славы, как в тот вечер, когда он впервые должен был показаться перед американской публикой в переполненном до отказа Никель-театре. Никогда так учащенно не билось его сердце, никогда он в такой степени не чувствовал себя в положении ученика, идущего на серьезный экзамен с твердым намерением сдать его блестяще, с триумфом, как в этот знаменательный для него вечер. Не удивительно, что остальные интересы отступили в тот день на задний план. Не удивительно, что все его существо было проникнуто одним-единственным желанием: добиться успеха у публики во что бы то ни стало, завоевать ее наверняка. В тот вечер в Лео Рафалеско проснулся артист, истинный артист, полный трепетного волнения и того жаркого огня, который зажигает блеском глаза, будоражит и распаляет кровь и будит творческие силы для создания великого, неповторимо-чудесного. Пробил долгожданный час. Наступил день великого экзамена для «новой звезды из Бухареста», которому пресса щедро расточала похвалы, поставив его в один ряд с такими знаменитостями, как Ирвинг, Поссарт, Зоненталь, Росси, Шильдкраут и другие. Большой красивый зрительный зал Никель-театра был переполнен сверху донизу и выглядел нарядно и торжественно. У всех – от директора до последнего билетера – настроение было приподнятое, праздничное. Публика также была радостно возбуждена. Весь спектакль был больше похож на бенефис или вечер чествования артиста, чем на пробное выступление дебютанта, впервые показавшегося перед такой публикой. А публика была, действительно, исключительная, отборная. Помимо обычных посетителей, наполняющих ежевечерне галерку всех еврейских театров Нью-Йорка, в ложах и в партере Никель-театра можно было видеть в этот вечер много новых людей, среди них немало интеллигентов и даже несколько чистокровных янки, к которым директор Никель проявил особый интерес и подобострастно вертелся и юлил перед ними, самолично указывая им места и самолично поднося программу, хоть это отнюдь не входило в его директорские обязанности. Никель, само собою разумеется, использовал этот случай для усиленной рекламы своего театра. Он каждому шепнул на ухо под строгим секретом, кто эти высокочтимые посетители, называя при этом самые причудливые, только что сочиненные им имена, хотя многие из публики прекрасно знали, что это всего-навсего два брата, директора одного крупного американо-английского драматического театра. Нью-йоркские газеты создали такой бум вокруг «новой звезды из Бухареста», что оба знаменитых директора драматического театра не на шутку заинтересовались молодым еврейским артистом: а вдруг – чего доброго! – и в самом деле «звезда»? Если хоть половина из того, что о нем пишут, правда, то стоит переманить его к себе. Зачем евреям Зоненталь, Ирвинг, Поссарт, Шильдкраут или Росси? Евреи ведь и сами не станут отрицать, что они – народ поставщиков, принявших на себя добровольную миссию обогащать весь мир своими знаменитостями, отдавать миру все, что есть у евреев лучшего и прекраснейшего… Не было, разумеется, недостатка и в репортерах еврейских и английских газет. То были хорошие ребята, ловкачи как на подбор, прожженные бестии с бритыми лицами и живыми глазами, тертые калачи, пишущие на лету, закусывающие на бегу, спящие на ходу с вечным пером в руке. Среди репортерской братии были и наши знакомые умники из «кибецарни», всем известные общественные воротилы, поэты, публицисты, редакторы газет, политиканы, вооруженные с ног до головы для выступления в поход против «новой звезды». Оно и понятно: ведь если в глазах одних Рафалеско – гений, то в глазах других он обязательно чурбан чурбаном, дубина стоеросовая. Если для одних он – Зоненталь, Ирвинг, Поссарт или Росси, то для других он – «зеленорог», «птичка-невеличка», «Хаим-Янкл», «румынский пастушок», «любопытный паренек» и не больше. Да, еврейский театральный мир Нью-Йорка забурлил, заклокотал, вспенился. Друзья и недруги Никель-театра пришли на спектакль с готовыми рецензиями для завтрашних номеров представляемых ими газет. Когда речь идет о таком из ряда вон выходящем спектакле, редакторы обычно сами берут на себя роли рецензентов. Редактор одной из передовых газет заранее приготовил рецензию, которая начиналась так: «Уже давно стены Никель-театра не слыхали такой бури аплодисментов. Энтузиазм публики, достигший вчера своего апогея, должен был воочию убедить наших подкупленных звероподобных противников в том, что…» А другой еще более передовой редактор набросал вот какое начало для завтрашнего номера своей газеты: «Вчерашний неслыханный провал в Никель-театре послужил хорошим уроком для двуногих ослов, которые из кожи лезут вон, чтобы сделать из мухи слона, и которые готовы за доллар…» Одним словом, настроение в Никель-театре было приподнятое. Нервы всех были напряжены, глаза устремлены к занавесу, поднятия которого все ждали с минуты на минуту, затаив дыхание. И вот погасили огни. Взвился занавес. В это мгновение в театр тихо, неслышными шагами вошли трое очень элегантно одетых людей, подкативших в роскошном автомобиле в сопровождении негра-лакея и направившихся прямо в ложу номер три – самую дорогую ложу Никель-театра. В числе троих элегантных посетителей театра один был уже пожилой, с солидным брюшком, и двое – молодых: юноша в широкополой шляпе, надвинутой на лоб и закрывавшей его глаза, и с ним под руку молодая дама под густой вуалью. Пожилой человек с брюшком проводил молодую парочку до дверей ложи номер три. Молодые люди вошли в ложу. За дверью остался лакей-негр, державший в руках дамское манто и плед. Пожилой человек с брюшком вернулся назад и длинным узким коридором направился в партер. И должно же было случиться, что в это самое время по тому же узкому коридору пробегал один из директоров Никель-театра Нисл Швалб, столкнувшийся носом к носу с посетителем. Оба отскочили назад, остановились как вкопанные, секунду смотрели друг другу в глаза, разошлись, снова остановились и опять впились друг в друга глазами. Это продолжалось не долее двух-трех секунд. И, прежде чем они успели хорошенько присмотреться один к другому, оба разошлись в разные стороны. Человек с брюшком направился в партер, а Нисл Швалб на минуту остановился и молвил про себя: – Неужели это тот самый пустозвон? Думает, что ему удастся меня обмануть? Он бросился к кассе, отыскал своего компаньона, владельца театра мистера Никеля, и между ними завязался короткий, но весьма выразительный разговор, который мы здесь передаем буквально слово в слово. – Кто эта парочка в ложе номер три, с негром у дверей? Мистер Никель не из тех, которые долго думают. – В ложе номер три? Если не Джейкоб Шиф, то Луи Маршал. – Если вы не лгун, то вы – идиот! Мистер Никель заложил обе руки в карманы своих брюк и окинул своего компаньона таким ласковым взглядом, точно услышал от него самый приятный комплимент. – А кто бы это мог быть? – Так вы бы сразу и сказали. Чего же вы голову морочите? Если бы этот пустозвон, который отвел парочку в ложу номер три, не сбил меня с толку своей бородой, я бы сказал, что это не кто иной, как Стельмах! Мистер Никель буквально оторопел, словно человек, которого только что так встряхнули, что вытряхнули из его головы все мысли. – Какой пустозвон? Чья борода? И кто этот Стельмах? – Вот так светлая головушка! Набитая умница! Вы что же, прикидываетесь дурачком или вы действительно осел? А может, вы нездешний? Неужели вы никогда не слыхали имени Гриши Стельмаха? – Гриша Стельмах? Мистер Никель подпрыгнул на месте, угостил себя двумя увесистыми пощечинами в обе щеки – сначала в правую, потом в левую – и буркнул в нос по собственному адресу такое крепкое словечко, которого ни одна цензура не пропустила бы. Потом трижды крикпул во весь голос: – Я идиот, идиот, идиот! – Вот как! Рад слышать. Я уже давно это говорю. Мистер Никель пропустил комплимент мимо ушей. Он весь затрепетал от радости. – Те-те-че! Ежели это Гриша Стельмах, то я уже знаю, кто та красавица, что пришла с ним. Не дожить мне до завтрашнего дня, если я ошибаюсь. – Аминь! Кто же она! – Мисс Розалия Спайвак! – Розалия Спайвак? Тут уж Нисл Швалб ударил себя кулаком в лоб и, оставив своего компаньона одного в кассе, побежал в партер, чтобы еще раз взглянуть на старого знакомого и убедиться, действительно ли это тот пустозвон, который хочет его обмануть. Глава 58. Рафалеско творит Когда тяжелый занавес Никель-театра с шумом взвился, море голов в огромном полутемном зале заколыхалось, и легкий ветерок пронесся над этим морем. С минуту еще в зале стоял глухой гул, обычный в тот момент, когда публика настраивается смотреть спектакль. Но вскоре наступила желанная тишина, та мягкая, пленительная, святая тишина, которая обволакивает артиста со всех сторон, подымает, как на крыльях, и уносит высоко-высоко над морем голов. Та священная тишина, которая затрагивает самые нежные струны человеческой души, извлекает из нее чудеснейшие звуки и дает художнику безраздельное господство над зрителем. Лео Рафалеско в этот вечер властно царил над публикой Никель-театра. Для первого дебюта ставили, как всегда, «Уриеля Акосту». Едва Уриель показался на сцене, он сразу стал средоточием, к которому устремились все взоры. Этот обаятельный молодой человек с красивым, благородным бледным лицом, с длинными волосами, с большими страдальческими глазами, с едва пробивающейся светлой бородкой и открытой шеей, всем своим обличьем напоминал пророка. Всепокоряющей силой своего изумительного огромного дарования молодой артист привлекал неослабное внимание и глубокие симпатии всех зрителей. Уже в самой его манере держать себя, в звучании голоса таилась сила, заставлявшая зрителя сразу полюбить его. Было какое-то особое обаяние в его походке, жесте, в каждом движении его на сцене. Переходы от одного состояния к другому были четки, удивительно естественны и поражали многообразием и богатством красок. Вот перед вами молодой мыслитель, беседующий с доктором де Сильва таким тоном, каким говорит философ, проникающий вещим умом в высокие небесные сферы: – Я не хочу сказать, что указываю истинный путь, по которому все должны идти. О, нет! Я знаю только, что мое незнание обязывает меня глубже исследовать, моя слепота – пристальнее вглядываться, моя глухота – внимательнее прислушиваться. При словах «моя слепота» артист поднес руку к глазам, при словах «моя глухота» – к ушам, точь-в-точь, как еврейский ученый, старающийся проникнуть умом в сокровенные тайны талмуда. При этом лицо его светилось благородством и неотразимой привлекательной силой. Но вот в разговор вступает жених его возлюбленной – Юдифи. Выражение лица Акосты мгновенно меняется: вы видите перед собой уже не мыслителя, не философа, а влюбленного, который с восторгом, с упоением говорит о любимой девушке, принуждаемой стать женой другого. – Она ниспослана мне небом… Она – клад, данный мне богом, – вдохновенно произносит он. И с внезапным порывом бросившись к ее жениху Бен-Йохаю, Акоста хватает его за руку и ласково, задушевно просит, умоляет: – О, не прикасайтесь к ней той самой рукой, которая считает червонцы… Молиться, благоговейно молиться вы должны на нее. А как только входит еврейский трибунал с раввином де Сантосом во главе, чтобы судить Акосту по обвинению в ереси, образ Акосты вновь меняется. Перед нами – мученик-борец, которого набожные люди, ослепленные фанатизмом, оторванные от жизни, собираются предать анафеме, стремясь либо заставить его отречься от своих мыслей, либо жестоко покарать его, упиться местью. Как выразительны были в эту минуту глаза Рафалеско, как проникновенен их искрометный блеск! А как играло его лицо, поминутно менявшее свое выражение, отражая всю гамму его многообразных переживаний, всю трагедию его жизни, все страдания его сердца, все муки изболевшейся души. И все это – без штампованных приемов, без диких гримас, без вычурного жеста, без патетических выкриков. Он не хватался руками за сердце, не рвал длинных волос своего парика, не ломал рук, не ходил по сцене широкими шагами, не корчил страдальческих гримас. Зритель не мог не признать, что перед ним – исключительный художник, великий, осененный благодатью свыше, мастер, вдохновенный творец, артист «божьей милостью», который не играет, а творит на сцене, живет полнокровной жизнью. Зритель не мог не признать, что образ Акосты, воплощенный на сцене актером Лео Рафалеско, не был позаимствован у других, не вычитан из книг, а создан им самостоятельно, в результате долгого и упорного труда и напряженных творческих исканий. В конце первого акта, когда Рафалеско остается на сцене один, он снова перерождается. Перед зрителем уже не затравленный мученик, а закаленный герой, готовый на смертельную борьбу. – О Бен-Йохай, ты глубоко ошибаешься! Кто привык бороться за правду, тот не позволит топтать ногами свой золотой венец. Рафалеско поднял руку, и всем в зале почудилось, что перед ними человек, действительно увенчанный если не золотым венцом, то венцом страданий и мук. И сердца зрителей забились в унисон с его сердцем. Всем было жаль, что уже опустился занавес, – хотелось не отрывая глаз, все смотреть да смотреть на нежного, благородного, прекрасного Акосту. Публика не переставала неистовствовать: «Рафалеско! Ра-фа-лес-ко-о!» И молодой артист без конца выходил на сцену под несмолкаемый гром рукоплесканий. – Да, Никель-театр давно уже не слыхал таких оглушительных криков, таких бурных оваций, такого