Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Артур Шницлер - Жена мудреца
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Артур Шницлер — крупнейший представитель венского импрессионизма. Родился 15 мая 1862 в Вене. В 1885 удостоился ученой степени в области медицины, но оставил практику ради литературного творчества. Интерес Шницлера к психологическому анализу и переоценке культурных ценностей, критическое отношение к культуре вкупе с утонченностью его литературных вкусов сделали его творчество зеркалом венского общества первых трех десятилетий 20 в. Проза и особенно драматургия Шницлера приобрели широкую известность, были на протяжении XX века многократно экранизированы, наново переделывались для современной сцены (такие постановки принадлежат, в частности, Т. Стоппарду, В. Швабу). В России пьесы Шницлера ставили В. Мейерхольд и А. Таиров. По произведениям Шницлера сняты такие известные картины как «Кристина», «Возвращение Казановы» с Аленом Делоном и «С широко закрытыми глазами» (по повести «Traumnovelle») Стэнли Кубрика с Томом Крузом и Натали Кидман в главных ролях.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

XI На следующее утро, когда доктор Греслер отправился к маленькой пациентке, у которой с полной очевидностью обнаружилась скарлатина, Катарина ушла, но уже к вечеру появилась снова и, к его удивлению, с маленьким чемоданчиком. Правда, ночью она рассказывала, что ей полагается ежегодно неделя отпуска. Этим летом она, словно что-то предчувствуя, еще не воспользовалась своим правом. Греслер, в чаду первых объятий, поспешил предложить ей маленькое свадебное путешествие. Когда же сегодня с чемоданом в руках она радостно вбежала и объявила: «Ну, вот, я готова. Едем хоть сейчас на вокзал», в нем сразу шевельнулась досада на то, что она так бесцеремонно, с первой минуты начинает посягать на его свободу. Он был почти рад, что может сослаться на свой врачебный долг, который вынуждает его задержаться в городе еще на несколько дней. Катарину это, по-видимому, нисколько не огорчило, она тотчас же переменила тему, показала ему новые красивые желтые туфельки и стала рассказывать о своем хозяине, который только что вернулся из Парижа и Лондона с новым запасом товара; при этом она порхала по комнате, приводила в порядок книги на полке и убирала письменный стол. Греслер молча стоял у окна и растроганно смотрел на нее. Взгляд его упал на убогий чемоданчик, стыдливо стоявший перед ним на полу, и в нем шевельнулась жалость: неужели ей придется тащить его обратно домой? Вначале он ничего не сказал по этому поводу; однако потом, усевшись в свое кресло за письменным столом и посадив ее, как ребенка, к себе на колени, он, когда Катарина доверчиво обвила рукой его шею, неожиданно спросил: — А зачем нам, в сущности, уезжать? Разве ты не можешь провести отпуск просто-напросто у меня в доме? — Вряд ли это возможно, — неуверенно возразила она. — Почему же? Разве здесь не прекрасно? И, указав через окно на линию холмов, тянувшихся на горизонте, он шутливо добавил: — Столом и квартирой ты останешься довольна. Внезапно решившись, он подал Катарине руку, провел девушку в спальню своей покойной сестры, зажег лампу, которая озарила уютную комнату мягким розоватым светом, и великодушным жестом как бы предложил возлюбленной принять в дар все, что здесь было. — Не хочешь? — мягко спросил Греслер. — Это невозможно, — тихо ответила она. — Почему? По-моему, вполне возможно. Тогда, словно ему оставалось только побороть в ней какую-то суеверную боязнь, пояснил: — Ведь тут все новое, даже обои. Раньше тут было куда менее уютно и хорошо. И, помолчав, медленно добавил: — Может быть, все гак и должно было случиться. — Не говори так, — боязливо возразила Катарина. Однако, осмотревшись немного, она повеселела и, словно испытующе, потрогала пеструю, в цветах, обивку кресла подле кровати. Потом обратила внимание на светлые салфеточки над туалетным столиком, на красивые гребни и граненые вазочки на нем. Пока она все это разглядывала, Греслер вышел из комнаты и через секунду вернулся с ее чемоданчиком. Она повернулась к нему, слегка вздрогнула и чуть-чуть недоверчиво улыбнулась. Он кивнул головой, она заколебалась, но потом, как бы уступая, протянула ему обе руки. Он поставил чемоданчик и с чувством гордости, но растроганно привлек девушку к себе на грудь. Для Греслера наступила чудесная пора, какой он, пожалуй, не переживал и в юности. Точно счастливые молодожены, они почти весь день проводили в своей уютной квартирке, пользуясь услугами привратницы, которая тем легче освоилась с весьма необычным для городка новым положением вещей, что доктор Греслер поспешил удовлетворить ее нескромную просьбу и щедро подарил ей много вещей из гардероба покойной сестры. По вечерам счастливая парочка, тесно прижавшись друг к другу, прогуливалась под руку по спящим улицам, а однажды, в яркий солнечный день, они даже поехали после обеда кататься за город, нисколько не беспокоясь о том, что могут встретить родных Катарины, которые были уверены, что она гостит у подруги в деревне. В другой раз, когда они еще сидели за обедом, явился Белингер; доктор Греслер, заколебавшийся вначале, принять ли ему друга, остался очень доволен его посещением: адвокат был изысканно вежлив с его прелестной подругой, называл ее «сударыня» и после краткого делового разговора, ради которого он и пришел к Греслеру, любезно откланялся, на прощание учтиво поцеловав руку Катарины. После этого Греслер проникся к девушке еще большей нежностью: она показала себя хорошей хозяйкой, умеющей вдобавок прекрасно держать себя в обществе. XII Свою маленькую пациентку доктор Греслер навещал каждое утро. После визита, опасаясь заразить Катарину, он регулярно гулял около получаса. Болезнь девочки, начавшаяся столь серьезно, протекала, к его удивлению, чрезвычайно легко; напряжение и тревога первых тяжелых дней миновали, а фрау Зоммер оказалась весьма симпатичной, веселой и разговорчивой дамой. Трудно сказать — случайно или умышленно, но матине, в котором она обыкновенно встречала врача, было застегнуто отнюдь не так тщательно, как того требовали бы строгие приличия. Она никогда не забывала осведомиться о самочувствии «маленькой подружки» Греслера, как она называла Катарину; спрашивала, собирается ли он взять ее с собой в Африку, — фрау Зоммер нравилось именовать так предполагаемое зимнее местопребывание доктора, — или его там уже нетерпеливо ждет другая красавица — может быть, чернокожая. Однажды она попыталась даже во что бы то ни стало вручить ему коробочку шоколадных конфет — подарок для Катарины, но он счел за благо отклонить предложение, объявив, что боится стать переносчиком инфекции. Со своей стороны, Катарина тоже не скупилась на замечания насчет молодой вдовушки, и хотя их иронический тон был, вероятно, отчасти подсказан легкой ревностью, они, как это подтверждали собственные наблюдения Греслера, были не лишены оснований. Фрау Зоммер еще при жизни мужа, который, будучи вояжером, мало находился дома, не пользовалась безукоризненной репутацией; дочка родилась у нее до замужества, и казалось очень сомнительным, что ее супруг был отцом ребенка. Все это пересказала Катарине привратница, с которой в те немногие часы, когда доктора не бывало дома, девушка беседовала дольше и, во всяком случае, доверительнее, чем ему бы хотелось. Однажды он попытался даже убедить свою подругу в том, что такая близость ей не подобает. Но Катарина, казалось, не поняла его доводов, и доктор замолчал, не желая омрачать неприятной размолвкой свое столь краткое счастье. Он вообще твердо решил смотреть на всю эту любовную историю, как на милое приключение, которое не должно иметь никаких серьезных последствий. Поэтому, когда Катарина любопытно, хотя скромно и как бы ненамеренно стала расспрашивать его о планах на зиму, о климате островка Ландзароте и о тамошней публике, он ответил ей очень уклончиво и поскорее перевел разговор на другую тему, чтобы не возбуждать в ней надежд, осуществлять которые он отнюдь не собирался. Испытывая одно желание — ничем не омрачать это короткое счастливое время, Греслер тоже не интересовался ее прошлым, вполне довольствовался настоящим и наслаждался не только тем счастьем, какое она давала ему, но — и еще больше — тем, какое мог дать ей сам. Дни и ночи сменяли друг друга, и постепенно, особенно по утрам, когда Катарина еще спала возле него, в нем начала все сильней пробуждаться тоска по Сабине. Греслер думал о том, насколько он был бы счастливее, насколько достойнее сложилась бы его жизнь, если бы вместо этой хорошенькой крошки-продавщицы, у которой, помимо помолвленного с нею бухгалтера, было, наверное, еще несколько любовников, которая надувает своих честных родителей и с восторгом слушает сплетни привратницы, если бы вместо этого незначительного создания, правда, очень милого и доброго, здесь, на его подушке, покоилась белокурая головка того прекрасного существа, которое с такой чистой душой предложило ему себя в спутницы жизни и которое он оттолкнул из-за какого-то совершенно непонятного неверия в самого себя. Ему было ясно теперь, что его робкое глупое письмо она приняла просто за решительный отказ, в сущности, он и сам тогда думал именно так. Но разве уже нельзя исправить то, что он испортил своей глупостью и поспешностью? Разве вообще может чувство, которое питала к нему Сабина и которое она столь продуманно и осторожно изобразила в своем письме, попросту угаснуть в ней и никогда уже не вспыхнуть вновь? Разве он сам в своем ответе не назначил срок — и ей, и самому себе? Может быть, не давая о себе знать, она только выполняла его же условия и, может быть, именно в этом молчании, в этом терпении отражается все благородство, вся чистота ее души? И неужели теперь, когда, по прошествии им же самим назначенного срока, он явится к ней и принесет ей свою благодарность, свое окончательное, зрело обдуманное и тем более ценное согласие, он не найдет ее такою же, какой недавно оставил? Едва ли в мирной тиши лесничества мог появиться кто-либо другой; чистое сердце Сабины не могло смутить ни его нелепое, но, в сущности, беззлобное письмо, ни какое-нибудь внезапное новое чувство. Да, да, все его опасения не что иное, как последняя вспышка упрямства в его собственной одинокой, боязливой душе, теперь, благодаря редкой милости случая, вновь обретшей и веру в себя, и решимость. Ему все чаще казалось, что истинное призвание Катарины — вернуть его к Сабине, в любви которой скрыт весь смысл его жизни. И чем доверчивее, не думая о будущем, Катарина отдавала ему свое юное, пылкое сердце, тем настойчивее и нетерпеливее вся душа его рвалась к Сабине, Внешние обстоятельства также побуждали доктора поторопиться с окончательным решением: уже подходил к концу октябрь. Прежде всего Греслер счел необходимым уведомить владельца санатория, что собирается приехать через несколько дней и все выяснить. Ответа, однако, не последовало. Тогда Греслер послал телеграмму с запросом, может ли он в такой-то день застать доктора Франка, но опять безрезультатно. Это рассердило, но не встревожило Греслера: он прекрасно помнил, какой угрюмый, нелюбезный характер у этого господина. Предупредить же письмом о своем приезде Сабину он был не в силах. Он просто поедет, встанет перед ней, возьмет ее за руки — и пусть ее ясный, чистый взгляд даст ему желанный ответ. XIII День, когда кончался отпуск Катарины и она должна была снова переехать от Греслера к родителям, был, конечно, известен заранее. Но, как будто сговорившись, они ни словом не упоминали о предстоящей и все приближавшейся разлуке. Да и все поведение Катарины настолько исключало всякую мысль об этом, что Греслер начал уже беспокоиться, не собирается ли это привязчивое создание остаться с ним на всю жизнь, точно так же, как в тот первый вечер она нежданно явилась к нему с чемоданчиком в руках. Поэтому однажды утром, когда девушка еще спала, у доктора созрел план удрать из квартиры и из города. Незаметно для нее он начал готовиться к отъезду. Помимо индийской шали он подарил своей подружке еще кое-что из одежды покойной сестры, а также несколько недорогих украшений — более ценные вещи он решил сохранить для Сабины. Дня за два до намеченного отъезда, в хмурый, дождливый вечер, когда Катарина сидела, как обычно, в отведенной ей комнате, Греслера опять потянуло на чердак: ему показалось, что он найдет там еще какой-нибудь подарок для Катарины, что не только успокоило бы его совесть, но до некоторой степени могло бы утешить ее после его предстоящего исчезновения. Он принялся искать: перебирал всякие вещи, открывал один сундук за другим, разглядывал шелковые материи, белье, альбомы, вуали, носовые платки, кружева, ленты. Неожиданно ему под руку опять попался пакет, который, согласно желанию покойной, следовало сжечь, не вскрывая. При мысли о том, что он теперь долго, а быть может, и никогда не попадет больше сюда, на этот темный чердак, Греслер впервые ощутил любопытство. Отложив пакет в сторону, он решил сначала припрятать его в надежное место и завещать следующему наследнику, который сможет прочесть его, не оскорбляя этим памяти давно умершего и совершенно ему неизвестного человека. Отобрав для Катарины две красивые вещицы — изящную янтарную нитку и пожелтевшую восточную вышивку, — ни той, ни другой он, кстати сказать, ни разу не видел на Фридерике, — он снес их и маленький пакет вниз, все вместе положил на письменный стол и лишь потом отправился к Катарине. Когда он вошел, девушка сидела в кресле, закутавшись в красноватый китайский халатик с вышитыми на нем золотыми драконами, недавно подаренный ей доктором, и, держа на коленях какой-то из своих излюбленных иллюстрированных романов, спала. Греслер растроганно взглянул на нее, не став ее будить, вернулся в кабинет и, усевшись за письменный стол, в задумчивости принялся машинально крутить бечевку, которой был перевязан пакет. В конце концов сургучная печать лопнула и сломалась. Греслер пожал плечами. «Почему бы и нет? — подумал он про себя. — Она умерла, в бессмертие души я не верю, а если оно, паче чаяния, существует, то душа Фридерики простит меня — она ведь витает теперь в таких недосягаемых сферах... К тому же слишком мрачных тайн там содержаться не может». Доктор сорвал обертку пакета и увидел множество пачек писем, причем каждая пачка была переложена чистым листочком бумаги. Он сразу заметил, что письма подобраны в строгом порядке. Первым в руки Греслера попало послание, написанное тридцать лет тому назад молодым человеком, который называл себя Робертом и имел, по-видимому, право обращаться к Фридерике в весьма нежных выражениях. Судя по содержанию письма, этот Роберт бывал в доме их родителей, но Греслер никак не мог припомнить, кто же это. Его рукой было написано с дюжину писем: все очень страстные, но наивные и бессодержательные, а потому и не особенно интересные. Потом пошли письма того периода, когда Греслер служил врачом на пароходе и возвращался домой только раз в два года на самое короткое время. Но эти письма были написаны несколькими почерками, и вначале Греслер никак не мог понять, что, в сущности, означают все эти страстные заверения, клятвы в верности, напоминания о прекрасных минутах, вспышки ревности, предупреждения, неясные угрозы и невероятные обвинения, — и какое вообще отношение имеет к его сестре вся эта грязь. Он уже чуть было не предположил, что письма адресованы кому-нибудь другому, какой-то из подруг Фридерики и были переданы ей только для сохранения, как вдруг один почерк показался ему знакомым, и скоро у него не осталось ни малейшего сомнения в том, что письма эти писал Белингер. Прочтя их внимательно, он распутал клубок этого странного романа, и ему стало ясно, что Фридерика на третьем десятке лет, то есть будучи уже взрослой девушкой, была тайно помолвлена с Белингером, что тот под предлогом какого-то прежнего увлечения Фридерики все время оттягивал свадьбу, что она из нетерпения, каприза или мести с кем-то ему изменила, и хотя потом пробовала с ним помириться, Белингер на все ее попытки отвечал только вспышками гнева или презрения. Тон его последних писем был настолько несдержан и, пожалуй, даже неприличен, что Греслер никак не мог уразуметь, каким образом у них в конце концов все-таки наладились хорошие отношения, а потом даже завязалась своего рода дружба. Читая, доктор испытывал не столько удивление, сколько напряженный интерес; поэтому он с возрастающим любопытством, хотя и без особого волнения, стал доискиваться, какие еще тайны жизни Фридерики откроются для него в остальных письмах. Их было немного, но так как почерки были очень несхожие, Греслер предположил, что Фридерика сохраняла только некоторую, избранную часть своей переписки. Так, например, в нескольких письмах оказались только разрозненные буквы и цифры, по-видимому, тайный любовный шифр. Затем следовал многолетний перерыв в датах, и дальнейшие письма относились уже к периоду, когда Фридерика поселилась вместе с братом; некоторые из них были написаны по-французски, по-английски, а два, вероятно, на каком-то славянском языке, которым, оказывается, владела Фридерика, о чем Греслер и понятия не имел. Тут были послания молящие и признательные, почтительно-осторожные и страстно-пылкие; Греслер то и дело смутно припоминал кое-каких своих пациентов, которых он сам, невольный сводник, знакомил с Фридерикой. А последнее письмо, пламенное, бессвязное и дышащее предчувствием близкой кончины, было, несомненно, написано тем чахоточным девятнадцатилетним юношей, которого Греслер лет десять назад, уже совсем умирающего, вынужден был отослать с юга на родину. Он невольно спросил себя, не эта ли любвеобильная женщина с богатым опытом, — такою вырисовывалась теперь перед ним его по видимости столь добродетельная сестра, — уготовила преждевременную кончину бедному молодому человеку? Но если вначале у доктора и возникло недоброе чувство к покойной от запоздалой обиды на то, что она так мало доверяла ему и вдобавок еще, пожалуй, считала его филистером, как та, другая, а сам он, наверное, казался людям таким же смешным, как обманутый муж, тем не менее все это искупалось умиротворенным сознанием того, что Фридерика недаром прожила жизнь, что он теперь совершенно свободен от всякой ответственности за нее и что она, как обнаружилось со всей очевидностью, ушла из жизни потому, что не могла уже брать от нее те радости, которыми прежде наслаждалась в избытке. Он еще раз проглядел письма, перебирая их одно за другим и перечитывая отдельные строки, и ему показалось, что не все, что он сегодня узнал, было для него таким уж новым и неожиданным, как он думал сначала. Вот, например, легкая интрижка, которая много лет тому назад завязалась на Женевском озере между Фридерикой и одним французским капитаном и о которой свидетельствовало одно из писем, лежавших перед доктором. В свое время он кое-что заметил, но не придал этому значения, да и вообще не счел себя вправе вмешиваться в дела более чем тридцатилетней сестры. А что Фридерику и Белингера еще очень давно, чуть ли не в детские годы, связывало серьезное обоюдное чувство, он тоже догадывался, хотя, правда, совершенно ничего не знал о дальнейшем развитии их отношений. Поэтому вполне возможно, что те странные взгляды, которые за последние годы нередко устремляла на него Фридерика, таили в себе не жалобы и упреки, чего он так опасался, а, скорее, мольбу о прощении за то, что она, скрывая от него свои переживания и чувства, жила рядом с ним, как чужая. Но ведь он и сам поверял ей только наиболее невинное из того, что пришлось ему пережить и перечувствовать за все эти годы и что, вероятно, показалось бы не менее неожиданным и странным, чем романы Фридерики, будь это изложено в таких же письмах, которые он, как и она, просил бы сжечь, не читая. Поэтому он не счел возможным упрекнуть ее в скрытности, в которой был столько же, если не больше, повинен и сам. Катарина подошла к нему потихоньку и закрыла ему руками глаза. — Это ты? — спросил он, словно очнувшись. — Я уже два раза входила, но ты так углубился в чтение, что я не захотела мешать. Греслер взглянул на часы. Было уже половина девятого. Целых четыре часа он жил этой угаснувшей жизнью! — Я просматривал письма моей бедной сестры, — пояснил он, сажая девушку к себе на колени. — Она была интересным человеком. В первую минуту у него мелькнула мысль прочесть Катарине кое-что из этих писем, но он тут же почувствовал, что только оскорбил бы память покойной, позволив себе раскрыть ее жизнь перед человеком, безусловно не способным понять ее до конца. Кроме того, Катарина могла бы начать проводить параллели, к чему, если разобраться, у нее не было никаких оснований. Отодвинув в сторону письма, он дал ей этим жестом понять, что хочет поскорее уйти от прошлого, и тоном человека, пробужденного от тяжелого сна к приятной действительности, спросил Катарину, чем она занималась. Она принялась рассказывать, как сперва читала роман, а потом перетирала серебро и хрусталь на туалетном столике и перешивала пуговицы на слишком для нее широком китайском халатике. В конце концов ей пришлось-таки сознаться, что полчасика она проболтала на лестнице с привратницей — это очень славная, очень порядочная женщина, хотя строгий господин доктор и недолюбливает ее. Греслеру, правда, не особенно понравилось, что Катарине было так приятно беседовать с этой особой и что она в своем китайском халатике выходила на лестницу, но ведь теперь уже немного осталось — через несколько дней он будет в другом, более достойном его, более чистом окружении. Катарину он никогда не увидит больше, в родном городе тоже будет появляться лишь наездами — санаторий, наверное, потребует его присутствия там в течение всего года. Так он размышлял, а Катарина все еще сидела у него на коленях, и он машинально гладил ее щеки и шею. Но вдруг он заметил, что она смотрит на него внимательным, грустным взглядом. — Что с тобой? — спросил он. Она только покачала головой и попыталась улыбнуться. С удивлением и жалостью Греслер увидел, как из глаз ее скатились две слезинки. — Ты плачешь? — тихо спросил он и в то же