Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фрэнсис Фицджеральд - Прекрасные и проклятые [1922]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Роман

Аннотация. Роман "Прекрасные и проклятые", закрепивший славу Фицджеральда как одного из самых ярких американских писателей, почти не известен российскому читателю. Как и в своем первом шедевре "По эту сторону рая", молодой автор с иронией и грустью наблюдает за своими соотечественниками, у которых сентиментальность сочетается с инертностью, тщеславием и безудержной жаждой денег. Что делать, когда у тебя все есть? Какие ценности нельзя купить? А какие можло и нужно? До какой степени "любовь - раба богатства и успеха"? Роман, как, впрочем, каждое произведение писателя, является в какой-то мере автобиографичным и отражает определенный период жизни самого Фицджеральда.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Энтони отозвался унылым: «Никак нет, сэр». — Это игра для мужчин и нам нужны лидеры. — Потом — быстрое, напористое, электризующее главное. — Пэтч, я собираюсь произвести вас в капралы. В этом месте ошеломленному Энтони пришлось слегка отшатнуться. Стало быть, именно ему назначено судьбой сделаться одним из четверти миллиона облеченных этим безграничным доверием. Он получит право кричать магическую фразу «За мной!» семи другим насмерть перепуганным сослуживцам. — Кажется, вы получили кое-какое образование, — говорил капитан Даннинг. — Так точно, сэр. — Вот и хорошо, вот и хорошо. Образование — великая вещь, важно только, чтоб оно не ударяло в голову. Продолжайте в том же духе, и из вас получится хороший солдат. С этими напутственными словами, застрявшими в ушах, капрал Пэтч отсалютовал, повернулся направо кругом и вышел из палатки. Вместе с тем, что эта беседа позабавила Энтони, она заронила в него мысль, что в качестве сержанта он сможет вести здесь более приятную жизнь, а если найдется не такой дотошный доктор — то и в качестве офицера. Хотя сама служба, в которой не было ничего даже отдаленно напоминающего хваленую возвышенную доблесть, его мало интересовала. Мундир к инспекторской проверке приводят в порядок не для того, чтобы выглядеть хорошо, а чтоб не выглядеть плохо. Но, по мере того как проходила короткая, бесснежная, отмеченная лишь сырыми ночами и прохладными дождливыми днями зима — он изумлялся тому, как быстро въедается в него армейский уклад. Он был солдат — а все, кто не были солдатами, были гражданскими. И мир, в первую очередь, делился именно на эти две категории. Ему как-то пришло в голову, что представители всех четко обозначенных общественных прослоек — например, военные — делили человечество на два сорта: своих и чужих. Для священников люди делятся на духовенство и мирян, для католика существуют прежде всего католики и не-католики. для негра мир делится на черных и белых, для заключенного — на тех, кто сидит в тюрьме и тех, кто гуляет на воле, а для больного все люди либо больны, либо здоровы… Так что, не приложив к этому ни малейших усилий, он уже был гражданским, мирянином, некатоликом, неевреем, белым, свободным и здоровым… С тех пор как американские солдаты хлынули во французские и британские окопы, он стал находить имена многих выпускников Гарварда в списках убитых, раненых и пропавших без вести, публикуемых в «Журнале Армии и Флота». Но, несмотря на все эти пот и кровь, ситуация, казалось, не менялась, и он не замечал никаких признаков, что война может закончиться в обозримом будущем. В старинных хрониках правый фланг одной армии всегда побеждал левый фланг другой, в то время как левый фланг, соответственно, терпел поражение от правого фланга противника. После этого разбегались наемники. Как было просто в те времена, как будто заранее спланировано… Глория писала, что много читает. Какую путаницу, восклицала она, сотворили они из своих дел. Теперь ей так мало чего оставалось делать, что она убивала время, пытаясь представить, как бы все у них могло быть иначе. Вся окружающая жизнь представлялась ей шаткой и ненадежной — а ведь всего пару лет назад ей казалось, что она крепко держит все нити в своем маленьком кулачке… В июне письма от нее стали приходить реже и сделались торопливыми. Она внезапно перестала писать, что хочет приехать на Юг.   Поражение   В марте окрестности украсились жасмином, бледно-желтыми нарциссами и целыми полянками фиалок в согретой солнцем траве. Потом ему в особенности вспоминался один день, полный такого первозданного и магического очарования, что он, стоя в ружейном окопчике и отмечая мишени, декламировал недоумевающему поляку «Аталанту в Калидоне» , и голос его сплетался с визгом, пением и шлепками пуль над головой.   Когда гончие псы весны… Пэнг! Рыщут по следу зимы… Фр-р-р!.. И мать всех месяцев.. Э-э-эй! Приготовиться! Мишень три-и-и!..   Улицы городка снова замерли в мечтательной дреме, и Энтони бродил с Дороти по собственным следам, оставленным прошлой осенью, пока не начинал чувствовать дремотное влечение к этому Югу — который казался ему, скорее, Алжиром, чем Италией — Югу, который со слабеющим энтузиазмом указывал назад, через головы бесчисленных поколений, на какое-то утробно-теплое, первозданное небытие без желаний, надежд и забот. Здесь в каждом голосе звучала интонация сердечности и понимания. «Со всеми нами жизнь играет в одну и ту же захватывающую, но мучительную игру», казалось, говорили все незамысловато-умиротворенным мотивом, где на самом подъеме все обрывается вдруг безысходным минором. Ему нравилась парикмахерская, где он был «Здоров, капрал!» для бледного изнуренного молодого человека, который брил его или бесконечно водил прохладной вибрирующей машинкой по его ненасытно жаждущей продолжения этого голове. Ему нравился «Джонстон Гарденс», в котором они обычно танцевали, где полный трагизма негр зарабатывал на жизнь, извлекая из саксофона столь томительные и болезненные звуки, что грубо разукрашенный зал превращался в зачарованные джунгли варварских ритмов и дымного смеха, где забыть бессодержательное течение времени, слыша рядом с собой мягкие вздохи и нежные шепоты Дороти, было верхом всех вожделений. В ее характере был оттенок грусти, этакое сознательное стремление уклониться от всего в жизни, кроме доставляющих удовольствие мелочей. Ее фиолетовые глаза могли часами оставаться совершенно бессмысленными, и в это время она напоминала впавшую в полузабытье, греющуюся на солнце кошку. Ему было интересно, что думала о них ее усталая, робкая и апатичная мать, догадывалась ли она, пусть в самом циничном настроении, об истинном смысле их отношений. В воскресные дни они бродили по окрестностям, присаживаясь время от времени на сухой мох, который рос по опушке леса. Сюда слетались птицы, здесь были целые заросли фиалок и белого кизила, здесь седые от росы деревья сверкали хрустальной прохладой, забыв об одуряющей жаре, которая подстерегала снаружи, здесь он мог говорить, не страшась быть прерванным, произносить бессвязные монологи, вести бессмысленные речи, на которые никто не отвечал. Июль обрушился палящим зноем. Капитану Даннингу было приказано откомандировать одного из своих людей для обучения на кузнеца. Полк пополнялся до штата военного времени, все старослужащие были нужны капитану для проведения занятий по строевой подготовке, поэтому он выбрал маленького итальянца Баптисте, которым легче всего мог пожертвовать. Но малыш Баптисте никогда не имел дела с лошадьми. Он их боялся, и от этого дело не заладилось. Однажды он вновь появился в ротной канцелярии и сказал капитану Даннингу, что если его не освободят от этого, он лучше умрет. Работа у него не ладится, лошади его лягают. Наконец он упал на колени и стал на смеси ломаного английского и библейского итальянского умолять капитана Даннинга спасти его. Он уже три ночи не спал, его сны были наполнены скачущими и становящимися на дыбы чудовищными жеребцами. Капитан Даннинг осадил ротного писаря (который расхохотался, глядя на все это) и сказал Баптисте, что посмотрит, что можно сделать. Но когда он все обдумал, то пришел к выводу, что не может направить туда более ценного человека. Дела маленького Баптисте шли все хуже. Лошади, казалось, чувствовали его страх и пользовались этим. А через две недели, когда он пытался вывести из стойла огромную вороную кобылу, она проломила ему копытом череп. В середине июля появились слухи, а потом и распоряжения, касающиеся смены лагеря. Бригада должна была передислоцироваться в пустой военный городок, расположенный в сотне миль к югу и там укомплектоваться до дивизии. Сначала подумали было, что их отправляют в окопы, и каждый вечер по центральному