взрыва аплодисментов, как в этот вечер. Директор театра и участники «коммуны» «Кламер, Швалб и К°» млели от восторга. А враги, сторонники других театров, собиравшиеся освистать «зеленорога», заядлые критики и скалозубы из «кибецарни», точившие зубы на новоявленного «Поссарта-Барная-Ирвинга-Росси», грызли ногти со злости. Но они все же не теряли надежды: – Не беда! Вечер долог, – утешали они себя, – а в трагедии Карла Гуцкова целых пять актов. Глава 59. В антракте В антракте между первым и вторым актом в Никель-театре, как и во всяком театре во время бенефиса, было необычайно шумно и оживленно. Всем хотелось поделиться своими впечатлениями по поводу «новой звезды». Имя Рафалеско не сходило с уст. Его произносили всюду: и внизу – в партере и ложах, и на самом верхнем ярусе – на галерке. Каждый рассказывал биографию молодого артиста в том виде, в каком она изложена в получаемой им газете, – лучшее доказательство тесного содружества театра и прессы в Нью-Йорке. Не во всех газетах, конечно, биография Рафалеско передавалась одинаково, поэтому и в рассказах о нем царил разнобой. Не было также единообразия в оценке его игры. Следует добавить, что далеко не все зрители знали, что за пьеса – «Уриель Акоста» и кто ее автор – Латайнер, Гордин, Либин или профессор Якоби [122]. Были и такие, которые ожидали, что в следующих актах им будет преподнесена веселая песенка вроде «Мойше». Это в достаточной мере характеризует культурный уровень и театральные вкусы широкой публики… И все же почти все зрители находились под обаянием большого таланта, его покоряющей силы, которую не всякий, быть может, воспринимал разумом, но которою каждый чувствовал сердцем, всем существом своим. И потому почти всякий старался передать другому то, что он чувствовал, торопился поделиться впечатлениями о новой звезде – о Рафалеско. Лишь один человек из публики сидел в полном одиночестве и не имел возможности поделиться с кем-нибудь своими впечатлениями, поведать свой восторг, свое восхищение спектаклем. То был наш «любитель еврейского театра» – Меер Стельмах. Меер Стельмах не только получил за свои деньги полную меру удовольствия, не только восторгался, наслаждался игрой артиста, – он просто упивался, млел, таял, как воск, был на вершине блаженства. А поделиться своими чувствами, к сожалению, не с кем было. Тогда он решил потихоньку забежать в ложу номер три – во-первых, проведать детей, а во-вторых, услышать их мнение об этом чуде из чудес – о Рафалеско. Не пройдя и трех шагов, Меер Стельмах внезапно остановился. Навстречу ему шел тот самый богатырь, с которым он встретился в коридоре при входе в театр. Какое знакомое лицо! С веселой улыбкой на устах стоял он против Стельмаха и глядел ему прямо в глаза. То был Нисл Швалб. – Здравствуйте, пустозвон! Не узнали? Странно. В Лондоне мы были с вами на короткую ногу. Я даже был у вас в гостях, помните? То есть я стоял на улице у порога ваших дверей, а вы послали сказать, что вас дома нет. Я узнал вас тогда по голосу. Хотел даже тут же на месте устроить вам скандал, как вы видите меня плавающим. Но я подумал: леший его возьми, пускай уж с ним кто-нибудь другой расправится. Если вы не забыли, я приходил к вам не по личному делу, а хлопотать за других, за ломжинского кантора и его семейку. Помните вы эту ораву? Поглядели бы вы на них теперь! Э-ге-ге! Они уже нынче не нуждаются в ваших милостях. Они олл райт. Ну, а вы как поживаете, мой милый зверюшка? Вы меня так сбили с толку вашей бородой, что если бы ваш Гриша с этой Спивак не сидели в ложе номер три, я бы вас ни за что не узнал, клянусь всем вашим добром. Только чудом можно объяснить, что Меера Стельмаха тут же на месте не хватил удар… Одной встречи с этим субъектом, приветствовавшим его столь изысканной речью, было достаточно, чтобы вся кровь застыла у него в жилах. А тут еще пришлось услышать от него имена Гриши и Розалии Спивак. И откуда он узнал, что они в ложе номер три? Когда он успел об этом проведать? Да и вообще, что общего между ним, Стельмахом, и этим верзилой? Легко себе представить, сколько проклятий послал он мысленно по адресу своего собеседника. Но ничего не поделаешь. Раз человек вас останавливает и уверяет, что знаком с вами, то нельзя же быть грубияном и плюнуть ему в лицо. Как бы то ни было, настроение Меера Стельмаха в этот вечер было испорчено вконец. Он уже не мог пойти к детям в ложу и решил отправиться к ним после второго акта. Все второе действие он сидел как на иголках. Если бы Меер Стельмах заглянул к детям в ложу сразу после первого акта, не произошло бы, вероятно, то событие, которое составляет содержание следующей главы, и все приняло бы, пожалуй, совсем другой оборот. Глава 60. Что произошло в ложе номер три Ничего особенного в ложе номер три, собственно, не произошло. Там, как мы знаем, сидела знаменитая парочка – Гриша Стельмах и Роза Спивак. Они с напряженным вниманием прослушали первый акт, глаз не сводя с Рафалеско, который произвел на них не меньшее, а может быть, и еще большее впечатление, чем на остальных зрителей. Для них обоих было приятным сюрпризом слушать подлинно талантливого актера, видеть на еврейской сцене поистине восходящую звезду. Особенное наслаждение доставила игра Рафалеско Розе Спивак. И для нее это было своего рода победой, триумфом. Она ведь и сама некогда имела отношение к еврейскому театру. Она давно уже не испытывала такого полного душевного удовлетворения, как в этот вечер, и была глубоко признательна Стельмаху-отцу за его идею свести их обоих в еврейский театр. Чем дальше, тем больше росло изумление Розы. Она почти глазам своим не верила. Никогда не представляла она себе, что еврейский театр, который она когда-то видела во всем его убожестве, мог в столь короткий срок подняться до таких вершин, возвыситься до степени подлинного искусства. Трудно было поверить, что среди еврейских актеров, какими она их знала, может вырасти такой гигант, такая исполинская фигура, такой великий художник, как Рафалеско. С величайшим интересом и напряженнейшим вниманием следила она за каждым шагом, за каждым движением артиста, который силой своей правдивой, глубоко вдохновенной игры перенес ее в далекий старый Амстердам с его старыми, далекими от нас интересами. Иллюзия была так велика, что Роза видела себя вместе с Акостой в средневековом мире, делила с ним горе и радости того времени, той эпохи, когда шла ожесточенная борьба между фанатизмом и свободной мыслью, глашатаем которой был Барух Спиноза… [123] Жаль только, что в соседней ложе, принадлежащей дирекции театра, все время шумели и мешали слушать. Там собралась группа женщин, которые переговаривались шепотом, точно в синагоге во время богослужения, когда язык чешется и страсть как хочется посудачить, но потихонечку, так, чтобы не помешать кантору. Эти женщины, видимо, имели отношение к Никель-театру и к «коммуне» «Кламер, Швалб и К°», так как среди них находилась наша старая знакомая – жена ломжинского кантора, а с нею – несколько немолодых, но расфуфыренных дам с морщинистыми, покрытыми густым слоем пудры лицами, – не то актрисы, не то актерские жены. Что за серьезные разговоры были у них и почему они не могли отложить свою беседу на другое время, – трудно сказать. Всегда так: когда человек вынужден молчать, ему, как назло, хочется поговорить. Такова сила искушения. Шепот немолодых дам был бы еще терпим. Но вот в середине первого акта в директорскую ложу с шумом ворвалась какая-то причудливая красавица в такой широченной шляпе, что под ней, казалось, могла бы поместиться вся женская компания, сидевшая в ложе. С приходом красавицы там поднялся невообразимый галдеж. Роза готова была разорвать на куски эту беспокойную красавицу в чудовищно большой шляпе. Что за странная женщина такая? Не знает ни минуты покоя! Точно назло, нелегкая занесла ее сюда. Ей не сиделось на месте. Рот у нее не закрывался ни на один миг. Она шушукалась и шепталась то с одной, то с другой соседкой, тихонько хихикала, вся извивалась, откидывала рукав, выставляя напоказ все свои браслеты с брильянтами, а заодно уж и красивые белые руки. Роза несколько раз переглянулась со своим кавалером, и во взглядах их можно было прочесть: «Что за странная птица такая?» Даже тогда, когда первый акт кончился и зал задрожал от бурного взрыва аплодисментов и неистовых криков «Рафалеско!» – эта «странная птица» не прерывала своей трескотни. Она громко, раскатисто хохотала, беспрерывно жестикулировала и вела себя так, что Розу охватило желание потребовать, чтобы ее вывели из театра. Когда Рафалеско в третий раз стали вызывать на сцену и он вежливо начал раскланиваться с публикой, под гром рукоплесканий, Роза заметила, что красавица показала ему язык, а сидевшая в директорской ложе рядом с ней пожилая женщина разразилась громким смехом. Это до глубины души возмутило Розу. Она не вытерпела и обратилась к красавице в шляпе на еврейском языке: – Неужели вам не понравился этот артист? – Какой артист? Рафалеско? ха-ха-ха? Да ведь он же мой жених, ха-ха-ха! Эти слова были сказаны с такой наивной простотой и сопровождались таким– невинным смехом, что Роза вдруг почувствовала расположение к этой «птице». Она придвинулась ближе к незнакомке. – Ваш жених, вот как? Вы тоже актриса? Незнакомка перестала смеяться. – Актриса ли я? Я – примадонна. Мое имя – Генриетта Швалб. – Очень приятно. Роза не назвала своего имени, но придвинулась еще ближе к примадонне, так что они сидели почти лицом к лицу; их отделяла лишь тонкая перегородка между ложами. Они могли поэтому разговаривать совершенно свободно, без всякого опасения, что их могут подслушать. – Я бы хотела знать, – приветливо сказала Роза, – правда ли то, что пишут о Лео Рафалеско из Бухареста?.. Будто королева Кармен Сильва… – Ничего подобного! Сплошные враки! – с громким смехом прервала ее Генриетта, – во-первых, он вовсе не из Бухареста, а из Голенешти. – Голенешти?.. Слово это вырвалось у Розы, как крик сердца. Она ухватила Генриетту за пухлую обнаженную холодную руку. Но, сразу спохватившись и овладев собой, сделала вид, будто рассматривает браслеты собеседницы. – У вас так много драгоценностей… Ваш браслет мне нравится. – Это подарок моего жениха. – Как, говорите вы, называется этот город? – с напускной небрежностью спросила Роза, не переставая разглядывать браслет Генриетты. – Город? Ха-ха-ха! Местечко в Бессарабии… Какое-то Голенешти… там едят мамалыгу, ха-ха-ха! Но интимная беседа двух примадонн поневоле была прервана. Внезапно погасли огни, взвился занавес, и начался второй акт. Глава 61. Публика с ума сошла Где были ее глаза? Как могла она сразу, с первой минуты, с первого же слова, с первого же взгляда не узнать его? Роза заглянула в программу и прочла «Уриель Акоста – Лео Рафалеско». – Ну, конечно, Лео… – Что Лео? Вопрос был задан Гришей, который сразу заметил, что с Розой внезапно произошла какая-то перемена. В течение всего первого акта она сидела возле него, придвинувшись вплотную, и ее рука была в его руке. Теперь, во втором акте, Розы как будто и вовсе не было в ложе. Она перегнулась почти всем корпусом и, не отрываясь, смотрела в бинокль на сцену. Перед глазами – несколько декоративных деревьев, изображающих сад. Между деревьями виднеется несколько фигур, но среди них нет того, кого Роза ищет глазами… Ей кажется, что эти движущиеся фигуры – из того же материала, что и деревья. Декоративные фигуры, расхаживающие по сцене манекены, говорящие истуканы. Какой-то элегантно одетый старик читает какую-то бумагу. Говорит плаксиво, будто не своим голосом. Возле него стоит слуга в старомодной ливрее, с косичкой на затылке. Эти деревянные фигуры ведут о чем-то разговор, но о чем именно, – до нее не доходит. Затем на сцене появляется какая-то девушка, нескладно загримированная, с плохо подведенными бровями. У нее непропорционально большие красные руки. Кто эта девушка? Что она тут делает? Коверкая еврейскую речь на немецкий лад, она называет старика «фатер» (отец). Беседа их представляется Розе какой-то никчемной, глупой, ненужной. Она говорит об амстердамской бирже, о Рубенсе, о Ван-Дейке, о Моисее, Сократе и Христе, об искусстве, о религии. И слово религия она тоже произносит по-немецки – «религион». Глупые, ненужные речи! Слуга ушел. Слава богу, одним манекеном на сцене меньше. Вот и старика уже нет. Девушка осталась одна. Она мечется по сцене без смысла и без цели. Закатывая к небу плохо подведенные глаза, она прижимает красные руки к фальшивому бюсту и высокопарно произносит: «Оковы малодушия гнетут мое сердце». Глупые, ненужные слова! Но вот и он, Уриель Акоста!.. Роза чувствует, что у нее дух захватывает, лихорадочно пульсирует кровь, а сердце вот-вот разорвется, выскочит из груди. Тик-тик-так, тик-тик-так. С минуту ей кажется, что Уриель Акоста глядит в ее ложу, прямо на нее. Она чувствует, что лицо ее горит адским пламенем. Нет, ей это только показалось. Померещилось. Тихо и спокойно говорит Уриель со своей возлюбленной Юдифь. В голосе – чарующая мягкость, движения благородны, пластичны, полны изящества. Все взвешено и размерено. Ни одного бесцельного движения, ни одного лишнего нюанса. Публика вслушивается в каждое его слово, словно он один на сцене. Вдруг голос его повышается. Какая-то особая сила чувствуется в его словах. С необычайной нежностью и любовью берет он свою возлюбленную Юдифь за руку: – Моя дорогая Юдифь, в