мгновение почувствовал, что опять думает только о Сабине. — Ах, ничего подобного! — возразила Катарина, спрыгнула на пол, сделала веселое лицо, распахнула дверь в столовую и указала рукой на тщательно накрытый стол. — Надеюсь, господин доктор позволит мне остаться в халате? Тут он вспомнил, что опять принес ей с чердака подарок, отыскал нитку янтаря, затерявшуюся на столе в груде писем, и надел девушке на шею. — Опять? — запротестовала она. — Это в последний раз, — ответил он и тут же пожалел о сказанном. Его слова прозвучали значительнее, чем он думал. Греслер спохватился: — Я хотел сказать, что... Они сели за стол. Через некоторое время Катарина неожиданно спросила: — Будешь ты вспоминать обо мне иногда там, куда уедешь? В первый раз за все время она намекнула на предстоящую разлуку, что несколько смутило Греслера. Она сейчас же это заметила и торопливо добавила: — Скажи только: да или нет? — Да, — ответил он, с трудом улыбнувшись. Она кивнула головой, как бы вполне удовлетворясь этим ответом, налила ему и себе вина, и они принялись беседовать, как всегда, весело и непринужденно, словно им и не предстояло вскоре расставаться или, вернее, словно она придавала очень мало значения предстоящей разлуке. Потом она стала играть своим слишком широким для нее китайским халатиком: то плотно закутывалась в него, то опускала его свободными складками, то сбрасывала совсем; потом она принялась танцевать, носясь по всей комнате, держа в одной руке шлейф с золотыми драконами, а в другой — бокал с вином, хохоча и поглядывая на доктора своими милыми глазками. Наконец, Греслер, подхватив ее на руки, скорее, отнес, чем отвел, девушку в полутемную комнату Фридерики и отдал ей всю силу своей страсти, в глубоких тайниках которой сжег и испепелил всю свою досаду на покойную сестру, эту обманщицу. XIV На следующее утро, когда Катарина еще спала, доктор Греслер встал и в последний раз отправился к своей маленькой пациентке, которая тем временем давно уже выздоровела, хотя все еще лежала в постели. Чтобы известие о его близком отъезде каким-нибудь образом не дошло через привратницу до Катарины, он уверил мать девочки, что намерен еще целую неделю пробыть в городе. Фрау Зоммер улыбнулась: — Я, конечно, понимаю — вам трудно расстаться с вашей маленькой подругой. Какое очаровательное существо! И как ей идет китайский халатик, который вы ей подарили! Доктор нахмурил брови и занялся маленькой Фанни, усердно, со всей детской серьезностью делавшей прическу своей белокурой кукле. Несколько дней тому назад он рассказал девочке про диких зверей, которых однажды везли для одного цирка из Австралии в Европу на том пароходе, где он служил врачом. С тех пор малютка каждый раз заставляла его повторять этот рассказ и подробно описывать ей львов, тигров, пантер и леопардов, при кормежке которых в трюме парохода он часто присутствовал. Сегодня он постарался отделаться как можно скорей, так как должен был еще многое подготовить к отъезду, окончательно назначенному на завтра. Затем, к большому неудовольствию ребенка, он встал, но в дверях фрау Зоммер задержала его, снова задав ему целый ряд вопросов насчет дальнейшего ухода за девочкой, вопросов, на которые он отвечал ей уже сотни раз. От нее не ускользнуло его нетерпение, но она попыталась его удержать и с этой целью, по обыкновению, подошла к нему совсем близко, почти вплотную, глядя на него благодарными, нежными глазами. Наконец, ему все-таки удалось вырваться, и он торопливо вышел на улицу. Катарину он еще раньше предупредил, что уйдет сегодня по делам в город и что ему нужно хоть ненадолго показаться в больнице. Таким образом, она его не ждала, и у него было достаточно времени для приготовлений к отъезду. Он поехал в больницу, простился с главным врачом отделения, сделал в городе кое-какие покупки, отдал распоряжения насчет отправки багажа и заехал, наконец, к Белингеру, с которым должен был еще поговорить о делах. Тот, не заметив, по-видимому, его волнения, дал ему некоторые разумные советы на прощание и пожелал благополучно закончить дело с покупкой санатория. Он воздержался — очевидно, умышленно — от всяких намеков, и Греслер только на лестнице неожиданно вспомнил, что сейчас разговаривал с любовником своей покойной сестры. Греслер поспешил домой, чтобы в последний раз пообедать вместе с Катариной. Эти последние часы ему хотелось провести с ней непринужденно, не давая ей ничего понять и почувствовать, — а завтра утром, когда она еще будет спать, он молча простится с девушкой и оставит ей письмо, к которому приложит небольшую сумму денег. Войдя в столовую, он увидел на столе всего один прибор. Появилась привратница и злобно-участливым тоном объявила, что она сама приготовила обед по приказанию барышни, которая просит ее извинить. Взгляд Греслера, по-видимому, до того ее напугал, что она тотчас же выскочила из комнаты. А он быстро прошел в кабинет и нашел там запечатанное письмо от Катарины. Вскрыв конверт, он прочел: «Дорогой мой, любимый доктор! Мне было так хорошо у тебя. Я долго буду о тебе вспоминать. Но я знаю, что завтра ты уезжаешь. И лучше, если я тебе сегодня не буду мешать. Будь счастлив. И если через год ты вернешься... нет, до тех пор ты меня давно уже забудешь... Желаю тебе еще приятного плавания. И много, много раз за все благодарю. Твоя верная Катарина». Греслер был растроган и нежными словами, и наивным детским почерком. «Милая, славная девушка», — сказал он про себя. Но он решил быть твердым. Вернулся в столовую, велел принести обед и начал что-то усердно заносить в записную книжку, лишь бы не вступать в разговор с привратницей, которую он отпустил сейчас же после обеда. Оставшись один, он обошел все комнаты. Повсюду был полнейший порядок, все, связанное с пребыванием в квартире Катарины, было убрано, остался только ее своеобразный аромат, особенно в той комнате, где она прожила эти три недели. В остальном же квартира показалась Греслеру страшно пустой и холодной, хотя, в сущности, все было на месте. Он почувствовал себя вдруг таким одиноким, что у него мелькнула мысль, не лучше ли отказаться от всех других надежд и возможностей и попросту опять перевезти к себе Катарину. Но он сейчас же понял всю нелепость этого смехотворного плана: осуществив его, он поставил бы под сомнение все свое будущее и навсегда разрушил бы счастье, к которому теперь, может быть, близок. В его душе с чудесной силой возник вдруг образ Сабины. Греслер подумал, что теперь его ничто уже больше не удерживает; он еще сегодня может выехать с вечерним поездом и уже завтра утром вновь увидит Сабину. Но и эту мысль он сейчас же отбросил: ему нельзя являться к ней разбитым и усталым после бессонной ночной поездки. Он решил, что будет лучше, если он воспользуется свободным временем и напишет ей письмо, которое известит ее о его приезде и подготовит к встрече. Но, сидя за письменным столом с пером в руках, он оказался не в силах составить ни одной фразы, которая хотя бы приблизительно передавала его душевное состояние, и удовольствовался поэтому немногими словами, правда, многозначительными и как бы набросанными в порыве страсти: «Завтра вечером буду у Вас. Надеюсь на радушный прием. С нетерпением. Ваш Э. Г. ». Затем он набросал телеграмму доктору Франку о том, что приедет завтра утром и хотел бы сразу же найти у себя ответ, можно ли ему с пятнадцатого ноября приступить к ремонту. Он сам отправил письмо и телеграмму, вернулся домой, все прибрал, привел в порядок, запер на ключ и, наконец, упаковал чемодан, положив сверху маленькую античную камею в золотой оправе, изображавшую голову богини. Ночью он вскакивал по меньшей мере раз десять, словно пробуждаясь от какого-то дикого кошмара: ему казалось, что он навеки потеряет все — Сабину, Катарину, санаторий, состояние, молодость, прекрасное солнце юга и даже камею из слоновой кости, если проспит утренний поезд. XV Когда доктор Греслер приехал в курортный городок, осеннее, но все еще теплое солнце уже склонялось к горизонту. Перед вокзалом стояло несколько экипажей, принадлежащих отелям, и два извозчика. Комиссионеры громко, но довольно вяло выкликали названия гостиниц, прекрасно зная, что в такое позднее время года на курорт мало кто приезжает. Доктор Греслер отправился к себе на квартиру, где велел извозчику подождать его. Он справился прежде всего, нет ли писем, рассердился, что от доктора Франка все еще нет ответа, был горько разочарован, не найдя ни одной приветственной строчки от Сабины, и осведомился у любезной хозяйки, что слышно нового на курорте и в окрестностях. Однако ничего нового, по словам хозяйки, нигде не произошло — в том числе, к великому облегчению Греслера, и в доме лесничего. Наконец, уже в глубоких сумерках, под беззвездным небом он отправился по знакомой дороге мимо в большинстве своем опустевших дач и мрачных холмов туда, где ему предстояло, — сейчас он вдруг понял с неумолимою ясностью то, что столько времени скрывал от себя самого, — сделать отчаянную и, вероятно, безнадежную попытку вновь обрести расположение прекраснейшей в мире женщины, расположение, которое он сам недавно отверг отчасти из легкомыслия, отчасти из трусости. Пока он непрестанно, хотя и тщетно подыскивал неопровержимые оправдания и неотразимые слова любви, экипаж неожиданно остановился, — как показалось доктору Греслеру, посреди дороги. И сразу, словно дом только сейчас осветился, тропинку под ногами доктора озарил красноватый луч лампы. Греслер вылез из экипажа, медленно, стараясь успокоить бьющееся сердце, направился к двери и позвонил. Ему отворила прислуга; одновременно открылась дверь в столовую, и фрау Шлегейм вышла к нему. Сабина же продолжала спокойно сидеть за столом и только подняла глаза от книги. — Очень мило, — сказала ее мать, радушно протягивая доктору руку, — что вы вспомнили о нас, бедных, покинутых женщинах. — Я позволил себе известить о своем приезде фрейлейн Сабину. При этих словах Сабина наконец встала, любезно протянула руку доктору, который тем временем подошел к столу, и сказала: — Добро пожаловать! Он попытался прочесть что-нибудь в ее глазах, спокойно, слишком спокойно устремленных на него, затем осведомился о хозяине дома. — Он уехал, — ответила фрау Шлегейм. — А можно узнать, где он сейчас? — опять спросил Греслер, садясь по приглашению Сабины. Фрау Шлегейм пожала плечами. — Мы и сами толком не знаем. Такое с ним уже бывало. Недели через две-три вернется. Это нам знакомо, — заключила она, бросив понимающий взгляд на дочь. — Вы сюда надолго, доктор? — спросила Сабина. — Точно еще не знаю, но думаю, что ненадолго — пока не закончу дела, — ответил он. Вошла прислуга и стала накрывать на стол. — Вы, разумеется, поужинаете с нами? — осведомилась мать. Греслер медлил с ответом, вновь устремив вопросительный взгляд на Сабину. — Конечно, доктор поест с нами. Мы ведь рассчитывали на него. Греслер почувствовал: в ее словах звучит не доброта — разве что снисходительность, и безмолвно наклонил голову в знак согласия. Наступило молчание. Доктору это было особенно неприятно, и он объявил: — Завтра я первым делом должен отыскать доктора Франка. Представьте себе, он даже не ответил ни на одно из моих писем. Но я все-таки надеюсь, что мы с ним сойдемся. — Вы опоздали, — холодно бросила Сабина, и Греслер понял, что эти слова относятся не только к упущенной сделке. — Доктор Франк, — пояснила она, — решил сам продолжать дело. Санаторий вот уже несколько дней усиленно ремонтируется. Все работы ведет ваш друг архитектор Адельман. — Вовсе он мне не друг, иначе он, наверное, постарался бы как-нибудь уведомить меня, — возразил Греслер, медленно и недовольно покачав головой, словно для того, чтобы выразить свое горькое разочарование в архитекторе. — Теперь уж вы, несомненно, опять уедете на юг? — вежливо заметила Сабина. — Естественно, — торопливо отозвался Греслер. — Уеду на мой славный остров Ландзароте. Да, уеду. К тому же здешний климат!.. Не знаю даже, сумел ли бы я привыкнуть к здешней зиме. Тут он сообразил, что пароходы отправляются на остров нерегулярно и ему вряд ли удастся попасть туда раньше половины ноября; к тому же он не давал о себе знать, и в санаторий, может быть, уже пригласили другого врача. Ну, к счастью, теперь это больше не имеет для него значения. Если ему захочется, он может позволить себе отдохнуть полгода и даже больше. А немного сократив свои расходы, он и вообще может бросить практику. Но эта мысль испугала его. Он не в силах жить без работы. Он должен трудиться, лечить людей, вести деятельную, активную жизнь, — и, быть может, ему все-таки суждено сызнова начать эту жизнь рука об руку с прекрасным, чистым существом, которое, вероятно, хочет только слегка наказать его за медлительность и подвергнуть новому испытанию. Поэтому он пояснил, что до сих пор никому ничего определенного не обещал и будет ждать теперь письма из Ландзароте с согласием на новые, более выгодные условия, которые он поставил тамошней дирекции, а если они не будут приняты, то он посвятит зиму занятиям в различных немецких университетах. О, он не тратил времени даром и в своем родном городе. Он не только усердно работал в больнице, он занимался даже частной практикой. Совершенно случайно, конечно. Лечил ребенка — прелестную семилетнюю девочку, дочку одной вдовы, живущей в том же доме, что и он. Отказаться было никак нельзя: случай был довольно серьезный — скарлатина. Но теперь ребенок вне опасности, иначе ему не удалось бы уехать так скоро. Рассказывая, Греслер старался вызвать в памяти образ фрау Зоммер, но вместо нее все время видел перед собой даму с кукольным личиком из иллюстрированного журнала для семейного чтения, которая рисовалась ему в мечтах во время возвращения из Ландзароте. Конечно, во фрау Зоммер есть нечто от женщин такого типа. Это ведь сразу бросилось ему в глаза. Сабина слушала доктора с интересом, но, по-видимому, верила не всему, что он говорит, — так, по крайней мере, казалось его не совсем чистой совести. Потом она рассказала ему про обеих своих подруг, которых доктор, должно быть, еще помнит; одна из них обручилась с каким-то запоздалым приезжим из Берлина. Сабина с матерью собираются поехать на свадьбу и — как вставила фрау Шлегейм — после долгого перерыва еще раз нырнуть в водоворот большого города. Греслер вновь обратил на Сабину настойчивый, нетерпеливый, почти умоляющий взгляд: а как же я? Но глаза девушки оставались непроницаемы. И хотя сама она, казалось, постепенно становится приветливее и мягче, Греслер все-таки чувствовал, что его карта бита. Но гордость его восставала против такого приуготовленного ею молчаливого конца, и он твердо решил перед уходом попросить у Сабины объяснений. Он поднялся и с деланным спокойствием намекнул на возможность встречи на рождество в Берлине. Сабина тоже встала из-за стола, очевидно намереваясь проводить гостя. И как в прекрасные прошлые дни, только молча, они пошли рядом между елями по направлению к дороге, где его ждал экипаж. Неожиданно, почти непроизвольно, Греслер остановился и спросил: — Вы сердитесь на меня, Сабина? — Сержусь? — беззвучно повторила она. — За что? — За письмо, за мое злосчастное письмо. Я это знаю. И, увидев в темноте, что она только болезненно вздрогнула и, словно обороняясь, сделала рукой отрицательный жест, он торопливо заговорил, хотя и чувствовал, что с каждым словом запутывается все безнадежнее. Она не поняла его письма, совершенно не поняла. Написать это его побудили только честность, только чувство долга. О, почему он просто не последовал влечению сердца, своей страсти! Он же любит ее, любит с первой минуты, когда увидел ее у постели больной матери. Но он не мог, не смел поверить своему счастью после такой безрадостной, одинокой, беспокойной жизни! Он не смел ни на что больше надеяться, ни о чем больше мечтать. Ведь он же старик! Да, да, почти что старик! Правда, молодость определяется не одними годами, он это чувствует. Он понял это во время бесконечных дней разлуки с ней... Но ее письмо, дивное, прекрасное письмо, — о, такого письма он был недостоин! Греслер перебивал сам себя, путался, не находил нужных слов, да и не мог найти: путь от его уст к ее сердцу был уже навеки засыпан. А когда он наконец в отчаянии закончил негромким сдавленным криком: «Простите меня, Сабина, простите меня!» — то издалека услышал ее голос: — Мне не за что вас прощать. Но лучше бы вам не начинать этот разговор. Я надеялась, что вы воздержитесь от него, иначе я попросила бы вас не приезжать. Голос ее звучал так сурово, что у Греслера внезапно затеплилась новая надежда. А вдруг она так неумолима из-за оскорбленной любви? Оскорбленная любовь — все-таки любовь, она остается, несмотря ни на что, и Сабина просто стыдится ее. И с новым мужеством он начал опять: — Сабина, я прошу только одного: позвольте мне вновь задать вам тот же вопрос, когда я вернусь сюда весной. Она перебила его: — Здесь очень свежо. Прощайте, доктор! Потом добавила: — Желаю всего наилучшего. И ему показалось, что, невзирая на темноту, он различает на ее лице ироническую улыбку. — Сабина! Он схватил ее за руку, пытаясь удержать. Она мягко отстранилась. — Счастливого пути! — вымолвила она, и в голосе ее еще раз прозвучала та доброта, которую он навеки утратил. Потом она повернулась и, не ускоряя шага, но решительно, направилась к дому и скрылась в дверях. Греслер с минуту постоял, затем поспешил к экипажу, сел, закутался в пальто и плед и поехал домой. В его душе кипела злоба. «Прекрасно! — думал он. — Ты этого хочешь, ты толкаешь меня в объятья другой; пусть будет по-твоему. И это еще не все, как ты скоро узнаешь... Еще до отъезда на юг я приеду сюда вместе с нею. Проживу тут несколько дней. Буду с ней кататься здесь, у дома лесничего. Ты увидишь ее! Познакомишься с ней. Будешь с ней разговаривать. Фрейлейн Сабина, позвольте представить вам мою невесту! У нее не такая чистая душа, как у вас, фрейлейн, но и не такая холодная! Не такая гордая, но зато добрая. Не столь целомудренная, но зато прелестная! Ее зовут Катарина, да, Катарина... » Он произнес это имя вслух. И чем дальше удалялся экипаж от лесничества, тем сильнее росло в Греслере чувство к Катарине, которое в конце концов превратилось в радостное предвкушение того, что скоро, завтра — да, завтра вечером он снова будет держать ее в объятиях. Как она удивится, когда завтра вечером в семь часов внезапно увидит его на Вильгельмштрассе! Вот будет для нее сюрприз. Но ей предстоит еще другой, гораздо более серьезный. Нет, он совсем не филистер. У него одно только желание — быть счастливым, и он возьмет свое счастье там, где ему предлагают его так искренне, так радостно-готовно, так подлинно женственно. Катарина, Катарина... Как хорошо все-таки, что он еще раз встретился с Сабиной: лишь теперь он понял, что ему нужна только Катарина и никто другой. XVI На следующий вечер, через час после приезда, он уже стоял на углу, откуда должен был сразу заметить Катарину, когда она выйдет из перчаточного магазина. Две другие продавщицы вышли одна за другой из дверей и удалились, ставни опустили, артельщик тоже ушел, свет погас, а Катарины все не было. Странно. Очень странно. Ведь ее отпуск кончился! Почему же ее не было в магазине? Греслером внезапно овладела ревность. Сомнения нет — она с кем-нибудь другим. С каким-нибудь прежним знакомым — теперь можно и вернуться к нему, раз старый доктор из Португалии с индийскими шалями и янтарными нитками покинул город. А может быть, у нее появился новый знакомый? Почему бы и нет? У нас ведь это делается просто, не правда ли, фрейлейн Катарина? Где же вы сейчас? В театре, наверное. Таков уж заведенный порядок: в первый вечер театр и ужин, во второй все остальное! Она, должно быть, уже не раз это проделывала. Но начать все сызнова на другой же день — нет, это уж слишком! И ради подобного ничтожества он потерял такого человека, как Сабина! Убежала себе с шалями, шляпами, платьями и украшениями и вдобавок еще насмехается вместе с каким-нибудь молодчиком над старым дураком из Португалии... Мысли доктора путались, он умышленно терзал себя, отбрасывая всякое более невинное объяснение причин отсутствия Катарины. Что же теперь делать? Спокойно отправиться домой и махнуть рукой на все — вот, безусловно, самый благоразумный выход. Но на такое самообладание он не способен. Наконец Греслер решил отправиться к дому девушки и там подождать ее. Он увидит, с кем она вернется, хотя, может быть, она уже успела поселиться как дома у нового любовника... Нет, этого бояться нечего. Вряд ли так скоро найдется другой дурак, который поселит у себя это испорченное, болтливое, невежественное и лживое существо. Греслер искренне презирал ее сейчас и с каким-то сладострастием весь отдавался этому чувству. «Вы и это считаете филистерством, фрейлейн? — обратился он вдруг мысленно к далекой Сабине, против которой в нем тоже пробудилась жгучая злоба. — Ну, тут уж ничего не поделаешь. Выше собственной головы никто не прыгнет — ни мужчина, ни женщина. Одна родилась проституткой, другой суждено весь век оставаться в старых девах, а третья, несмотря на прекрасное воспитание в хорошей немецкой бюргерской семье, ведет жизнь кокотки, обманывает родителей, брата... и кончает самоубийством, потому что не находит больше для себя покорного мужского сердца. А меня господь раз навсегда создал педантом и филистером. Но клянусь чем угодно, быть филистером — еще не самое худшее! Ведь со многими женщинами не быть филистером значит быть одураченным. Кроме того, я еще далеко не настоящий филистер: ведь если бы некая девица случайно отказалась пойти на свидание и чинно-благородно вышла в семь часов вечера из магазина, я действительно был бы способен сделать ее своей женой и увезти в Ландзароте. Вот бы вы порадовались, господин директор! Но нет, этого не будет. Я, слава богу, вернусь к вам один, как и уехал, — если вообще вернусь: это далеко еще не решено. Во всяком случае, я не явлюсь к двадцать седьмому октября, как вы изволили приказать, не явлюсь ни за что, если бы даже и мог. Я прежде всего отправлюсь в Берлин, а может быть, и в Париж и повеселюсь там вволю, как еще ни разу не веселился». И Греслер