проходу между палаток стали бродить небольшие компании, развязно крича одна другой: «Ну само собо-ой!» Даже когда правда просочилась наружу, ее с негодованием отмели как предлог, призванный скрыть их истинное предназначение. Они упивались сознанием собственной значительности. Этой ночью они сказали своим девушкам в городе, что отправляются «пощупать немцев». Энтони какое-то время циркулировал среди этих групп, потом остановил маршрутку и поехал в город, сказать Дороти, что ему придется уехать. Она ждала его на темной террасе в простеньком белом платье, которое подчеркивало юность и мягкость ее лица. — О, милый, — шептала она, — ты так мне сегодня нужен. Весь день. — Я должен тебе кое-что сказать. Она, не замечая зловещего тона, усадила его рядом с собой на качающееся сиденье. — Ну скажи. — На следующей неделе мы уезжаем. Ее руки, искавшие его плечи, замерли в темной пустоте, подбородок запрокинулся. Когда она заговорила, в голосе ее уже не было мягкости. — Вас отправляют во Францию! — Нет. Не с нашим счастьем. Перебрасывают в какой-то чертов лагерь в Миссисипи. Она закрыла глаза, и Энтони увидел, как у нее подрагивают веки. — Крошка моя, Дот, жизнь чертовски тяжелая штука. Она плакала у него на плече. — Чертовски тяжелая, чертовски, — повторял он бесцельно. — Лупит и лупит человека, пока не забьет до такой степени, что он уже и боли не чувствует. Это самое последнее и гнусное, что она может сделать. Неистово, ошалев от страдания, она прижала его к груди. — Господи, Господи! — шептала она потерянно. — Но как же это ты уедешь? Я умру. Он все отчетливее понимал, что вряд ли удастся представить это расставание как обычный, слепой удар судьбы. Сейчас она была слишком близко, и ему не оставалось ничего, кроме как повторять: «бедная моя Дот… бедная моя Дот». — И что потом? — спросила она уныло. — Что ты имеешь в виду? — Ведь ты для меня — вся жизнь. Прикажи мне умереть, и я прямо сейчас умру. Возьму нож и убью себя. Ты не можешь меня здесь оставить. Ее тон начинал пугать Энтони. — Всякое бывает в жизни, — проговорил он бесцветным голосом. — Тогда я поеду с тобой. — Слезы струились по ее щекам. Губы тряслись от невыразимой тоски и страха. — Хорошая моя, — бормотал он сентиментально. — Маленькая моя девочка. Неужели ты не понимаешь, что этим мы только отложим то, что все равно должно случиться? Через несколько месяцев я все равно уеду во Францию. Она отпрянула от него и, стиснув кулачки, подняла лицо к небу. — Я хочу умереть, — раздельно, словно выталкивая каждое слово прямо из сердца, произнесла она. — Дот, — шептал он, чувствуя себя не очень уютно, — все забудется. Все пройдет, и боль утихнет. Я знаю, потому что однажды получил то, чего очень сильно хотел. Это было единственное в жизни, чего я сильно хотел, Дот. И вот, когда я получил это, оно обратилось в прах прямо у меня в руках. — Ясно. Поглощенный своими переживаниями, он продолжал: — Я часто думал, что если б мне не дали того, чего я хотел, все могло бы сложиться иначе. Я мог бы отыскать что-нибудь в своем уме и обнародовать. Мог бы получать удовольствие от самого этого процесса и «вкусить сладость» достигнутого успеха. Я думаю, было время, когда я мог заполучить все что хотел, в пределах разумного, но всегда существовала только одна вещь, которой я хотел по-настоящему. О, Боже! И это научило меня тому, что в жизни нельзя иметь вообще ничего. Потому что желание всегда только насмехается над тобой. Оно как солнечный зайчик, скользящий по комнате. Внезапно остановится, позолотит самый никчемный предмет — вот мы, несчастные дураки и стараемся схватить его, а когда удается, солнечный зайчик уже сидит на чем-нибудь другом, а ты вдруг понимаешь, что ухватил какую-то сущую безделицу, и весь блеск, который делал ее такой желанной, давно пропал… Он обеспокоено замолчал. Слезы ее высохли, она поднялась на ноги и теперь стояла, медленно обрывая листья с темной виноградной лозы. — Дот… — Уходи, — холодно произнесла она. — Что такое? Почему? — Мне не нужны слова. Если это все, что ты готов для меня сделать, лучше уходи. — Погоди, Дот… — Для меня это — жизнь и смерть, а для тебя — одни слова. Так ты их ловко подбираешь. — Прости, но я говорил о тебе, Дот. — Уходи отсюда. Он приблизился к ней, пытаясь обнять, но она остановила его. — Не хочешь меня брать с собой. — говорила она бесстрастно. — Хочешь, небось, там встретиться с этой… этой женщиной. — Она не могла заставить себя сказать «женой». — Откуда мне знать? Ладно, только теперь ты уже не мой парень. Уходи давай. Какое-то мгновение, пока в нем боролись трезвый расчет и чувство, Энтони казалось, что наступил один из тех моментов, когда следует на что-то решиться, повинуясь только внутреннему побуждению. Он колебался. Потом волна опустошающей слабости захлестнула его. Слишком поздно — все было слишком поздно. Уже столько лет он жил в придуманном мире, строя свои поступки на текучих, словно вода, эмоциях. И эта девочка в белом платьице была сильнее, чем он, она сделалась даже красива в твердой уравновешенности своих желаний. Огонь, горевший во мраке ее раненного сердца, казалось, обволакивал ее сумрачным сиянием. С какой-то глубоко припрятанной до поры и не отмеченной на карте гордостью она вдруг отодвинулась от него в непредставимую даль и этим добилась своего. — Дот, я не то хотел… то есть, я не хотел быть таким бессердечным. — Мне одинаково. Обжигающий вал прокатился по всему существу Энтони. Что-то со щемящей болью лопнуло внутри, и вот он стоял перед ней, поверженный и беспомощный. — Хорошо, Дот, поехали со мной… Куда ж я без своей маленькой Дот? Да, едем со мной. Я не оставлю тебя. С рыданием она обвила его шею руками, повисла на нем, в то время как луна, занятая своей извечной работой по маскировке нездорового цвета лица земного мира, точила свой запретный мед на уснувшую улицу.   Катастрофа   Начало сентября в Кэмп-Бун, Миссисипи. Темнота, оживающая роями насекомых, бьется в москитную сетку, под защитой которой Энтони пытается написать письмо. Из соседней палатки время от времени доносятся возгласы игроков в покер, а снаружи вдоль палаток бродит кто-то, без конца повторяя бессмысленный куплет о какой-то «К-к-к-кэтти». Энтони подпер тяжелеющую голову кулаком, взял в руку карандаш и устремил взгляд на чистый лист бумаги. Потом, без всякого обращения, начал.   «Я не могу понять, что происходит, Глория. Две недели не получал от тебя ни строчки и, естественно, беспокоюсь…»   С раздраженным хмыканьем отшвырнул листок и начал снова: «Я не знаю, что думать, Глория. Твое последнее письмо, короткое и холодное, без малейшего намека на какие-то чувства и не говорящее толком хотя бы чем ты занимаешься, пришло две недели назад. Вполне естественно, что я несколько озадачен. Если твоя любовь ко мне еще не совсем мертва, тебе стоило бы позаботиться, чтоб не доставлять мне лишнего беспокойст… Он снова скомкал страницу и со злостью швырнул ее сквозь прореху в стенке палатки, тут же отметив, что утром придется подбирать. И еще почувствовал, что больше начинать не собирается. Он не мог вложить в эти строки ни крохи тепла — только неизбывную ревность и подозрения. Начиная с середины лета характер писем Глории стал все больше меняться. На первых порах он едва ли замечал это. Он так привык к небрежным «дорогой» и «милый», щедро разбросанным по ее письмам, что обращал очень мало внимания на их наличие или отсутствие. Но в эти две последние недели до него стало все отчетливее доходить, что творится неладное. Он послал ей телеграмму, в которой писал, что сдал экзамены на офицерские курсы и ожидает, что в скором времени его отправят в Джорджию. Она не ответила. Он телеграфировал еще раз — и когда не получил ни слова в ответ, решил, что она могла просто куда-нибудь уехать. Но в мысли вновь и вновь закрадываюсь, что вовсе она никуда не уезжала; и его стали преследовать вереницы самых безумных видений. Он представлял, что, устав от неприкаянности, Глория нашла себе кого-нибудь, впрочем, так же как и он. Эта мысль ужасала тем, что такая ситуация была вполне возможна — ведь именно из-за уверенности в ее порядочности он так мало думал о ней в этот последний год. И вот теперь — стоило только возникнуть сомнению — вся застарелая злоба, яростные терзания собственника ожили в нем с тысячекратной силой. Что могло быть проще — она в кого-то влюбилась! Он вспомнил ту Глорию, которая обещала, что если когда-нибудь чего-то захочет, то возьмет, и это даже не будет считаться большим грехом, так как действовать она будет исключительно ради собственного удовольствия — в конечном счете, учитывается только то, что