последний раз прощай! Как прекрасны, как изумительно прекрасны его глаза! Сколько искреннего, неподдельного чувства, сколько мучительной любви светится в них. Неужели он уже уходит со сцены? Нет, появляется тот же старик в сопровождении каких-то субъектов, и Уриель остается с ними. Слава богу, что он остался. Роза впивается в него глазами. Но вот Юдифь берет его под руку, и они медленно уходят. Издали слышатся звуки музыки. С глубоким вздохом Роза опускает бинокль. Молодой маэстро, сидящий рядом с ней, заглядывает ей в глаза. Он хочет знать, что с ней. Хочет спросить, почему она вздыхает? Роза его не видит. Она никого не видит. Она вся ушла в себя, спустилась в бездну собственной души… «Неужели это он? Тот, кого она так долго ждала? Тот, кого она лелеяла в своих мечтах, кто так часто виделся ей во сне? Или, быть может, то, что она видит сейчас, тоже сон, грезы… Нет, это не сон!» За ее спиной какое-то шушуканье. Опять в соседней ложе распустила язык красавица, назвавшая себя примадонной н невестой Рафалеско. Возможно ли? Она его спросит. Непременно спросит. Сегодня же. Где она его увидит? Здесь, в театре, за кулисами. Как только кончится второй акт, она пойдет за кулисы и попросит вызвать гастролера Лео Рафалеско. Как назвать себя? Кто его спрашивает? Одна леди хочет его видеть. Без имени, просто леди… Все будут таращить на нее глаза: кто эта леди, которая спрашивает Рафалеско. Но какое ей дело до них? Об одном лишь забыла Роза: что она здесь не одна, что с ней в ложе еще кто-то, что рядом с ней сидит Гриша Стельмах. Бедный Гриша Стельмах! О нем-то она и забыла, совершенно забыла. Забыла, кто он ей. Забыла, что произошло между ними сегодня утром. Забыла даже, что есть на свете человек по имени Гриша Стельмах. Бедный, бедный Гриша Стельмах! Внезапно на сцене протрубил рог. Роза встрепенулась, будто очнувшись от сна. Сцена наполнилась людьми. Все говорят, говорят, но их разговоры кажутся ей глупыми, решительно ненужными. Но где же Акоста? Ах, вот он! До чего же он изменился! Совсем другой человек. Что-то новое, необычайно мощное слышится в его голосе. Роза, не отрывая бинокля от глаз, жадно ловит каждое слово из длинного монолога Акосты. Не все в его речи ей одинаково понятно. Но каждое его слово полно для нее особого смысла. И ее не столько чаруют самые слова, сколько голос. Его голос. Как могла забыть она его голос? Сколько раз за годы скитаний она с закрытыми глазами слушала этот голос! – Я хочу терпеть и страдать наравне со всеми. Ваше отлучение не имеет силы, – я остаюсь евреем! – с гордостью закончил Акоста свой монолог. И весь театр разразился неистовыми аплодисментами. То был бурный взрыв восторга молодых зрителей, захлестнутых горячей волной национальных чувств. Эти молодые люди как бы перекликались со своими заокеанскими братьями, гонимыми, испытывающими невыразимые страдания, и казалось, своими бурными рукоплесканиями выражали готовность «терпеть и страдать наравне со всеми». Вслед за молодежью стала бешено аплодировать и остальная публика, среди которой было немало зрителей, более или менее разбирающихся в том, что такое подлинное искусство. Все чувствовали, что перед ними художник изумительной глубины и силы, настоящий творец, великий артист, выносящий на своих плечах всю труппу, умеющий держать в своих руках всю публику, околдовавший своими чарами всех зрителей. «Да, это звезда! – единогласно решили все, присутствовавшие на спектакле. – Это поистине восходящая звезда на горизонте еврейского театра…» Давно уже закончился второй акт, а аплодисменты все еще не стихали. Долго еще сотрясали воздух громовые, неистовые возгласы и крики: «Рафалеско! Браво, Рафалеско!» Нашлись такие, которые пытались успокоить толпу. «Тише, тише!» – кричали они. Тщетно! Вместо «браво, Рафалеско!» раздалось мощное, раскатистое «ура, Рафалеско!» – Публика с ума спятила! – послышался чей-то возглас из партера. И это было верно: публика и впрямь сошла с ума. Глава 62. Мистер Никель тоже ораторствует В Америке произносят речи все кому не лень, – все от мала до велика. Все решительно, кроме разве немых от рождения. В Америке произносят речь на любом торжестве и при каждом удобном случае: на помолвке, на свадьбе, на именинах, на праздновании религиозного совершеннолетия, на новоселье, при разводе, на похоронах, по случаю всевозможных бедствий и радостей. Все-все в Америке дает повод для спича, а уж о собраниях, митингах, лекциях, вечерах, банкетах, приемах гостей, концертах и театральных премьерах и говорить не приходится, – здесь сам бог велел произносить речи. Когда в театр приезжает гастролер, «звезда», в антрактах в его честь произносится со сцены спич. Обычно это делает либо сам гость, либо кто-нибудь из актеров, обладающих здоровой глоткой и умеющий говорить витиевато, в приподнятом тоне. А иной раз сам менеджер, то есть хозяин театра, считает своим долгом самолично оповестить высокочтимую публику о том, что ей, по его разумению, надлежит знать. На этот раз после второго акта, когда публика уже изнемогала от бешеных рукоплесканий и оглушительных криков «ура, Рафалеско!», а Рафалеско уже обессилел от бесчисленных выходов и бесконечных поклонов перед обезумевшей нью-йоркской публикой, занавес еще раз поднялся, но вместо Рафалеско появилась всем знакомая живая, подвижная фигура мистера Никеля. Одет он был весьма просто, как и полагается хозяину у себя в доме: обычный рабочий костюм, короткий пиджак, руки в карманах, на устах улыбка, знакомая, не сходящая с лица улыбка, создавшая мистеру Никелю репутацию «славного парня». – Леди и джентльмены! – начал мистер Никель свой экспромт. – Прежде всего я считаю своим приятным долгом выразить сердечную благодарность высокочтимой публике за то, что она удостоила своим посещением мой театр. Меня ничуть не удивляет, что все спектакли моего театра собирают всегда полный зал, в то время как в других театрах Нью-Йорка столько свободных мест, что можно без труда прокатиться по залу в автомобиле. Я не хочу, сохрани боже, злословить по адресу моих конкурентов, но правды не скроешь: уважаемая публика любит мой театр больше всех других, – возможно, потому, что я делаю все от меня зависящее, чтобы пойти навстречу требованиям и запросам публики. Я не жалею денег и не останавливаюсь ни перед какими затратами, как бы велики они ни были. И теперь мне тоже удалось – разумеется, ценою огромных затрат – пригласить из Бухареста нашего уважаемого гостя на несколько считанных гастролей. Это – король актеров. Это – всемирно известный драматический артист Лео Рафалеско из Бухареста, который не имеет равного себе ни здесь, ни по ту сторону океана… Мне приятно видеть, что высокочтимая публика оценила его по достоинству, и я заверяю, что и в дальнейшем не остановлюсь ни перед какими затратами, как бы огромны они ни были, чтобы возможно дольше удержать здесь гениального гастролера, дать воможность видеть его тем сотням и тысячам людей, которые с болью в сердце должны были уйти сегодня домой, потому что, как вы сами видите, здесь буквально яблоку негде упасть. Леди и джентльмены! Выражая свою самую глубокую благодарность высокочтимой публике, я не могу удержаться, чтобы не выразить особую признательность тем наиболее уважаемым гостям, которые почтили сегодня мой театр своим присутствием. Мне доставляет особенную радость сообщить вам, что среди уважаемых гостей, почтивших своим высоким присутствием мой театр, находится и несколько таких, которые до сих пор вообще никогда не посещали еврейского театра в Нью-Йорке, за исключением моего театра. В их числе имеются двое почтивших нас своим присутствием, которые и сами являются великими артистами и имена которых пользуются заслуженной славой и в Старом и в Новом Свете, – в Европе и в Америке. Они находятся, леди и джентльмены, здесь вот, в левой ложе. Я уверен, что здесь нет человека, который не слыхал бы имен Гриши Стельмаха и мисс Розалии Спайвак, как нет человека, который не слыхал бы имен Вашингтона и Эдисона… * * * Окончания речи мистера Никеля никто уже не слышал и не мог расслышать, даже он сам. Публика, и без того взбудораженная, пришла в еще большее возбуждение, услыхав, что в зале находятся Гриша Стельмах и Розалия Спивак, имена которых в последние дни не сходили со страниц газет… Вся публика партера поднялась, как один человек, и устроила нашим знаменитостям такую бурную, такую пламенную овацию, что у Гриши Стельмаха и Розы Спивак не оставалось иного выхода, как только подняться и убежать из театра, точно они тут подверглись самым тяжким оскорблениям. К этому их почти принудил Стельмах-отец, с трудом пробравшийся к их ложе. Он что-то шепнул обоим на ухо и вместе с негром-лакеем проводил их под непрекращающиеся аплодисменты публики к автомобилю. Усевшись с ними вместе в машину, он всю дорогу, не переставая, осыпал проклятиями еврейский Нью-Йорк за то, что он устроил артистам такие торжественные проводы и оказал им чуть ли не царские почести. * * * Рафалеско не дослушал до конца блестящую речь мистера Никеля. Едва только директор начал благодарить уважаемых гостей, почтивших театр «своим высоким присутствием», Рафалеско потерял терпение и ушел к себе в уборную подготовиться к третьему акту. – Что там за шум? – спросил он у парикмахера, который в поту вбежал к нему в уборную из партера. – Сумасброды! В полном смысле слова сумасброды! – воскликнул парикмахер, свободомыслящий молодой человек, социалист, не пропускавший ни одной лекции в Клинтон-зале, если он в это время не был занят в театре. – Дикари без всяких признаков цивилизации! Нашему директору, мистеру Никелю, вздумалось произнести речь по поводу сегодняшнего вечера. Говорил бы он хоть пристойно, как полагается директору, было бы еще с полбеды. Так нет же! На то он, между нами говоря, хозяин, буржуй, чтобы подлизываться к капиталистам, к важным посетителям и их аристократическим артистам, которые, дескать, «почтили нас своим присутствием» и спустились с самой Пятой Авеню в наш убогий квартал. Подумаешь, эка важность! Будь здесь Карл Маркс, он похоронил бы себя живьем. – А кто эти знаменитые артисты с Пятой Авеню? – поинтересовался Рафалеско, глядя в зеркало и принимая позу, наиболее подходящую для его трагической встречи в третьем акте с семьей и со слепой матерью. – Кто они? Он – скрипач, па скрипке играет, а она – певица, примадонна. Его зовут Гриша Стельмах, а ее – Розалия Спайвак, или Роза Спивак. Если бы парикмахер-социалист обжег его горячими щипцами или нечаянно порезал ему горло острой бритвой, Рафалеско не рванулся бы так с места, как он рванулся при последних словах парикмахера. С минуту он стоял в замешательстве, бледный как смерть. Затем сбросил парик, сорвал бороду и бросился к двери. Парикмахер решил, что молодой маэстро внезапно сошел с ума… В эту минуту кто-то постучался в дверь, и, не дожидаясь обычного «кам ин» (войдите), в уборную Рафалеско с хохотом, шумом и треском ворвалась примадонна – Генриетта Швалб. – Ха-ха-ха! Комедия с нашими аристократическими коллегами! Убежали от нас, как от чумы! Настоящий водевиль, ха-ха-ха! Глава 63. Еще одна встреча В то время как распаленная до последнего накала публика Никель-театра гремела и неистовствовала в зале, приветствуя бурными аплодисментами сперва Лео Рафалеско, а потом Гришу Стельмаха и Розу Спивак, в вестибюле театра разыгралась следующая сцена. Наш элегантный мистер Кламер стоял в вестибюле у дверей, прислушиваясь к речи мистера Никеля. Закрыв один глаз, он вобрал в рот часть своей бороды а-ля Герцль и всем своим видом показывал, что спич мистера Никеля ему не по душе. Он не понимал, как этот неотесанный человек, не имеющий понятия ни об истории, ни об искусстве, ни о Шекспире, берет на себя смелость произносить речи перед столь многочисленной публикой. Если бы его, мистера Кламера, выпустили на сцену, тогда все было бы олл райт. Он произнес бы такую речь, что небу стало жарко, или, как говорят англичане, «было бы и чисто и речисто». – А, здравствуйте, мой дорогой пискунчик! Как поживаете? Я вас ищу днем с огнем. Для вас-то я и приехал сюда, дай мне бог столько счастья и удач. Перед мистером Кламером стоял маленький человечек с плутоватыми глазками, в новом с иголочки костюме, в причудливо больших лакированных штиблетах, в рубахе с очень широкими манжетами, которые то и дело сползали на кисти рук. Человек все время тщетно пытался водворить их на место, вследствие чего его руки не знали ни минуты покоя. Говорил он хрипловатым голосом, быстро-быстро, не переводя дыхания и не дожидаясь, пока ему ответят. – Скажите, мой дорогой англичанин в клетчатых штанах, как вам живется в этой стране? Как ваше здоровье? Как дела? Что вы на меня смотрите такими глазами, точно жених натощак? Не узнали? А ну-ка, вспомните. Я – Муравчик, Шолом-Меер Муравчик. Жил у вас в Лондоне, в вашей гостинице. Бедствовал там немало, хлебнул-таки горя, – да не повторится это больше никогда! Приходилось одолжаться у вас, занимать по нескольку шиллингов, под заклад конечно. Как говорит пословица: «Заклад в кармане – мир и покой в доме». Теперь я приехал уплатить вам долг и взять обратно заклад. «Деньги на ларь – и получай товар». Я, знаете, не люблю носиться с опухолью на затылке. Кстати, мне очень нужны мои бумаги. – Какие бумаги? Мистер Кламер, по-видимому, не узнал его и понятия не имел, кто стоит перед ним. Субъект с плутоватыми глазками