принялся рисовать себе подозрительные вертепы с дикими танцами полуобнаженных женщин и строить планы чудовищных оргий: все это должно было стать своего рода демонической местью злосчастному полу, который так вероломно, так коварно с ним обошелся, местью Катарине, Сабине и Фридерике. Тем временем он незаметно дошел до дома, где жила Катарина. Поднялся резкий ветер и погнал по неприветливой улице столбы пыли. Кое-где поспешно закрывались окна. Греслер взглянул на часы. Еще не было и восьми. Сколько часов — и каких! — ему еще предстоит? Может пробить и десять, и одиннадцать, и полночь, может наступить и утро, прежде чем фрейлейн Катарина соизволит вернуться домой. Перспектива простоять наудачу несколько часов на ветру и под дождем — он уже закапал — была не из приятных, и Греслер начал прислушиваться к другому внутреннему голосу, который робко заявлял о себе уже и раньше. А вдруг Катарина просто-напросто у себя дома? Быть может, она ушла из магазина пораньше, хотя в первый день после отпуска это маловероятно. А что, если ее отпуск еще не кончился и ей захотелось провести последний свободный день в кругу семьи? Доктор не слишком в это верил, но подобное предположение само по себе было уже приятно, тем более что его так легко проверить — достаточно подняться на третий этаж и спросить у почтового чиновника Ребнера, дома ли его дочь. Едва ли это вызовет подозрение: наверное, не такие уж строгие правила в доме, где дочь возвращается из деревни с двойным количеством багажа по сравнению с тем, что она туда повезла. А если дома ее нет, то, может быть, случайно удастся узнать, под каким предлогом она сегодня ушла. Если же она дома — ну, тогда тем лучше, тогда все в порядке, все превосходно, тогда с нею можно будет сейчас же увидеться и условиться сразу на завтра, послезавтра и все последующие дни. Тогда все то, над чем он сейчас так мучительно размышлял, — просто ерунда. Тогда ему останется только мысленно попросить у нее прощения за все, в чем он ее заподозрил из-за своего ужасного настроения, в котором повинна не столько она, сколько другая. Так, с самыми добрыми намерениями он позвонил в дверь квартиры на третьем этаже. Ему открыла маленькая пожилая женщина в простом домашнем платье и кухонном переднике, удивленно посмотревшая на него. — Прошу прощения, — сказал Греслер. — Здесь живет почтовый чиновник Ребнер? — Здесь, я его жена. — Вот как! Я... я хотел бы повидать фрейлейн Катарину. Я имел удовольствие... — Ах! — перебила его явно обрадованная фрау Ребнер. — Вы, наверное, доктор, с которым Катарина познакомилась в деревне у Людмилы и который подарил ей такую красивую шаль? — Да, это я. Меня зовут доктор Греслер. — Доктор Греслер... Да, да, она нам про вас говорила. Сейчас посмотрю, можно ли к ней, — она лежит. Она только вчера вернулась домой. Наверно, простыла в дороге. — Лежит? — испугался Греслер. — Давно? — Сегодня она совсем не вставала. У нее, должно быть, небольшой жар. — А вы приглашали врача, фрау Ребнер? — Нет, что вы — это пройдет: она позавтракала с таким аппетитом. — Быть может, вы разрешите мне ее осмотреть, раз уж я случайно попал к вам. Надеюсь, фрейлейн Катарина не будет ничего иметь против? — Разумеется, нет — вы же врач, как все удачно складывается! Женщина провела его через довольно большую, неосвещенную комнату в другую, поменьше, где лежала Катарина. На ночном столике стояла свеча, отблеск ее освещал мокрый, белый, в несколько раз сложенный платок на лбу Катарины, который совсем закрывал ей глаза. — Катарина! — воскликнул Греслер. Она с трудом сдвинула платок, и глаза ее сверкнули лихорадочным блеском. — Добрый вечер, — прошептала она со слабой улыбкой, словно в полузабытьи. — Катарина! Греслер подошел к кровати, отогнул одеяло, сдвинул с плеча сорочку и увидел на теле темно-багровую сыпь. Температура у больной была очень высокая, состояние подавленное, и Греслеру не пришлось даже продолжать осмотр: у Катарины явно была скарлатина. Держа ее руку в своей и чувствуя себя виновником несчастья, глубоко удрученный доктор опустился в кресло рядом с постелью. В эту минуту домой вернулся отец девушки и еще с порога закричал: — Что это вы, мои милые, тут устраиваете? Позвали-таки врача? Жена вышла ему навстречу. — Не кричи, у нее болит голова. Это доктор, с которым она познакомилась у Людмилы. — Вот оно что! — сказал отец, подходя ближе. — Очень рад познакомиться. Вот видите, посылаешь девочку в деревню, тратишься, а она возвращается хворая. Впрочем, думаю, ничего серьезного нет, господин доктор. Просто засиделась на воздухе вечером, а погода теперь холодная. Верно, Катарина? Катарина ничего не ответила и только вновь надвинула компресс на глаза. Доктор Греслер повернулся к отцу. Это был невысокий, тучный, почти лысый человек с тусклыми глазками и закрученными вверх седыми усами. — Это не простуда, — сказал Греслер, — это скарлатина. — Что вы, доктор! О скарлатине не может быть и речи: это же детская болезнь. Наша старшая болела ею, когда ей было лет пять. Вот тогда Катарина могла бы заразиться. Слишком громкий голос отца заставил больную очнуться. — Доктор лучше знает, — сказала она. — Но ведь он вылечит меня, правда? — Конечно, конечно, Катарина, — подтвердил Греслер. В эту минуту он любил ее так, как не любил до сих пор никого на свете. Пока он отдавал необходимые распоряжения, явилась старшая сестра с мужем; тот сперва весело подмигнул доктору в знак приветствия, но, узнав о том; насколько серьезно больна Катарина, быстро ретировался вместе с женой в соседнюю комнату. Греслер объявил родителям девушки, что эту ночь он обязательно проведет у постели больной: в таких случаях первая ночь имеет очень большое значение, и, оставшись здесь, он, даст бог, сумеет предотвратить многое, чего легко может не заметить неопытный глаз. — Ну, Катарина, — объявил отец, снова подходя к постели, — тебе повезло: не у каждой больной бывает такой врач. Но, доктор, — добавил он, отводя Греслера к двери, — должен предупредить вас: люди мы небогатые. Конечно, девочка ездила в деревню, но ведь там она жила в гостях у Людмилы, как вы, наверно, изволили заметить. Мы платили только за билет туда и обратно. Жена рассердилась на его болтовню и увела мужа в столовую. Она чувствовала, что Катарину пора оставить наедине с врачом. Греслер наклонился над больной, погладил ее по щекам и голове, поцеловал в лоб и стал ее успокаивать, уверяя, что через несколько дней она будет совершенно здорова и сейчас же переедет к нему; что он вообще никогда больше не отпустит ее и будет с нею повсюду, куда бы ни закинула его судьба; что его неудержимо тянуло сюда; что она его дорогое дитя, его возлюбленная, его жена и что он любит ее, так любит, как никогда еще никого не любил. Но, даже видя ее радостную, слабую улыбку, он все-таки понимал, что его слова не проникают в глубь ее души, а кажутся ей только призрачным сном; что ему предстоят теперь дни, когда каждая секунда будет наполнена судорожным страхом за любимую женщину, попавшую в когти невидимого страшного врага, и что он должен приготовиться к тяжелой, отчаянной борьбе, борьбе, которая уже сейчас представляется ему бесполезной. XVII Через трое суток, которые Греслер почти без сна провел у постели больной, ни разу полностью не пришедшей в сознание, хмурым октябрьским вечером ее трепетная душа навеки угасла. А еще через два дня, в течение которых Греслер был целиком поглощен всем, что было связано с этим печальным событием, ее похоронили. Доктор шел за гробом, говорил с ее родственниками лишь о самом необходимом — несмотря на общее горе, они остались для него совершенно чужими. Тупо стоял он перед могилой, когда в нее опускали гроб, а потом, ни с кем даже не простившись, ушел с кладбища и поехал прямо к себе на квартиру. До вечера он пролежал в кабинете на диване, забывшись тяжелым сном. Когда он встал, было уже темно. Он был одинок, так одинок, как никогда еще не был до сих пор — ни после смерти родителей, ни после самоубийства сестры. Жизнь его сразу стала пустой. Он вышел на улицу, не зная, куда себя деть, куда направить шаги. Ему ненавистны были люди, город, весь мир, его профессия, которая в конце концов только привела к гибели ту женщину, в которой ему, казалось, было суждено на склоне лет обрести свое последнее счастье. Что же оставалось у него в жизни? Единственным утешением, единственным результатом всего его существования было лишь то, что он мог теперь навсегда бросить эту профессию и, если захочется, прервать всякое общение с другими людьми. На улицах было сыро, на лужайках городского сада, где он неожиданно для себя очутился, лежал беловатый туман. Греслер поднял глаза: по небу мчались клочья облаков. Он почувствовал вдруг, что устал — устал не только от бесцельного блуждания взад и вперед, но и от пребывания наедине с самим собой, которое разом стало для него невыносимым. Ему казалось немыслимым вернуться домой и провести бессонную ночь в тех самых комнатах, где он был так счастлив с Катариной. Он не в силах бесконечно, в одних и тех же унылых словах рассуждать с самим собой о своем горе, ни от кого не слыша ни отклика, ни участия, ни утешения. Ему стало ясно, что если он не хочет разрыдаться прямо здесь, в парке, завопить и послать небу проклятие, он должен сейчас же найти человека, с которым мог бы поделиться. Единственным таким человеком был его старый друг Белингер, и Греслер направился к нему. Он боялся не застать его дома, но ему повезло: когда доктор вошел в кабинет, адвокат в турецком халате, окутанный облаками табачного дыма, сидел за письменным столом, заваленным бумагами и книгами, и что-то писал. — Ты опять здесь? — бросил он вместо приветствия. — И в такой поздний час! Что случилось? Он посмотрел на часы. Было десять. — Извини, пожалуйста, — хрипло выдавил Греслер. — Надеюсь, я не помешал. — Пустяки. Садись. Хочешь сигару? — Благодарю, — сказал Греслер, — сейчас курить не могу. Я еще даже не ужинал. Белингер посмотрел на него, прищурив глаза. — Так, так! Значит, что-нибудь важное... Ну, как обстоят дела с санаторием? — С санаторием ничего не вышло. — Ах, значит, сделка расстроилась? Но неужели это так тебя взволновало? Да говори же! Ведь не мог же ты так, без причины... Я рад, конечно, твоему посещению... Да говори же, в чем дело. Или прикажешь мне догадываться? Какая-нибудь любовная история? — Он улыбнулся. — Измена? Греслер отмахнулся рукой. — Она умерла, — сухо бросил он и, неожиданно встав, заходил взад и вперед по комнате. — Вот как, — сказал Белингер и замолчал, но, когда Греслер проходил мимо него, адвокат взял его за руку и крепко ее пожал. Греслер опустился на стул и, стиснув голову руками, горько заплакал, так, как не плакал с самого детства. Белингер терпеливо ждал и курил сигару. Временами он заглядывал в разложенные на столе бумаги и делал в них какие-то пометки. Когда через некоторое время Греслер, по-видимому, немного успокоился, он мягко спросил его: — Как же это случилось? Она ведь была еще так молода. Греслер поднял глаза. Губы его искривила саркастическая улыбка. — Разумеется, она умерла не от старческой дряхлости. Скарлатина. И виноват в этом я. Да, да, один я. — Ты? Принес заразу из больницы? Греслер покачал головой, встал и опять заходил взад и вперед. Он был в глубоком отчаянии, размахивал руками, дышал прерывисто и тяжело. Белингер, откинувшись на спинку кресла, следил за ним взглядом. — А что, если ты расскажешь мне все подробно? — предложил он. — Может быть, это тебя хоть немного успокоит. И доктор Греслер — сперва запинаясь, потом все более связно, хотя и не совсем по порядку, — стал излагать историю своей жизни за последние месяцы. При этом он то расхаживал взад и вперед, то останавливался — в углу, у окна, у письменного стола. Он рассказал не только про Катарину, но и о Сабине, о своих надеждах и опасениях, о своей второй молодости, о своих мечтах и о том, как в конце концов все пошло прахом. Временами у него было такое чувство, словно умерли они обе — и Катарина и Сабина — и словно он один повинен в их смерти. Белингер перебивал его иногда любопытными и участливыми вопросами. Когда же наконец перед ним раскрылась вся картина переживаний его друга, он обратился к нему: — Скажи, пожалуйста, ты действительно вторично приехал сюда с намерением... жениться на ней? — Конечно. Уж не думаешь ли ты, что меня остановило бы ее прошлое? — Нет, не думаю. Я прекрасно знаю, что женщины с прошлым все же предпочтительней женщин с будущим. И Белингер отвел глаза в сторону. — Ты, пожалуй, прав, — ответил Греслер и, взглянув на друга, добавил: — Да, вот что я еще хотел сказать тебе... Он запнулся. Тон его слегка удивил Белингера. — Что же именно? — спросил он. — Я прочел твои письма к Фридерике, твои... и еще другие. — Вот как, — невозмутимо произнес Белингер и грустно улыбнулся. — Это было так давно, друг мой! — Да, давно, — повторил Греслер. И, чувствуя потребность высказать хотя бы немногословно, но вполне определенно свое мнение по этому поводу, добавил: — После чтения этих писем мне, разумеется, стало ясно, почему вы не поженились. Белингер сначала посмотрел на него с непонимающим видом. Потом уголки его рта дрогнули, и он заговорил: — Ах, вот оно что! Ты думаешь... потому что она... мне изменила. Так, кажется, это называется? Господи, из чего только не устраиваешь историй в юные годы! На самом деле она обманывала только себя, и я — тоже. Да, да, именно так. Ну, да все равно, теперь уж слишком поздно. Оба замолчали. — Да, это было давно, — повторил еще раз Греслер, словно во сне. Вскоре он почувствовал страшную усталость. Веки закрылись сами собой. Но он тотчас же очнулся, потому что Белингер взял его за руку и стал дружески уговаривать провести у него остаток ночи, поскольку час уже поздний. Он готов уступить ему свою постель. Но Греслер предпочел лечь на диване, тут же, в накуренной комнате, и сейчас же, не раздеваясь, заснул тяжелым сном. Белингер накрыл его одеялом, отворил ненадолго оба окна, привел в порядок бумаги на столе и оставил спящего друга одного. Когда Греслер проснулся, Белингер стоял перед ним с участливой улыбкой. — С добрым утром, — сказал он, ласково глядя на него. «Словно врач на больного ребенка после целительного сна», — подумал Греслер. Холодное осеннее солнце озаряло комнату. Греслер понял, что спал очень долго, и спросил: — Который теперь час? В это время на башне как раз начало бить двенадцать. Греслер поднялся и протянул своему другу руку. — Благодарю за гостеприимство. Теперь пора и домой. — Я тебя провожу, — предложил Белингер. — Сегодня воскресенье, мне все равно нечего делать. Но прежде ты позавтракаешь, и, кроме того, для тебя уже приготовлена ванна. Греслер с благодарностью согласился на все. После ванны, которая очень его освежила, он вышел в столовую, где уже был накрыт завтрак. Белингер сел с ним рядом, угощал его и рассказывал ему всякие незначительные политические и городские новости с очевидным намерением отвлечь друга от печальных мыслей. «Что мне весь мир, — думал между тем Греслер, — что мне государство, человечество? Вот если бы можно было воскресить Сабину... — Он тотчас же мысленно поправился: — Катарину! Другая ведь жива... в известном смысле!» И он улыбнулся, сам не зная чему. Друзья вышли из дому. На улицах было много гуляющих, одетых по-праздничному; Белингеру приходилось то и дело раскланиваться. Они прошли мимо перчаточного магазина на Вильгельмштрассе. С трепетом и злобой посмотрел Греслер на спущенные железные ставни. Наконец они дошли до дома, где жил Греслер. — Если не возражаешь, я тоже зайду, — сказал Белингер. Как раз в эту минуту в дверях показалась хорошенькая, пухленькая дамочка в траурном платье, скорбный вид которого несколько скрашивала изящная шляпа. Она вела за руку маленькую девочку и, увидев доктора, от удивления широко раскрыла глаза. — Смотри, кто идет! — воскликнула она радостно, обращаясь к малютке. Однако при виде фрау Зоммер Греслер только вздрогнул, на лице его отразился ужас, а на ребенка он взглянул с нескрываемой ненавистью и, даже не поклонившись, прошел мимо. Белингер заметил, что дама с девочкой остановилась и долго недоуменно и как бы в отчаянии смотрела вслед его другу. Недовольно покачав головой, он поднялся по лестнице вслед за Греслером, решив потребовать у него объяснений. Но, едва за ними захлопнулась дверь, как Греслера словно прорвало: — Это и есть тот ребенок. Это те самые мать и дочь. Девочка всему виной! Ее я вылечил, а Катарина умерла. — О вине тут вообще не может быть речи, — возразил Белингер. — Все это очень печально, но при чем же тут ребенок, а тем более мать? Твое поведение, наверное, поразило ее. — Она, конечно, не знает, что произошло, — согласился Греслер. — А ты посмотрел на нее, как на привидение. А на ребенка... Ты бы видел в этот момент лицо матери! Она испугалась до смерти. — Мне очень жаль. Но она успокоится. Как-нибудь при случае я ей все объясню. — Ты обязательно должен это сделать, — подтвердил Белингер и игриво-веселым тоном добавил: — Тем более что дамочка-то весьма недурна и аппетитна. Греслер поморщился и недовольно отмахнулся. Затем извинился перед Белингером: он должен просмотреть почту за последние дни — он совсем о ней забыл, Он не мог подавить в себе слабой надежды на то, что Сабина еще может снова позвать его к себе, хотя сам прекрасно понимал всю нелепость этой мысли. От нее, разумеется, не оказалось ни строчки, да и другие письма были неинтересные. Доктор отправился с Белингером в ресторан. За обедом, в полутьме уютной ниши, распивая бутылку доброго рейнвейна, приятель посоветовал ему не предаваться бесполезному горю, а поскорее уйти с головой в свою работу. Греслер обещал ему сегодня же написать в Ландзароте и известить о том, что он приедет в конце месяца. Он был уверен, что там его ждут. Позднее, за кофе и сигарами, они разговорились о Фридерике. С полузакрытыми глазами, медленно выпуская изо рта кольца табачного дыма, Белингер слушал, как доктор растроганно вспоминал о ней, превозносил ее преданность и заботливость. Ему кажется даже, добавил он, что, отделывая заново свою комнату здесь, в городе, она с присущей ей самоотверженностью и чуткостью думала уже не о себе, а о другой женщине, которой суждено стать для ее брата и возлюбленной, и верной подругой. Белингер изредка кивал головой и лишь посматривал с удивлением, смешанным с жалостью, на своего старого друга, которого никогда еще не видел таким разговорчивым; потом стал слушать его как-то рассеянно, даже слегка нетерпеливо и, наконец, неожиданно поднялся. Извинившись — он уже раньше был приглашен на этот вечер в одно место, — адвокат поспешно простился и ушел из ресторана. Греслер отправился домой один. Он беспокойно ходил взад и вперед по своему кабинету и чувствовал, что его горе постепенно сменяется скукой. Сев за письменный стол, он написал дирекции отеля в Ландзароте, что сумеет приехать только через несколько недель, но полагает тем не менее, что не поставит этим дирекцию в затруднительное положение, поскольку до середины и даже до конца ноября приезжих на острове еще очень мало. Кончив письмо, Греслер опять увидел, что ему нечего делать. Он взял шляпу и палку и вышел на лестницу; спускаясь мимо дверей фрау Зоммер, он сначала заколебался, потом остановился и позвонил. Открыла ему сама хозяйка. Она встретила его гораздо приветливее, чем он ожидал, и даже откровенно обрадовалась его приходу. С первых же слов он заявил, что пришел объяснить свое более чем странное поведение сегодня утром. Но фрау Зоммер уже, вероятно, знает, какое тяжкое горе его постигло, и, наверно, извинит его. Нет, она ничего не знает, решительно ничего, и просит его прежде всего зайти в комнату. Там доктор сообщил ей, что несколько дней тому назад умерла его милая маленькая подружка, та самая, которую фрау Зоммер еще так недавно видела здесь, на лестнице, в китайском халатике, расшитом золотыми драконами, После участливого вопроса фрау Зоммер он пояснил, что девушка погибла от тяжелой формы скарлатины. В городе сейчас очень много случаев скарлатины, опасаются даже эпидемии. Предполагать какую-либо связь между смертью его подруги и болезнью маленькой Фанни нет особых оснований, тем более что у ребенка скарлатина протекала в такой легкой форме, что он даже сомневался в правильности своего диагноза. Он посадил к себе на колени вбежавшую в комнату девочку, погладил ее по голове и поцеловал в лобик. Потом тихо заплакал, а когда поднял глаза, заметил слезы и в глазах молодой женщины. На следующий день он отправился на могилу Катарины; там еще лежало несколько скромных венков с лентами. Он был не один — вместе с ним на кладбище пришла фрау Зоммер с дочкой. Он стоял молча, опустив голову, фрау Зоммер читала надписи на лентах, а девочка сложила ручки и молча молилась. На обратном пути они зашли в кондитерскую, и Фанни вернулась домой с большой коробкой конфет. С этого дня фрау Зоммер окружила одинокого доктора теплом и лаской. Он проводил у нее много часов, все вечера и каждый раз приносил девочке, к которой привязывался все сильнее, всевозможные игрушки, — главным образом, диких зверей из дерева и папье-маше. И каждый раз малютка заставляла его рассказывать про этих зверей, словно это были настоящие животные, только заколдованные злым волшебником. Со своей стороны, фрау Зоммер день ото дня и взглядами и словами все горячей выказывала ему свою благодарность за любовь, которой доктор окружал маленькую сиротку. Не прошло и месяца со дня смерти Катарины, как доктор Эмиль Греслер вместе с фрау Зоммер, ставшей, впрочем, накануне отъезда фрау Греслер, и маленькой Фанни высадился на острове Ландзароте. На пристани стоял директор, как всегда без шляпы, и его темные, гладко зачесанные волосы едва шевелились, несмотря на легкий береговой ветерок. — Добро пожаловать, доктор! — приветствовал он приезжих со своим американским акцентом, который еще в прошлом году производил на Греслера такое неприятное впечатление. — Добро пожаловать! Вы, правда, немного запоздали, но тем приятней увидеть вас снова. Вилла для вас, разумеется, приготовлена. Надеюсь, что и супруга ваша будет довольна. Он поцеловал даме руку и