думает об этом сам человек, говорила она, а уж ее-то реакция будет вполне мужской: удовлетворение и легкая неприязнь. Но все это было, когда они только что поженились. Позднее, открыв для себя, что она все же способна ревновать, Глория, по крайней мере на словах, изменила свои взгляды. Для нее не существовало других мужчин. И он это слишком хорошо усвоил. Понимая, что ее всегда будет сдерживать собственная привередливость, он перестал заботиться о сохранении полноты ее чувства — которая в конечном счете была краеугольным камнем их отношений. Между тем, он все лето содержал Дот, снимая для нее комнату в городе. Ради этого приходилось постоянно писать брокеру о выдаче дополнительных сумм. Чтобы скрыть, что отправляется на юг, Дот убежала из дому за день до того, как снялась с места бригада Энтони. Матери она оставила записку, что уезжает в Нью-Йорк. На следующий день явился Энтони, якобы для того, чтоб повидаться с ней. Миссис Рэйкрофт находилась в состоянии прострации, а в гостиной сидел полицейский. Последовал допрос, из которого Энтони выпутался с изрядным трудом. В сентябре, не в последнюю очередь благодаря терзаниям, связанным с Глорией, общество Дот сделалось для него утомительным, потом почти непереносимым. От недосыпания он стал нервным и раздражительным, а сердце все время ныло от жутких предчувствий. Три дня назад он пошел к Даннингу и попросил отпуск, его выслушали, но благосклонно отказали. Дивизию готовили к отправке за океан, в то время как Энтони должен был отправляться на офицерские курсы, а те отпуска, что положены, в первую очередь должны предоставляться тем людям, которые готовятся покинуть страну. После такого отказа Энтони пошел на почту отправить Глории телеграмму, чтоб она приезжала на Юг, — он дошел до самых дверей и тут в отчаянии отступил, понимая вопиющую нелепость такого шага. Вечер он провел в утомительной перебранке с Дот и возвращался в лагерь угрюмый и злой на весь свет. Не шла из головы неприятная сцена, в разгар которой он повернулся и ушел. Теперь он был полностью поглощен раздумьями о бессердечном молчании жены, и все, что касалось Дот, не казалось ему в данный момент таким уж безотлагательным… Дверь палатки кто-то резко откинул, взявшись за угол, и на фоне ночного неба появился темный силуэт головы. — Сержант Пэтч? — акцент был итальянский, и по пряжке ремня Энтони определил, что это посыльный из штаба. — Да, что такое? — Десять минут назад в штаб звонит какая-то дама. Говорит, хочет вам что-то сказать. Очень важно. Энтони откинул москитную сетку и встал. Это могла быть телеграмма от Глории, переданная по телефону. — Она говорит позвать вас. Позвонит опять в десять часов. — Хорошо, спасибо. — Он взял свою фуражку и уже через секунду шагал рядом с посыльным сквозь горячий удушливый мрак. Войдя в штабной барак, он козырнул дремлющему дежурному офицеру. — Садитесь, подождите, — небрежно предложил лейтенант. — Девушке, по-моему, прямо не терпится переговорить с вами. Надежды Энтони развеялись как дым. — Большое спасибо, сэр. И когда на стенке заверещал телефон, он уже знал, кто это звонит. — Это Дот, — донесся дрожащий голос, — мне надо тебя увидеть. — Дот, я уже сказал тебе, что несколько дней не смогу выбраться в город. — Мне надо увидеть тебя сегодня. Это очень важно. — Слишком поздно, — произнес он бесстрастно, — уже десять часов, а в одиннадцать я должен быть в лагере. — Прекрасно. — В единственном слове было спрессовано столько жалкого отчаяния, что Энтони ощутил некоторое раскаяние. — В чем дело? — Я хочу с тобой попрощаться. — О, Господи, не будь ты такой идиоткой! — вскричал он. Но внутренне ликовал. Как было бы здорово, если б она уехала из города прямо сегодня ночью. Какое бремя свалилось бы с его души. Но вслух он произнес только: — Ведь ты все равно до завтра уехать не сможешь. Краем глаза он видел дежурного офицера, который с интересом наблюдал за ним. Потом, внезапно, до него дошли слова Дот: — Я и не собираюсь уезжать… Совсем другое. Рука Энтони до хруста в суставах сжала трубку. Он ощутил, как все тепло уходит из тела, и нервы превращаются в ледяные струны. — Что? И услышал быстро произнесенное смятенным голосом: — Прощай… О, Боже мой, прощай! Клик-кланг! Она повесила трубку. Выдохнув что-то похожее на полустон, Энтони выбежал из штаба. Снаружи, под светом звезд, которые висели словно серебряная мишура в кронах деревьев ближней рощицы, он какое-то время стоял неподвижно, не зная, что делать дальше. Неужели она решила покончить с собой?.. Маленькая идиотка! Он весь был переполнен ледяной ненавистью к ней. Придя к такому итогу, он не мог себе представить, что когда-то собственными руками начал всю эту неразбериху, все это жалкое месиво беспокойства, горестей и боли. Он обнаружил, что медленно бредет куда-то, снова и снова повторяя, что беспокоиться особенно не о чем. Самое лучшее — вернуться в палатку и лечь спать. Как хочется спать, Господи! Неужели ему никогда уже не придется отоспаться? В голове шумело, в мыслях был полнейший беспорядок; дойдя до шоссе, он повернулся и в панике побежал, но вовсе не в расположение роты, а совсем в другую сторону. Люди как раз возвращались из города — он мог поймать такси. Через минуту из-за поворота показались два желтых глаза. Он отчаянно кинулся к ним. — Такси, такси!.. — это был пустой «форд», — мне нужно в город. — Будет стоить доллар. — Хорошо. Только побыстрее… Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он взбежал по ступенькам ветхого, погруженного во мрак домишки и ворвался в дверь, почти уткнувшись в необъятную негритянку, которая со свечой в руке шла по коридору. — Где моя жена? — крикнул он вне себя. — Спать пошла. Через три ступеньки вверх. По кричащему половицами коридору. В комнате было темно и тихо. Трясущимися пальцами он зажег спичку. Два широко открытых глаза смотрели на него с кровати, из сбитого в ком постельною белья. — Ах, я знала, что ты придешь, — жалко пробормотала она. У Энтони внутри все замерло от злости. — Значит, все это было только за тем, чтоб вытащить меня сюда? А ты знаешь, чем мне это грозит? — говорил он. — Черт возьми, нет, на этот раз ты явно перестаралась! Она не сводила с него молящих глаз. — Мне надо было видеть тебя. Я бы умерла. О, мне так надо было видеть тебя. Он присел на край кровати и только медленно качал головой. — Ты поступила дурно, — говорил он убежденно и, сам того не сознавая, повторял слова и интонации Глории. — Ты знаешь, я этого не заслужил. — Сядь поближе. — Что бы он там ни говорил, теперь Дороти была счастлива. Она была ему небезразлична. Значит, он снова принадлежит ей. — О, Господи. — безнадежно молвил Энтони. И огромная слабость окатила его неодолимой волной, гася, смывая, унося с собой весь гнев. Силы оставили его, всхлипывая, он опустился рядом с ней на кровать. — Ну, что ты, милый, — молила она его, — не плачь. Прошу тебя, не плачь. Она прижала его голову к своей груди и баюкала, мешая свои сладкие слезы с его горькими. Ее пальцы нежно перебирали его темные волосы. — Я такая дурочка, — бормотала она еле слышно. — но я люблю тебя, и когда ты такой ко мне холодный, мне и жить совсем не хочется. В конце концов, здесь было так спокойно — в этой тихой комнате, пропахшей пудрой и духами, мягкая рука Дот, словно ветерок у него в волосах, движение ее груди, когда она дышала, — на миг ему показалось, что рядом с ним Глория, и сам он будто очутился в том прекрасном, наполненном покоем доме, какого у него никогда не было. Прошел час. Снизу раздался размеренный бой. Он вскочил на ноги и посмотрел на фосфоресцирующие стрелки своих часов. Было двенадцать. Он долго искал такси, которое согласилось бы везти его за город в такой час. Всю дорогу поторапливая шофера, он одновременно обдумывал наилучший способ проникнуть в лагерь. В последнее время он несколько раз опаздывал и знал, что если его поймают еще раз, то он, скорее всего, будет вычеркнут из списка кандидатов на офицерские курсы. И сейчас он прикидывал, не лучше ли будет отпустить такси и попробовать миновать часового в темноте. Но в конце концов офицеры частенько проезжали мимо часовых после полуночи… — Стой! — Односложный выкрик послышался из желтого сияния, которое фары машины бросали на бугристую дорогу. Шофер затормозил, и в круге света появился часовой с винтовкой на плече. С ним, как на беду, был начальник караула. — Поздновато, сержант. — Так точно, сэр. Задержался. — Плохо. Придется записать ваши данные. Пока офицер с блокнотом и карандашом в руке ждал, губы Энтони сами собой произнесли рожденное отчаяньем и паникой: — Сержант Р. А. Фоли, — отвечал он, замирая. — Откуда? — Рота Q, восемьдесят третий пехотный. — Хорошо. Отсюда пойдете пешком, сержант. Энтони козырнул, быстро расплатился с таксистом и пустился бежать в расположение полка, который назвал. Как только его потеряли из виду, он изменил направление, и с бешено колотящимся сердцем кинулся к участку своей роты, сознавая, что совершил роковую ошибку. Два дня спустя тот офицер, который был начальником караула, узнал его в городе, в парикмахерской. В сопровождении военного патруля он был доставлен в лагерь, где его без суда понизили в звании и лишили на месяц права покидать расположение роты. После этого его охватило непостижимое, полнейшее безразличие ко всему, и не прошло недели, как его снова задержали в городе, когда он брел пьяный, сам не зная куда, с почти полной бутылкой контрабандного виски в кармане. Только в силу очевидной невменяемости его поведения на суде трибунал ограничился тремя неделями гауптвахты.   