рассмеялся своим хриплым смешком, не переставая воевать с манжетами. – Поглядите-ка, люди добрые, как этот человек дурака ломает! Забыли, что ли? Маленький саквояжик, с этаким брюшком, полный разных бумаг, очень важных бумаг. Для вас они, может быть, не имеют ценности, но для меня они – целое состояние Вот попробуйте-ка предложить мне за них тысячу долларов, – право, не возьму. Дай мне боже столько счастья и удач. – Вот как? А не ошиблись ли вы? Не попали ли вы не в ту дверь? Продолжая смеяться, Муравчик вновь затараторил: – Хорошенькое дело! Я, надо вам сказать, никогда не ошибался. Я всегда попадаю куда надо и если хотите знать, то я еще никогда не давал оплеухи тому, кому не следует. Хотите доказательства?.. Пожалуйста: вас зовут мистер Кламер. Вы живете в самом центре Уайтчепеля, ваша гостиница носит священное имя «Кафе Националь». Теперь вам ясно, что я не ошибаюсь? А если вам и этого мало, вот вам еще одна примета: саквояжик с бумагами вы взяли из моих рук, отнесли наверх и заперли в гардероб. Что вы теперь скажете, господин рогатый верблюд, то бишь мистер Кламер? Мистер Кламер, по-видимому, начал припоминать, что у него и впрямь был какой-то саквояж с бумагами. Но куда все это девалось, хоть убей, не помнит. Забыл. И мистер Кламер решил притвориться, будто знать ничего не знает. – Понятия не имею ни о каком саквояжике, знать не знаю ни о каких бумагах и пе морочьте мне голову вашими глупостями, потому что стоит мне свистнуть, – и вас как миленького вышвырнут из театра прямо на улицу. – Вот как? Свистнете? А ну, попробуйте-ка! Свистните! Почему же вы не свистите? С этими словами наш старый знакомый Шолом-Меер Муравчик стал придвигаться к мистеру Кламеру все ближе и ближе, пока расстояние между ними не сократилось настолько, что великолепная борода мистера Кламера, казалось, вот-вот очутится в цепких пальцах Шолом-Меера. Кто знает, чем бы это кончилось, если бы на отчаянный крик мистера Кламера не прибежал Нисл Швалб (где это видано, чтобы какой-нибудь скандал обошелся без его участия?). С ним вместе сбежались билетеры и служители театра. Они принялись за новый костюм Муравчика и за его шляпу – и пошла потеха! * * * Читатель глубоко ошибается, если полагает, что Шолом-Меер Муравчик приехал в Нью-Йорк исключительно для того, чтобы вцепиться в пышную бороду мистера Кламера и чтобы ему за это намяли бока и вконец испортили шляпу. Приехал он в Нью-Йорк, собственно говоря, не только ради своих бумаг и ради своих дел с Розой Спивак. У него было одно весьма щекотливое поручение к молодому герою нашего романа, к знаменитой восходящей звезде Лео Рафалеско. Это было такого рода поручение, что, едва услышав, в чем дело, наш герой… Но к чему забегать вперед? Вернемся лучше на некоторое время в Лондон и расскажем, по возможности коротко, что там произошло с нашим Муравчиком. Глава 64. Лиха беда не приходит одна Из письма Шолом-Меера Муравчика из Лондона своему другу Альберту Щупаку в Одессу мы уже знаем, что Шолом-Меер собирался проведать своего бывшего коллегу – директора Гольцмана. Но Лондон не из тех городов, где легко найдешь, кого ищешь. Отправляясь па поиски, надо запастись терпением и проявить много настойчивости. К тому же Шолом-Меер в это время, как он сам выражался, «оказался на бобах». Та небольшая сумма, которую он привез с собою из Парижа, быстро разошлась, а друг Щупак не очень-то торопился с присылкой «целковиков», которые просил у него Муравчик. Так он откладывал свой визит к Гольцману со дня на день. Наконец в один из тех тусклых туманных дней, какие часто выпадают в мрачном Лондоне, Муравчик после долгих поисков с большим трудом добрался до одного из заброшенных уголков Уайтчепеля на улице Бруклин, убогого и жалкого уголка, – под стать Вильне или Бердичеву. Он вошел в большой двор с двумя входами, справа и слева. Оба входа с их темными скользкими лестницами казались ему черной раскрытой пастью, готовой проглотить всякого, кто войдет сюда. Густой запах жареного на гусином сале лука и жареной на подсолнечном масле рыбы, пенье, крики и галдеж детворы, перекрестная бабья ругань на всех диалектах, сопровождаемая «добрыми пожеланиями» вроде: «Сломать бы тебе шею, размалеванная харя!», «Подавись, ненасытная глотка!», «Чтоб тебе па костылях ходить, девка бесстыжая» и тому подобные «благословения» – все свидетельствовало о том, что здесь живут свои люди, как говорится – «наш брат». Муравчик шел наугад, вслепую, надеясь хоть кого-нибудь да встретить. Но так как ему не встретилось ни живой души, он подымался все выше и выше по скользким ступеням лестницы, пока не добрался почти до последнего этажа. Он стал бы взбираться еще выше, но натолкнулся, наконец, на какое-то существо, похожее на ведьму. То была высокая сухопарая старуха с широкими костлявыми плечами и таким чудовищным лицом, что к ночи лучше не встречаться с этаким страшилищем. Ведьмообразное существо несло в руках большую связку дров и пыхтело, как кузнечный мех. – Тетенька, – обратился к старухе Муравчик. – Не знаете, где здесь живет директор еврейского театра, носящий священное имя Гоцмах, виноват, Гольцман? Та, которую Муравчик назвал тетенькой, остановилась, пристально взглянула на него, стараясь разглядеть в темноте, что за человек перед ней, и со вздохом произнесла: – Пойдемте, я вам покажу. Взобравшись еще на несколько ступенек, они очутились в каком-то жилье из двух комнатушек с кухней, – квартира весьма неприглядная для директора театра, хотя бы и еврейского. В кухне старуха бросила на пол охапку дров, выпрямилась и стала осматривать пришедшего своими старыми заплаканными глазами. – Кого, стало быть, вам надо? – Стало быть, его самого мне надо, директора Гоцмаха, виноват, Гольцмана. Скажите ему, пожалуйста, что старый приятель пришел его проведать, хочет повидаться с ним. – Повидаться? – старуха подняла руки и тотчас опустила их. – С ним повидаться трудновато. Он уже далеко… – Уехал? Старуха вновь подняла руки, опустила их, затем наклонилась к пришедшему «старому приятелю», потому что была двумя головами выше его, и крикнула ему прямо в ухо, словно бы перед ней был глухой: – Царствие ему небесное! Шолом-Меер Муравчик отскочил назад и заломил руки. – Умер? Гоцмах, виноват, Гольцман, умер? Что вы говорите? – Что я говорю? Горе мое горькое говорит! Это же мой сын. Мой единствен… Старуха была не в силах договорить до конца. Она опустилась на стоявшую у двери кухонную табуретку, закрыла свое сморщенное лицо старым рваным передником, и ее широкие костлявые плечи подернулись судорогой. Слово «умер» – очень скверное слово и обладает, по-видимому, зловещей силой. У Шолом-Меера руки и ноги отнялись, и он забыл в эту минуту, что покойный, в сущности, был его закоренелым врагом. Ему, наоборот, показалось, что он потерял лучшего друга, очень близкого, закадычного, можно сказать, друга. Шутка ли, он и Гольцман! Переждав несколько мгновений, Шолом-Меер Муравчик сел на вторую кухонную табуретку, пододвинулся ближе к старухе и заговорил: – Так вы, значит, его мать? Мать моего друга? Представьте себе, мой друг частенько рассказывал мне о своей матери. Ваше имя почти не сходило у него с языка. «Дожить бы мне так до радости увидеть свою маму», – это была у него самая святая клятва. Вы не знаете, какой у вас был преданный сын! И какой человек, скажу я вам! Добрейшей души человек! А какой это был хороший товарищ! Мало сказать хороший, – чудеснейший товарищ! Последним куском хлеба готов был поделиться с другом. А уж со мной и подавно: как говорится, одна душа и одно тело, дай мне боже столько счастья и удач! Шолом-Меер Муравчик не скупился на похвалы, представляя старой матери своего покойного друга как образец совершенства. И ему самому казалось, что все, что он рассказывает, – сущая правда. Для старой матери эти слова, естественно, были целительным бальзамом, приложенным к зияющей ране. Нашелся, благодарение богу, хоть один друг у ее сына, умершего в одиночестве, вдали от родного дома, угасшего, как свеча, в мрачном и пустынном Лондоне – проваляться бы ему сквозь землю, подобно Содому и Гоморре! [124] Если бы не этот проклятый туманный Лондон, ее сын еще кашлял бы да кашлял бог весть сколько лет… Сидя в кухне, бедная Сора-Броха поведала «старому приятелю» сына свое тяжкое, неизбывное горе. Рассказала, как ее сын кашлял и харкал кровью, как она делала все возможное, чтобы его спасти, сколько денег это стоило, – шутка ли, родной сын! Да еще такой сын! Рассказала, как он умер и как она не хотела верить этому, потому что – как может умереть ее сын, ее родной сын? Передала во всех подробностях, как его потом забрали и увезли. И похоронили его не так, как положено у нас, с соблюдением установленных обрядов и предписаний религии. Где там! Приехало несколько чертей в черных цилиндрах, положили его на высокий черный фургон, схватили и помчались на кладбище, не дав ей, матери, даже наплакаться вволю… Торопились так, точно их лихорадка трясла, – чтоб их всех в один день лихорадка скосила, владыко небесный! – Куа! Куа! Куа! – вдруг донесся из соседней комнатки странный писк, похожий на мяуканье котенка или на вой маленькой собачонки. Муравчик обернулся и взглянул на старуху. Та сразу замолкла. Она поднялась, смущенная и растерянная, не зная, куда деваться, затем опустила голову и остановилась в полном замешательстве. Шолом-Меер, который был не столь богат годами, сколько опытом, сразу смекнул, что это за писк, и, повернувшись к старухе, спросил своим хриплым голосом: – Младенчик? Не получив ответа, он задал второй вопрос: – Чей младенчик? Не получив и на этот раз ответа и видя растерянное лицо старухи, он счел нужным больше не вдаваться в подробности, не расспрашивать. Он произнес просто так, как будто без всякой задней мысли: – Лиха беда не приходит одна. – Да, лиха беда не приходит одна! – повторила старуха и снова подсела к гостю, другу своего сына. – Вы это хорошо сказали, ей-богу. И вправду, лиха беда. Ой, какая беда! * * * Казалось бы, что особенного в этих нескольких словах «лиха беда не приходит одна»? Но они были сказаны так кстати и с такой предельной искренностью, что сразу завоевали Шолом-Мееру доверие старухи. Он нашел ключ к ее сердцу, уста ее раскрылись, и она рассказала другу своего сына всю правду, поведала ему то, что должны были знать только они двое, – она и ее дочь Златка, а кроме них – один лишь господь. Глава 65. Шолом-Меер Муравчик в роли друга Человек никогда не может знать, кто ему друг, а кто – враг. Жаль, что директор Гольцман не может встать из гроба и увидеть, как его смертельный враг Шолом-Меер заботится о его старухе матери Сора-Брохе и о его сестричке Златке. Он бы глазам своим не поверил! Он был бы поражен, узнав, что тот самый Шолом-Меер, при одном виде которого у него от злобы все нутро переворачивалось, едет теперь с его матерью и сестрой на одном пароходе в Америку, окружает их нежнейшей заботой, то и дело забегает к ним в каюту второго класса справиться, не надо ли им чего. Но ни Сора-Брохе, ни ее дочери Златке решительно ничего не нужно. Они ничего не хотят, ничего не требуют, ничего не просят. Обе сидят над маленьким закутанным в пеленки существом, утопающим в подушках. И существо это, точно куколка, глядит на божий мир голубыми, как небо, и ясными, как утренняя заря, глазенками. Ротик – как у птенчика, личико задумчиво, словно у этого маленького человечка уже свои собственные мысли и заботы. Ах, какое это счастье, что они пустились в путь как раз в такое время, когда океан спокоен и безмятежен, как субботний отдых в родном местечке. Слава тебе, владыко небесный! Не столько за себя благодарят господа старуха и ее дочь, сколько за это маленькое, невинное, ничего не понимающее божье созданьице. Они слыхали, что маленькие дети страдают от морской болезни не меньше, чем взрослые. Младенец только выразить свои страдания не умеет, – немое существо, птенчик… Удивительно, как изменилась психика обеих женщин! Впрочем, перелом в душевном состоянии Златки легко понять – на то она мать. Корчась в родовых муках, видя перед глазами смерть и мысленно прощаясь с жизнью, она, едва услышав первый крик новорожденного младенца, тотчас попросила показать его ей. И как только взглянула на свое дитя, в ее душе пробудилось чувство беспредельной жалости к этому крохотному существу. Она сразу забыла все свои боли и муки. Куда девалось чувство стыда, которое раньше чуть не привело ее к гибели? Прежде ей казалось, что она не переживет позора… Не так давно мечтала она о том, как хорошо бы попасть под кеб или омнибус в этом грохочущем аду, которому имя Лондон, и раз навсегда избавиться от жуткого кошмара, окутавшего ее со всех сторон густым туманом страха. Теперь все ее чувства, все помыслы обращены в одну сторону – сосредоточились на одной-единственной мысли, на одном-единственном чувстве: она стала матерью. Кто поистине достоин изумления, так это – старая Сора-Броха. Для нее позор дочери и впрямь был ударом грома в ясный день. Казалось, десятки каменных зданий обрушились на нее, сотни пушек пальнули ей прямо в сердце. Это случилось как раз в то время, когда Сора-Броха с дочерью сидели на полу, справляя семидневный траур по дорогому сыну и брату. Их глаза давно уже высохли. Источник слез давно иссяк. Странная пустота наполняла их сердца, страшная тоска и безнадежное отчаяние овладели ими. – Сегодня шестой день, – обратилась мать к