потрепал девочку по щеке. Воздух, словно в жаркий летний день, был напоен солнечным светом. Они двинулись по направлению к отелю, белому и ослепительному, сверкавшему издали; впереди шли директор и молодая женщина, о чем-то оживленно беседуя, сзади — доктор Греслер с маленькой Фанни в немного помятом белом полотняном платьице, с белой шелковой лентой в черных волосах. Греслер держал ее мягкую ручонку и говорил: — Видишь вот тот маленький беленький домик с открытыми окнами? Там ты будешь жить. А позади него, — отсюда, конечно, не видно, — есть большой сад с разными замечательными деревьями, каких ты никогда не видывала. Там ты будешь играть. Когда у нас дома выпадет снег и все будут мерзнуть, солнышко здесь будет греть так же, как сейчас. Он говорил, ощущая в своей руке мягкую детскую ручку и чувствуя, что еще ничье прикосновение не давало ему до сих пор такого полного счастья. Девочка, широко раскрыв любопытные глазки, внимательно слушала его. Директор между тем продолжал разговор с молодой женщиной. — Сезон начинается недурно, — рассказывал он. — Ваш супруг будет очень занят. Четвертого декабря мы ожидаем его светлость герцога Зигмарингенского с супругой, детьми и свитой... У нас здесь места благословенные. Маленький рай. И как говорит постоянный посетитель нашего острова за последние двенадцать лет, писатель Рюденау-Ганзен... Ветер, который дует здесь на берегу даже в самые спокойные дни, унес конец его фразы. Возвращение Казановы[49] (Перевод А. Зелениной) На пятьдесят третьем году жизни Казанова, давно уже гонимый по свету не юношеской жаждой приключений, а тревогой, снедающей человека на пороге старости, почувствовал в душе такую острую тоску по родной Венеции, что стал колесить вокруг нее, все более и более суживая круги — подобно тому как птица постепенно опускается перед смертью на землю с небесных высот. В последние годы своего изгнания он уже не раз обращался к Высшему Совету с просьбой разрешить ему возвратиться на родину; раньше при составлении подобных прошений, которые он писал мастерски, его пером водили упрямство и своеволие, а порой и мрачное удовлетворение самим занятием; но с некоторых пор в его почти униженных мольбах все более явно сквозили жгучая тоска и подлинное раскаяние. Он считал, что тем вернее может надеяться на милость, что постепенно стали забываться его былые прегрешения, из коих самыми непростительными членам Совета казались отнюдь не распущенность, задирчивость и плутни, чаще всего веселого свойства, а вольнодумство. К тому же удивительная история его побега из венецианских свинцовых камер, которой он несчетное число раз, не жалея красок, угощал слушателей при дворах государей, в замках вельмож, за столом у горожан и в домах, пользовавшихся дурной славой, начала заглушать всевозможные худые толки, связанные с его именем; и действительно, влиятельные господа в своих письмах в Мантую, где Казанова находился уже два месяца, продолжали подавать этому искателю приключений, чей внутренний и внешний блеск понемногу тускнел, надежду, что судьба его вскоре будет решена благоприятно. Располагая теперь весьма скудными средствами, Казанова решил дожидаться помилования в скромной, но приличной гостинице, где он когда-то останавливался, в более счастливую пору своей жизни, и пока проводил время, не говоря о недуховных развлечениях, от которых он не в силах был окончательно отказаться, главным образом за сочинением памфлета против нечестивца Вольтера, опубликованием которого рассчитывал сразу по возвращении в Венецию прочно укрепить свое положение и приобрести вес в глазах всех благомыслящих людей. Однажды утром, когда он гулял за городом, поглощенный поисками наиболее законченной формы для уничтожающего довода в споре с безбожником-французом, его вдруг охватила какая-то необычайная, почти физически мучительная тревога. Жизнь, которую он вот уже три месяца влачил изо дня в день — утренние прогулки за городскими ворогами, по вечерам небольшие партии в карты у мнимого барона Перотти и его рябой возлюбленной, ласки его уже не молодой, но пылкой хозяйки, даже изучение произведений Вольтера и работа над его собственными смелыми и, как ему казалось, довольно удачными возражениями Вольтеру, — все это сейчас, в мягком, приторном воздухе летнего утра, представилось ему одинаково бессмысленным и гадким; он пробормотал проклятие, сам толком не зная, кого или что он проклинает; и, сжимая рукоять шпаги и бросая во все стороны злобные взгляды, словно из окружающего его безлюдья на него отовсюду с насмешкой смотрели незримые глаза, вдруг повернул обратно к городу, решив тотчас же начать приготовления к отъезду. Ибо он не сомневался, что сразу почувствует облегчение, если приблизится к вожделенной родине еще на несколько миль. Казанова ускорил шаг, чтобы успеть вовремя получить место в почтовой карете, которая перед заходом солнца выезжала в восточном направлении; больше здесь ему делать было нечего; прощальным визитом к барону Перотти можно было пренебречь, а чтобы уложить для путешествия все пожитки, ему довольно было и получаса. Он подумал о своих двух изрядно поношенных камзолах — худший из них был на нем, о не раз чиненном, некогда дорогом белье; это вместе с двумя-тремя табакерками, золотыми часами на цепочке и десятком книг составляло все его имущество; ему вспомнились минувшие дни, когда он разъезжал повсюду в роскошной дорожной карете, как вельможа, снабженный в изобилии всем нужным и ненужным, конечно, со слугой — разумеется, по большей части мошенником, — и от бессильной злобы на глаза его навернулись слезы. Навстречу ему ехала повозка; ею правила молодая женщина с кнутом в руке, а среди мешков и всякого домашнего скарба храпел ее пьяный муж. Сперва она с насмешливым любопытством посмотрела на Казанову, который с искаженным лицом, бормоча сквозь зубы что-то невнятное, широко шагал по дороге под отцветшими каштанами; но, встретив его сверкнувший гневом ответный взгляд, глаза ее отразили испуг, а когда она проехала мимо и обернулась — выражали похотливую готовность. Казанова, которому было хорошо известно, что гнев и ненависть действуют на молодость сильнее, чем мягкость и нежность, сразу понял, что с его стороны достаточно было бы дерзкого окрика, чтобы остановить повозку, и тогда он мог бы делать с молодой женщиной все, что захочет; но хотя сознание этого и улучшило на минуту его настроение, он все же решил, что ради такого ничтожного приключения не стоит терять даже нескольких минут; поэтому он дал проехать крестьянской повозке, и она со скрипом продолжала свой путь в пыльном мареве большой дороги. Тень деревьев слабо защищала от палящих лучей высоко поднявшегося солнца, и Казанова был вынужден постепенно замедлить шаг. Дорожная пыль таким толстым слоем осела на его платье и обуви, что трудно было заметить, как они поношены, а по одежде и осанке Казанова мог вполне сойти за знатного господина, которому вздумалось оставить свой экипаж дома. Перед ним уже вырисовывалась арка городских ворот, вблизи которых находилась гостиница, как вдруг он увидел ехавшую ему навстречу и подпрыгивавшую на ухабах неуклюжую деревенскую колымагу, в которой сидел дородный, хорошо одетый и еще не старый мужчина. Его одолевала дремота, и он сидел, сложив руки на животе, глаза его слипались, но вдруг взгляд его, случайно скользнув по Казанове, оживился, и весь он казался охваченным радостным возбуждением. Он поспешно вскочил на ноги, шлепнулся обратно на сиденье, снова вскочил, толкнул кучера в спину, чтобы тот остановил лошадей, оглянулся назад в продолжавшем катиться экипаже и принялся махать Казанове обеими руками; наконец, он трижды выкрикнул его имя высоким резким голосом. Казанова узнал этого человека только по голосу; он подошел к остановившемуся экипажу, с улыбкой взял обе протянутые ему руки и сказал: — Неужели это вы, Оливо? Возможно ли? — Да, это я, синьор Казанова! Вы все же узнали меня? — Почему бы мне не узнать вас? Правда, со дня вашей свадьбы, когда я видел вас в последний раз, вы несколько пополнели, но, должно быть, и я не мало изменился за эти пятнадцать лет, хотя и не пополнел. — Нисколько, — возразил Оливо, — можно сказать, ни капельки, синьор Казанова. А ведь прошло целых шестнадцать лет, несколько дней назад исполнилось шестнадцать! И, как вы легко можете себе представить, по этому случаю мы с Амалией о вас на досуге говорили... — В самом деле? Вы оба еще иногда вспоминаете меня? — сердечно проговорил Казанова. Глаза Оливо увлажнились. Он все еще не выпускал рук Казановы из своих и опять растроганно их пожал. — Мы вам стольким обязаны, синьор Казанова! Как нам забыть своего благодетеля? И если мы когда-нибудь... — Не будем об этом говорить, — перебил его Казанова. — Как поживает синьора Амалия? Чем вообще можно объяснить, что за два месяца, что я в Мантуе, — правда, я веду уединенную жизнь, но, по старой привычке, много гуляю, — как могло случиться, что я ни разу не встретился с вами, Оливо, с вами обоими? — Очень просто, синьор Казанова! Мы давно уже переселились из города, которого, впрочем, ни я, ни Амалия никогда не любили. Окажите мне честь, синьор Казанова, сядьте ко мне в карету, и через час мы будем у нас дома. — Заметив легкий отрицательный жест Казановы, Оливо продолжал: — Не говорите «нет»! Как будет счастлива Амалия, увидев вас снова, с какой гордостью покажет она вам наших троих детей. Да, троих, синьор Казанова. Все девочки — тринадцати, десяти и восьми лет... Так что ни одна из них еще не достигла того возраста, когда, с вашего позволения, Казанова мог бы вскружить ей головку. Он добродушно засмеялся и сделал такое движение, словно собирался попросту втащить Казанову в свой экипаж. Но Казанова отрицательно покачал головой. Ибо, почти уже поддавшись соблазну удовлетворить естественное любопытство и принять приглашение Оливо, опять почувствовал нетерпение, овладевшее им с новой силой, и стал уверять Оливо, что, к сожалению, должен еще до вечера выехать по важным делам из Мантуи. В самом деле, что ему было делать в доме Оливо? Шестнадцать лет — долгий срок! Амалия за это время, разумеется, не стала моложе и красивее, а ее тринадцатилетней дочке он, в его годы, вряд ли покажется особенно привлекательным; любоваться же в деревенской обстановке самим синьором Оливо, превратившимся из тощего, поглощенного занятиями юноши, каким он был прежде, в мужиковатого и толстого отца семейства, казалось ему не таким уж заманчивым, чтобы ради этого откладывать поездку, которая могла приблизить его к Венеции еще на десять или двадцать миль. Однако Оливо, по-видимому, не собиравшийся принять без возражений отказ Казановы, настоял на том, что он прежде всего доставит его в своем экипаже в гостиницу, в чем Казанова не смог ему воспрепятствовать. Через несколько минут они были у цели. Хозяйка, статная женщина лет тридцати пяти, встретила Казанову у ворот взглядом, не оставившим у Оливо никаких сомнений в существовавшей между ними нежной связи. Она протянула Оливо руку, как доброму знакомому, и тут же пояснила Казанове, что Оливо всегда поставляет ей из своего имения особый, очень хороший сорт сладковато-терпкого вина. Оливо не преминул пожаловаться ей на то, что шевалье де Сенгаль (ибо именно так хозяйка назвала Казанову, и Оливо не замедлил воспользоваться тем же обращением) чересчур жесток, отвергая приглашение вновь обретенного старого друга по той смехотворной причине, что он должен сегодня непременно сегодня же, покинуть Мантую. При виде изумленного лица хозяйки Оливо сразу понял, что ей еще не известно намерение гостя, и потому Казанова счел за благо объяснить, что его отъезд был на самом деле отговоркой, ибо он не хотел обременять семейство своего друга столь неожиданным посещением. В действительности же он намерен, даже обязан, завершить в течение ближайших дней серьезный литературный труд, для чего нет более подходящего места, чем эта превосходная гостиница, где в его распоряжении — прохладная и покойная комната. На это Оливо ответил торжественными уверениями, что для его скромного дома будет величайшей честью, если шевалье де Сенгаль доведет там до конца этот труд. Сельское уединение может лишь благоприятствовать такой задаче; ученые трактаты и книги, ежели они понадобятся, тоже окажутся под рукой, ибо его, Оливо, племянница, дочь его покойного сводного брата, юная, но, несмотря на свою юность, весьма ученая девушка, несколько недель тому назад приехала к ним с целым сундуком книг; а если случайно вечерком соберутся гости, то к шевалье это не будет иметь никакого касательства; разве что после целого дня напряженного труда веселая беседа и небольшая партия в карты покажутся ему желанным развлечением. Едва Казанова услышал о юной племяннице, как он тотчас решил поглядеть на это создание вблизи. Делая вид, будто все еще колеблется, он в конце концов уступил настояниям Оливо, хотя и объявил, что ни в коем случае не может покинуть Мантую более чем на день-два, а также попросил свою любезную хозяйку незамедлительно пересылать ему с нарочным все письма, которые придут сюда и, возможно, окажутся чрезвычайно важными. Когда все было решено, к великому удовольствию Оливо, Казанова отправился в свою комнату, чтобы приготовиться в путь и уже через четверть часа вернуться в общую залу, где тем временем Оливо вступил с хозяйкой в оживленный деловой разговор. Оливо поднялся, допил стоя свое вино и, понимающе подмигнув, обещал хозяйке доставить ей шевалье, хотя и не завтра и не послезавтра, но, во всяком случае, целым и невредимым. Однако Казанова, внезапно ставший рассеянным, простился со своей гостеприимной хозяйкой так холодно и торопливо, что только у дверцы экипажа она успела шепнуть ему на ухо отнюдь не ласковое напутственное словечко. Пока они ехали по раскаленной полуденным зноем пыльной дороге, Оливо пространно и довольно беспорядочно рассказывал о своей минувшей жизни: вскоре после женитьбы он купил близ города крохотный участок земли и открыл небольшую торговлю овощами; потом, понемногу расширяя свои владения, занялся сельским хозяйством и, наконец, благодаря усердию своему и своей супруги, ему, с божьего благословения, три года назад удалось купить у обремененного долгами графа Мараццани старый, немного обветшалый замок с виноградниками. Там, в дворянском поместье, они с женой и детьми зажили на славу, хотя и отнюдь не по-графски. И всем этим он обязан ста пятидесяти золотым, которые Казанова подарил его невесте или, вернее, ее матери; если бы не эта, точно по волшебству, явившаяся помощь, то его доля и поныне была бы все та же — обучать грамоте распущенных сорванцов, и он, по всей вероятности, остался бы старым холостяком, а Амалия — старой девой... Казанова не прерывал его рассказа, но почти его не слушал. В его памяти всплыло приключение, которое он затеял тогда, одновременно с другими, более значительными; самое мелкое из всех, оно совсем не занимало места ни в его душе, ни, впоследствии, в его воспоминаниях. По пути из Рима в Турин или в Париж — он уже хорошо не помнил, — ненадолго остановившись в Мантуе, он однажды утром увидел в церкви Амалию; ему понравилось ее красивое бледное, чуть заплаканное лицо, и он обратился к ней с каким-то приветливым и любезным вопросом. В те времена к нему были ласковы все женщины, и Амалия тоже охотно открыла ему свое сердце; он узнал, что она, живя в нужде, полюбила бедного школьного учителя, отец которого наотрез отказывает, как и ее мать, в своем согласии на их брак, не сулящий ничего доброго. Казанова тотчас же вызвался помочь ее беде. Прежде всего он попросил Амалию познакомить его с матерью, и так как тридцатишестилетняя вдова была еще достаточно привлекательна, чтобы притязать на поклонение, то Казанова вскоре свел с ней столь тесную дружбу, что мог от нее всего добиться. Лишь только она перестала противиться этому браку, дал свое согласие и отец Оливо, разорившийся купец, особенно после того, как Казанова, представленный ему как дальний родственник матери невесты, великодушно обещал устроить на свои средства свадьбу и дать деньги на приданое. Сама же Амалия сумела отблагодарить великодушного покровителя, который показался ей посланцем из иного, недоступного для нее мира, только так, как ей повелевало сердце, и когда в канун свадьбы она с пылающими щеками вырвалась из последних объятий Казановы, то была весьма далека от мысли, что провинилась перед своим женихом; ведь он был обязан всем своим счастьем лишь любезности и великодушию этого удивительного чужестранца. Узнал ли Оливо о безмерной признательности Амалии к своему благодетелю от нее самой и принял ее жертву, как необходимое условие, а потому впоследствии не испытывал ревности, или же все случившееся и поныне оставалось для него тайной, — все это ни тогда, ни теперь нисколько не занимало Казанову. Зной все усиливался. Громыхающий экипаж с плохими рессорами и твердыми подушками безжалостно трясло, пискливая благодушная болтовня Оливо, без устали рассказывавшего спутнику о плодородии своих земель, о достоинствах жены, о благовоспитанности детей, о добрососедских отношениях с окрестными крестьянами и дворянами, начала докучать Казанове, и он с раздражением подумал, чего ради он, в сущности, принял приглашение, которое может принести ему одни неудобства и даже разочарование. Ему захотелось очутиться в Мантуе, в прохладной комнате, где он в этот час мог бы спокойно продолжать работу над памфлетом против Вольтера, и он решил выйти из кареты у ближайшего постоялого двора, уже показавшегося вдали, и, наняв первый попавшийся экипаж, вернуться обратно, как вдруг Оливо громко закричал: «Эй! Эй!» — замахал по своей привычке обеими руками и, ухватив Казанову за рукав, показал ему на повозку, точно по уговору, остановившуюся рядом с их экипажем. Из нее одна за другой выскочили три девочки, а узкая доска, обжившая им сиденьем, взлетела на воздух и опрокинулась. — Мои дочери, — не без гордости представил их Оливо Казанове и, когда тот незамедлительно сделал вид, будто собирается уступить им свое место, сказал: — Сидите, сидите, дорогой шевалье, через четверть часа мы будем у цели, а на это время мы уж как-нибудь все поместимся в экипаже. Мария, Нанетта, Терезина, смотрите, это шевалье де Сенгаль, старый друг вашего отца, подойдите и поцелуйте ему руку, ведь, не будь его, вас бы... — Он запнулся и шепнул Казанове: — Я чуть не ляпнул глупость. — Потом громко поправился: — Не будь его, многое было бы иначе! Все девочки, такие же черноволосые и темноглазые, как Оливо, в том числе и старшая, Терезина, казались еще совсем детьми и разглядывали незнакомца с непринужденным грубоватым любопытством; младшая, Мария, послушная приказанию отца, и в самом деле собиралась поцеловать ему руку; но Казанова не допустил этого: взяв каждую из девочек за голову, он по очереди всех их поцеловал в обе щеки. Тем временем Оливо обменялся несколькими словами с парнем, который привез в повозке детей, после чего тот хлестнул лошадь и покатил дальше по дороге в Мантую. Девочки, смеясь и весело препираясь, уселись на скамеечке против Оливо и Казановы. Тесно прижавшись друг к другу, они тараторили все разом, а поскольку отец их тоже не умолкал, то вначале Казанове было нелегко понять, о чем они, собственно, болтают. Было названо имя какого-то лейтенанта Лоренци; как сообщила Терезина, он несколько минут назад проскакал мимо них верхом, обещал приехать вечером в гости и велел передать почтительнейший привет отцу. Потом дети сказали, что мать тоже сначала собиралась поехать с ними навстречу отцу, но, побоявшись жары, предпочла остаться дома вместе с Марколиной. А когда они выезжали из дому, Марколина еще нежилась в постели, и они через открытое окно закидали ее из сада ягодами и орехами, не то она спала бы еще и теперь. — Это не в обычае у Марколины, — заметил Оливо своему гостю, — большей частью она уже с шести часов утра, а то и раньше, сидит в саду со своими книжками и занимается до полудня. Правда, у нас вчера были гости, и мы засиделись позже обыкновенного; даже играли по маленькой в карты, — не так, как, вероятно, привык играть шевалье, но мы люди безобидные и у нас не принято оставлять друг друга без гроша. А поскольку в игре обычно участвует и наш достойный аббат, то можете себе представить, шевалье, что мы не слишком грешим. Когда речь зашла об аббате, девочки рассмеялись и стали рассказывать друг другу бог весть что, смеясь еще пуще. Но Казанова только рассеянно кивал головой. В его воображении предстала эта еще незнакомая ему Марколина, лежащая против окна в своей белой постели: с ее полуобнаженного тела соскользнуло на пол одеяло, и отяжелевшими от сна руками она защищается от летящих в нее ягод и орехов, — и он загорелся безрассудным желанием. Что Марколина была возлюбленной лейтенанта Лоренци, он ничуть не сомневался, словно своими глазами видел их в самых нежных объятиях, и он готов был возненавидеть незнакомого ему Лоренци так же сильно, как его потянуло к никогда не виденной им Марколине. В дрожащем мареве полудня, возвышаясь над серо-зеленой листвой, появилась четырехугольная башенка. Карета вскоре свернула с большой дороги на проселочную; слева полого поднимались раскинувшиеся на холме виноградники, справа над садовой оградой наклонялись вершины старых деревьев. Карета остановилась у широко распахнутых ветхих ворот. Седоки вышли, и кучер по знаку Оливо поехал дальше, к конюшне. Широкая каштановая аллея вела к дому, который казался на первый взгляд довольно жалким, даже запущенным. Казанове сразу бросилось в глаза разбитое окно в первом этаже; не укрылось от него и то, что кое-где обвалилась балюстрада, окружавшая площадку широкой и низкой башни, несколько неуклюже венчавшей здание. Но входные двери были украшены искусной резьбой, а войдя в переднюю, Казанова увидел, что внутри дом хорошо сохранился, — во всяком случае, гораздо лучше, чем можно было предположить по его внешнему виду. — Амалия, — позвал Оливо так громко, что среди сводчатых стен прозвучало эхо, — спускайся скорее! Амалия, я привез тебе гостя, да еще какого! Но Амалия еще раньше появилась на верхних ступенях лестницы, невидимая для вошедших с яркого