Кошмар   С первых же дней заключения в нем поселилась уверенность, что он постепенно сходит с ума. В его сознании, казалось, сгрудилось множество каких-то сумеречных, но вместе с тем вполне отчетливых образов; некоторые из них были ему знакомы, другие — незнакомые и ужасные, но все они управлялись посторонним существом, которое сидело где-то сверху и наблюдало. Больше всего Энтони беспокоило, что сам этот укротитель был нездоров и едва управлялся со своим зверинцем. Если бы он хоть на минуту замешкался, потерял над ними контроль, все эти кошмарные создания тотчас вырвались бы из своих клеток — только Энтони мог знать, какая непроглядная тьма воцарилась бы кругом, если б худшая часть его существа получила возможность бесконтрольно проникать в его сознание. Пекло дня непостижимым образом превращалось в обугленную тьму, которая обрушивалась на опустошенную, обессиленную землю. Голубые круги безымянных зловещих солнц, бессчетные центры огня безостановочно вращались у него над головой, беспощадно слепили глаза, а он, не в силах шевельнуться, лежит, сжигаемый их огнем. В семь утра нечто призрачное, почти абсурдно нереальное, что он привык именовать своим смертным телом, вместе с семью другими заключенными и двумя охранниками выходило работать на ремонт лагерных дорог. Сначала они целый день нагружали и выгружали целые горы гравия, разбрасывали его, разравнивали граблями; следующий день был посвящен работе с огромными бочками кипящей смолы: они поливали гравий черными, сверкающими на солнце струями расплавленного жара. По ночам, запертый на гауптвахте, он часов до трех утра лежал, опустошенно глядя на неровные балки потолка, не находя в себе мужества ухватиться хоть за какую-то мысль, пока не забывался обрывочным, беспокойным сном. Все рабочие часы, пока день тащился к душному закату, он работал, не давая себе передышки, стремясь настолько измотать себя физически, чтобы вечером можно было заснуть хотя бы от изнурения… Однажды днем, на второй неделе срока, у него возникло ощущение, что за ним, спрятавшись в нескольких футах за спиной одного из охранников, наблюдают два неотступных глаза. Это повергло его в ужас. Стараясь держаться к ним спиной, он лихорадочно орудовал лопатой, но вот наступил момент, когда ему понадобился гравий и нужно было повернуться к ним лицом. И тут они вторглись в его сознание. Глаза буквально пожирали его. Без того напряженные до предела нервы Энтони не выдержали. Прямо из раскаленного безмолвия кто-то надрывно звал его: земля нелепо вздыбилась под ногами, и все утонуло среди суматохи и криков. В себя он пришел уже на гауптвахте, где другие заключенные поглядывали на него как-то странно. Глаза больше не возвращались. Прошло немало дней, прежде чем он сообразил, что голос, звавший его, принадлежал, скорее всего, Дот, что это она своими криками вызвала последующую суматоху. Он додумался до этого как раз перед окончанием срока своего наказания, когда окутывавшая его темная туча немного рассеялась, оставив после себя глубокую, беспросветную апатию. По мере того как его умственный посредник — тот самый укротитель, который держал в узде грозную стаю его кошмаров, становился сильнее, сам Энтони все больше слабел физически. Он сам не понял, как выдержал последние два дня изнурительного труда, и когда дождливым полднем все это кончилось, у него хватило сил только дойти до расположения роты и, забравшись в палатку, забыться похожей на беспамятство дремой, от которой он пробудился лишь перед рассветом, с болью во всем теле и нисколько не отдохнув. Рядом с его койкой лежало два письма, которые уже несколько дней поджидали его в канцелярии. Первое было от Глории, короткое и равнодушное:   Дело будет слушаться в конце ноября. Может быть, ты сумеешь приехать? Я несколько раз принималась писать тебе, но это бы все только испортило. Мне нужно видеть тебя по многим причинам, но ты один раз уже отговорил меня от приезда, и я не собираюсь пытаться еще раз. Но в виду количества вопросов, которые нам необходимо решить, полагаю, нам просто необходимо встретиться. Очень рада твоему назначению. Глория.   Он был слишком измотан, чтоб пытаться что-либо понять — ему было все равно. Ее слова, намерения — все это было так далеко, в каком-то непредставимом прошлом. На другое письмо он едва взглянул, оно было от Дот — бессвязные, расплывшиеся от слез каракули, поток протестов, выражений нежности и горя. Он пробежал глазами первую страницу, потом письмо скользнуло из его бессильно опустившейся руки, и он вновь погрузился в туманные глубины дремотного беспамятства. На побудке он проснулся с высокой температурой, и когда хотел выйти из палатки, то едва не потерял сознание — в полдень он был отправлен в госпиталь с диагнозом «инфлюэнца». Он понимал, что болезнь разрешила множество его проблем. Именно она спасла его от повторения всего этого безумия — он поправился как раз к тому сырому ноябрьскому дню, когда их отправляли в Нью-Йорк, а впереди маячила бесконечная бойня. Когда его полк добрался до Кэмп-Миллз на Лонг-Айленде, единственной мыслью Энтони было как можно скорее попасть в город, чтоб повидаться с Глорией. Стало уже очевидно, что перемирие подпишут со дня на день, но ходили упорные слухи, что войска во Францию, в любом случае, будут отправляться до самого последнего момента. Энтони впадал в уныние, представляя себе этот неблизкий вояж, утомительную выгрузку во французском порту и, возможно, целый год, который их продержат за границей, чтобы заменить те войска, которые хлебнули настоящей войны. Он хотел получить двухдневный отпуск, но в Кэмп-Миллз, как оказалось, был строгий противогриппозный карантин — даже офицеров выпускали из лагеря только по служебным делам. Для рядового об этом и речи быть не могло. В захламленном, холодном, продуваемом всеми ветрами лагере царила страшная неразбериха, и каждая из множества проходивших через него дивизий лишь добавляла свою долю грязи к уже имевшейся. Их эшелон прибыл в семь вечера, и они ждали в очереди, пока впереди выяснялась какая-то очередная армейская неувязка. Вдоль состава, беспрестанно выкрикивая какие-то приказы и вообще поднимая страшный шум, сновали офицеры. Оказалось, что заминка произошла из-за полковника, пребывавшего в праведном гневе по поводу того, что он был вестпойнтовцем, а война грозила кончиться прежде, чем он до нее доберется. Если бы правительство хоть на миг осознало, сколько сердец добрых старых вестпойнтеров будет разбито в течение этой недели, оно, несомненно, продлило бы бойню еще на месяц-другой. На беднягу просто жалко было смотреть! Окидывая взглядом унылое скопище палаток, на целые мили расползшееся по истоптанному месиву из грязи и снега, Энтони понимал, что искать телефон сейчас было бесполезно. Он мог при первой же возможности позвонить ей утром. Поднятый вместе с другими в стылой рассветной мгле, он стоял на побудке и прислушивался к страстному потоку красноречия, истекавшему из капитана Даннинга: — Вы, ребята, может быть, думаете, что война кончилась. Ну так я вам говорю — ничуть не бывало! Эти парни не собираются подписывать перемирие. Это их очередная уловка, и мы будем дураки, если позволим ослабнуть боевому духу в роте, потому что, скажу вам честно, через несколько дней мы уплывем отсюда, и когда попадем туда, куда нужно, то еще понюхаем настоящей схватки. — Он переждал, чтобы все могли полностью проникнуться важностью момента, потом продолжил. — Если вы думаете, что с войной покончено, просто поговорите с кем-нибудь из фронтовиков и поймете, думают ли они, что немцы уже поджали лапки. Нет. Никто так не думает. Я разговаривал со знающими людьми, и они говорят, что война продлится еще не меньше года. До конца еще далеко. Поэтому вам, ребята, лучше не брать в голову таких дурацких мыслей. Дважды подчеркнув свой последний тезис, он приказал роте разойтись. В полдень Энтони бросился искать телефон. Когда он приближался к тому, что соответствовало центру лагеря, то заметил, что многие солдаты тоже куда-то бегут, какой-то человек в нескольких шагах от него вдруг подпрыгнул в воздух и прищелкнул каблуками. Стремление бежать овладело всеми, а из маленьких взволнованных групп, собиравшихся тут и там, слышались крики «ура». Он остановился и прислушался — над мерзлой равниной разносились свистки паровозов, потом вдруг рокочущими переборами вступили церковные колокола Гарден-Сити. Энтони снова побежал. Крики становились яснее и отчетливее, вырываясь клубами пара в морозный воздух: « Капитуляция Германии! Германия сдалась!»   