Златке. – Послезавтра, с божьей помощью, поднимемся. Что мы будем делать? Куда пойдем? К кому обратимся? Старуха готова была снова расплакаться, как вдруг дочь бросилась ей на шею, стала осыпать поцелуями и, страшно покраснев, вдруг схватилась обеими руками за живот и не своим голосом закричала: – Мама! спаси! погибаю! – Бог с тобой, дочка! Гром меня порази! Что с тобой? Что случилось? Дочь ломала руки, поминутно хваталась за живот, колотила себя по голове, до крови царапала себе тело, и, не переставая, кричала: – Ма-ма! Погибаю! Случилось чудо. А может быть, в старухе просто заговорил инстинкт женщины и матери: старая Сора-Броха накинула на себя рваный бурнус и, забыв всякий стыд, забыв все на свете, побежала к соседке, а от нее к другой, узнавать, где живет акушерка. И после мучительно проведенной ночи, во время которой ее дочь, зеница ока ее, металась между жизнью и смертью, уже на рассвете господь осчастливил старуху внучкой. * * * Измученная, бледная, исхудалая, лежала Златка в постели. Черные волосы разметались на белой подушке. Острый носик еще больше заострился. Глаза, блуждая, тянулись туда, к противоположному краю кровати, где у ее ног шевелилось закутанное в простыню живое существо. Она с жадным любопытством прислушивалась к тому, как это существо дышит, хлюпает носиком, попискивает, тихо мяукает, будто котенок. Как прекрасна была юная роженица в постели! Лицо детское, ручки маленькие, груди упругие, стыдливые. И вся она пышет здоровьем, кровь с молоком! Всем своим видом она как будто жалуется и просит, умоляет: «Люди добрые, пожалейте меня! Мне нет еще и восемнадцати лет!..» Совершенно иной вид имела Сора-Броха. Старуха засучила рукава до широких костлявых локтей, обнаружив при этом набухшие жилы на длинных сухощавых руках, заложила платок за уши и, подоткнув передник, принесла тяжелое деревянное корыто, в котором стирают белье, разогрела воду, чтобы выкупать дитя, и не переставала метать громы и молнии на Лондон и его обитателей: – Ну и город, чтоб ему провалиться сквозь землю! Двор – чтоб ему сгореть! Соседи – чтоб им ни дна ни покрышки! Столько людей – и нельзя найти корыто, простое деревянное корыто… Словом, старуха так вошла в роль бабушки, словно давно к этому готовилась, точно знала наперед, что должно произойти… Конечно, горе ее велико, а позор еще больше, что и говорить. Если бы перед ней разверзлась могила, она бросилась бы в нее живьем без колебаний. Но что поделаешь? Не станет же она в такую минуту попрекать и пилить дочь, которая только что спаслась от смертельной опасности. Пусть только господь поможет Златке подняться с постели, – уж она за нее возьмется, выскажет ей все, что накипело в груди, задаст ей трепку как следует. «Скажи-ка, дочь моя, как, и что, и где, и… от кого? Горе горькое нам обеим! Что мы теперь станем делать? Куда пойдем? К кому обратимся?» Но все это она скажет потом, не сейчас. Сейчас дочь нуждается в самом внимательном уходе, надо окружить ее заботой, два раза в день готовить бульон… Не шутка ведь – роженица, да еще первые роды!.. Горькая беда ее матери!.. А дитя? Чем оно виновато? Невинное существо. Живое созданьице. Жалко его. Вздумал бы младенец сам распрощаться с нашим грешным миром, это, конечно, было бы весьма разумно с его стороны. Но задушить его – ни за что! Ошпарить кипятком – боже сохрани! Мы ведь люди, а не звери какие. Хорошо еще, что родилась девочка, а не мальчик: не надо справлять обряд обрезания, меньше будет стыда. И, как назло, здоровая девчурка, не сглазить бы! И красотка – загляденье! Все соседки говорят, что они давно такого ребенка не видали. В кого она пошла? – В кого? В отца, – отвечает Сора-Броха. – Красавец парень, портной, в Америке он… Сора-Броха чувствует, что се старое лицо горит от стыда. Столько лет прожила на свете и ни разу с ее уст не сорвалась ложь. И вот на старости лет стала лгуньей, стыд и позор ее седым волосам! Проклятие на головы ее врагов! Погибель на всех них, заодно с ним! Кого старуха подразумевала под словом «ним», нетрудно догадаться… Любопытное дело! Златка уже давно оправилась от болезни, встала с постели, ходит по комнате, а Сора-Броха все еще не торопится задать своей дочери трепку… Да оно и ни к чему. Во-первых, младенец – совсем еще птенчик; надо девочку искупать, – что понимает в этом Златка? Сама, с позволения сказать, дитя, несмышленыш. А во-вторых, этот хриплый бездельник, старый друг ее сына, повадился к ним в дом, по два раза в день захаживает и предлагает Сора-Брохе такой план, выполнение которого должно избавить и ее и дочку от стыда и положить конец их бедствиям. Лично для себя он никаких выгод не ищет. Наоборот, он делает это только ради нее и из уважения к памяти покойного сына, который был его лучшим другом, единственным другом… «Пошли мне боже столько счастья и удач!» – всегда заканчивает он. Глава 66. Душа-человек Возможно, что вначале Муравчик и в самом деле никаких личных выгод не преследовал. Кто не любит совать свой нос в чужую тарелку, разнюхивать, чем там пахнет, давать ближнему советы? Но нос Шолом-Меера обладает слишком тонким обонянием. То, чего другой не разузнает за две недели и даже за месяц, наш Муравчик разнюхает за один день. Какая-то магическая сила таится в этом человеке: с первого знакомства он сразу сблизится с вами, станет своим человеком, другом, искренним приятелем, и вы ему доверитесь, как родному, расскажете всю свою подноготную. Не только старая Сора-Броха, но даже стыдливая, застенчивая Златка ловила каждое его слово, прислушивалась к его хриплому голосу, к его речам, которые целительным бальзамом вливались в сердца обеих женщин. – Что мне с вами делать, тетенька, ежели вы – женщина старого мира, а ваша дочка – сущая овечка? Вы меня спросите, и я вам скажу точно, в чем тут дело. Для меня здесь все ясно как на ладони. Я эту публику, понимаете ли, знаю насквозь. Я ведь и сам, как-никак, актер. Насколько я помню этого паренька еще из Голенешти, – я как-то смутно, будто сквозь сон, припоминаю его, – он недурной парень, клянусь богом. Ведь только что он уехал в Америку. Выскочил из упряжки и забыл даже сказать «до свидания». Как говорят у нас – «дальше очи, легче сердцу». Но в Америке есть закон: ежели парень выкинет такой номер, за который его следует погладить по головке (при этих словах Муравчик бросил взгляд на младенца, лежавшего у Златки на руках, и Златка, покраснев, как маков цвет, опустила глаза), то с ним долго не церемонятся: «Раз-два-три, пара колец, под венец, и делу конец». А если, не приведи господь, он заерепенится, то там на такой случай имеются такие теремки [125], которые называются у них «Кункель-Мункель», или «Синг-синг». Я это хорошо знаю, хоть там и не бывал, и только теперь собираюсь туда. У меня там, понимаете ли, очень важное дело к одной знаменитой певице, к примадонне, и если дело выгорит, я буду как сыр в масле кататься, – будут у меня груды золота, у них это называется долларами. А доллары, надо вам сказать, чудесная монета. За один доллар у нас дают не более не менее, как два целковика. Что же, стало быть, я хотел вам сказать? Да, вот что: если ехать, то нам надо ехать вместе, потому что когда я поговорю с этим молодцом, это будет «сказано – сделано», или, как говорится в библии: «И рече господь Моисею таковы словеса…» Я, понимаете ли, не люблю в бирюльки играть. А с актерами и подавно разговор короткий. У меня, будьте уверены, он пойдет в упряжку. Почему, вы думаете, я это делаю? Уверяю вас, только из жалости. Мне жаль вашу дочку, и я хочу, чтобы ее ребеночек – ах, что за чудесный ребеночек! – имел отца. Больше я ничего не хочу, дай мне боже столько счастья и удач! Шолом-Меер не ограничивался одним только словесным сочувствием. Такой уж у него характер: если он кому-нибудь предан, то всей душой, всем телом. Он не мог спокойно глядеть, как старуха сама таскает ведро с помоями или носит наверх охапку дров. – Давайте, я вам покажу, как надо таскать дрова так, чтобы казалось, что это не дрова, а пух. Или: – Не так берутся за помойное ведро. Его надо брать вот так… Не мог также наш Шолом-Меер равнодушно наблюдать, как Златка день и ночь мотается с «младенчиком». У него самого, правда, никогда не было своего «младенчика» – бог миловал. Но у него есть сестра, хоть бедная, зато такая плодовитая, что господь спаси и помилуй. Она придерживается моды, которая называется «цвайкиндерсистем» [126] – каждый год рожает по паре близнецов. Потому он в таких делах собаку съел. Он даже знает, что надо делать, чтобы ребенок перестал кричать. И, не долго думая, он хватает у Златки из рук ребенка, который как раз в эту минуту разревелся во весь голос, и начинает обеими руками подбрасывать его вверх и вниз, то вправо, то влево, до тех пор, пока «младенчик» и в самом деле не замолкает. Но у Златки от страха, от тревоги за ребенка сердце чуть не выскакивает из груди. Родному брату Златка за всю свою жизнь не рассказала и сотой доли того, что она поведала Муравчику. Она ему открыла такие тайны, каких не поверяла даже матери. Было это однажды утром, когда Сора-Броха ушла на рынок закупить кой-какую провизию на обед, а Златка осталась с Муравчиком одна, с глазу на глаз. Она была в каком-то странном возбуждении. – У меня к вам просьба, – с дрожью в голосе начала она и тотчас раскаялась, что затеяла этот разговор. Но раз начала, – пропало, ничего не поделаешь. – Что за просьба, кошечка? В огонь и в воду! Дрожащими руками Златка вынула из-за пазухи желтый платочек, в котором было что-то завернуто. Это «что-то» передал ей брат за час до смерти и едва внятным шепотом наказал ей «беречь как зеницу ока и никому, даже матери, не показывать. Залетная птица не должна знать об этом!..» После этого Гольцман закашлялся и уж больше не вымолвил ни слова… Началась агония. Отдав сверток своему новому другу, Златка почувствовала, что камень свалился у нее с плеч. – Я отдаю вам, – сказала она, – этот сверток, в нем все наше достояние. Доверяю вам свою душу. Возьмите этот сверток и делайте с ним все, что хотите, но только привезите меня к нему, как обещали… Больше бедная Златка не могла говорить. Буря поднялась в ее душе, слезы душили ее. Шолом-Меер Муравчик был так растроган, что даже не поинтересовался, что находится в свертке, и ловко, как фокусник, опустил его в карман. К тому же в эту минуту вошла старуха, и ему не оставалось ничего другого, как только пожать Златке руку и успокоить на прощанье: – Можете быть уверены, душенька, не будь мое имя Муравчик! На следующий день Муравчик пришел свежевыбритый и с ног до головы одетый во все новое, сшитое по последней моде, точно жених к венцу… – Послушайте, тетенька, – сказал он с важностью. – Дело, видите ли, вот в чем. Мои дела, слава богу, идут гораздо лучше, чем я ожидал. Прет со всех сторон удача за удачей. Да вот неожиданность: меня вызывают в Америку. Если вы хотите забыть все страдания и найти утешение на старости, то не тяните волынку и не откладывайте в долгий ящик: возьмите, как говорится, котомку на плечи, посох в руки, то есть, я хочу сказать, дочку с «младенчиком», и – с правой ноги, шагом марш! Я полечу за шифскартами, за пароходными билетами то есть. А насчет денег не тревожьтесь. Бог даст, рассчитаемся… Сора-Броха переглянулась с дочерью: откуда такая благодать божья? С виду как будто шут гороховый, нестоящий человечек, а какую обузу на себя берет! И, по-видимому от избытка чувств, две круглые, как горошинки, слезинки блеснули в ее глазах и потекли по старому, сморщенному, пергаментному лицу. Она собиралась было поблагодарить друга своего сына, рассыпаться в похвалах и пожелать ему столько благ, сколько он по справедливости заслуживает. Но Муравчик и слышать не хотел о благодарности. Заткнув уши обеими руками, он бросился к двери: – Ладно уж! ладно! ладно! до свидания! Бегу за шифскартами. А вы готовьтесь в путь-дорогу. Завтра едем. До свидания! – Что скажешь? Душа-человек! – сказала старуха дочери, воздев руки к небу и снова опустив их. Она так и застыла посреди комнаты в этой позе. – Душа-человек! – согласилась Златка. И обе женщины начали собираться в дорогу. Глава 67. Провал Рафалеско Мы оставили нашего молодого героя Рафалеско в антракте между вторым и третьим действием лицом к лицу с примадонной Генриеттой Швалб, которая с громким хохотом ворвалась в его уборную в тот момент, когда он только что узнал от парикмахера, что в театре присутствует Роза Спивак. – Комедия с нашими аристократическими коллегами! Комедия, водевиль да и только, ха-ха-ха! Знаешь, они ведь улепетнули, ха-ха-ха! – Кто улепетнул? Генриетта развязно провела ладонью по его носу и сказала: – Ах ты, зеленый крыжовник! Не знаешь, что ли, какие у нас были высокопоставленные гости? Гриша Стельмах и Роза Спивак… Они сидели в ложе номер три рядом с директорской. Мы с ней познакомились. Ей очень понравились мои браслеты. Я сказала, что это твой подарок. Она расспрашивала, откуда ты. – Что же ты ответила? – Что мне было ответить? Я сказала, что ты из Бухареста, ха-ха-ха! Румынская королева, ха-ха-ха! Право, можно было помереть со смеху. Но особенно забавно было глядеть, как они из театра улепетывали… Кто этого не видал, тот ничего забавнее в жизни не видал, ха-ха-ха! Рафалеско стал вытирать холодный пот, выступивший у него на лбу, и, собрав всю силу самообладания, с показным равнодушием спросил: – Зачем же им собственно понадобилось