солнца в полумрак. Казанова, чьи острые глаза сохранили способность пронзать даже ночную тьму, заметил ее раньше, чем супруг. Он улыбнулся и сразу почувствовал, что улыбка эта его молодит. Вопреки его опасениям, Амалия нисколько не расплылась, она казалась стройной и моложавой. Она узнала его сразу. — Какой сюрприз, какое счастье! — воскликнула она без всякого смущения, быстро сбежала по ступенькам и, здороваясь, подставила Казанове щеку, а он без церемоний дружески ее обнял. — И я должен верить, — сказал он, — что Мария, Нанетта и Терезина — родные ваши дочери, Амалия? Судя по времени, это возможно... — Судя по всему прочему, тоже, — подхватил Оливо, — не сомневайтесь в этом, шевалье! — Ты, должно быть, опоздал из-за встречи с шевалье, Оливо? — сказала Амалия, устремив на гостя затуманенный воспоминаниями взгляд. — Да, но надеюсь, несмотря на опоздание, у тебя найдется что-нибудь поесть, Амалия? — Мы с Марколиной, хотя и проголодались, конечно, не садились без вас за стол. — Не потерпите ли вы еще немного, пока я стряхну дорожную пыль со своего платья и приведу себя в порядок? — спросил Казанова. — Сейчас я вам покажу вашу комнату, шевалье, — сказал Оливо, — надеюсь, вы будете довольны, почти так же довольны... — Он подмигнул и, понизив голос, добавил: — Как гостиницей в Мантуе, хотя кое-чего здесь вам и будет недоставать. Он пошел вперед по лестнице на галерею, которая тянулась четырехугольником вдоль стен прихожей; из дальнего угла ее шла наверх узкая деревянная винтовая лестница. Поднявшись по ней, Оливо открыл дверь в башню, остановился на пороге и, пересыпая свою речь извинениями, предложил Казанове расположиться в этой скромной комнате для гостей. Служанка внесла чемодан и удалилась вместе с Оливо, и Казанова остался один в небольшой комнате, снабженной всем необходимым, но довольно голой, с четырьмя узкими и высокими стрельчатыми окнами; из них во все стороны далеко открывался вид на залитую солнцем равнину с зелеными виноградниками, пестрыми лугами, золотыми нивами, белыми дорогами, светлыми домами и темными пятнами садов. Казанова не стал долго любоваться видом и быстро привел себя в порядок, не столько потому, что был голоден, сколько потому, что его мучило любопытство: ему хотелось как можно скорее встретиться лицом к лицу с Марколиной; он даже не переоделся, так как хотел предстать в полном параде вечером. Войдя в расположенную в нижнем этаже столовую, обшитую деревянными панелями, Казанова увидел за уставленным кушаньями столом, кроме супругов и их трех дочерей, грациозную девушку в простом сером, мягко ниспадающем платье, посмотревшую на него безо всякого стеснения, как будто он был одним из домочадцев или, по крайней мере, сто раз бывал здесь в гостях. Что взгляд ее не зажегся тем огнем, которым его так часто встречали прежде женщины, когда он впервые являлся им в пленительном блеске юности или в опасной красоте зрелых лет, конечно, давно уже было не ново для Казановы. Но и в последнее время достаточно было упомянуть его имя, чтобы вызвать на устах у женщин слова запоздалого восхищения или хотя бы безмолвный трепет сожаления, как признание того, сколь приятна была бы встреча с ним несколькими годами раньше. А теперь, когда Оливо представил своей племяннице господина Казанову, шевалье де Сенгаль, она улыбнулась совершенно так же, как улыбнулась бы, если бы ей назвали любое, ничем не примечательное имя, не прославленное приключениями и не овеянное тайнами. И даже тогда, когда он сел рядом с ней, поцеловал ей руку и глаза его метнули на нее целый сноп искр восхищения и желания, на лице ее не отразилось и легкого удовлетворения, которого все же можно было бы ожидать, как скромного ответа на выражение столь пылкого восторга. После первых слов Казанова дал понять своей соседке, что осведомлен об ее учености, и спросил ее, какой науке она отдает предпочтение. Она ответила, что изучает главным образом высшую математику, в которую посвятил ее известный преподаватель Болонского университета, профессор Морганьи. Казанова выразил удивление такому и впрямь необычному интересу к столь трудному прозаическому предмету со стороны привлекательной молодой девушки, но Марколина ответила, что, по ее мнению, из всех наук высшая математика — самая фантастическая, можно сказать, поистине божественная по своей природе. Когда же Казанова попросил подробнее разъяснить ему этот совершенно новый для него взгляд, то Марколина скромно отклонила его просьбу и заявила, что всем присутствующим — и прежде всего ее дорогому дяде — будет, наверное, гораздо приятнее узнать о приключениях объездившего весь свет друга, которого он так давно не видел, чем слушать философский разговор. Амалия горячо поддержала просьбу Марколины, и Казанова, всегда готовый уступить желаниям подобного рода, заметил мимоходом, что в последние годы он преимущественно выполнял секретные дипломатические поручения, заставлявшие его скитаться — если назвать лишь большие города — между Мадридом, Парижем, Лондоном, Амстердамом и Санкт-Петербургом. Он описывал встречи и беседы серьезного и веселого характера с мужчинами и женщинами самых различных сословий, не забыл также упомянуть о любезном приеме, оказанном ему при дворе российской императрицы Екатерины Второй, и очень забавно рассказал, как Фридрих Великий чуть было не назначил его воспитателем[50] в кадетском корпусе для померанских дворян; от этой опасности он, впрочем, спасся поспешным бегством. Об этом и о многом другом он говорил как о событиях совсем недавних, а не отошедших в прошлое на многие годы, даже на десятки лет, как это было в действительности; кое-что он присочинял, сам не отдавая себе отчета, где правда и где вымысел, и радовался своему настроению, а также интересу, с коим его слушали. Пока он рассказывал и фантазировал, ему казалось, что он и теперь — все тот же избалованный счастьем, дерзкий и блестящий Казанова, который разъезжал по всему свету с красавицами, которого дарили своей благосклонностью светские и духовные князья, который промотал, проиграл и раздарил тысячи, а не опустившийся прихлебатель, получающий от старых друзей из Англии и Испании смехотворно малые подачки, а порой и вовсе ничего не получающий и вынужденный тогда довольствоваться несколькими жалкими золотыми, выигранными у барона Перотти и у его гостей; да, он даже забыл о том, что представлялось ему теперь заветной целью, — о стремлении закончить свою жизнь, некогда столь блистательную, самым ничтожным гражданином, писцом, нищим в своем родном городе, где его сперва заточили в тюрьму, а после побега предали анафеме и объявили изгнанником. Марколина тоже слушала его внимательно, но с таким выражением, словно ей читают вслух занимательную книгу. Она знала, кто сидит перед ней, — человек, мужчина, сам Казанова, переживший все эти приключения и еще многие другие, о которых он не рассказывал, возлюбленный тысячи женщин, но по лицу ее нельзя было это прочесть. Совсем иное выражение светилось в глазах Амалии. Для нее Казанова остался тем же, что и прежде; для нее голос его звучал так же чарующе, как шестнадцать лет назад, и Казанова чувствовал, что стоит ему только сказать слово, а может быть, и того меньше, чтобы по первому его желанию возобновилась прежняя интрига. Но что значила для него сейчас Амалия, если его влекло к Марколине, как никогда ни к одной женщине до нее? Ему казалось, что сквозь облекающее ее матовым блеском платье он видит ее обнаженное тело; ее юная грудь, как расцветающие бутоны, стремилась ему навстречу, а когда она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол платочек, воспламенившееся воображение Казановы придало ее движению такой сладострастный смысл, что он чуть не упал в обморок. От Марколины не укрылось ни то, что он, рассказывая, невольно запнулся, ни то, что его взгляд зажегся странным огнем, но в ее глазах он прочел внезапное удивление, настороженность и даже промелькнувшее отвращение. Казанова быстро овладел собой и уже был готов с новым воодушевлением продолжать свой рассказ, как в комнату вошел тучный священник. Хозяин дома, здороваясь с ним, назвал его аббатом Росси, а Казанова сразу узнал в нем того человека, с которым он встретился двадцать семь лет назад на купеческом судне, направлявшемся из Венеции в Кьоджу. — У вас была тогда повязка на глазу, — заметил Казанова, редко упускавший случай блеснуть своей превосходной памятью, — и какая-то крестьянка в желтом платке посоветовала вам воспользоваться целебной мазью, случайно оказавшейся у молодого аптекаря с очень хриплым голосом. Аббат кивнул головой и, польщенный, улыбнулся. Но затем с лукавым видом подошел вплотную к Казанове, точно хотел сообщить ему какую-то тайну, однако сказал громко: — А вы, господин Казанова, находились в числе участников свадебного торжества... не знаю, были ли вы случайным гостем или шафером невесты; во всяком случае, невеста бросала на вас гораздо более нежные взоры, чем на жениха... Поднялся ветер, чуть ли не буря, а вы стали читать какое-то весьма смелое стихотворение. — Шевалье сделал это, разумеется, только для того, чтобы укротить бурю, — сказала Марколина. — Такой волшебной силы, — возразил Казанова, — я себе никогда не приписывал, но не стану отрицать, что когда я начал читать, никого уже больше не тревожила буря. Девочки окружили аббата, заранее зная, что будет, а он пригоршнями вытаскивал из своих бездонных карманов всякие лакомства и толстыми пальцами клал их детям в рот. Тем временем Оливо со всеми подробностями рассказывал аббату о своей неожиданной встрече с Казановой. Амалия как завороженная не сводила сияющих глаз с властного смуглого лица дорогого гостя. Дети убежали в сад; Марколина поднялась с места и смотрела на них в открытое окно. Аббат передал поклон от маркиза Чельси: если здоровье ему позволит, он приедет вечером вместе с супругой к своему дорогому другу Оливо. — Очень удачно, — ответил тот, — таким образом, в честь шевалье для игры соберется приятная маленькая компания; я жду также братьев Рикарди; Лоренци тоже приедет; дети встретились с ним во время его верховой прогулки. — Он все еще здесь? — удивился аббат. — Еще неделю назад говорили, что он должен вернуться в полк. — Маркиза, должно быть, выхлопотала ему у полковника отпуск, — смеясь, заметил Оливо. — Удивительно, что в такое время Мантуанским офицерам разрешают отпуск, — вставил Казанова. — Два моих знакомых офицера — один из Мантуи, другой из Кремоны, — стал он придумывать дальше, — выступили ночью со своими полками по направлению к Милану. — Разве начинается война? — спросила Марколина, стоя у окна. Она обернулась, черты ее лица, на которые падала тень, были неразличимы, и легкую дрожь в ее голосе уловил один лишь Казанова. — Все, может быть, уладится, — сказал он небрежно. — Но поскольку испанцы ведут себя угрожающе, надо быть готовыми. — Известно ли вообще, — важно спросил Оливо, наморщив лоб, — на какой стороне мы будем драться — на стороне испанцев или французов?[51] — Лейтенанту Лоренци это должно быть безразлично, — вмешался аббат. — Лишь бы ему наконец удалось проявить свою храбрость. — Он уже ее проявил, — возразила Амалия. — Три года назад он сражался под Павией. Марколина молчала. Казанова узнал достаточно. Он подошел к Марколине и окинул сад внимательным взглядом. Ничего не было видно, кроме широкой лужайки, где играли дети; она замыкалась рядом высоких и густых деревьев, росших вдоль каменной ограды. — Какое прекрасное имение! — обратился он к Оливо. — Мне хотелось бы осмотреть его получше. — А мне, — отвечал Оливо, — ничто не могло бы доставить большего удовольствия, как показать вам свои виноградники и поля, шевалье! Да, сказать вам правду, с тех пор как это маленькое именьице принадлежит мне — спросите Амалию, — я все годы ничего так не желал, как принять вас наконец в собственных владениях. Десятки раз я собирался вам написать и пригласить вас. Но разве мог я когда-нибудь рассчитывать на то, что письмо вас застанет? Если передавали, что недавно вас видели в Лиссабоне, то можно было не сомневаться, что вы уже успели уехать в Варшаву или в Вену. А теперь, когда я каким-то чудом встретил вас как раз в тот час, когда вы собирались покинуть Мантую, и мне удалось — а это было нелегко, Амалия! — привезти вас к себе, то вы так дорожите своим временем, что — подумайте только, господин аббат! — соглашаетесь подарить нам не более двух дней! — Может быть, удастся уговорить шевалье, чтобы он продлил свое пребывание у вас, — ответил аббат, смакуя во рту кусочек персика, и бросил на Амалию быстрый взгляд, из которого Казанова заключил, что она оказала аббату больше доверия, чем своему супругу. — К сожалению, это невозможно, — твердо сказал Казанова, — я не могу скрыть от друзей, выказывающих такое участие к моей судьбе, что мои венецианские сограждане собираются — хотя и с некоторым опозданием, но с тем большим почетом для меня — загладить несправедливость, которую совершили по отношению ко мне много лет назад, и я не могу дольше отказывать им в их настоятельных просьбах, не желая прослыть неблагодарным или даже злопамятным. Легким движением руки он отклонил вопрос, готовый сорваться с языка благоговевшего перед ним, но любопытного Оливо, и быстро проговорил: — Итак, Оливо, я готов. Покажите мне свое маленькое королевство. — Не лучше ли, — заметила Амалия, — дождаться, пока станет прохладнее? Шевалье будет теперь, наверное, приятнее немного отдохнуть или прогуляться в тени? И глаза ее засветились такой робкой мольбой, обращенной к Казанове, как будто во время этой прогулки по саду вторично должна была решиться ее судьба. Никто не возражал против предложения Амалии, и все направились в сад. Марколина, которая шла впереди, побежала по залитой солнцем лужайке к детям, игравшим в волан, и немедленно приняла участие в игре. Она была чуть выше ростом старшей из трех девочек, и теперь, когда упавшие ей на плечи волосы развевались на ветру, сама казалась ребенком. Оливо и аббат сели на каменную скамью в аллее неподалеку от дома. Амалия пошла дальше рядом с Казановой. Когда уже никто не мог их услышать, она заговорила с ним так, как говорила когда-то, словно никогда и не говорила иначе: — Ты опять со мной, Казанова! С каким нетерпением ждала я этого дня! Я знала, что он когда-нибудь наступит. — Я оказался здесь случайно, — холодно ответил Казанова. Амалия только улыбнулась. — Объясняй это как хочешь. Ты здесь! В течение этих шестнадцати лет я только и мечтала об этом дне. — Надо полагать, что за эти годы ты мечтала еще и о другом, и не только мечтала, — возразил Казанова. Амалия покачала головой. — Ты знаешь, что это не так, Казанова. И ты тоже меня не забыл, иначе ты не принял бы приглашения Оливо, когда ты так торопишься в Венецию! — Ты что вообразила, Амалия? По-твоему, я приехал сюда из желания сделать рогоносцем твоего доброго мужа? — Зачем ты так говоришь, Казанова? Если я снова буду твоей, то это не обман и не грех! Казанова громко рассмеялся. — Не грех? Почему не грех? Не потому ли, что я старик? — Ты не стар. Для меня ты никогда не состаришься. В твоих объятиях я впервые вкусила блаженство, и мне, видимо, суждено испытать его и в последний раз с тобой. — В последний раз? — насмешливо повторил Казанова, хотя и был слегка растроган. — Против этого, пожалуй, найдутся возражения у моего друга Оливо. — С ним, — ответила Амалия, краснея, — с ним — это долг, пожалуй, даже удовольствие, но не блаженство... и никогда блаженством не было. Они не дошли до конца аллеи, словно боялись приблизиться к лужайке, где играли Марколина и дети, повернули, как бы по уговору, обратно и вскоре молча подошли к дому. На его торцовой стороне одно окно нижнего этажа было открыто настежь, Казанова разглядел в темной глубине комнаты наполовину отодвинутую занавесь, за которой виднелось изножье кровати. Рядом на стуле висело платье, светлое и легкое, как вуаль. — Комната Марколины? — спросил Казанова. Амалия кивнула головой и как будто без всякого подозрения весело спросила: — Она тебе нравится? — Да, она хороша. — Хороша и добродетельна. Казанова пожал плечами, как бы желая сказать, что не спрашивал об этом. Потом проговорил: — Если бы сегодня ты увидела меня впервые, мог бы я понравиться тебе, Амалия? — Не знаю, изменился ли ты с тех пор. Я вижу тебя таким, каким ты был тогда. Каким я видела тебя всегда, даже во сне. — Взгляни на меня, Амалия! Эти морщины на лбу... Складки на шее. Глубокие борозды, идущие от глаз к вискам. А вот здесь, в глубине, у меня не хватает зуба, — и он осклабился. — А эти руки, Амалия! Посмотри на них! Пальцы, как когти... мелкие желтые пятнышки на ногтях... И жилы — синие и вздувшиеся. Руки старика, Амалия! Она взяла обе руки его, протянутые к ней, и в тени аллеи с благоговением поцеловала их одну за другой. — А сегодня ночью я хочу целовать твои губы, — сказала она с покорным и нежным видом, который его рассердил. Невдалеке от них, на краю лужайки, в траве лежала Марколина, закинув руки за голову и устремив взгляд вверх; над нею пролетали мячи, которые бросали дети. Вдруг она вытянула руку, чтобы схватить мяч. Поймав его, она звонко расхохоталась, дети накинулись на нее, и она не могла от них отбиться, кудри ее развевались. Казанова весь задрожал. — Ты не будешь целовать ни моих губ, ни рук, — сказал он Амалии, — и тщетным окажется твое ожидание и тщетными твои мечты, если только я прежде не буду обладать Марколиной. — Ты обезумел, Казанова! — горестно воскликнула Амалия. — Нам не в чем упрекать друг друга, — продолжал Казанова. — Ты обезумела, думая, что видишь опять во мне, старике, возлюбленного времен своей юности, я — вбив себе в голову, что должен обладать Марколиной. Но, быть может, обоим нам суждено образумиться. Пусть Марколина сделает меня вновь молодым — для тебя. Так помоги мне, Амалия! — Ты не в своем уме, Казанова. Это невозможно. Она и знать не хочет мужчин. Казанова расхохотался. — А лейтенант Лоренци? — При чем тут Лоренци? — Он ее любовник, я это знаю. — Ты глубоко ошибаешься, Казанова. Он просил ее руки, но она ему отказала. А он молод и красив, он даже кажется мне красивее, чем когда-то был ты, Казанова! — Он к ней сватался? — Спроси Оливо, если не веришь мне. — Что — мне это безразлично. Какое мне дело, девица ли она или девка, невеста или вдова; я хочу обладать ею, я хочу ее! — Я не могу тебе ее дать, мой друг! — И по звуку ее голоса Казанова почувствовал, что ей жаль его. — Вот видишь, — сказал он, — каким никчемным человеком я стал, Амалия. Еще десять, еще пять лет назад мне не понадобилась бы ничья помощь или заступничество, будь Марколина даже богиней добродетели. А теперь я хочу сделать тебя сводней. Иное дело, будь я богат... Да, с десятью тысячами дукатов... Но у меня нет и десяти. Я нищий, Амалия. — И за сто тысяч ты не добился бы Марколины. К чему ей богатство? Она любит книги, небо, луга, бабочек и игры с детьми... Ей с избытком хватает ее маленького наследства. — О, будь я князем! — воскликнул Казанова, впадая в напыщенный тон, что бывало с ним, когда его обуревала подлинная страсть. — Будь у меня власть бросать людей в тюрьму, казнить их... Но я — ничто. Я попрошайка и к тому же лгун. Я выпрашиваю у венецианских вельмож должность, кусок хлеба, родину! Что со мной стало? Я не внушаю тебе отвращения, Амалия? — Я люблю тебя, Казанова! — Так добудь мне ее, Амалия! Ты можешь, я знаю. Говори ей что угодно. Скажи, что я вам угрожал, что ты считаешь меня способным поджечь ваш дом. Скажи ей, что я безумец, опасный безумец, убежавший из сумасшедшего дома, но что девичьи объятия могли бы меня исцелить. Да, скажи ей это. — Она не верит в чудеса. — Как? Не верит в чудеса? Значит, она не верит и в бога? Тем лучше! Я на хорошем счету у миланского архиепископа! Скажи ей это. Я могу погубить ее. Могу погубить всех вас. Это правда, Амалия! Что за книги она читает? Среди них, без сомнения, есть запрещенные церковью? Дай мне на них взглянуть. Я составлю список. Одного моего слова... — Молчи, Казанова! Вот она идет. Не выдай себя. Как бы тебя не выдали твои глаза! Никогда, Казанова, никогда, — слушай меня внимательно, — никогда не знала я более чистого существа. Если бы она подозревала, что мне сейчас пришлось услышать, она сочла бы себя оскверненной, и, сколько бы ты ни жил здесь, ты бы больше ее не увидел. Поговори с нею. Да, да, поговори с нею, и ты будешь просить у меня, ты будешь просить у нее прощения. Подошла Марколина с детьми. Девочки убежали в дом, а она, как бы желая оказать гостю любезность, остановилась перед ним. Амалия, по-видимому, нарочно удалилась. И тут на Казанову в самом деле как бы повеяло суровой чистотой от этих бледных полуоткрытых губ, от этого гладкого лба, обрамленного темно-русыми, теперь подобранными волосами. Чувство какого-то умиления, смирения, лишенное малейшего плотского желания, чувство, какого Казанова почти никогда не испытывал к женщине и даже к самой Марколине, когда видел ее в замке, овладело его душой. И сдержанным, почтительным тоном, каким принято разговаривать с людьми более высокого происхождения и какой должен был польстить Марколине, Казанова обратился к ней с вопросом, намерена ли она опять посвятить научным занятиям наступающие вечерние часы. Она ответила, что в деревне у нее нет вообще расписания для занятий, но она ничего не может поделать с тем, что некоторые математические проблемы, о которых она недавно размышляла, преследуют ее даже на досуге, как это было сейчас, когда она лежала на лугу и смотрела в небо. Однако когда Казанова, ободренный ее приветливостью, шутливо осведомился, что же это за высокая и вдобавок столь навязчивая проблема, она с легкой насмешкой ответила ему, что эта проблема, во всяком случае, не имеет ничего общего с той знаменитой кабалой, в которой, по рассказам, весьма сведущ шевалье де Сенгаль, и поэтому ему едва ли удастся в ней разобраться. Казанову задело, что она отзывается о кабале с нескрываемым пренебрежением, и, вопреки собственному внутреннему убеждению, он попытался защитить перед Марколиной кабалу, как полноценную и подлинную науку, хотя в часы откровенности с самим собой, правда редкие, и сознавал, что