Ложное перемирие   В тот же вечер, в непроглядном мраке седьмого часа, Энтони проскользнул между двумя товарными вагонами и, оказавшись под прикрытием насыпи, направился вдоль нее к Гарден-Сити, где и сел в электричку до Нью-Йорка. Его конечно могли арестовать — он знал, что военная полиция часто ходит по вагонам, проверяет пропуска, но надеялся, что сегодня их бдительность будет не на высоте. Кроме того, в город ему нужно было попасть в любом случае, по телефону он не застал Глорию ни в одном из мыслимых мест, а еще одного дня неизвестности просто не вынес бы. После необъяснимых остановок и ожиданий, которые напомнили ему о той ночи больше года назад, когда он покидал Нью-Йорк, они наконец притащились на вокзал Пенсильвания, и он знакомой дорогой направился к стоянке такси. Ему самому было странно называть таксисту свой адрес, его охватило непонятное волнение. Бродвей бесновался огнями, запруженный никогда не виданной карнавальной толпой, которая стремила свой сверкающий путь, по щиколотку утопая в бумажном хламе, рассыпанном на тротуарах. Тут и там вознесенные на скамейки и ящики солдаты обращались к не очень-то им внимающей толпе, каждое лицо в которой казалось резким и отчетливым в потоке белого света, лившегося сверху. Энтони запомнилось полдюжины фигур — пьяный матрос, весь откинувшийся назад и поддерживаемый двумя дружками, размахивающий бескозыркой, издавая при этом череду совершенно диких воплей; раненый солдат с костылем в руке, влекомый в этом водовороте на плечах нескольких гражданских лиц; темноволосая девушка, задумчиво сидевшая, скрестив ноги, на крыше припаркованного такси. Сюда победа пришла, несомненно, в самое подходящее время, и кульминация ее была просчитана заранее со вполне божественной дальновидностью. Великая богатая нация провела триумфальную войну, пострадала достаточного для того, чтобы получить острые ощущения, но не озлиться — почему бы теперь не веселиться и не праздновать? Под этими яркими огнями блестели лица людей, слава которых давно уже миновала, самые цивилизации, породившие их, были давно уже мертвы — люди, чьи предки слышали вести о победах в Вавилоне, Ниневии, Багдаде, Тире; люди, чьи предки видели разубранный цветами, украшенный рабами кортеж, плывущий впереди прилива плененных по улицам императорского Рима… Мимо «Риальто», сверкающего фасада «Астора», самоцветного великолепия Таймс-сквер… раскаленная добела огнями перспектива проспекта… Потом — может, это уже годы спустя? — он расплачивался с шофером перед белым зданием на Пятьдесят седьмой улице. Он в вестибюле… а вот и тот самый негр из Мартиники, ленивый, медлительный и неизменный. — Миссис Пэтч дома? — Я только заступил, сэр, — ответствовал страж лифта с неуместным британским акцентом. — Подними меня. Потом медлительное гудение лифта, три шага к двери, распахнувшейся от неумеренного усилия, с которым он начал стучать. — Глория! — голос у него дрожал. Никакого ответа. Вялая струйка дыма поднималась из пепельницы… номер «Вэнити Фэйр», растопырив листы, валялся на столе корешком вверх. — Глория! Он кинулся в спальню, в ванную. И там ее не было. Небесно-голубой халат лежал на кровати, источая слабый запах духов, зыбкий и знакомый. На стул были брошены чулки и платье; открытая пудреница зевала на бюро. Должно быть, она куда-то вышла. Телефонный звонок был настолько внезапным, что он вздрогнул — и отвечал, вполне ощущая себя самозванием. — Алло! Могу я поговорить с миссис Пэтч? — Нет. Я сам ее ищу. А кто это? — Это мистер Кроуфорд. — А это мистер Пэтч. Я только что приехал без предупреждения и вот теперь не знаю, где ее искать. — О, — мистер Кроуфорд даже растерялся. — Ну, я думаю, она могла пойти на «Бал перемирия». Я знаю, она собиралась, но не думал, что уйдет так рано. — А где этот «Бал перемирия» происходит? — В «Асторе». — Благодарю. Энтони резко бросил трубку и поднялся. Кто этот мистер Кроуфорд? И с кем она ушла на бал? И как долго это уже продолжается? Эти вопросы наперегонки возникали в мозгу, и сами собой, в десятках разных вариантов, возникали ответы на них. Сама мысль о том, что она была близко, выводила его из себя. Терзаясь самыми худшими подозрениями, он заметался по квартире, выискивая хоть какой-нибудь след присутствия мужчины, открывая все шкафчики в ванной, лихорадочно роясь в ящиках бюро. И вдруг он обнаружил нечто, заставившее его прекратить поиски и опуститься на одну из стоящих рядом кроватей, уголки его рта опустились, словно он собирался заплакать. В углу ящика ее тумбочки, связанные узкой голубой ленточкой, лежали все письма и телеграммы, которые он послал ей за этот год. Румянец внезапной радости и смятения покрыл его щеки. — Я не достоин касаться ее! — громко кричал он четырем стенам. — Не достоин тронуть ее руку. Тем не менее, он отправился искать ее. В вестибюле «Астора» он был немедленно поглощен толпой настолько густой, что двигаться в ней было почти невозможно. Ему пришлось спросить не меньше чем у десятка людей, где находится бальный зал, прежде чем он получил достаточно трезвый и вразумительный ответ. В конце концов, после долгого ожидания ему удалось сдать в гардероб свою шинель. Только что пробило девять, но танцы были в полном разгаре. Вокруг творилось что-то неописуемое. Женщины, везде были женщины — пронзительно поющие, стремясь перекричать шум разноцветной, усыпанной конфетти толпы; девушки, разгоряченные вином; девушки на фоне мундиров десятка стран; дородные женщины, валящиеся, растеряв все свое величие, на пол, поддерживая уважение к себе лишь криками «Да здравствуют союзники!», три седовласые старушки, водящие хоровод вокруг моряка, который волчком крутился на полу, прижимая к сердцу пустую бутылку из-под шампанского. Затаив дыхание, Энтони всматривался в танцующих, вглядывался в спутанные линии танца, то сплетающегося в один хоровод, то вновь принимающегося гулять вразброд среди столов, наблюдал за дующими в трубы, целующимися, кашляющими, смеющимися, пьющими под огромными полногрудыми флагами, которые склонились своими раскаленными донельзя цветами над этим маскарадом и всеми его звуками. Потом он увидел Глорию. Она сидела за столиком для двоих прямо на другом конце зала. На ней было черное платье и над ним, окрашенное в нежнейшие оттенки розового, оживленное лицо, которое он ощутил вдруг болезненно остро как высшее средоточье красоты во всем этом зале. Сердце у него екнуло, словно он услышал новую мелодию. Он протолкался к ней и позвал как раз в тот момент, когда серые глаза устремились вверх и отыскали его. В то мгновенье, когда тела их встретились и растаяли, весь мир, все веселье, клокочущие вопли музыки слились, слабея, в один иступленный монотон, похожий на гул пчелиного роя. — Глория моя! — вскричал он. Поцелуй Глории был как прохладный ручеек, струящийся прямо из ее сердца.  