бежать? – Видать, не понравилось им у нас, ха-ха-ха! Такие уж аристократы, шутка ли! Я все время наблюдала за ними: когда ты играл, эта парочка беспрерывно смеялась, ха-ха-ха! В злополучном романе нашего героя и примадонны Генриетты Швалб бывали различные моменты. Временами он ее ненавидел за ее глупость, и ему было противно глядеть на нее. Временами он прощал ей ее глупость, терпел ее капризы, держался с ней по-товарищески. Но в эту минуту она была ему до того омерзительна, до того ненавистна, что он готов был броситься на нее, схватить ее за горло или заткнуть ей рот платком и задушить, как Отелло Дездемону у Шекспира. Вся кровь в нем бушевала. В висках стучали десятки молотков, перед глазами мелькали разноцветные круги. Щекотало в носу. Он тихо скрежетал зубами. Зверь, дикий разъяренный зверь проснулся в нем… Нужно было огромное усилие воли, надо было быть поистине героем, чтобы сохранить наружное спокойствие в эти тяжелые для него минуты. А Генриетта давно уж не была в таком прекрасном настроении, как в этот вечер. Она бросилась на стул Рафалеско, стоявший перед зеркалом, запрокинула голову и, любуясь в зеркале своими белыми жемчужными зубками, рассмеялась так, что парикмахер подумал: «Мало было одного сумасшедшего, – так извольте вам еще одну психопатку». – Нет! – снова и снова повторяла Генриетта. – Надо было видеть, как эта парочка вышла под ручку из ложи, марш-марш по всему коридору и, как стрела, прямо на улицу, к автомобилю. А публика: «Браво, Стельмах!» Чистая комедия, ха-ха-ха! Настоящий водевиль! – Скорей! Гари оп! Начался уже третий акт! – крикнул высокий джентльмен, просовывая голову в дверь уборной. То был помощник режиссера в Никель-театре, человек с птичьим лицом, без малейшего признака бровей поверх красных глаз. На нем лежала обязанность наблюдать за тем, чтобы актеры вовремя выходили на сцену. Услышав слово «гари оп», наша примадонна поднялась, освободив стул Рафалеско; тот снова сел и начал гримироваться, низко опустив голову. Парикмахер тем временем принялся за работу со всей серьезностью художника, знающего, что ему надлежит делать. Он быстро надел Рафалеско на голову парик, наклеил ему маленькую бородку, провел карандашом черту-другую, и Уриель Акоста снова был готов выступить перед публикой, которая после открытия занавеса успела уже более или менее успокоиться и с нетерпением ждала выхода гастролера, новой восходящей звезды, Лео Рафалеско из Бухареста. Но вместо восходящей звезды из Бухареста, вместо симпатичного Уриеля Акосты, на сцене сидел за письменным столом весьма непривлекательный Менаше. Он томил публику нудным монотонным разговором о книгах, цифрах и счетах. «Долго ли еще будет мозолить глаза этот старый чурбан?» – думала публика, нетерпеливо поглядывая на двери в ожидании, когда же, наконец, появится Акоста. Вот открылась дверь… Но вместо Уриеля вошла Юдифь. Между ней и ее отцом Менашей завязался томительно-долгий, нескончаемый разговор. «Кончится это когда-нибудь или нет?» Слава богу, кончилось. Вот появился слуга: – Доктор Сильва пришел. – К черту Сильву! – тихо прошипел кто-то в публике. – Провались он сквозь землю, ваш доктор Сильва! Уриеля Акосту подавайте сюда! Вот мучители! Пока подадут варенье на стол, наглотаешься воды до тошноты. Ах, вот и он, долгожданный! Уриель Акоста вошел и остановился у дверей, скрестив руки на груди. Трепет прошел по всему залу. Наступила мертвая тишина, – муха пролетит, и то услышишь. Все насторожились в ожидании новых слов, новых необычайных движений. Но Рафалеско, блуждая глазами по всему театру, едва слышно произнес: – Это я, де Сильва… – Громче! Немножко громче! – Громче! Немного громче! – раздался одиночный крик с галерки. Его тотчас же подхватил многоголосый гул: – Громче! Громче! Но Рафалеско снова едва слышно прошептал: «Может ли преданный проклятию предстать пред святым защитником чистых душ?» – Громче! Громче! – закричала уже вся галерка. – Тише! Молчать! успокойтесь, замолчите! – кричали им из партера. Шум нарастал. Непривыкший к такому приему, Рафалеско поднял глаза кверху. Он не понимал, что означали эти крики. Ему казалось, что он говорит достаточно громко. Растерявшись, он забыл, на чем остановился. Еще раньше, чем де Сильва кончил свой монолог, в котором он объясняет Акосте, что ему делать у раввина Бен-Акибы, Уриель заговорил. «Отказаться?! Это слово мне совершенно чуждо!..» Он вдруг умолк, потому что актер, игравший де Сильву, человек с тяжеловесной поступью и толстыми губами, посмотрел на него устрашающим взглядом и тихо шепнул: – Ради бога, чего вы забегаете вперед? И продолжал вслух: «Я только что прихожу с заседания судилища, Акоста. Их сердца уже значительно смягчились…» Акоста ответил: «Я это хорошо знаю. Давно я ищу свою дорогу. Но какое это имеет отношение одно к другому?» – Здорово, кума, – на рынке была! – раздался веселый возглас с галерки, и весь театр оживился. По залу прокатился смех, подобный отдаленному грому, доносящемуся из леса. Смех перекатывался из одного конца зала в другой. Бедный Рафалеско, не привыкший прибегать к помощи суфлера, бросился к суфлерской будке и увидел, что суфлер делает какие-то странные гримасы, жестикулирует, кивает ему глазами. Но Рафалеско не мог понять, чего хочет от него суфлер. Рафалеско и сам чувствовал, что сбивается, путает роль, что почва под ним колеблется. Он едва держался на ногах, и ему казалось, что он сейчас упадет. Тогда он пустился напролом, как человек, который в припадке отчаяния решился на все: «Черт с ним, хуже худшего уж не будет!» И он ни с того ни с сего обратился к де Сильве: «Насколько я понимаю, мне с вами не о чем разговаривать…» – Вот именно! – раздался тот же голос с галерки. Оглушительный взрыв хохота прокатился по всему залу. Никто уже не слышал ни доктора де Сильвы, ни монолога Акосты, который, оставшись один, с гордостью говорит, что «покаяться он не может и головы своей пред раввинами он не склонит». Публика не переставала смеяться даже тогда, когда вошла слепая мать Акосты со своими двумя сыновьями. Не спасла положения и Юдифь, которая именно в этой сцене начала входить в роль. Не помогло и то, что свой монолог в третьем акте Рафалеско кончил с огромным подъемом. Было уже поздно. Играй он теперь как бог, все равно спасти положение уже было нельзя. Пропало! Публика была взбудоражена, раздражена, возмущена своим кумиром, которому только что поклонялась. Свист, крики, шум, негодующие возгласы становились все громче, все яростнее, все ожесточеннее. Враги мистера Никеля и его противники из «кибецарни» были правы, когда говорили, что до конца вечера еще далеко и что трагедия «Уриель Акоста» состоит из пяти актов. Их жажда мести была вполне удовлетворена. Провал «восходящей звезды» превзошел все их ожидания. Глава 68. Муравчик за кулисами Последнюю сцену последнего действия Рафалеско все же провел мастерски. В нем снова пробудился великий артист. С невыразимой силой, с непревзойденным энтузиазмом, как бы пробужденный от сна, он схватился за голову и огласил театральный зал львиным рыком: «Довольно! Оставьте меня! Оставьте меня! Оставьте меня! Я иду!.. Я бегу!» И стремглав бросился за кулисы. Он почувствовал, что пол заходил у него под ногами, декорации закружились перед ним, и он упал на руки первого встречного – какого-то незнакомого человека низенького роста в помятой шляпе, с плутоватыми глазами. Заметив, что Акоста падает, этот человечек подбежал к нему, подхватил под руки и, обращаясь ко всем, кто в эту минуту был за кулисами, крикнул хриплым голосом: – Что вы стоите, как истуканы? Воды! скорее воды! Несколько минут спустя Рафалеско лежал у себя в уборной, растянувшись на кушетке, совершенно успокоенный, а возле него на табуретке сидел Шолом-Меер Муравчик (это был он). Как попал сюда Муравчик? Читатель, конечно, помнит сцену, разыгравшуюся в вестибюле Никель-театра между Муравчиком и мистером Кламером. Расправившись с бородой мистера Кламера и изведав всю силу здоровенных кулаков Нисла Швалба, Муравчик ловко вывернулся из лап Нисла и из рук билетеров, клакеров и прочих театральных служителей, прибежавших на помощь Кламеру. Шолом-Меер Муравчик мог считать себя счастливым, что не попал в руки нью-йоркских полисменов. В Америке, правда, очень либеральная конституция, но все же полезнее для здоровья держаться подальше от полиции. – Черт меня дернул сцепиться с этим клопом! (О, если бы мистер Кламер слышал, каким прозвищем его наградили!) Ненавижу его бороду, как благочестивый еврей свинину. Глядеть на него спокойно не могу! Так резюмировал про себя Муравчик эту сцену и, по возможности приведя в порядок свою пострадавшую в бою физиономию, начал пробираться задним ходом за кулисы. Там он примостился между декорациями так удобно, что видел все, что творится на сцене, сам оставаясь незамеченным. Он во все глаза глядел на сцену, ища взором среди актеров того, кто был ему нужен. – Кто из них Рафалеско? – обратился он шепотом к одному из служителей, на обязанности которого лежало подымать и опускать занавес. Это был голубоглазый человек с необычайно меланхолическим лицом и с таким озабоченным видом, точно весь мир навалился ему на плечи. – Вон тот, с длинными волосами и в белом воротничке, который играет Уриеля Акосту. – Набитый умница! У них у всех длинные волосы и белые воротнички. Меланхолического вида парень уставился на Муравчика своими голубыми глазами. – Я не виноват, что вы дубина. По-вашему, «у всех солдат без различья одно и то же обличье»? Для вас, что Менаше, что Уриель Акоста, – все едино? – Вот так умница, клянусь богом, светлая головушка! Мне сдается, вы совершенно правы. Погодите, я уже знаю, кто из них настоящий Уриель Акоста. Тихо, полушепотом, беседуя в таком миролюбивом тоне со своим новым другом, приобретенным за кулисами театра, среди нагромождения декораций, Муравчик подмигнул ему плутоватым глазом и спросил: – Не найдется ли у вас, милейший, папироски? – Зеленорог! Откуда вы свалились? Хотите, чтобы вам раскрошили череп и сбросили со всех лестниц? Здесь, возле декораций, хотите вы курить? – Тсс… Ну и ладно! Нет, и не надо. Что вы взбеленились, точно вам кафтан изодрали?.. Шолом-Меер Муравчик пощекотал соседа под мышкой и попросил быть настолько любезным и чуточку подвинуться, чтобы он, Шолом-Меер, мог усесться с ним на один стул. – Понимаете ли, – начал объяснять он, – выстоять на ногах целый акт я не в силах. Я, видите ли, сегодня еще ничего не ел, – не потому, разумеется, что у меня пост или, сохрани боже, не на что пообедать. Всем моим друзьям желаю быть не в худшем положении, чем я. Но я просто сегодня занят по уши. Хлопот полон рот. – «Бизи», как говорят у нас, – промолвил меланхолический сосед и начал расспрашивать: какие такие «бизнесы» у него в Нью-Йорке, когда и на каком пароходе приехал он из Европы и как прошло путешествие? Шолом-Меер тут же насочинил такие «бизнесы», какие ему никогда и во сне не снились. Так они тихо-мирно проговорили весь последний акт и до того увлеклись разговором, что меланхолический человек чуть было не забыл опустить занавес, а это привело бы к новому скандалу: вся публика увидела бы, как Уриель Акоста упал кому-то на руки. Вот при каких обстоятельствах произошла встреча Муравчика с Рафалеско. Едва придя в себя, Рафалеско обратился к человеку, так ловко подхватившему его: – Ваше лицо мне что-то очень знакомо. – Удивительное дело! Сколько раз мы встречались с вами в Голенешти! – В Голенешти? Этого было достаточно, чтобы наш юный герой забыл про свой ужасный провал и попросил всех других выйти из его уборной. Оставшись с Муравчиком наедине, Рафалеско забросал его вопросами: кто он и что он, откуда приехал, что он тут делает? – Кто я? Тоже бондарь, – актер, стало быть, еврейского театра. Откуда я приехал? Из Лондона. Что я здесь делаю? Ищу вчерашний день. Мой друг и приятель, видите ли, тоже еврейский актер, умирая, за час до своей кончины взял с меня слово: так как у него, видите ли, есть сестренка, наливное яблочко, кровь с молоком, и так как с ней крутил любовь какой-то парень, тоже актер, и так как в результате этой любви – не про нас будь сказано! – случилось нечто такое, чему лучше бы не случаться, а именно: девица, с божьей помощью, ровно через девять месяцев родила «младенчика», а парень этот, то есть отец «младенчика», заблаговременно дал тягу в Америку, – то умирающий взял с меня слово и заставил поклясться перед богом, сидящим наверху и видящим все людские подлости, которые совершаются внизу, что я увезу его сестренку вместе с «младенчиком» в Нью-Йорк и покоя не дам этому молодцу, пока он не обвенчается с нею по законам Моисея и Израиля. И мне ничего другого не оставалось, как дать ему слово и поклясться самыми страшными клятвами, что я исполню его волю. Ну, скажите сами, разве это не похоже на роман, один из тех романов, что печатаются в книжках? Возможно, что наш герой что-то предчувствовал, а может быть, в нем заговорило простое любопытство и желание подробно ознакомиться с этим занимательным романом. Он спросил своего незнакомого знакомца: – Нельзя ли узнать, как звали вашего друга, поручившего вам такое деликатное дело? – Почему бы и нет? С величайшим удовольствием. Звали его, моего друга то есть, Гоцмах, но настоящая фамилия его была Гольцман. Рафалеско вскочил с места бледный как смерть. – Гольцман?! Бернард Гольцман, говорите вы, уже… – Умер, царствие