своеобразная мистика чисел, именуемая кабалой, не имеет ни смысла, ни оправдания и ее вовсе нет в природе, она лишь используется мошенниками и шутами — а эту роль он играл попеременно, но всегда превосходно, — как средство водить за нос легковерных и глупых людей. Он говорил о божественной природе числа семь, о чем даже упоминается в Священном писании, о глубокомысленно-пророческом значении числовых пирамид, которые он научился строить по новой системе, и о том, как часто сбывались его предсказания, основанные на этой системе. Разве он еще несколько лет тому назад, в Амстердаме, построив такую пирамиду чисел, не побудил банкира Гопе взять на себя страховку купеческого корабля, который уже считался погибшим, и разве тот не заработал на этом двести тысяч золотых гульденов? Он все еще так ловко умел излагать свои шарлатански-остроумные теории, что, как с ним часто случалось, и на этот раз начал верить сам во всю эту бессмыслицу и даже дерзнул заключить свою речь утверждением, что кабала представляет собой не столько одну из отраслей математики, сколько ее метафизическое завершение. Марколина, слушавшая его вначале очень внимательно и, по-видимому, вполне серьезно, вдруг бросила на него сострадательный и в то же время лукавый взгляд и сказала: — Вам, по-видимому, захотелось, высокочтимый синьор Казанова (казалось, она умышленно не назвала его «шевалье»), показать мне изысканный образец вашего всемирно прославленного красноречия, за что я вам искренне благодарна. Но вы, конечно, знаете не хуже меня, что кабала не только не имеет ничего общего с математикой, но как раз грешит против подлинной сущности математики и по отношению к ней занимает такое же положение, какое путаная или лживая болтовня софистов занимает по отношению к ясным и возвышенным учениям Платона и Аристотеля. — Все же, — поспешно возразил Казанова, — вы должны будете со мною согласиться, прекрасная и ученая Марколина, что софистов отнюдь нельзя считать столь презренными глупцами, как можно было бы заключить из вашего не в меру сурового приговора. Так, — приведем пример из современной жизни, — господина Вольтера, по всему его образу мыслей и способу их излагать, несомненно, можно назвать образцом софиста, и, несмотря на это, никому не придет в голову, даже мне, объявившему себя его решительным противником, — не стану отрицать, что я именно теперь пишу против него памфлет, — даже мне не придет в голову отказать ему в исключительном даровании. Замечу кстати, что меня нисколько не подкупила подчеркнутая предупредительность, которую господин Вольтер любезно проявил ко мне во время моего визита в Ферне десять лет назад. Марколина усмехнулась. — Очень мило с вашей стороны, шевалье, что вы изволите так мягко судить о величайшем уме нашего века. — О великом, даже величайшем? — воскликнул Казанова. — Называть его так мне кажется непозволительным уже потому, что, при всей своей гениальности, он безбожник, — вернее, даже богоотступник. А богоотступник никак не может быть великим умом. — На мой взгляд, шевалье, в этом нет никакого противоречия. Но вы прежде всего должны доказать, что Вольтера можно назвать богоотступником. Тут Казанова очутился в своей стихии. В первой главе своего памфлета он привел множество выдержек из произведений Вольтера, главным образом из пресловутой «Девственницы»[52], которые казались ему особенно вескими доказательствами неверия Вольтера; благодаря своей превосходной памяти, Казанова теперь цитировал их слово в слово наряду со своими контраргументами. Но в лице Марколины он нашел противницу, мало уступавшую ему в знаниях и остроте ума и, кроме того, намного превосходившую его, если не в велеречивости, то в подлинном искусстве и ясности речи. Места, которые Казанова пытался представить как доказательства иронии, скептицизма и безбожия Вольтера, Марколина умело и находчиво истолковывала как столь же многочисленные свидетельства научного и писательского гения этого француза, а также его неутомимого и пылкого стремления к правде и, не смущаясь, высказала мысль, что сомнение, ирония и даже неверие, если им сопутствуют столь обширные познания, столь безусловная честность и столь высокое мужество, должны быть более угодны богу, чем смирение верующих, за которым большей частью кроется не что иное, как неспособность логически мыслить и даже нередко — чему есть немало примеров — трусость и лицемерие. Казанова слушал ее с возрастающим изумлением. Он видел свое бессилие переубедить Марколину и все яснее и яснее понимал, что душевным порывам, которые он чувствовал в последние годы и привык считать религиозностью, грозила опасность исчезнуть без следа, и потому поспешил воспользоваться общепринятым мнением, что высказанные Марколиной взгляды не только угрожают власти церкви, но и могут подорвать самые основы государства, и тут же ловко перескочил на область политики, где благодаря своему опыту и знакомству со светом скорее мог доказать Марколине свое несомненное превосходство. Но если она и уступала ему в знании людей и понимании придворно-дипломатических интриг и не могла опровергнуть отдельных доводов Казановы даже тогда, когда была склонна не доверять его словам, — то из ее замечаний с неоспоримой ясностью вытекало, что она не питает особого почтения ни к земным владыкам, ни к существующим формам государственной власти и убеждена, что корыстолюбие и властолюбие и в малых и в великих делах не столько управляют миром, сколько вносят в него сумятицу. Казанове до сего времени редко приходилось наблюдать такое свободомыслие у женщины, а у девушки, которой не было еще и двадцати лет, он вообще никогда его не встречал; и он не без грусти вспомнил, что в минувшие дни, которые были лучше нынешних, его собственная мысль, с несколько самодовольной и сознательной смелостью, шла теми же путями, на которые, как он видел, вступила теперь Марколина, казалось, даже не сознавая своей смелости. И, увлеченный своеобычностью ее образа мыслей и их выражения, Казанова почти забыл, что идет рядом с молодым, прекрасным и пленительным созданием, и это было тем более удивительно, что он находился с нею совершенно один в тенистой аллее, довольно далеко от дома. И вдруг, прервав себя на полуслове, Марколина с живостью, как будто даже с радостью, воскликнула: — А вот и дядя!... И Казанова, словно желая наверстать упущенное, прошептал: — Как жаль! С каким удовольствием я бы еще часами беседовал с вами, Марколина! Он сам почувствовал, как при этих словах глаза его вновь загораются желанием, и Марколина, которая, несмотря на всю свою насмешливость, держала себя с ним почти доверчиво во время всего разговора, приняла замкнутый вид, и ее взгляд выразил прежнюю настороженность, даже прежнее отвращение, уже однажды так глубоко уязвившее Казанову сегодня. «Неужели я и впрямь могу внушать такое отвращение? — со страхом спросил он себя. И тут же ответил: — Нет, дело не в этом; просто Марколина — не женщина. Она ученый, философ, пожалуй, даже чудо природы, только не женщина». Однако при этом он знал, что лишь старается сам себя обмануть, утешить, спасти и что все его старания напрасны. Перед ними стоял Оливо. — Ну, разве это не была счастливая мысль, — обратился он к Марколине, — пригласить наконец к нам в дом гостя, с которым можно поговорить о таких высоких предметах, к каким тебя, вероятно, приохотили твои болонские профессора? — Вряд ли даже среди них, дорогой дядя, найдется хоть один, — отвечала Марколина, — который бы осмелился вызвать на поединок самого Вольтера! — Вот как, Вольтера? А шевалье вызвал его? — воскликнул Оливо, не поняв. — Ваша остроумная племянница, Оливо, имеет в виду памфлет, которым я занят в последнее время. Так, любительский опыт в часы досуга. Прежде меня поглощали более важные дела. Пропустив мимо ушей это замечание, Марколина сказала: — Стало прохладно, и вам будет приятно прогуляться. До свидания! Она слегка кивнула им и побежала по лужайка к дому. Казанова удержался и не посмотрел ей вслед; он спросил: — Синьора Амалия пойдет с нами? — Нет, милейший шевалье, у нее много всяких дел по дому, и в этот час она обычно дает урок девочкам. — Какая хорошая хозяйка и добрая мать! Вам можно позавидовать, Оливо! — Да, я и сам каждый день себе это повторяю, — ответил Оливо, и на глазах у него показались слезы. Они пошли вдоль торцовой стены дома. Окно Марколины было по-прежнему открыто. В глубине комнаты, погруженной в полумрак, белело легкое, как вуаль, платье. Они вышли по широкой каштановой аллее на дорогу, которая уже совсем погрузилась в тень, и стали медленно подниматься в гору вдоль садовой ограды. Там, где она поворачивала под прямым углом, начинались виноградники. Между высокими лозами, на которых висели тяжелые гроздья черно-синих ягод, Оливо повел своего гостя к вершине холма и с видом глубокого удовлетворения указал на свой дом, лежавший теперь довольно глубоко внизу. Казанове померещилось, будто в окне башни то мелькает, то вновь исчезает силуэт женщины. Солнце клонилось к закату, но было еще очень жарко. По щекам Оливо градом катился пот, а у Казановы лоб оставался совершенно сухим. Постепенно удаляясь, они стали теперь спускаться и вышли на тучное поле. От одного оливкового дерева к другому тянулись виноградные лозы, между рядами деревьев покачивались высокие желтые колосья. — Дары солнца в тысячеликом образе, — проникновенно произнес Казанова. Оливо с еще большими подробностями, чем прежде, принялся рассказывать о том, как мало-помалу ему удалось приобрести это прекрасное именье и как обильный урожай плодов и злаков в течение нескольких лет сделал его зажиточным, даже богатым человеком. Но Казанова был занят своими мыслями и, лишь изредка подхватывая слово, сказанное Оливо, вставлял какой-нибудь вежливый вопрос, чтобы доказать ему свое внимание. Только когда Оливо, болтая о всевозможных вещах, заговорил о своей семье и, наконец, о Марколине, Казанова насторожился. Но он узнал немногим более того, что было ему уже известно. Еще ребенком, живя в доме отца, врача в Болонье, который приходился Оливо сводным братом и рано овдовел, она изумляла родных своими способностями, пробудившимися в самом юном возрасте, поэтому все давно привыкли к ее необычным наклонностям. Несколько лет назад умер ее отец, и с тех пор она живет в семье известного профессора Болонского университета, того самого Морганьи, который возымел дерзкое намерение сделать из своей ученицы крупного ученого. Летом она всегда гостит у дяди. Она отказала нескольким претендентам на ее руку — болонскому купцу, живущему по соседству землевладельцу, а совсем недавно — лейтенанту Лоренци и, по-видимому, действительно хочет посвятить себя только служению науке. Пока Оливо рассказывал обо всем этом, Казанова чувствовал, как безмерно растет в нем желание, и, сознавая, насколько оно безнадежно и безрассудно, был близок к отчаянию. Едва они вышли с поля на проезжую дорогу, как из катящегося им навстречу облака пыли раздались приветственные возгласы. Показалась карета, где сидели хорошо одетый пожилой господин с более молодой пышной и накрашенной дамой. — Маркиз, — шепнул Оливо своему спутнику. — Он едет ко мне. Карета остановилась. — Добрый вечер, дорогой Оливо! — воскликнул маркиз. — Не познакомите ли вы меня с шевалье де Сенгаль? Не сомневаюсь, что имею удовольствие видеть его перед собой. Казанова слегка поклонился: — Да, это я. — А я — маркиз Чельси, а это — маркиза, моя супруга. Дама протянула Казанове кончики пальцев; он прикоснулся к ним губами. — Нам с вами по пути, дражайший Оливо, мы направляемся к вам, — сказал маркиз; его колючие зеленоватые глаза под густыми сросшимися рыжими бровями придавали всему его желтому, как воск, узкому лицу не весьма приветливое выражение. — Отсюда каких-нибудь четверть часа ходьбы до вашего дома, поэтому я выйду из кареты и пройдусь с вами пешком. Надеюсь, дорогая, ты согласишься проехать это небольшое расстояние одна? — обратился он к маркизе, все время не сводившей жадных глаз с Казановы; не дожидаясь ответа супруги, он махнул рукой кучеру, и тот сразу, как бешеный, стегнул лошадей, точно по какой-то неведомой причине хотел возможно быстрее увезти отсюда свою госпожу; карета тотчас же исчезла в облаке пыли. — В наших местах уже распространилась весть, — сказал маркиз, бывший еще выше ростом, чем Казанова, и отличавшийся неестественной худобой, — что сюда прибыл шевалье де Сенгаль и остановился у своего друга Оливо. Должно быть, отрадно чувствовать, что носишь такое прославленное имя. — Вы очень любезны, синьор маркиз, — ответил Казанова. — Во всяком случае, я еще не отказался от надежды приобрести такое имя, но покамест очень далек от этого. Труд, предпринятый мною как раз теперь, надеюсь, несколько приблизит меня к этой цели. — Здесь можно сократить путь, — заметил Оливо и свернул на тропинку, которая шла полем прямо к садовой ограде. — Труд? — повторил маркиз несколько недоуменно. — Позвольте спросить, какого рода труд вы имеете в виду, шевалье? — Уж если вы меня об этом спрашиваете, синьор маркиз, то я, со своей стороны, принужден обратиться к вам с вопросом: о какого рода славе вы сейчас говорили? При этом Казанова высокомерно посмотрел в колючие глаза маркиза. Ибо хотя он хорошо знал, что ни его фантастический роман «Икосамерон», ни его трехтомное «Опровержение истории венецианского правительства, написанной Амелотом» не принесли ему большой литературной славы, ему во что бы то ни стало хотелось показать, что ни к какой другой славе он не стремится, и он делал вид, будто не понимает никаких осторожно-пытливых замечаний и намеков маркиза, который, видимо, мог представить себе Казанову лишь знаменитым соблазнителем женщин, игроком, дельцом, политическим эмиссаром — кем угодно, только не писателем, тем более что ему никогда не приходилось слышать ни об «Опровержении сочинения Амелота», ни об «Икосамероне». Поэтому маркиз, слегка сбитый с толку, в конце концов вежливо заметил с некоторым смущением: — Во всяком случае, есть только один Казанова. — Вы опять-таки в заблуждении, синьор маркиз, — холодно возразил Казанова. — Я не единственный сын в семье, и имя одного из моих братьев — художника Франческо Казановы[53] — не пустой звук для знатока. Обнаружилось, что и в этой области маркиз не принадлежал к числу знатоков, и он перевел разговор на своих знакомых в Неаполе, Риме, Милане и Мантуе, с которыми, как он предполагал, Казанове приходилось встречаться. Среди них он назвал, — правда, с оттенком пренебрежения, — также имя барона Перотти, и Казанове пришлось признать, что в доме барона он иногда играл в карты — для развлечения, прибавил он, полчасика перед отходом ко сну. «Но от такого рода времяпрепровождения я, можно сказать, уже почти отказался». — Весьма сожалею, — ответил маркиз, — ибо не стану от вас скрывать, шевалье, что мечтой моей жизни было помериться силами с вами — и в игре, а в более молодые годы — и на ином поприще. Подумайте только, я прибыл в Спа — сколько могло пройти лет с тех пор? — в тот самый день, даже в тот же час, когда вы оттуда отбыли. Наши кареты, встретившись, проехали одна мимо другой. Такая же неудача постигла меня и в Регенсбурге. Там я даже поселился в комнате, которую вы оставили часом раньше. — Действительно несчастье, — сказал Казанова, все же немного польщенный, — что в жизни иногда слишком поздно встречаешь друг друга. — Еще не поздно, — с живостью откликнулся маркиз. — Кое в чем я заранее готов признать себя побежденным, и это меня мало трогает, но что касается карт, милейший шевалье, то, пожалуй, мы оба достигли именно подходящего возраста... — Возраста — возможно, — перебил его Казанова. — Но, к сожалению, как раз в этой области я не могу больше притязать на удовольствие сразиться с таким достойным партнером; ибо я, — сказал он тоном низложенного государя, — ибо я, высокочтимый маркиз, несмотря на всю мою славу, как был, так и остался нищим. Под гордым взглядом Казановы маркиз невольно опустил глаза и только недоверчиво покачал головой, словно услыхав странную шутку, Оливо же, который с напряженным вниманием прислушивался ко всему разговору и сопровождал одобрительными кивками находчивые ответы своего выдающегося друга, с трудом удержался от жеста ужаса. Все они стояли уже у задней стены сада, перед узкой деревянной калиткой, и Оливо, открыв ее заскрежетавшим в замке ключом и пропустив маркиза вперед, прошептал Казанове, схватив его за руку: — Шевалье, последние свои слова вы возьмете обратно прежде, чем переступите порог моего дома. Деньги, которые я должен вам уже шестнадцать лет, ждут вас. Я только не осмеливался... Спросите Амалию... Они приготовлены и ждут вас. Я хотел, расставаясь с вами, взять на себя смелость... — Ничего вы мне не должны, Оливо, — мягко прервал его Казанова. — Несколько золотых — вы же прекрасно знаете — были свадебным подарком, который я, будучи другом матери Амалии... Впрочем, к чему вообще говорить об этом? Что значат для меня эти несколько дукатов? В моей судьбе вскоре произойдут большие перемены, — прибавил он нарочито громко, чтобы его мог услышать маркиз, остановившийся в нескольких шагах от них. Оливо обменялся взглядом с Казановой, как бы желая удостовериться в его согласии, после чего заметил маркизу: — Дело в том, что шевалье отзывают в Венецию, и он через несколько дней уезжает в родной город. — Вернее, — вставил Казанова, когда они уже приближались к дому, — меня зовут уже давно и все более настойчиво. Но я нахожу, что господа сенаторы не слишком торопились. Пусть же теперь запасутся терпением. — Вы имеете полное право проявлять такую гордость, шевалье! — сказал маркиз. Когда аллея кончилась и они вышли на лужайку, где теперь лежала уже глубокая тень, они увидели перед домом ожидавшее их маленькое общество. Все встали и пошли им навстречу: впереди аббат между Марколиной и Амалией; за ними следовала маркиза рядом с рослым безбородым молодым офицером в красном мундире с серебряными шнурами и в блестящих ботфортах, — это мог быть только Лоренци. По тому, как он разговаривал с маркизой, скользя взглядом по ее белым напудренным плечам, точно по хорошо знакомому залогу других ее прелестей, тоже ему знакомых; а главное, по тому, как маркиза, прищурившись и улыбаясь, смотрела на него, — даже у менее опытного человека, чем Казанова, не могло остаться сомнений в характере отношений между ними, а также в том, что они вовсе не стремятся от кого-либо их скрыть. Они прервали свой тихий, но оживленный разговор, только оказавшись лицом к лицу со вновь пришедшими. Оливо представил друг другу Лоренци и Казанову. Они измерили один другого коротким холодным взглядом, как бы удостоверясь в своей взаимной неприязни, затем, слегка улыбнувшись, поклонились без рукопожатия, ибо для этого каждый из них должен был бы сделать шаг к другому. Лоренци был красив, черты его удлиненного лица были для такого молодого человека необычайно резкими. В глубине его глаз мерцало что-то неуловимое, что заставляло людей искушенных быть настороже. Казанова всего лишь секунду раздумывал, кого напоминает ему Лоренци. Он тут же понял — перед ним его собственный портрет, каким он был тридцать лет назад. «Неужели я снова ожил в его образе? — спросил он себя. — Но ведь тогда я должен был прежде умереть... » И он содрогнулся: «Да разве я не умер давно? Что осталось во мне от когда-то молодого, ослепительного и счастливого Казановы?» Он услышал голос Амалии. Она спрашивала его, словно издалека, хотя и стояла рядом, — была ли приятна ему прогулка, и он громко, чтобы все слышали, стал расхваливать плодородные и прекрасно обработанные земли, которые он обошел вместе с Оливо. Тем временем служанка накрывала на лужайке длинный стол, ей помогали две старшие дочери Оливо, которые, смеясь и суетясь, приносили из дома посуду, стаканы и все прочее. Постепенно спустились сумерки; тихий освежающий ветерок повеял над садом. Марколина поспешила к столу, чтобы завершить работу, начатую детьми вместе со служанкой, и исправить их упущения. Остальные гости непринужденно прогуливались по лужайке и аллеям. Маркиза удостоила Казанову самого любезного внимания и пожелала, между прочим, услышать от него знаменитую историю его побега из венецианских свинцовых казематов, хотя, — прибавила она с многозначительной улыбкой, — ей отнюдь небезызвестно, что он испытал гораздо более опасные приключения, о которых, конечно, несколько рискованно рассказывать. Казанова возразил: хотя ему и пришлось пройти сквозь всякого рода испытания — серьезные и более забавные, все же ему так и не довелось узнать ту жизнь, весь смысл и подлинную сущность которой составляет опасность; правда, в тревожные времена, много лет назад, он был несколько месяцев солдатом на острове Корфу, — да есть ли на земле занятие, к которому его не принуждала судьба?! — но на его долю ни разу не выпало счастье участвовать в настоящем походе, какой предстоит теперь синьору лейтенанту Лоренци и в чем он готов почти завидовать ему. — В таком случае вам известно больше, чем мне, синьор Казанова, — громко и дерзко произнес Лоренци, — и даже больше, чем моему полковнику, ибо я только что получил разрешение продлить свой отпуск на неопределенное время. — В самом деле? — воскликнул маркиз, не сдержав своей злобы, и язвительно добавил: — Вообразите только, Лоренци, мы... вернее, моя супруга была так уверена в вашем отъезде, что с начала будущей недели пригласила к нам в замок одного из наших друзей — певца Бальди. — Вот и прекрасно, — ответил Лоренци, нисколько не смутясь. — Мы — добрые друзья и поладим друг с другом. Не правда ли? — обратился он к маркизе и усмехнулся. — Я бы посоветовала это вам обоим, — заметила маркиза, весело улыбнувшись, и первая села за стол. Место по одну сторону от нее занял Оливо, по другую — Лоренци. Амалия села напротив, между маркизом и Казановой; подле него — в конце стола — Марколина, а против нее — аббат, по соседству с Оливо. Ужин, как и обед, был простой, но необыкновенно вкусный. Две старшие дочери хозяев дома, Терезина и Нанетта, подавали блюда и разливали превосходное вино, изготовленное из винограда с холмов Оливо. Маркиз и аббат благодарили девочек, позволяя себе