Глава 2 Вопрос эстетики   Год назад, в тот вечер, когда Энтони отправился в Кэмп-Хукер, все что осталось от прекрасной Глории Гилберт — ее оболочка, ее восхитительное, юное тело — поднялось по широким мраморным ступеням вокзала Грэнд Сентрал в такт вздохам паровоза, дремотно бившимся в ушах, и вышло на Вандербилт Авеню, где над улицей нависала громада «Билтмора» , чей низкий, сверкающий огнями вход всасывал в себя многоцветье меховых накидок роскошно одетых девушек. На какое-то время она задержалась у стоянки такси, наблюдая за ними и с удивлением сознавая, что всего несколько лет назад сама была из их числа — вечно стремящегося к сияющему Где-то, всегда готового к ожидающему в конце концов, исполненному страсти приключению, ради которого, собственно, и были так изящно выкроены, так затейливо украшены их боа, для которого были нарумянены их щеки, а сердца возносились даже выше, чем этот мимолетно-величественный дворец наслаждений, который готовился поглотить их вместе с прическами, накидками и всем прочим. Холодало, и мужчины, спешившие мимо, поднимали воротники своих пальто. Эта перемена как-то успокоила ее. Но было бы еще спокойней, если б сразу все переменилось — погода, улицы и люди, и ее смахнуло бы отсюда, чтобы пробудиться одной, недвижной как изваяние изнутри и снаружи, в высокой, напоенной запахом свежести комнате, словно в ее девственном, наполненном всеми цветами радуги прошлом. В такси она обессилено расплакалась. То, что она уже больше года не была счастлива с Энтони, не имело сейчас значения. С некоторых пор его присутствие напоминало ей только о том памятном июне. Энтони, каким он стал в последнее время: раздражительный, слабый и вечно несчастный, не мог не вызывать ее ответного раздражения — он был интересен ей только тем. что в казавшейся теперь волшебной яркой сказкой юности они все же вкусили вместе от исступленного пиршества чувств. Благодаря этой общей для них и все еще живой памяти, она была готова сделать для Энтони больше, чем для любого другого человека — поэтому, садясь в такси, она так безутешно плакала и ей так хотелось вслух повторять его имя. Несчастная и одинокая, словно ребенок, о котором все позабыли, она сидела в притихшей квартире и писала ему полное смятенных чувств письмо:   …Я смотрю на эти проклятые рельсы и вижу, как ты едешь по ним, но без тебя, любимый, любимый мой, я не могу ни видеть, ни слышать, ни чувствовать, ни лаже думать. Быть друг без друга — во всем, что с нами было и что будет — все равно что просить пощады у бури, Энтони: это все равно что стареть. Я так хочу поцеловать тебя — в затылок, в то место, где начинают расти твои милые темные волосы. Потому что я люблю тебя, и что бы мы ни сделали или ни сказали друг другу, сейчас или в прошлом, ты все равно должен чувствовать, как сильно я тебя люблю, как омертвела я, когда ты уехал. Я не в силах даже ненавидеть это проклятое скопище ЛЮДЕЙ, тех людей на вокзале, которые не имеют никакого права жить — у меня нет сил даже возмутиться тем, что они поганят наш мир, потому что я могу только желать тебя. Если б ты ненавидел меня, если б ты весь был покрыт язвами, как от проказы, если б ты сбежал с другой женщиной, бил меня или морил голодом — как все это глупо звучит, — я все равно хотела бы тебя, я все равно бы тебя любила. Я это ЗНАЮ, дорогой мой. Сейчас поздно — у меня открыты все окна и воздух снаружи почти такой же мягкий, как весной, даже, мне кажется, более свежий и мягкий. Почему весну изображают юной девушкой, почему эта иллюзия, танцуя и распевая визгливым голосом, проделывает свой трехмесячный путь сквозь нелепое бесплодие земли? Весна — это сгорбленная старая кляча с торчащими ребрами, это куча навоза на поте, которую солнце и дождь доводят до состояния зловещей чистоты. Через несколько часов ты проснешься, дорогой, чтобы снова страдать и испытывать отвращение к жизни. Ты будешь в Делавэре или Каролине, или еще где-нибудь, и никому не будет до тебя дела. Я не верю, что среди живущих кто-нибудь способен рассматривать себя как неустойчивое, мимолетное образование, ненужную роскошь или необязательное зло. Очень немногие из людей, разглагольствующих о бесцельности жизни, замечают собственную незначительность. Может быть, они думают, что проповедуя, будто жить вообще не стоит, они каким-то образом спасают собственное достоинство — но они не в силах этого сделать, даже мы с тобой… … И все же я вижу тебя. Вокруг деревьев, где ты будешь проезжать, висит голубая дымка, такая прекрасная, какую не часто увидишь. Нет, гораздо чаше будут квадраты вспаханной земли — они будут тянуться вдоль дороги, как заскорузлые от грязи коричневые простыни, сохнущие на солнце, живые и в то же время неживые, отвратительные. Природа, неряшливая старая карга, готова переспать на них с каждым вшивым фермером, с негром или иммигрантом, которому придет на ум пожелать ее. Вот, ты видишь, что теперь, когда ты уехал, я принялась писать полные отчаяния и презрения письма. А это просто значит, что я люблю тебя, Энтони, всем, что готово любить в твоей Глории.   Надписав конверт, она подошла к своей половине кровати и легла на нее, комкая подушку Энтони, словно могла неистовым усилием чувства превратить ее в теплое, живое тело. К двум часам ночи глаза у нее уже высохли — вперившись в темноту невидяще-горестным взглядом, она вспоминала, безжалостно вспоминала, обвиняя себя в сотнях проявлений надуманного бессердечия, творя образ Энтони, напоминающий измученного и преображенного Христа. Временами она думала о нем так же, как он, возможно, думал о себе в минуты приступов сентиментальности. В пять часов она все еще не спала. Неясный утробный шум, волной прокатывавшийся по окрестностям каждое утро, подсказал ей, сколько времени. Она услышала звон будильника и увидела желтый квадрат света на призрачно-белой стене. Вместе с полуоформившимся решением немедленно ехать на Юг печаль ее отдалилась, сделалась менее настоятельной и двинулась прочь от нее, вместе с отступающей на запад темнотой. Она заснула. Когда она пробудилась, зрелище пустой кровати рядом вновь всколыхнуло ее печаль, вскоре, однако, рассеянную неумолимой, черствой резкостью наступившего утра. Едва ли осознанное ею облегчение содержалось и в одиноком завтраке без усталого и озабоченного лица Энтони напротив. Теперь, когда она была одна, исчезло всякое желание капризничать по поводу пищи. Ей пришло в голову, что она могла бы скрасить свои завтраки лимонадом и помидорными сэндвичами вместо вечной яичницы с беконом и тостов. Тем не менее, около полудня, обзвонив несколько своих знакомых, включая «военнообязавшуюся» Мюриэл, и обнаружив, что все они уже с кем-то обедают, она вновь дала волю одиночеству и тихой жалости к себе. Свернувшись клубком на кровати, с бумагой и карандашом в руке, она написала еще одно письмо Энтони. Под вечер с посыльным принесли письмо, отправленное из какого-то маленького городка в Нью-Джерси, и знакомо построенные фразы, почти слышимые нотки беспокойства и неудовлетворенности были так приятны ей, так утешили. Кто знает? Может быть, армейская дисциплина закалит Энтони, приучит его к мысли о необходимости работать. Она непоколебимо верила, что война закончится прежде, чем он попадет на фронт, а они тем временем выиграют процесс в суде и смогут начать все сначала, только на этот раз совсем по-другому. И первое отличие этого старта будет в том, что она заведет ребенка. Просто невыносимо быть так беспредельно одинокой. Минула еще неделя, прежде чем она смогла оставаться дома, не опасаясь ежеминутно заплакать. А в городе, как оказалось, приятного было мало. Мюриэл перевели в госпиталь в Нью-Джерси, откуда увольнения в Нью-Йорк давали только раз в две недели, и только лишившись ее общества, Глория начала понимать, как малочисленны были друзья, которых она завела за эти годы. Знакомые мужчины были в армии. «Знакомые мужчины?» — она, сама не зная почему, считала, что все мужчины, которые были когда-либо влюблены в нее, могли считаться ее друзьями. Ведь каждый из них когда-то ценил ее расположение дороже всего на свете. А теперь — где они все? По крайней мере двое уже умерли, полдюжины или больше женились, а остальных разбросало от Франции до Филиппин. Интересно, думал ли кто-нибудь из них о ней, и как часто, и что именно думал? Большинство из них, должно быть, до сих пор рисует себе девушку лет семнадцати или около того, ту юную сирену девятилетней давности. Девушки тоже разбрелись кто куда. В школе её не любили. Она была слишком красива, слишком ленива, никогда не понимала, какая это честь — учиться в школе Фармовер и не готовилась стать в будущем Женой и Матерью. И девушки, которых никогда не целовали, с потрясенными выражениями на своих невзрачных, но не особенно благодетельных лицах, намекали на то, что Глорию — вовсе даже наоборот. Потом эти девушки разъехались на запад, на восток или на юг, повыходили замуж и сделались тем самым «народом», пророчествуя, если об этом заходил разговор, что Глория плохо кончит, — а сами и не подозревали, что ни один конец не бывает плох, и что никто из них, точно так же как и она, ни в коей мере не был хозяйкой своей судьбы. Глория перебирала в памяти людей, которые перебывали у них в сером домике в Мариэтте. В то время ей казалось, что у них не было недостатка в обществе — и она тешила себя невысказанным убеждением, что все их гости были с тех пор чем-то обязаны ей. Каждый из них словно задолжал ей что-то вроде моральной десятки, и если бы она когда-нибудь оказалась в нужде, то могла бы потребовать от них возвращения