ему небесное. А его сестрицу зовут Златка. Она здесь со мною в Нью-Йорке. Ей, правда, очень хотелось пойти со мной в театр и послушать вас, но она не могла оставить «младенчика». Молодая мать и такая преданная! Кто может оценить величие материнской души? Вы, может быть, хотите знать, кто этот молодец, отец «младенчика»? – спросил Муравчик, пронизывая Рафалеско острым взглядом. – Он родом из самого Бухареста, то есть он так же из Бухареста, как я из Иерусалима… Бог с вами, что вы так побледнели? Вы дрожите? Поверьте мне на слово, ничего дурного с вами не случится, сохрани боже… Вы еще не знаете, что я за человек. Я – Шолом-Меер Муравчик. Все, что я делаю, я делаю для вашей же пользы и из уважения к памяти моего покойного друга, мир праху его. Дай мне боже столько счастья и удач… Глава 69. Еще одна комбинация лопнула Кому-кому, а Нислу Швалбу с его вечными комбинациями провал Рафалеско был на руку. Он мог взяться теперь за осуществление своего плана с большей надеждой на успех, чем раньше, потому что побитая собака всегда становится послушнее, а человек, павший духом, делается мягче воска, и с ним можно делать все, что угодно. Так решил наш комбинатор Нисл Швалб и принялся за дело на другой же день после знаменитого спектакля, когда Рафалеско привезли домой, разбитого и подавленного неудачей. К своему великому изумлению, Нисл застал у Рафалеско того самого маленького человечка с плутоватыми глазами, которого он накануне вечером в вестибюле театра насилу оторвал от бороды мистера Кламера. – Вы еще живы? – весело, по своему обыкновению, обратился к нему Нисл Швалб. – Я вижу, вы растете везде, где вас не сеют. – А вы как думали? – таким же веселым тоном ответил Муравчик. – Счастье ваше окаянное, что вас вчера было много, а я один. Не то ваш милейший джентльмен из лондонского Уайтчепеля не вышел бы цел и невредим из моих рук. Без бороды он у меня во всяком случае остался бы. Душу бы я из него вымотал, а бумаги мои он бы мне вернул. Положим, он мне их и так отдаст, можете быть уверены. Это говорит вам Шолом-Меер Муравчик. – Вот как?! Муравчик? Знакомая фамилия. Из каких, собственно, Муравчиков вы будете? Швалб пододвинулся ближе к новому знакомому и протянул ему свою пухлую, мягкую богатырскую руку. Муравчик ответил своим обычным хриплым голосом: – Из каких Муравчиков, спрашиваете? Из настоящих Муравчиков, тех самых, которые никогда в жизни никому не должны были ни гроша по той простой причине, что никто им денег взаймы не давал, а если и давал, то пиши пропало, – как те затрещины, которыми вы меня вчера угостили. Верьте мне на слово, я уж давно не получал таких оплеух, дай мне боже столько счастья и удач! Но одно другого не касается. Ваше лицо мне нравится гораздо больше, чем ваши руки. Ну и ручищи же у вас, чтоб им отсохнуть! Даю вам честное слово, что, когда у меня будет время, я постараюсь познакомиться с вами поближе. Но теперь я занят, «бизи», как говорят у вас. Мне надо уходить. Будьте здоровы и счастливы. Передайте привет и шлите письма. Шолом-Меер встряхнул неимоверно большую, мягкую, пухлую руку Нисла Швалба. Тот ответил самым дружелюбным тоном: – Вы не можете себе представить, до чего я рад новому знакомству, клянусь всем вашим добром. – Это я видел еще вчера. И не столько глазами видел, сколько боками почувствовал, дай мне боже столько счастья и удач! – ответил Муравчик комплиментом на комплимент, стоя уже на пороге. Рафалеско проводил гостя из комнаты и несколько минут шептался с ним за дверью. Когда он вернулся, Нисл Швалб спросил: – Кто он, этот шут гороховый с шельмовскими глазами? С виду его можно принять за карманника, конокрада или за торговца живым товаром. Не дождавшись ответа, Нисл Швалб опять обратился к Рафалеско, на этот раз серьезно. Он заговорил таким тоном, каким старший брат разговаривает с младшим: – Я бы такого шута горохового, как этот хриплый субъект, гнал в шею! Я бы таких прощелыг, таких прохвостов на порог к себе не пускал… Одним словом, мой миленький Рафалеско, провались он сквозь землю! Поговорим лучше о нашем деле. Так приступил Нисл Швалб к осуществлению тонко задуманной им комбинации, шагая, по своему обыкновению, взад и вперед по комнате. – Я пришел, прежде всего, поговорить с тобой по душам. Не надо так расстраиваться и падать духом. С кем не бывает? Ну, случился провал, потерпел неудачу. – И еще какой провал! Какая неудача! – ответил Рафалеско и тоже начал шагать взад и вперед по комнате. – Провал провалу рознь. С тех пор как я живу, с той поры, как я на сцене, не было такого случая, чтобы я нуждался в помощи суфлера. Нет, это был исключительный, небывалый провал! – Ну, до провала еще далеко. С божьей помощью, послезавтра, ко второму спектаклю, мы поправим дело. А пока что за эти два свободных дня надо бы нам покончить с нашими семейными делами. Раз-два-три, и конец! На какой день ты думаешь назначить свадьбу? – Какую свадьбу? – Что значит – какую свадьбу? Оба перестали расхаживать по комнате и, остановившись один против другого, обменялись такими взглядами, как будто встретились впервые в жизни. – Ты шутишь? – пытаясь изобразить на лице улыбку, спросил Нисл. Но улыбка не получилась. – Я шучу? – ответил Рафалеско. – Это ты шутишь. Вы все сговорились шутить надо мной. – Мы все сговорились шутить над тобой? – Все, все! Ты, твой браток, сестра-примадонна. Разве не шуткой был тост мистера Кламера у ломжинского кантора? Да, что это было? Не шутка? Не анекдот? Мерзкий, банальный анекдот! Ты что же думаешь, Швалб? Напали на мальчика, на простачка, и будете вести его на веревочке? Бог осчастливил вас сестрой, красивой коровой, которую вы сами называете «девкой», «поленом», «чурбаном» и никак не можете избавиться от нее, – вот вы и решили окрутить меня с вашей сестрицей, похоронить меня живьем! Покорнейше вас благодарю! Ищите другого идиота… При этих словах Рафалеско поклонился своему другу Швалбу так изысканно-вежливо, так почтительно и грациозно, а весь свой монолог он провел так мастерски, с таким исключительным обаянием, что будь это на сцене, его наградили бы бешеными рукоплесканиями. Но так как дело происходило не на сцене, а в жизни, да еще касалось вопроса, в котором Нисл Швалб и вся его семья были кровно заинтересованы, то можно себе представить, как выглядел в эти минуты наш комбинатор. Он побледнел, потом побагровел, потом посинел. На его толстой, красной бычьей шее резко обозначилась жила, которая начала быстро пульсировать и вздуваться, как у быка через минуту после убоя. Казалось, глаза его вот-вот выскочат из орбит, точно у живой рыбы, когда ее держат животом вниз и соскребывают чешую. Рыба, надо полагать, думает в такие минуты: «Скребите, скребите! посмотрим, что дальше будет». От сильного раздражения и страшного потрясения Нисл Швалб грузно опустился на стул и с трудом перевел дыхание. У него пересохло в горле, и голос его изменился. Обратившись к Рафалеско, он произнес несколько пониженным тоном: – Ответь мне, дорогой мой, на один вопрос: ты знаешь, что означают слова «брич оф промис»? [127] Рафалеско остановился против Швалба, заложив руки за спину. Он был возбужден не менее, чем его друг, но владел собой и держался спокойно. – А именно? Что означают слова «брич оф промис»? – Это означает, что если молодой человек при свидетелях дает слово девушке жениться на ней и потом показывает ей кукиш, то его погладят по головке и потом заставят жениться. Рафалеско вплотную подошел к Нислу Швалбу. – Когда это я давал слово вашей сестре? Не в тот ли вечер у ломжинского соловья, когда вы меня напоили кислым шампанским и все, один за другим, полезли ко мне целоваться, так что не то что Брайнделе-козак, но даже ломжинская канторша обнимала и чмокала меня? Ха-ха-ха! Этот смех был для Нисла Швалба горше всех выслушанных от Рафалеско упреков. Неужто вся комбинация лопнула? Так тонко и основательно сработано и вдруг – трах! Нисл не мог усидеть па месте. Привскочив, он положил свои тяжеловесные руки на плечи Рафалеско и заговорил, по своему обыкновению быстро-быстро, не переводя дыхания: – Рафалеско, миленький! У нас с тобой здесь, в Америке, будет пренеприятное судебное дело. Америка, знаешь, такая страна, которая шуточек не любит. У нас есть свидетели, глупенький, которые под присягой покажут на суде, что сами видели, как ты держал девицу в объятиях и целовал ее… Это было на пароходе, помнишь? Или ты уже забыл? И еще найдутся свидетели, у которых ты покупал браслеты и тому подобные вещички моей сестренке и надевал их ей на руку на глазах у всех. Они подтвердят это на суде. Послушай меня, глупенький! Поверь, я тебе друг и приятель. Кончим дело по-хорошему, не то хуже будет, клянусь всем твоим добром! Ты мне скажешь спасибо, дитятко мое. А не то, – подавиться тебе этим столом! – С этими словами Нисл Швалб вышел. – Подавитесь вы все сами! – с язвительной усмешкой крикнул Рафалеско вслед Нислу Швалбу, когда тот был уже за дверью. Оставшись один, Рафалеско прошелся несколько раз по комнате, потом сел у окна, закурил сигару и, заложив ногу на ногу, впал в глубокое раздумье. Глава 70. Кающийся грешник Рафалеско было о чем подумать. Тяжелые тучи сгустились над его головой. Все беды сразу обрушились на него. Особенно тяжело переживал он вчерашний провал в Никель-театре. Строго говоря, это был не такой уж страшный провал, судя по тому, что вчера же вечером в антрактах и после спектакля вокруг него вертелись разного рода дельцы, представители американско-английского театра, и шептали ему на ухо, что все будет «олл райт». Это означало, что он не должен связываться ни с каким театром, пока не придет к нему некое лицо и не предложит ему такие условия, какие ни один еврейский театр не в состоянии предложить. Это лицо не заставило себя долго ждать и явилось на следующий день рано утром. То был свежий на вид, гладко выбритый, надушенный англичанин с совершенно голым черепом, золотыми зубами и необычайно длинными ногтями. Вместе с англичанином пришел еще какой-то человек, репортер крупной английской газеты, прожженный парень с улыбающимся лицом и румяными щеками, владеющий чуть ли не всеми языками, включая и еврейский. Судя по имени, которым назвал себя, отрекомендовавшись, улыбающийся репортер, – Арчибальд Буеруэльс – и по превосходному английскому произношению, его можно было принять за прирожденного американца, за стопроцентного янки. Но верхняя часть носа, черный блеск волос и особенно глаза (о, эти еврейские глаза!) без слов говорили: «Какой ты, с позволения сказать, Арчибальд? Какой там Буеруэльс? Сказал бы просто, что тебя зовут Арчик, сын Береля, – и баста!» Оба джентльмена, войдя в комнату Рафалеско, сели, подтянули брюки на коленях, обнаружив широкие носки своих удобных американских ботинок, и сразу приступили к делу. Человек с голым черепом заговорил так, словно у него только что вырвали два коренных зуба и вложили вату. Улыбающийся Арчибальд Буеруэльс переводил его слова на еврейский язык. Сущность беседы сводилась к тому, что Рафалеско было предложено немедленно перейти на английскую сцену. Первое время он может играть свои роли на еврейском языке, пока не овладеет в совершенстве английским. Условия были предложены такие, что у Рафалеско голова закружилась. Тем не менее у нашего героя хватило такта и здравого смысла не обнаружить своего волнения. Он выслушал заманчивые предложения весьма хладнокровно и попросил двадцать четыре часа на размышления… – Олл райт, – прошипел джентльмен с голым черепом, собираясь уходить. А репортер с улыбающимся лицом обратился к Рафалеско по-еврейски: – Смотрите же, не упускайте случая, – это жирный кусок! Гуд бай. Это был, так сказать, номер первый. Второй причиной глубоких размышлений Рафалеско была Роза Спивак. Что привело ее в Никель-театр как раз в вечер его дебюта? Была ли это простая случайность, или Роза следила за еврейскими газетами и знала, что это его, Рафалеско, бенефис? Если так, то отчего же она сбежала после второго акта? И правду ли рассказала Генриетта, будто Роза, сидя в ложе со своим аристократическим кавалером, Гришей Стельмахом, переглядывалась с ним и смеялась, в то время как он, Рафалеско, выступал в такой серьезной трагической роли? Правда, он вчера был слабоват в этой роли. Но над чем тут смеяться? Да еще в первых двух актах, которые как будто прошли с огромным успехом? Ах, чего бы он не отдал сейчас, чтобы получить ответ на мучившие его вопросы! Будь это в другое время, он не знал бы ни отдыха, ни покоя, пока не пробил бы себе дорогу к той, к которой он стремился уже столько лет, ради которой, собственно, и приехал сюда. Но теперь… после визита Муравчика. Шолом-Меер Муравчик с его деликатным поручением и ошеломляющим известием о Гольцмане и его сестре был третьей причиной мучительных раздумий Рафалеско. Смерть бывшего товарища и лучшего друга – Гольцмана, с которым он бежал из родного дома и провел, можно сказать, лучшие годы своей юности, произвела на Рафалеско потрясающее впечатление. Он был почти в таком же отчаянии, как в ту минуту, когда услыхал от кассира «Сосн-Весимхе» роковую весть о смерти матери, с той лишь разницей, что кончина матери вызвала у него только слезы, жалость и отчасти раскаяние, тогда как смерть его несчастного друга навела его на мысль, что он поступил с Гольцманом, как человек без сердца, без чести, без совести, если хотите, – как убийца. Как мог он так легкомысленно, с