шутливые, но довольно грубые ласки, которые отцу, более строгому, чем Оливо, быть может, пришлись бы не по нраву. Амалия, казалось, ничего не замечала; она была бледна, смотрела печально и всем своим видом изображала женщину, решившую состариться, ибо сохранять молодость утратило для нее всякий смысл. «Неужели только на нее простирается моя власть?» — с горечью подумал Казанова, искоса глядя на Амалию. Но, может быть, ее лицу придавало такую печаль освещение? Свечей не зажигали, довольствуясь отблеском заката, и только из дома падала на гостей широкая полоса света. Верхушки деревьев, сливаясь в сплошную темную массу с резко очерченными краями, закрывали все вокруг, и Казанове вспомнился другой таинственный сад, где он много лет назад ждал в ночной час возлюбленную. — Мурано, — с трепетом прошептал он, затем вслух проговорил: — Есть сад на острове близ Венеции, монастырский сад, который я посетил в последний раз много, много лет назад, ночью там все так же благоухало, как сегодня здесь. — Разве вы были когда-нибудь монахом? — шутливо спросила маркиза. — Почти что, — ответил, улыбаясь, Казанова и рассказал правдивую историю о том, как он, будучи еще пятнадцатилетним мальчиком, был принят в послушники венецианским патриархом, но уже юношей предпочел снять одежду священника. Аббат упомянул о находящемся поблизости женском монастыре, усиленно советуя Казанове посетить его, если он там еще не бывал. Оливо пылко поддержал аббата; он превозносил красоту мрачного старинного здания и местности, где оно расположено, а также ведущей туда живописной дороги. — Кроме того, — продолжал аббат, — настоятельница, сестра Серафима, весьма ученая женщина, герцогиня по рождению, выразила в письме ко мне (в письме, потому что в этом монастыре соблюдается обет вечного молчания) желание встретиться с Марколиной, о чьей учености до нее дошли слухи. — Надеюсь, Марколина, — заговорил Лоренци, впервые обратившись прямо к ней, — вы не дадите уговорить себя и не станете во всем ревностно следовать примеру герцогини-настоятельницы. — К чему мне это? — весело возразила Марколина. — Сохранить свободу можно и не давая обета, и притом гораздо лучше, так как обет есть принуждение. Казанова сидел подле нее. Он даже не смел потихоньку коснуться ногой ее ноги или прижаться коленом к ее колену; если бы он еще в третий раз увидел выражение ужаса и отвращения в ее взоре, а он не сомневался, что увидел бы, то это неминуемо толкнуло бы его на какой-нибудь безумный поступок. Между тем ужин продолжался, росло число осушенных бокалов, разговор становился все более оживленным и общим, и Казанова снова как бы издалека услышал голос Амалии: — Я говорила с Марколиной. — Ты ей... — Безумная надежда вспыхнула в его душе. — Тише, Казанова! Речь шла не о тебе, а только о ней и об ее планах на будущее. И я повторяю тебе еще раз: никогда не будет она принадлежать ни одному мужчине. Тут Оливо, уже изрядно нагрузившийся, неожиданно встал и, со стаканом в руке, запинаясь, сказал несколько слов о высокой чести, оказанной его бедному дому посещением дорогого друга шевалье де Сенгаль. — А где шевалье де Сенгаль, о котором вы говорите, дорогой Оливо? — спросил Лоренци своим звонким и дерзким голосом. Первым желанием Казановы было швырнуть свой полный стакан в лицо наглецу; но Амалия слегка прикоснулась к его руке и сказала: — Многим людям вы и поныне известны, шевалье, только под своим прежним и более прославленным именем Казановы. — Я не знал, — с оскорбительной серьезностью сказал Лоренци, — что французский король пожаловал синьору Казанове дворянство. — Я не стал утруждать этим короля, — спокойно ответил Казанова. — Надеюсь, лейтенант Лоренци, вы удовлетворитесь объяснением, против которого не нашлось никаких возражений у нюрнбергского бургомистра, когда я имел честь привести его в связи с одним, впрочем, незначительным случаем. Все молчали, с напряженным вниманием слушая его. — Алфавит, — сказал он, — как известно, достояние всеобщее. Так вот, я выбрал несколько букв по своему желанию и возвел себя в дворянство, не будучи обязан этим никакому государю, который едва ли мог бы оценить по достоинству мои притязания. Я — Казанова, шевалье де Сенгаль. Очень сожалею, лейтенант Лоренци, если это имя вам не нравится. — Сенгаль — превосходное имя, — сказал аббат и повторил его несколько раз, будто пробуя на вкус. — И никто в целом свете, — воскликнул Оливо, — не имеет большего права именоваться шевалье, чем благородный друг мой Казанова! — А когда ваша слава, Лоренци, — прибавил маркиз, — прогремит так же далеко, как слава синьора Казановы, шевалье де Сенгаль, мы, если вы пожелаете, не замедлим назвать и вас шевалье. Казанова, обозленный непрошеной поддержкой, оказанной ему со всех сторон, только собирался ее отклонить, чтобы самому постоять за себя, как из темной глубины сада появились двое пожилых, довольно прилично одетых мужчин и подошли к столу. Оливо приветливо и шумно поздоровался с ними, очень обрадовавшись возможности прекратить размолвку, которая грозила стать опасной и испортить все веселье этого вечера. Вновь прибывшие, холостяки — братья Рикарди, как Казанова узнал от Оливо, — повидали раньше свет, но им не везло с различными предприятиями, которые они затевали, и они в конце концов вернулись в родные места и поселились в соседней деревне, в снятом там жалком домике. Чудаковатые, но безобидные люди. Оба Рикарди выразили восхищение представившимся им случаем возобновить знакомство с шевалье, с которым они много лет назад встречались в Париже. Казанова этого не помнил. А может быть, это было в Мадриде?.. — Возможно, — сказал Казанова, хотя и знал, что никогда не видел ни одного из них. В разговоре участвовал только один из братьев, по-видимому, младший; другой, на вид девяностолетний старик, слушая брата, беспрестанно кивал головой и растерянно улыбался. Все встали из-за стола. Дети удалились еще раньше. Лоренци с маркизой прогуливались по темной лужайке, Марколина и Амалия появились вскоре в зале, где они, по-видимому, были заняты приготовлениями к игре в карты. «Что бы все это могло значить? — спросил себя Казанова, очутившись один в саду. — Неужели они считают меня богатым? И собираются меня обобрать?» Все эти приготовления, а также предупредительность маркиза, обходительность аббата и даже появление братьев Рикарди показались ему несколько подозрительными; не замешан ли в интригу и Лоренци? Или Марколина? Или даже Амалия? «Неужели все это, — мелькнула у него мысль, — происки моих врагов, которые в последнюю минуту стараются помешать моему возвращению в Венецию?» Но он тут же спохватился, что это совершенно нелепое предположение — прежде всего потому, что у него ведь больше не было даже врагов. Он был неопасным, опустившимся старым горемыкой. Кого могло вообще тревожить его возвращение в Венецию? И когда он увидел через открытые окна, как мужчины деловито усаживаются за стол, на котором уже лежали карты и стояли наполненные вином бокалы, все его сомнения рассеялись: ясно, что здесь затевается лишь обычная безобидная игра, в которой новый партнер всегда является желанным. Мимо него проскользнула Марколина и пожелала ему счастья. — Вы не останетесь? Посмотрели бы на игру? — К чему мне это? Спокойной ночи, шевалье де Сенгаль, до завтра! В сад донеслись из комнаты голоса: — Лоренци! Шевалье! Мы вас ждем! Скрытый тенью дома, Казанова видел, как маркиза увлекла Лоренци с лужайки под деревья во мрак. Там она крепко прижалась к нему, но Лоренци резко вырвался и поспешил к дому. В дверях он столкнулся с Казановой и с насмешливой учтивостью пропустил его вперед; Казанова прошел мимо него, не поблагодарив. Первый банк держал маркиз. Оливо, братья Рикарди и аббат делали такие ничтожные ставки, что вся игра — даже теперь, когда все состояние Казановы равнялось нескольким дукатам, — произвела на него впечатление пустой забавы. Она казалась ему особенно смешной потому, что маркиз с таким важным видом принимал и выплачивал деньги, точно это были огромные суммы. Вдруг Лоренци, до сих пор не игравший, бросил на стол дукат, выиграл, удвоил ставку, опять выиграл, потом в третий раз и с небольшими перерывами продолжал выигрывать. Остальные игроки ставили по-прежнему мелкие монеты, а братья Рикарди особенно возмущались, когда им казалось, что маркиз относится к ним не так почтительно, как к лейтенанту Лоренци. Братья играли сообща, делая ставку на одну карту. У старшего, державшего карты, выступили на лбу капельки пота, младший стоял у него за спиной, беспрестанно что-то ему говорил, словно давал важные и непогрешимые советы. Когда он видел, что его молчаливый брат выигрывает, глаза его загорались, когда же происходило обратное, он в отчаянии устремлял их к небу. Аббат, вообще довольно безучастный, время от времени изрекал фразы, звучавшие как поговорки, вроде: «Удачу и женщин не приневолишь!», или: «Земля кругла, а небо необъятно». Изредка он бросал лукавые и ободряющие взгляды на Казанову и тут же переводил глаза на Амалию, сидевшую возле мужа против Казановы, словно хотел вновь соединить прежних любовников. Но Казанова думал только о том, что Марколина теперь медленно раздевается в своей комнате и, если окно открыто, в ночной темноте светится ее белоснежное тело. Теряя голову от охватившего его желания, он хотел подняться со своего места — рядом с маркизом — и выйти из комнаты; но маркиз заключил по его движению, что он решил принять участие в игре, и сказал: — Наконец-то! Мы ведь знали, что вы не останетесь безучастным зрителем, шевалье. Он протянул Казанове карту. Тот поставил на нее все, что имел при себе, — почти все, что он имел вообще, — около десяти дукатов, которые он, не пересчитав, высыпал из кошелька на стол, — желая проиграть их разом: это должно было послужить предзнаменованием, счастливым предзнаменованием — он и сам хорошо не знал чего, скорого ль возвращения в Венецию или ожидавшей его возможности увидеть раздетую Марколину, но не успел он еще решить чего, как маркиз уже проиграл ему. Казанова, как и Лоренци, удвоил ставку, и ему, как и лейтенанту, счастье не изменило. Маркиз не обращал больше никакого внимания на остальных игроков. Молчаливый Рикарди встал из-за стола, оскорбленный, брат его ломал руки; потом, расстроенные, они оба удалились в угол залы. Аббат и Оливо легче примирились с таким ходом игры: первый ел сладости и повторял свои присказки, второй с волнением следил за тем, как ложатся карты. Наконец, маркиз проиграл пятьсот дукатов, которые поделили между собой Казанова и Лоренци. Маркиза встала и, выходя из комнаты, подала лейтенанту знак глазами, Амалия ее сопровождала. Маркиза покачивала бедрами, и это внушало Казанове отвращение; Амалия плелась рядом, как жалкая пожилая женщина. Маркиз проиграл все наличные деньги, и потому банк перешел к Казанове, который, к неудовольствию маркиза, настоял на том, чтобы в игре опять приняли участие все присутствующие. Алчные и возбужденные братья Рикарди тотчас же заняли свои места; аббат покачал головой — с него довольно, а Оливо присоединился к игре только из желания угодить своему знатному гостю. Счастье и дальше не оставляло Лоренци; выиграв, в общем, четыреста дукатов, он встал со словами: — Завтра я охотно дам вам возможность отыграться. А теперь позвольте мне уехать домой. — Домой! — язвительно засмеявшись, воскликнул маркиз, впрочем, уже отыгравший несколько дукатов. — Это недурно! Ведь лейтенант живет у меня! — обратился он к присутствующим. — И моя супруга укатила первая. Приятного развлечения, Лоренци! — Вам превосходно известно, — возразил Лоренци, не моргнув глазом, — что я отправлюсь верхом прямо в Мантую, а не к вам в замок, где вы столь любезно меня вчера приютили. — Отправляйтесь, куда хотите, хотя бы к дьяволу! Лоренци учтивейшим образом простился со всеми и вышел, не дав маркизу надлежащего ответа, что крайне удивило Казанову. Он продолжал метать карты, выиграл, и вскоре оказалось, что маркиз задолжал ему несколько сот дукатов. «К чему все это? — спрашивал себя вначале Казанова. Но постепенно игра его захватила. — Дело идет недурно, — подумал он, — скоро будет тысяча... может быть, даже две. Маркиз уплатит свой долг. Было бы совсем неплохо прибыть в Венецию с небольшим состоянием. Но почему в Венецию? Снова разбогатеть, снова помолодеть. Богатство — это все. По крайней мере, тогда я смогу покупать их. Кого? Другой я не хочу... Обнаженная стоит она у окна, можно не сомневаться... все-таки... предчувствует, что я приду... Стоит у окна, чтобы свести меня с ума. И вот я у нее». Тем временем он с непроницаемым лицом продолжал сдавать карты не только маркизу, но и Оливо и братьям Рикарди, которым порой подсовывал золотой, по праву им не принадлежавший. Они не протестовали. В ночной тишине раздались какие-то звуки, словно конский топот на дороге. «Лоренци», — подумал Казанова. Вот топот послышался снова, точно эхо, отраженное стеною сада, затем все звуки и отзвуки постепенно смолкли. Но теперь счастье отвернулось от Казановы. Маркиз все увеличивал ставки, и к полуночи Казанова оказался так же беден, как прежде, даже беднее, ибо он проиграл и те несколько золотых монет, что у него были до начала игры. Отодвинув карты, он поднялся, улыбаясь: — Благодарю вас, господа! Оливо простер к нему руки: — Друг мой, будем продолжать игру... Сто пятьдесят дукатов, разве вы о них забыли... Нет, что там сто пятьдесят! Все, что я имею, и я сам, все, все! — У него заплетался язык, так как он, не переставая, пил весь вечер. Казанова остановил его подчеркнуто величественным движением. — Удачу и женщин не приневолишь! — проговорил он с поклоном в сторону аббата. Тот с довольным видом кивнул головой и захлопал в ладоши. — Итак, до завтра, высокочтимый шевалье, — сказал маркиз. — Общими усилиями мы с вами отнимем деньги у лейтенанта Лоренци. Братья Рикарди настояли на продолжении игры. Маркиз, придя в веселое настроение, начал метать банк. Они поставили золотые, которые Казанова дал им выиграть. Маркиз забрал их за две минуты и наотрез отказался продолжать игру, если братья не предъявят наличных денег. Они ломали руки. Старший расплакался как ребенок. Младший, желая его успокоить, стал его целовать. Маркиз спросил, вернулась ли уже его карета. Аббат ответил утвердительно, он слышал, как она проехала с полчаса назад. Маркиз пригласил аббата и братьев Рикарди в свою карету, чтобы отвезти их домой, и все вышли из дома. После отъезда гостей Оливо взял Казанову под руку и со слезами в голосе стал его опять уверять, что все в этом доме принадлежит ему, Казанове, пусть он всем распоряжается по своему желанию. Они прошли мимо окна Марколины. Оно было не только закрыто, но и задвинуто решеткой и завешено изнутри. «Были времена, — подумал Казанова, — когда все это не помогало или совершенно ничего не значило». Они вошли в дом. Оливо настоял на том, чтобы проводить гостя по довольно скрипучей лестнице в его комнату в башне, где на прощанье обнял его. — Итак, завтра вы увидите монастырь, — сказал он. — Спите спокойно, мы тронемся в путь не слишком рано и, во всяком случае, будем стараться, чтобы вам было удобнее. Спокойной ночи! — Он вышел, тихо притворив за собою дверь, но скрип его шагов по лестнице раздался по всему дому. Казанова остался один в своей комнате, тускло освещенной двумя свечами, взгляд его блуждал от одного из четырех окон, выходивших на все стороны света, к другому. Вокруг раскинулся залитый голубоватым светом пейзаж; повсюду открывался почти один и тот же вид: широкие равнины с невысокими холмами, только на севере расплывчатые очертания гор, разбросанные тут и там дома, усадьбы и более обширные строения; в одном из них, расположенном на некотором возвышении — как предполагал Казанова, замке маркиза, — мерцал огонек. В комнате, посреди которой стояла отодвинутая от стены широкая кровать, был еще только длинный стол с двумя зажженными свечами, несколько стульев и комод с висевшим над ним зеркалом в золотой раме; чьи-то заботливые руки привели там все в порядок и разложили по местам вещи, вынутые из чемодана Казановы. На столе лежала запертая на замок, потрепанная кожаная сумка с его бумагами и несколько книг, нужных ему для работы и поэтому взятых с собой; тут же был приготовлен письменный прибор. Спать Казанове совсем не хотелось, он вынул из сумки свою рукопись и при мерцающих свечах прочел то, что написал в последний раз. Поскольку он прервал фразу на середине, теперь ему было нетрудно продолжить начатую мысль. Взяв перо, он торопливо написал несколько строк и вдруг опять остановился. «К чему? — задал он себе вопрос, как бы внутренне прозрев и ужаснувшись. — Даже если б я знал, что все написанное мною прежде, и все, что я еще напишу, прекрасно и несравненно, даже если бы мне действительно удалось уничтожить Вольтера и затмить своей славой его славу, — разве, несмотря на все это, я не согласился бы с радостью сжечь все свои рукописи, если бы мне было суждено сейчас, в этот миг, держать в объятиях Марколину? Да, разве ради такой награды я не согласился бы дать обет никогда не возвращаться в Венецию, даже если бы они встретили меня там как триумфатора? Венеция!.. » Он повторил это слово, и оно прозвучало для него во всем своем величии и сразу обрело над ним прежнюю власть. Город его юности, овеянный очарованием воспоминаний, предстал перед ним, и сердце его преисполнилось такой щемящей и беспредельной тоской, какой он поистине не испытывал еще никогда. Отказаться от возвращения в Венецию — представилось Казанове самой немыслимой из всех жертв, которых еще могла бы потребовать от него судьба. Что делать ему в этом жалком, померкшем мире без надежды, без уверенности, что он вновь увидит любимый город? После долгих лет, даже десятилетий скитаний и приключений, после всех пережитых им удач и неудач, после всех почестей и позора, после триумфов и унижений, испытанных им, должен же он наконец обрести место отдохновения, родину. А может ли быть у него другая родина, кроме Венеции? И иное счастье, кроме сознания, что у него вновь есть родина? На чужбине ему давно уже не удается надолго подчинить себе счастье. Порою у него еще хватало сил уцепиться за него, но не было сил удержать. Его власть над людьми — над женщинами и мужчинами — кончилась. Лишь тех, для кого он воплощает прошлое, еще очаровывают его слово, его взгляд, его голос. Настоящее не принесет ему ничего. Прошло его время! И он сознался себе в том, что до сих пор всемерно пытался скрывать от себя: его литературным творениям, даже его памфлету против Вольтера, на который он возлагал последнюю надежду, никогда не дождаться широкого признания. И для этого уже слишком поздно. Да, если бы в молодые годы у него хватило досуга и терпения серьезнее заняться подобными работами, то — он был твердо уверен в этом — он не уступал бы теперь лучшим из тех, кто избрал подобное поприще — писателям и философам; как финансист или дипломат он тоже мог бы достигнуть самого высокого положения, если бы проявлял больше упорства и осторожности, чем ему было свойственно. Но куда исчезали все его терпение и вся его осторожность, куда улетучивались все его житейские планы, когда его манило новое любовное приключение? Женщины... Женщины всюду! Ради них он в любую минуту бросал все; ради знатных и простых, ради страстных и холодных, ради невинных девушек и беспутных девок; одна ночь на новом ложе любви всегда казалась ему дороже всех земных почестей и всего загробного блаженства. Но сожалел ли он теперь о том, что упустил в жизни ради этой вечной погони за тем, чего не было нигде и что находилось везде, ради этого земного и неземного метания от желания к наслаждению и от наслаждения к желанию? Нет, он не сожалел ни о чем. Он прожил свою жизнь, как никто, да и теперь разве он не живет, как хочет? На своем пути он еще всюду находит женщин, даже если они и не безумствуют от любви к нему, как когда-то Амалия. Он может обладать ею, когда пожелает, хоть сейчас, в постели ее пьяного супруга. А хозяйка в Мантуе? Разве она не влюблена в него, как в прекрасного юношу, нежно и ревниво? А вся в оспинах, но стройная возлюбленная Перотти? Зачарованная именем Казановы, от которого, казалось, на нее веяло сладострастьем тысячи ночей, разве она не молила его подарить ей хоть одну ночь, а он отверг ее с презрением, как человек, который может еще выбирать женщин по своему вкусу? Разумеется, Марколина... такие, как Марколина, теперь уже не для него. А может быть, она и раньше была бы ему недоступна? Наверное, бывали и такие женщины. Он, пожалуй, даже встретил одну в былые годы; но к его услугам тут же оказалась другая, более податливая, и он не стал попусту терять время и понапрасну вздыхать хотя бы один день. Если уж Лоренци не удалось победить Марколину, — она отвергла даже руку этого человека, столь же красивого и дерзкого, каким в молодости был он сам, Казанова, — то, пожалуй, Марколина к впрямь есть то самое чудо, в существовании которого на земле он доселе сомневался, — добродетельная женщина. Но тут Казанова громко расхохотался на всю комнату. «Увалень, дуралей! — сказал он вслух, разговаривая по своей привычке сам с собой. — Он просто не сумел воспользоваться случаем. А может быть, его держит в плену маркиза? Или он стал ее любовником лишь после того, как не сумел овладеть Марколиной, ученой, философкой?!» И вдруг Казанову осенила мысль: «Я прочитаю ей завтра свой памфлет против Вольтера! Она здесь — единственный человек, у которого хватит для этого ума. Мне удастся ее убедить... Она будет мною восхищаться. Разумеется, будет... «Замечательно, синьор Казанова! У вас блестящий стиль, престарелый синьор! Клянусь богом... Вы уничтожили Вольтера... Гениальный старик!» Так глухо бормотал и шипел Казанова, бегая взад и вперед по комнате, как в клетке. Его душила бешеная злоба против Марколины, против Вольтера, против самого себя, против всего света. Он еле сдерживался, чтобы не зарычать, как зверь. Наконец он, не раздеваясь, бросился на кровать и широко открытыми глазами стал смотреть на балки потолка, среди которых в отблеске свечей там и сям серебрилась паутина. Он уже засыпал, и, как иногда после