этой воображаемой валюты. Но все они пропали, разлетелись как солома по ветру, непостижимым образом исчезли — кто фигурально, кто на самом деле. К Рождеству убежденность Глории, что она должна быть вместе с Энтони, вернулась с новой силой, уже не в форме спонтанной эмоции, а как настоятельная, периодически повторяющаяся потребность. Она твердо решила уведомить его о своем намерении, но по совету мистера Хейта, который с недели на неделю ожидал слушания в суде, отложила это заявление. Однажды в начале января, проходя по расцвеченной военными мундирами и увешанной флагами добродетельных наций Пятой авеню, она встретилась с Рэйчел Барнс, которую не видела примерно год. Даже Рэйчел, к которой она с некоторых пор относилась весьма прохладно, была спасением от скуки, и они вместе зашли в «Ритц» выпить чаю. После второго коктейля чувства их несколько оживились. Они положительно нравились друг другу. Зашел разговор о мужьях, Рэйчел говорила в свойственном всем женам тоне показного тщеславия, умалчивая о слишком личном. — Родман за границей, в интендантском корпусе. Капитан. Он был убежден, что должен участвовать, а больше ни в какой род войск ему попасть не удалось. — Энтони в пехоте. — Эти слова, принимая во внимание коктейль, Глория произнесла, пожалуй, слишком воодушевленно. С каждым глотком она преисполнялась уютного и бодрящего патриотизма. — Между прочим, — сказала Рэйчел полчаса спустя, когда они собрались уходить, — ты не сможешь прийти завтра под вечер на обед? Я принимаю двух ужасно милых офицеров, которым скоро уезжать в Европу. Я считаю, мы должны приложить все усилия, чтоб сделать этот вечер для них приятным. Глория с радостью согласилась. Она записала адрес, вспомнив по номеру фешенебельный жилой дом на Парк-авеню. — Было ужасно приятно повидать тебя, Рэйчел. — Да, это было просто чудесно. Я, кстати, давно хотела. Этими тремя фразами был поставлен крест на подразумеваемой позапрошлогодней ночи, когда Энтони и Рэйчел проявили несколько больше, чем нужно, внимания друг к другу — Глория простила Рэйчел, а та, в свою очередь, Глорию. Было также прощено, что Рэйчел оказалась свидетельницей величайшей катастрофы в жизни мистера и миссис Энтони Пэтч… Жизнь движется вперед, опираясь на компромиссы.   Козни капитана Коллинза   Оба упомянутые офицера оказались представителями популярной военной профессии, пулеметчиками. За обедом они с нарочитой скукой говорили о себе, как о членах «Клуба самоубийц» — в те дни все, принадлежавшие к любому новому роду войск, говорили о себе в подобном духе. Один из капитанов — как отметила Глория, закрепленный за Рэйчел, — был высокий, чем-то похожий на лошадь человек лет тридцати с приятными усами и ужасными зубами. Другой, капитан Коллинз, был круглолицый, розовощекий и склонный непринужденно смеяться всякий раз, когда встречался взглядом с Глорией. Он немедленно был ею очарован и в продолжение всего обеда изливал на Глорию потоки глуповатых комплиментов. После второго бокала шампанского она решила, что впервые за эти месяцы ей действительно весело. После обеда было предложено пойти куда-нибудь потанцевать. Офицеры снабдили себя бутылкой ликера из буфета Рэйчел — закон запрещал продавать спиртное военным — и, оснащенные таким образом, они посетили несколько сверкающих огнями караван-сараев на Бродвее, протанцевав там бессчетное количество фокстротов, честно меняясь партнерами; по мере того как Глория становилась более оживленной, она все больше нравилась розовощекому капитану, с лица которого почти не сходила сердечная улыбка. В одиннадцать, к ее великому изумлению, она оказалась в меньшинстве при голосовании за продолжение танцев. Другие хотели вернуться на квартиру Рэйчел — заправиться еще спиртным, говорили они. Глория настойчиво доказывала, что фляжка капитана Коллинза еще наполовину полна — она только что видела — потом, встретившись взглядом с Рэйчел, она ясно увидела, как та ей подмигнула. Ничего не понимая, она пришла к заключению, что хозяйка хочет отделаться от офицеров и согласилась быть погруженной в такси, которое уже поджидало на улице. Капитан Вулф сидел слева, держа на коленях Рэйчел. Капитану Коллинзу досталась середина и, усаживаясь, он обнял Глорию за плечи. Какое-то время его рука была неподвижна, потом стала медленно сжиматься, как тиски. Он склонился над нею. — До чего же вы красивы, — прошептал он. — Вы очень добры, сэр, — ее не радовали и не раздражали его слова. До Энтони так много рук проделывали то же самое, что это стало для нее не более, чем жест, намекающий на чувства, и только. Наверху, в продолговатой гостиной Рэйчел едва горел камин и мерцали две забранные оранжевым щелком лампы — это было все освещение, поэтому углы комнаты полнились глубокими дремотными тенями. Хозяйка, двигаясь по комнате в просторном платье из украшенного темными разводами шифона, только подчеркивала и без того уже интимную атмосферу. Какое-то время они сидели все вместе, угощаясь сэндвичами, которые ждали их на чайном столике — потом Глория обнаружила себя на кушетке перед камином в обществе только капитана Коллинза. Рэйчел и капитан Вулф откочевали в другую часть комнаты, откуда доносились их приглушенные голоса. — Как я хочу, чтоб вы не были замужем, — говорил Коллинз, при этом лицо его выражаю лукавую пародию на «полную серьезность». — Почему? — Она протянула свой стакан в ожидании очередной порции коктейля. — Не пейте больше, — сказал он, нахмуриваясь. — А что такое? — Вам бы лучше… не пить больше. Глория внезапно поняла скрытый смысл этого замечания, ту атмосферу, которую он пытался создать. Ей стало смешно — но она понимала, что тут не над чем было смеяться. Ей очень нравился этот вечер и не было никакого желания идти домой — в то же время ее гордость была оскорблена тем, что с нею флиртуют на таком примитивном уровне. — Налейте мне еще, — настаивала она. — Не надо, прошу вас. — О, не будьте таким идиотом, — раздраженно воскликнула она. — Ну ладно, — неохотно уступил он. Потом опять его рука приобняла ее и она опять не возражала. Но когда его розовая щека оказалась совсем близко, она отодвинулась. — Какая вы красивая, — сказал он как бы без особой цели. Она принялась что-то тихонько напевать, желая только, чтоб он убрал свою руку. И вдруг ее взгляд заметил в другом конце комнаты вполне интимную сцену — там Рэйчел и капитан Вулф слились в затяжном поцелуе. Глорию слегка передернуло — она сама не знала почему… Розовое лицо приблизилось снова. — Не надо на них смотреть, — прошептал он. И почти одновременно его другая рука обвилась вокруг нее… она ощутила дыхание на своей щеке. И снова какая-то глупая веселость переборола в ней отвращение и смех оказался оружием более острым, чем слова. — Хм, я думал, вы «свой» человек, — говорил он. — А что это такое? — Ну, это человек, который любит, э-э… наслаждаться жизнью. — Значит, вы считаете, что целовать вас — наслаждение? Их разговор был прерван внезапным появлением Рэйчел и капитана Вулфа. — Глория, уже поздно, — сказала Рэйчел — она раскраснелась, и волосы ее пребывали в беспорядке. — Тебе лучше остаться ночевать. Секунду Глория думала, что офицеров просят удалиться. Потом все поняла и, поняв, как можно небрежнее встала. Еще не догадываясь, в чем дело, Рэйчел продолжала: — Вы можете занять комнату рядом с этой. Я выдам все необходимое. Глаза Коллинза смотрели с собачьей мольбой, рука капитана Вулфа уже привычно обнимала талию Рэйчел, они ждали. Но соблазн беспорядочных связей, цветистый, неизведанный, запутанный, вечно с душком и до избитости обычный, не прельщал ее и ничего не обещал. Если бы она хотела, она осталась бы, без колебаний и сожалений, но она предпочла выдержать взгляд шести враждебных и оскорбленных глаз, который, вместе с вежливыми и пустопорожними словами, провожал ее до самого выхода. «Да и он парень тоже вовсе не „свой“, даже не попытался домой проводить, — думала она в такси, а потом вдруг волной накатило отвращение. — Господи, как все это пошло!»   