таким холодным равнодушием, оставить больного друга, над которым – он это хорошо помнит – уже витала смерть. И невольно перед нашим молодым артистом предстает то утро, когда он пришел проститься с другом. И снова воскресают в его памяти печальные видения, преследовавшие его на пароходе по пути в Нью-Йорк. И еще многое другое вспоминается нашему молодому герою, в то время как он в раздумье сидит у окна, вспоминается и такое, от чего дрожь пробегает по телу и о чем он хотел бы забыть, но не может. Но самое тягостное, самое мучительное для него – воспоминание о Златке… Со Златкой – он это хорошо помнит – он даже не попрощался перед отъездом. Он был тогда счастлив, что не застал ее дома. Он просто-напросто бежал от нее. Бежал, как вор, спасающийся, как бы его не поймали с поличным… Никогда ни один молодой человек не обошелся еще так бесчеловечно с девушкой, как он с бедной невинной Златкой… Что подумала она, когда узнала от больного брата, что он, Рафалеско, ее идеал, ее божество, удрал от них в Америку? Бедняжка, что она должна была вытерпеть, как она исстрадалась за это время! Какое мнение создалось у нее о нем тогда и что она думает о нем теперь? Есть ли на свете справедливая кара за его легкомысленное злодеяние? Вот она, его кара: он должен вырвать из сердца все свои детские грезы, глупые фантазии, должен забыть, что была когда-то на свете Роза, и сейчас же, немедленно, без минуты колебания, вернуть бедной Златке утраченное счастье, прийти к бедной девушке, пасть к ее ногам, целовать ей руки и сказать ей: «Златка, я твой, твой навеки!» Да, так он и поступит! Наверняка! Он бы сделал это еще сегодня утром, да Муравчик его отговорил. Муравчик дал ему понять, что в таких случаях нельзя действовать скоропалительно. «Златка, – сказал он, – простая и честная девушка (хоть у нее и есть «младенчик», ха-ха-ха!). Романов она никогда не читала. И если вдруг, ни с того ни с сего, заявится молодой человек, бухнется ей в ноги и начнет вопить: «Грешен, каюсь, винюсь!» – она, чего доброго, со страху в обморок упадет. Тогда прибежит мамаша – не надо забывать, что у нее имеется еще старая мать по имени Сора-Броха! – и расправится с ним, с Рафалеско, по-своему, подымет такой гвалт и благословит его таким приветствием, что он запомнит его на всю жизнь. Нет, лучше уж он, Шолом-Меер Муравчик, сам отправится к ним, к этим женщинам, и исподволь подготовит их. Незачем, конечно, рассказывать им, что человек из-за них мучается раскаянием. Женщины не любят мягкотелых мужчин, готовых по всякому поводу нюни разводить, лить потоки жалостливых слез, распускать разные антимонии, философию с капустой, петрушку с мылом. Фи, женщина любит, чтобы мужчина был мужчиной… Он, Муравчик, в этих делах, можно сказать, собаку съел. У него нет столько волос на голове, сколько женщин он перевидал на своем веку. Дай ему боже столько счастья и удач!» Так, по своему обыкновению, закончил Шолом-Меер Муравчик, этот чиновник особых поручений во всех затруднительных случаях, и отправился выполнять свою миссию. Не удивительно, что наш юный друг, вновь превратившийся в кающегося грешника, выпроводил с позором своего второго друга Нисла Швалба. Оставшись один на один со своими печальными мыслями, Рафалеско сидел у окна с сигарой во рту и глядел на улицу. Прошло несколько минут. Вдруг он заметил, что к гостинице, в которой он жил, подкатил роскошный автомобиль. Из него выскочил негр и направился к двери гостиницы. «Было бы любопытно, – как бы невзначай пронеслось в голове у Рафалеско, – если бы оказалось, что этот человек имеет отношение ко мне». Так и есть. Не прошло и минуты, как послышался стук в дверь. – Кам ин! (войдите!) Вошел негр. Он привез письмо, которое должен вручить мистеру Рафалеско лично, в собственные руки. – Я – Рафалеско. Дрожащими руками наш герой взял у негра красивый, запечатанный надушенным сургучом конверт, осторожно вскрыл его и прежде всего взглянул на подпись. Сердце его так забилось, что он был принужден опуститься в кресло. Глава 71. Письмо «Мой дорогой, моя блуждающая звезда! Самая изобретательная фантазия не в состоянии так дико запутать положение и привести к такому причудливому, такому невероятному сплетению обстоятельств, какие создал слепой случай. Но я еще слишком взволнована переживаниями последних двенадцати часов и чувствую, что не в состоянии высказать и сотой доли того, что хотела бы сказать тебе лично. Вкратце сообщаю, что только слепая фортуна привела меня вчера вечером в Никель-театр на твой бенефис. Если сердце мое не разорвалось на части, когда я узнала, что Уриель Акоста – это ты, значит, мое сердце из стали. В оцепенении просидела я весь второй акт. К сожалению, только второй акт, потому что вдруг произошел совершенно неожиданный скандал. Нас узнали в ложе, раскрыли наше инкогнито самым безобразным образом, и меня заставили бежать из театра, хотя бог мне свидетель, что я рвалась назад, чтобы еще раз посмотреть на тебя, еще раз услышать твой голос, который не переставал звучать в ушах моих все годы наших скитаний по свету. Но погоди, это еще не все. Придя домой, я застала у себя на столе кучу писем, из которых многие, судя по почтовому штемпелю, прибыли уже давно, но не были мне переданы своевременно из-за цензуры, которую позволил себе, без моего ведома и согласия, учредить над моей перепиской мой менеджер, хоть он и чистокровный англичанин и джентльмен. Кончилось тем, что сегодня утром я вызвала его и без долгих разговоров, без всяких околичностей, коротко и ясно заявила, что с сегодняшнего утра считаю себя свободной от ангажемента… Он может обращаться в суд, требовать неустойку – это его дело. Но не в этом суть. Главное то, что в куче писем было и твое письмо. Я читала и перечитывала его несчетное число раз, и в моей душе заклокотал ад. Целуя каждую букву твоего дорогого письма, я обливала его слезами. Почему вдруг слезы? – спросишь ты. Это я оплакивала наше невозвратное детство, нашу счастливую юность, нашу раннюю любовь, которая теперь, быть может, будет жарче и пламеннее, чем тогда, но никогда уже – чего греха таить? – не будет так кристально чиста, так небесно-возвышенна, так детски-наивна, как тогда, в нашем маленьком, бедном, незабываемом Голенешти. Ах, Голенешти! Ты спрашиваешь в своем письме, помню ли я, что мне сказала старая гадалка в маленьком местечке в Галиции. Но каким образом ты узнал об этом? Ты, надо думать, расспрашивал обо мне так же, как я о тебе. Почему же ты, злой человек, так отчаялся найти меня, что позволил другой, тоже примадонне, быть может более красивой, чем я, но гораздо более глупой, хвастать перед всеми, что ты – ее избранник? Но, ах, что я говорю! Как смею упрекать тебя, когда я сама силою самых разнообразных, необычайно запутанных обстоятельств была вынуждена надеть на себя золотые цепи?.. Но не будем говорить о цепях, которые мы вольны в любую минуту разорвать и сбросить с себя, – стоит нам только захотеть… Условимся лучше, где бы нам сегодня встретиться. Внизу ты прочтешь адрес. Между четырьмя и пятью ты найдешь меня там, если будешь хорошо искать. Мы будем там одни и сможем наговориться вволю, – у нас ведь есть о чем поговорить. Будь же там сегодня между четырьмя и пятью и ищи меня. Я приказываю тебе быть. Нет, неправда! К чему скрывать? Не приказываю, а прошу тебя, умоляю, изнываю по тебе, падаю к твоим стопам и целую тебя, целую. Слышишь? Целую тебя! Рейзл». Глава 72. Снова Брайнделе-козак Шолом-Меер Муравчик явился к своему новому другу Рафалеско точно в назначенный час, но не застал его дома. На столе лежала записка, оставленная, очевидно, для него. Он прочитал ее. Дорогой Муравчик! Я уезжаю из Нью-Йорка на несколько часов. Когда возвращусь, не знаю. Нашу поездку отложим до другого раза. Прошу вас извиниться за меня – вы знаете перед кем и знаете как. Вашей услуги я никогда не забуду. Ваш Л. Рафалеско – Все дурные сны, что приснились мне этой ночью, и прошлой ночью, и во все ночи моей жизни, на суше и на море, – да падут на головы моих врагов! Актер остается актером, будь он из самой что ни на есть порядочной семьи. Человек договаривается точно о часе, человек горит, пылает, чуть не умирает, – и вдруг… Муравчик сделал полный оборот назад и хотел было плюнуть и уйти, как вдруг послышался стук в дверь: тук-тук. Муравчик обрадовался: верно, он… – Войдите. Снова: тук-тук. «Нет, видать, не он». После повторного «войдите» послышалось в третий раз: тук-тук. Тут уж Муравчик вышел из себя. – Головой об стенку! – крикнул он. Дверь тихо отворилась, и вошла… Брайнделе-козак. Если бы вместо Брайнделе-козак вошел, например, сам Гоцмах с того света, наш Муравчик не был бы более изумлен, чем в эту минуту. Он все же нашел в себе достаточно силы, чтобы сразу взять себя в руки. Спустя полминуты это был прежний, никогда не теряющийся, никогда не унывающий, неизменно веселый, жизнерадостный Муравчик. С исключительной приветливостью, с дружески протянутой рукой и громким хриплым смешком он приветствовал Брайнделе-козак: – А, здравствуйте! Откуда бог привел? Вот уж подлинно с неба свалились, из яйца вылупились! Этакая гостья! Как поживаете, Брайнделе – тьфу, простите – мадам Черняк? Но у мадам Черняк не нашлось ни единого слова в ответ. Она остановилась у дверей в своей красной ротонде, точно парализованная, и была не в силах двинуться с места. И в этом нет ничего удивительного: если Муравчик знал хотя бы понаслышке, что Брайнделе-козак обретается где-то в Америке, то ей и во сне не снилось, что она может встретиться здесь, в Нью-Йорке, со своим бывшим смертельным врагом Шолом-Меером Муравчиком. И еще где? У Рафалеско. И когда? В тот самый момент, когда она, мадам Черняк, пришла спасти человека от грозящей ему большой беды. От своего нового приятеля Нисла Швалба Брайнделе-козак узнала ужасную новость: Рафалеско наотрез отказывается от брака с примадонной Генриеттой Швалб, и ее братец Нисл Швалб уже отправился к адвокату, – он собирается подать на Рафалеско жалобу в суд за нарушение данного обещания («брич оф промис»). Не говоря уже о том, что ломжинский кантор, его жена, мистер Кламер и другие готовы показать под присягой, что видели примадонну в объятьях Рафалеско еще на пароходе во время переезда через океан, Нисл может чуть не пол-НьюЙорка, в том числе и ее, мадам Черняк, поставить в свидетели, что состоялась официальная помолвка по всем установленным правилам: с шампанским, поцелуями и битьем тарелки… Словом, Нисл Швалб клянется самыми страшными клятвами, что подымет такой скандал, какого еще не видал Нью-Йорк со дня открытия Америки Колумбом. Ну, как же она, мадам Черняк, может до этого допустить? Во-первых, жаль Рафалеско. Молодой артист, восходящая звезда, едва распускающийся цветок, – ведь он рискует в самом начале испортить себе карьеру. Во-вторых, у мадам Черняк были и свои личные соображения. Читатель не забыл, конечно, что с приездом знаменитой коммуны «Кламер, Швалб и К°» в Нью-Йорк в жизни мадам Черняк началась новая полоса, открылась новая глава под названием «Нисл Швалб». Нисл Швалб был ее последней надеждой, последней станцией на ее долгом скитальческом пути, единственной звездой, еще мерцавшей на ее темном небосклоне… Она готова была поэтому на всякие жертвы ради него. Как говорится, в огонь и в воду. Бедная Брайнделе-козак!.. Ее любовь к Нислу Швалбу была так же горяча, – а возможно, еще горячее, – чем первая девичья любовь… И право же, в этом нет ничего предосудительного: давно пора и ей, мадам Черняк, зажить, как все люди, доплыть до тихой пристани, свить себе свое постоянное гнездышко; полно ей копить да копить доллары, вечно странствовать по свету, не имея нигде своего угла и пристанища. Не удивительно поэтому, что Брайнделе-козак была готова на любые жертвы во имя своего нового кумира – Нисла Швалба. Он передал ей содержание своего утреннего разговора с Рафалеско и рассказал о посещении Никель-театра Розой Спивак, явившейся на вчерашний спектакль в сопровождении Гриши Стельмаха. Брайнделе-козак мигом смекнула, в чем дело, сразу взвесила все обстоятельства и сделала свои выводы: во-первых, Роза Спивак, надо полагать, появилась в Никель-театре не случайно, – нет сомнения, что она пришла на спектакль ради Рафалеско. Во-вторых, отсюда ясно, что они заранее списались и между ними была договоренность, что она придет на его дебют. В-третьих, спрашивается: для чего же в таком случае была нужна вся комедия у ломжинского соловья с битьем тарелки, поздравлениями и поцелуями? Очевидно, для отвода глаз. А коли так, надо забежать к этому молодцу хотя бы на минутку. Ей бы только в глаза ему взглянуть, – больше ей ничего не надо. А уж мимоходом она постарается расположить его к себе сладкими речами, вкрасться к нему в доверие. Может быть, при помощи Рафалеско она, мадам Черняк, найдет доступ к своей бывшей приятельнице Розе, к которой ее упорно не пускают и которая даже на письма ей не отвечает. О, если бы только ей, мадам Черняк, удалось переговорить с Розой, – она уж сумела бы повернуть колесо фортуны в желательном ей направлении. «Парень» обвенчается с Генриеттой Швалб, а затем… О, затем все будет прекрасно, «олл райт», как говорят в этой стране. С такими радужными видами на будущее мадам Черняк, расфуфыренная и напудренная, вошла в комнату Рафалеско и неожиданно столкнулась там со своим злейшим врагом Шолом-Меером Муравчиком.

The script ran 0.004 seconds.