игры в карты, перед ним с фантастической быстротой замелькали карточные фигуры, и он погрузился в сон без сновидений, но очень скоро проснулся и лежал, вслушиваясь в окружавшую его таинственную тишину. Окна комнаты, выходившие на восток и на юг, были раскрыты. Из сада и с полей доносились нежные и сладкие ароматы, повсюду, вдалеке и вблизи, слышались неясные шорохи, которые обычно приносит с собой наступающее утро. Казанова не мог больше лежать спокойно, властная потребность перемены влекла его на простор. Из сада его звало щебетанье птиц, прохладный утренний ветерок касался его лба. Казанова бесшумно отворил дверь и осторожно спустился по лестнице, — благодаря его многократно испытанной ловкости, ему удалось пройти так, что деревянные ступени даже не скрипнули под ногами; затем, сойдя по каменной лестнице в нижний этаж, он через залу, где на столе еще стояли недопитые бокалы, вышел в сад. Шаги его по гравию производили шум, поэтому он сразу перешел на лужайку, которая в предрассветных сумерках казалась гораздо больше, чем была на самом деле. Затем Казанова проскользнул в аллею и пошел в ту сторону, откуда было видно окно Марколины. Оно было по-прежнему забрано решеткой, закрыто и завешено. Отойдя от дома на полсотни шагов, Казанова опустился на каменную скамью. Он услышал, как за оградой сада проехала повозка, потом опять наступила тишина. Над лужайкой плыл легкий серый туман, словно там расстилался опалово-прозрачный пруд с едва различимыми берегами. Казанове снова вспомнилась ночь, пережитая им в молодости в монастырском саду Мурано... или в каком-то другом парке — другая ночь... он уже не помнил какая... возможно, то были сотни ночей, слившихся в его воспоминаниях в одну, подобно тому как сотни женщин, которых он любил, превращались иногда в его воспоминаниях в одну, чей загадочный образ он стремился уловить всеми чувствами. Да разве в конце концов одна ночь не была похожа на другую? И одна женщина — на другую? Особенно теперь, когда все уже позади. И это слово «позади» беспрестанно стучало в его висках, как будто отныне оно должно было стать пульсом его загубленной жизни. Казанове послышался какой-то шорох у стены за его спиной, или это было только эхо? Нет, шум донесся из дома. Окно Марколины вдруг оказалось настежь открытым, решетка отодвинутой, занавесь отдернутой в сторону. Из сумрака комнаты показался призрачный силуэт; Марколина в белом, доверху закрытом ночном одеянии подошла к окну, словно для того, чтобы вдохнуть живительный утренний воздух. Казанова быстро соскользнул на землю; спрятавшись под скамью, он, не сводя глаз, следил сквозь ветки деревьев за Марколиной, чей взор, казалось, бесцельно и бездумно погрузился в утреннюю мглу. Лишь через несколько секунд она как бы стряхнула с себя дремоту, взгляд ее стал сосредоточенным, и она, медленно повернув голову, посмотрела направо и налево; затем высунулась из окна и взглянула вниз, точно что-то искала на земле, потом подняла голову с распущенными волосами, как бы обратив взор к окну верхнего этажа. С минуту она постояла неподвижно, упираясь раскинутыми руками в косяки окна, словно пригвожденная к невидимому кресту. Неясные черты ее лица вдруг как бы озарились изнутри, и Казанова увидел их более отчетливо. На ее лице мелькнула улыбка, руки ее упали, губы неслышно зашевелились, словно шептали молитву; она опять медленно и пытливо оглядела сад, быстро кивнула головой, и в то же мгновение кто-то, должно быть, притаившийся у ее ног, выскочил из окна. Это был Лоренци. Он не шел, а летел по гравию к аллее, пересек ее чуть ли не в десяти шагах от Казановы, лежавшего, затаив дыхание, под скамьей; поспешно повернул по ту сторону аллеи на узкую полоску газона, идущую вдоль стены, и исчез из вида. Скрипнули петли калитки — той самой, через которую Казанова вчера вечером пришел в сад вместе с Оливо и маркизом. Потом все стихло. Марколина все это время стояла совершенно неподвижно, но, как только она убедилась, что Лоренци в безопасности, вздохнула с облегчением, закрыла окно и задвинула его решеткой; занавесь упала как бы сама собой, и все стало как прежде; только над домом и садом уже взошел день, словно у него больше не было причины медлить. Казанова по-прежнему лежал под скамейкой, вытянув вперед руки. Через некоторое время он выполз на середину аллеи и стал пробираться на четвереньках дальше, до такого места, где его уже нельзя было увидеть ни из комнаты Марколины, ни из какого-нибудь другого окна. Только теперь он поднялся на ноги и выпрямился во весь рост; спина у него ныла; он размялся и, наконец, пришел в себя, снова стал самим собой, точно из побитой собаки превратился опять в человека, который осужден долго помнить побои не как физическую боль, а как глубокое унижение. «Почему, — спрашивал он себя, — не кинулся я к этому окну, пока оно было еще открыто? И не перемахнул через подоконник к ней? Разве могла бы, разве посмела бы она оказать мне сопротивление — лицемерка, лгунья, девка?» И он продолжал ее поносить, словно имел на это право, словно был ее возлюбленным, которого она, дав клятву верности, обманула. Он клялся, что, увидев ее, потребует у нее объяснения, что в присутствии Оливо, Амалии, маркиза, аббата, в присутствии служанки и всех домочадцев швырнет ей в лицо, что она просто низкая, дрянная потаскушка. Как бы репетируя, он со всеми подробностями рассказал сам себе все, что совершилось у него на глазах, и не отказал себе в удовольствии еще многое присочинить, чтобы еще более унизить ее; что она стояла нагая у окна и под дуновением утреннего ветра требовала от своего любовника непристойных ласк. Кое-как утолив свою первую ярость, Казанова задумался, не сможет ли он извлечь какую-нибудь пользу из того, что стало ему отныне известно. Разве теперь она не в его власти? Может быть, теперь угрозами ему удастся добиться от нее благосклонности, которой она не оказала ему добровольно? Но этот подлый замысел сразу рухнул не столько потому, что Казанова понял его подлость, сколько потому, что он увидел его бесплодность и бессмысленность именно в данном случае. Что за дело до его угроз Марколине, которая никому не обязана отчетом в своих поступках, и если это покажется ей важным, у нее достанет смелости, чтобы выгнать его вон, как клеветника и вымогателя. Но если бы даже она по какой-либо причине решилась купить тайну своей любовной связи с Лоренци, отдавшись ему, Казанове (он, конечно, знал, что это совершенно немыслимо), то разве наслаждение, которого он добьется таким способом, не превратится в невыразимую муку для него, — любя, он в тысячу раз сильнее стремился дарить счастье, чем его получать, — и разве это не толкнет его на какое-нибудь безумство или даже на самоубийство? Он, неожиданно для себя, оказался перед калиткой. Она была заперта. Значит, у Лоренци есть второй ключ. «Но кто же, — подумал он, — проскакал ночью верхом, когда Лоренци ушел после карт? Очевидно, нанятый для этого слуга». Невольно Казанова одобрительно усмехнулся... Они друг друга стоят — Марколина и Лоренци, философка и офицер. И у обоих впереди блестящее будущее. «Кто будет следующим любовником Марколины? — спросил он себя. — Болонский профессор, в доме которого она живет? Ох, какой же я глупец! Да он давно уже был им... Кто еще? Оливо? Аббат? Почему бы нет?! Или тот молодой слуга, который вчера стоял у ворот и глазел на нас, когда мы подъехали? Все! Я это знаю. Но Лоренци не знает. Тут у меня есть перед ним преимущество». В глубине души он, разумеется, не только был убежден в том, что Лоренци — первый любовник Марколины, но и предполагал, что минувшая ночь была первой, которую она ему подарила; однако это не остановило потока злобно-сладострастных мыслей, продолжавших тесниться в его голове, пока он шел вдоль ограды, которая окружала сад. Он очутился вновь у двери в залу, оставленной им открытой, и понял, что ему пока ничего не остается, как только неслышно и незримо пробраться обратно в свою комнату в башне. С великой осторожностью прокрался он наверх и опустился в кресло, в котором сидел прежде перед столом, где, как бы ожидая его возвращения, лежали ничем не скрепленные листы рукописи. Невольно взгляд его упал на прерванную им посредине фразу; и он прочитал: «Вольтер будет бессмертен, это несомненно, но он купит бессмертие своего имени ценою бессмертия своей души; страсть к острословию изгрызла его сердце, как сомнения — его душу, и поэтому... » В это мгновение комнату залили красноватые лучи утренней зари, лист, который он держал в руках, запылал, и Казанова, точно побежденный, уронил его на стол на другие листы. Вдруг он почувствовал, что у него пересохло во рту, и налил себе воды из стоявшего на столе графина; вода была теплая и сладковатая. Казанова с отвращением отвернулся; со стены, из висевшего над комодом зеркала, глянуло на него бледное старческое лицо с упавшими на лоб спутанными волосами. Наслаждаясь самоистязанием, Казанова еще бессильнее опустил углы рта и, словно собираясь выступить на сцене в какой-то шутовской роли, еще больше взъерошил волосы, так что пряди их совсем спутались, показал язык своему отражению, выкрикнул нарочито хриплым голосом несколько грубых ругательств по своему же адресу и, наконец, точно избалованный мальчик, сдул на пол листы рукописи. Потом стал опять поносить Марколину и, осыпав ее самой грубой и непристойной бранью, прошипел сквозь зубы: — Ты думаешь, радость долговечна? Ты растолстеешь, станешь морщинистой и старой, как другие женщины, сейчас такие же молодые; ты сделаешься старухой с дряблыми грудями, с сухими седыми волосами, беззубой и вонючей... и, наконец, умрешь! Ты можешь умереть и молодой! И сгниешь! И тебя съедят черви. В виде последнего отмщения он попытался вообразить ее себе мертвой: увидел ее в открытом гробу во всем белом, но не в состоянии был представить себе у нее никаких признаков тления; напротив, ее поистине неземная красота привела его опять в бешенство. Перед его закрытыми глазами гроб превратился в брачное ложе; Марколина лежала на нем, улыбаясь, смежив веки, и узкими бледными руками, как бы в насмешку, разорвала на своей нежной груди белое платье. Но как только он простер к ней руки, хотел броситься к ней, обнять ее, видение рассеялось без следа. Кто-то постучал в дверь; Казанова очнулся от тяжелого сна, перед ним стоял Оливо. — Как, уже за письменным столом? — Я привык раннее утро посвящать работе, — сразу овладев собой, ответил Казанова. — Который час? — Восемь, — ответил Оливо. — Завтрак уже подан в саду; как только вы прикажете, шевалье, мы отправимся в монастырь. Но, я вижу, вашу рукопись развеял ветер! И он принялся подбирать с полу бумаги. Казанова ему не мешал; подойдя к окну, он увидел Амалию, Марколину и трех девочек, в белых платьях — они сидели за столом, накрытым к завтраку на лужайке в тени дома. Они весело пожелали ему доброго утра. Он видел одну Марколину, она с приветливой улыбкой подняла на него свои ясные глаза; на коленях она держала тарелку скороспелого винограда и клала в рот одну ягоду за другой. Все презрение, вся злоба, вся ненависть растаяли в сердце Казановы; он знал только, что любит ее. Словно опьянев от одного ее вида, он отошел от окна в глубину комнаты, где Оливо, все еще ползая на коленях по полу, вытаскивал разбросанные листы из-под стола и комода; Казанова попросил его не трудиться и выразил желание остаться одному, чтобы приготовиться к прогулке. — Торопиться нечего, — сказал Оливо, стряхивая пыль с панталон, — к обеду мы вполне успеем вернуться. Впрочем, маркиз просил начать сегодня игру пораньше, сразу после обеда; по-видимому, ему важно вернуться домой к заходу солнца. — Мне совершенно безразлично, когда начнется игра, — сказал Казанова, вкладывая листы рукописи в сумку, — я ни под каким видом не буду в ней участвовать. — Нет, будете, — заявил Оливо с несвойственной ему решительностью и положил на стол сверток золотых монет. — Мой долг, шевалье, хоть и поздно, но с благодарностью. Казанова отказался взять деньги. — Вы должны их принять, — уговаривал его Оливо, — если не хотите меня глубоко обидеть; к тому же Амалия видела этой ночью сон, который побудит вас... нет, об этом она вам сама расскажет. И он поспешно вышел. Казанова все же пересчитал золотые; их было сто пятьдесят — ровно столько, сколько он пятнадцать лет назад подарил жениху, или невесте, или ее матери, — он и сам теперь не помнил. «Разумнее всего было бы, — сказал он себе, — взять деньги, проститься и покинуть этот дом, постаравшись не видеть больше Марколины. Но разве я поступал когда-нибудь разумно? А может быть, тем временем из Венеции пришло письмо?.. Правда, моя милейшая хозяйка обещала сразу же мне его переслать... » Служанка принесла между тем большой глиняный кувшин холодной родниковой воды, и Казанова вымылся весь, что очень его освежило; затем он надел свое парадное платье, в которое он нарядился бы еще накануне вечером, если бы у него нашлось время переодеться; но теперь он был очень доволен тем, что может явиться перед Марколиной в более достойном виде, чем вчера, и как бы предстать перед нею в новом облике. В камзоле из серого блестящего шелка с вышивкой и широкими испанскими серебряными кружевами, в желтом жилете и в шелковых вишневого цвета панталонах, с благородной, но отнюдь не надменной осанкой, со снисходительной, но любезной улыбкой на устах и с огнем неугасимой молодости в глазах, спустился он в сад, где, к своему разочарованию, встретил сперва одного только Оливо, который предложил ему сесть рядом за стол и не обессудить за скромный завтрак. Казанова отдал должное молоку, маслу, яйцам и белому хлебу, а потом еще персикам и винограду, вкуснее которого он, казалось, никогда не едал. Прибежали с лужайки три девочки, Казанова расцеловал их всех, позволив себе по отношению к тринадцатилетней такие же нежности, какие она вчера с готовностью принимала от аббата; но он сразу увидел, что искорки в ее глазах зажглись от совсем иного удовольствия, чем то, которое доставляет детски невинная игра. А Оливо не мог нарадоваться тому, как хорошо шевалье умеет обращаться с детьми. — И вы действительно хотите уже завтра утром покинуть нас? — спросил он с робкой нежностью. — Сегодня вечером, — ответил Казанова и при этом шутливо подмигнул: — Вы же знаете, дорогой Оливо, венецианские сенаторы... — Давно у вас в долгу, — с горячностью перебил его Оливо, — пусть подождут! Оставайтесь у нас до послезавтра, нет, еще недельку. Казанова медленно покачал головой и, схватив за руки маленькую Терезину, держал ее между коленями, словно пленницу. С улыбкой, в которой уже не было ничего детского, она мягко ускользнула от него как раз в ту минуту, когда из дому вышли Амалия и Марколина, первая — в черной, вторая в белой шали, накинутой поверх светлого платья. Оливо предложил им обеим присоединиться к его просьбе. — Это невозможно, — подчеркнуто резко произнес Казанова, так как ни Амалия, ни Марколина ни одним словом не поддержали приглашения Оливо. Когда они шли по каштановой аллее к воротам, Марколина спросила Казанову, далеко ли подвинулась за ночь его работа, за которой Оливо, как он им тотчас же рассказал, еще ранним утром застал его. У Казановы едва не сорвался с языка двусмысленный и злобный ответ, который, не выдав его, поставил бы ее в тупик; но он обуздал свою страсть к остротам, сообразив, что поспешность может ему только повредить, и вежливо ответил, что он внес лишь кое-какие изменения, которыми обязан вчерашнему разговору с ней. Они сели в карету, неуклюжую и с жесткой обивкой, но все же удобную. Казанова поместился против Марколины, Оливо — против жены; но экипаж был настолько просторен, что, несмотря на толчки, всякое случайное соприкосновение между седоками было невозможно. Казанова попросил Амалию рассказать ему свой сон. Она приветливо, почти добродушно улыбнулась. Ни малейших следов обиды или негодования не было больше на ее лице. — Я видела, Казанова, — начала она, — как вы подъехали в роскошной карете, запряженной шестеркой вороных, к какому-то светлому зданию. Вернее, карета остановилась, но я еще не знала, кто в ней сидит, и вот из нее вышли вы в великолепном белом, шитом золотом парадном камзоле, еще более роскошном, чем надетый вами сегодня (при этом лицо ее приняло выражение дружеской насмешки), и на вас, подумать только, была точно такая же тонкая золотая цепь, как сегодня, прежде я никогда не видела ее у вас! (Эта цепочка с золотыми часами, как и усыпанная полудрагоценными камнями табакерка, которую Казанова держал в руке, как бы играя ею, были последними недорогими украшениями, которые ему удалось сохранить.) Старик, похожий на нищего, открыл дверцы кареты — это был Лоренци; но вы, Казанова, вы были молоды, совсем молоды, еще моложе, чем тогда. (Она сказала «тогда», не опасаясь того, что из этого слова, шелестя крыльями, выпорхнули все ее воспоминания.) Вы раскланялись во все стороны, хотя вокруг не было ни души, и прошли в ворота; они закрылись за вами с громким стуком, — не знаю, ветер ли захлопнул их или же Лоренци, — с таким стуком, что лошади испугались и ускакали с каретой прочь. Тут я услышала из соседних переулков крики, точно кто-то взывал о помощи, но вскоре все опять смолкло. Вы показались в одном из окон дома, я уже знала, что это игорный дом, и раскланялись во все стороны, но вокруг по-прежнему никого не было. Потом вы оглянулись, как будто позади вас в комнате кто-то стоял; но я знала, что и там никого не было. И вдруг я увидела вас в окне следующего этажа, где произошло в точности то же, и еще выше и выше, словно дом рос ввысь до бесконечности; и у каждого окна вы кланялись и разговаривали со стоящими позади людьми, которых на самом деле там не было. А Лоренци все время бежал вслед за вами по лестнице, но не мог вас догнать. Вы ведь не догадались подать ему милостыню... — Что же дальше? — спросил Казанова, когда Амалия замолчала. — Что-то было еще, но я уже забыла, — ответила Амалия. Казанова был разочарован; будь он на ее месте, он, как всегда в подобных случаях — шла ли речь о снах или о подлинных происшествиях, — постарался бы придать рассказу законченную форму, вложить в него некий смысл, и поэтому он с легким неудовольствием заметил: — Во сне все бывает наоборот. Я — богач, а Лоренци нищий и старый. — Лоренци не больно-то богат, — вмешался Оливо. — Его отец, правда, довольно состоятельный человек, но не ладит с сыном. И, нимало не утруждая себя расспросами, Казанова узнал, что знакомством с лейтенантом все были обязаны маркизу, который несколько недель назад запросто привез его однажды в дом Оливо. В каких отношениях находится юный офицер с маркизой, такому опытному человеку, как шевалье, объяснять не приходится; впрочем, если это не встречает никаких возражений у супруга, то и посторонним нечего об этом беспокоиться. — Сомневаюсь, так ли равнодушен маркиз, как вам кажется, Оливо, — сказал Казанова. — Разве вы не заметили, с каким злобным презрением обращается он с этим молодым человеком? Не поручусь, что все это кончится благополучно. И теперь ничто не дрогнуло в лице Марколины. Казалось, весь разговор о Лоренци не вызывал в ней ни малейшего интереса, и она безмолвно любовалась открывшимся перед ней видом. Извилистая дорога шла лесом, где росли оливы вперемежку с каменными дубами, и полого поднималась в гору; когда в одном месте лошади пошли шагом, Казанова предпочел выйти из кареты и идти пешком. Марколина рассказывала о живописных окрестностях Болоньи и о вечерних прогулках, которые она обычно совершала с дочерью профессора Морганьи. Она упомянула также и о своем намерении совершить в будущем году путешествие во Францию, чтобы лично познакомиться с известным математиком, профессором Парижского университета, Согреню, с которым она состояла в переписке. — Может быть, я доставлю себе удовольствие и по пути заеду в Ферне, — сказала она с улыбкой, — чтобы узнать из уст самого Вольтера, как отнесся он к памфлету своего опаснейшего противника, шевалье де Сенгаль. Положив ладонь на подлокотник кареты так близко к руке Марколины, что ее пышный рукав, раздуваясь, слегка касался его пальцев, Казанова холодно ответил: — Важно не столько отношение господина Вольтера к моему труду, сколько отношение потомства; ибо только ему будет принадлежать право произнести окончательный приговор. — И вы полагаете, — проговорила Марколина серьезно, — что в таких вопросах, о которых здесь идет речь, вообще возможен окончательный приговор? — В ваших устах меня удивляют подобные речи, Марколина, ваши философские и, если здесь уместно это слово, религиозные воззрения казались мне, правда, отнюдь не бесспорными сами по себе, но все же пустившими прочные корни в вашей душе — если только вы вообще признаете ее существование. Не обращая никакого внимания на колкость Казановы, Марколина спокойно взглянула на небо, раскинувшееся ярко-синим шатром над вершинами деревьев, и ответила: — Иногда, особенно в такие дни, как сегодня, — и в этом слове для Казановы, который знал о ее любви, прозвучало трепетное благоговение, исходившее из глубины ее проснувшегося женского сердца, — мне кажется, что все, именуемое философией и религией, — не более чем игра словами, разумеется, благородная, но еще более бессмысленная, чем всякая иная. Нам никогда не будет дано постигнуть бесконечность и вечность; наш путь ведет от рождения к смерти; что женам остается, как не жить по закону, заложенному в сердце каждого из нас или вопреки ему?.. Ибо и непокорство и смирение одинаково ниспосланы богом. Оливо с робким восхищением посмотрел на племянницу, потом перевел боязливый взгляд на Казанову, искавшего возражение, которым он мог бы разъяснить Марколине, что она, так сказать, одновременно и доказывает и отрицает существование бога или что бог и дьявол для нее одно и то же; но он понимал, что не может противопоставить ее чувству ничего, кроме пустых слов, да и тех сегодня не мог найти. Однако его странно исказившееся лицо, по-видимому, опять пробудило в Амалии воспоминание о его вчерашних смутных угрозах, и она поторопилась заметить: — И все же Марколина благочестива, верьте мне, шевалье!

The script ran 0.034 seconds.