Вопрос доблести   В феврале у нее был случай совершенно иного рода. Тюдор Бэйрд, ее старая любовь, молодой человек, за которого она одно время совсем уж собралась замуж, прибыл в Нью-Йорк в составе Военно-воздушного корпуса и позвонил ей. Они несколько раз ходили в театр, и через неделю, к ее немалому удовольствию, он снова влюбился в нее, как когда-то. Глория намеренно вела к тому и слишком поздно поняла, что забава оказалась слишком злой. Он уже дошел до того состояния, что где бы они ни оказались вместе, только сидел и потерянно молчал. Член товарищества «Свиток и Ключи» в Йеле, он обладал надлежащей сдержанностью «человека хорошего тона», подобающими представлениями о рыцарстве и  noblesse oblige , и естественно, но к несчастью — подобающими пристрастиями и подобающей узостью взглядов — словом, всеми теми чертами, которые Энтони научил ее презирать, но которыми она, тем не менее, скорее, восхищалась. Она находила, что в отличие от большинства мужчин своего типа он не был занудой. Он был красив, в меру и поверхностно остроумен, и когда она бывала вместе с ним, то чувствовала, что, опять же в силу некоторых качеств ему присущих — назовите их тупостью, верностью, сентиментальностью или как-нибудь не столь определенно, — он был готов ради нее на все. Он говорил ей об этом между прочим, очень корректно и с тяжеловесной мужественностью, которая лишь скрывала подлинное страдание. Нисколько не любя, она его все больше жалела и в один из вечеров, скорее из сочувствия, поцеловала его, ведь он был так очарователен, этот реликт исчезающего поколения, жившего среди твердокаменных и прекрасных заблуждений, а сейчас заменявшегося дураками все менее доблестными. Потом она была рада, что поцеловала его, ибо на следующий день, когда его самолет падал с высоты тысячи пятисот футов в Минеоле, осколок мотора пробил ему сердце.   Глория одна   Когда мистер Хейт сообщил ей, что суд вряд ли состоится раньше осени, она решила, что стоит попробовать себя в кино, не ставя в известность Энтони. Если он узнает, чего она добилась в финансовом и профессиональном отношении, если поймет, что она может достичь успеха посредством Джозефа Бликмана, ничем не поступаясь, он откажется от своих глупых предубеждений. Однажды она полночи лежала без сна, планируя свою карьеру и наслаждаясь предчувствием своих успехов, а на следующее утро позвонила на «Филмз пар Экселенс». Мистер Бликман был в Европе. Но на сей раз эта идея захватила ее столь властно, что она решила попытать счастья в агентствах по найму киноактеров. И, как это часто случалось, органы ее чувств сработали против ее благих намерений. Избранное ею агентство пахло так, словно уже давным-давно отдало Богу душу. Она подождала минут пять, изучая своих непрезентабельного вида соперниц, потом быстро вышла и не сбавляла шага, пока не попала в самые уединенные места Центрального парка и бродила там до тех пор пока не простудилась. Она старалась выветрить из своего уличного костюма запах агентства. Весной, из писем Энтони — не из какого-нибудь одного в особенности, а из общего их настроения — она начала понимать, что он не хочет ее приезда на Юг. В них с фрейдистским постоянством повторялись какие-то нелепые оправдания, которые, похоже было, смущали его самого своей неубедительностью. Он вставлял их в каждое письмо, словно боялся, что забыл вставить в предыдущее, словно ему было отчаянно необходимо, чтоб они ее убедили. Начали становиться машинальными и вымученными разбавления его писем нежными, ласкательными словами — и выглядело все почти так, словно, заканчивая письмо, он вновь просматривал его и буквально втискивал их туда, как остроты в пьесу Оскара Уайльда . Она сделала вывод, отвергла его, расстроилась, разозлилась — и наконец гордо решила не замечать этого и позволила растущей холодности проникнуть в свою часть корреспонденции. А в последнее время она нашла себе прекрасное средство от одиночества. Несколько авиаторов, с которыми она познакомилась через Тюдора Бэйрда, частенько приезжали в Нью-Йорк, чтобы не оставлять ее одну, а потом еще оказалось, что в Кэмп-Диксе были расквартированы два других ее прежних воздыхателя. Когда этим молодцам пришлось отправиться за море, они, так сказать, сдали ее с рук на руки своим друзьям. Но после еще одного довольно неприятного опыта с претендентом в капитаны Коллинзы, когда с ней кого-либо знакомили, она предпочитала сразу уведомлять, что у него не должно возникать заблуждений относительно ее статуса и намерений. Когда настало лето, она, как и Энтони, приучилась просматривать списки погибших и пропавших без вести офицеров, испытывая что-то вроде меланхолического удовольствия, когда узнавала о смерти кого-либо, с кем в былые времена танцевала «германку» , или, по именам узнавая младших братьев своих бывших поклонников, думала, по мере того как развивалось наступление на Париж, что вот наконец мир подходит к неизбежному и вполне заслуженному краху. Ей исполнилось двадцать семь. День рождения проскользнул, едва замеченный. Когда-то ее жутко испугало, что ей исполнилось двадцать, стало не но себе, когда дожила до двадцати шести, но теперь она смотрела в зеркало со спокойным самоодобрением, видя в нем британскую свежесть лица, и как всегда, по-мальчишески стройную фигуру. Она старалась не думать об Энтони. У нее было такое ощущение, что она переписывается с незнакомцем. Она сообщила своим друзьям, что он произведен в капралы и была уязвлена их вежливым безразличием. Однажды она всю ночь проплакала, потому что ей стало жаль его, и если бы он был хоть чуточку отзывчивее, она без колебаний отправилась бы к нему на первом же поезде — что бы он ни делал, ему было нужно, чтоб кто-то морально его поддерживал и она чувствовала, что теперь способна даже на это. В последнее время, без постоянной траты на него своих моральных сил, она чудесным образом ожила. Перед его отъездом она была склонна, явно преувеличивая, размышлять о своих растраченных возможностях — теперь она вернулась к нормальному состоянию своего ума, крепкого, презрительного, жившего нынешним днем. Она купила куклу и стала наряжать ее, целую неделю проплакала над «Этен Фром» , потом с удовольствием перечитала некоторые романы Голсуорси , которого любила за его способность описывать, как, словно проросток из тьмы, возникает иллюзия юной, романтической любви, которой все женщины вечно ждут в грядущем и бесконечно ищут в прошлом. В октябре письма от Энтони участились, сделались почти истеричными, а потом перестали приходить. Целый беспокойный месяц ей нужна была вся сила воли, чтоб удержаться от немедленной поездки в Миссисипи. Потом телеграмма рассказала ей, что он был в госпитале, и что в ближайшие дни она может ждать его в Нью-Йорке. И в тот ноябрьский вечер, шагая через зал, словно образ из какого-то сна, он вернулся в ее жизнь, — и все те долгие часы, которые несли с собой знакомую радость, она прижимала его к своей груди, словно баюкая иллюзию счастья и покоя, возвращения которой уже не чаяла дождаться.   Генеральский конфуз   Через неделю полк Энтони отправили обратно в Миссисипи для расформирования. Офицеры заперлись в купе спальных вагонов и пили виски, которое купили в Нью-Йорке, а в пассажирских вагонах солдаты тоже изо всех сил старались напиться и всякий раз, когда поезд останавливался возле какой-нибудь деревушки, они притворялись, что только что вернулись из Франции, где именно они практически и положили конец германской армии. А так как все они носили фронтовые пилотки и говорили, что просто не успели нашить золотые шевроны, прибрежное сельское население было под большим впечатлением и расспрашивало, как им понравилось в окопах, на что они, цокая языками и покачивая головами, отвечали «Не передать!». Кто-то взял кусок мела и написал на стенке вагона «Мы победили — теперь по домам», офицеры только посмеялись и ничего не сказали. Все стремились придать хоть какое-то достоинство этому бесславному возвращению. Когда поезд, громыхая на стыках, подбирался к лагерю, Энтони начал беспокоиться, как бы не обнаружить на платформе терпеливо ожидающую Дот. К своему немалому облегчению, он не увидел ее и ничего о ней не услышал и, полагая, что если б она все еще была в городе, то попыталась бы с ним связаться, пришел к заключению, что она уехала — куда, он не знал и не стремился узнать. Он хотел только вернуться к Глории — возрожденной и чудесно живой Глории. Когда его наконец демобилизовали, он покидал свою роту в кузове огромного грузовика с толпой себе подобных, которые беззлобно, почти сентиментально кричали «ура!» своим офицерам, в особенности капитану Даннингу. Капитан, со своей стороны, со слезами на глазах говорил о радости и т. д., которую ему доставила работа с ними и т. д., о не пропавшем даром времени и т. д., о выполненном долге и т. д. Это было очень глупо и человечно; прислушиваясь ко всему этому, Энтони, разум которого был оживлен недельным пребыванием в Нью-Йорке, вновь испытывал глубокое отвращение к воинской службе и всему, что она собой олицетворяла. В своих ребяческих душах двое из каждых трех кадровых офицеров считали, что войны придуманы для армий, а никак не наоборот. Ему было радостно видеть генерала и штабных офицеров, неприкаянно слонявшихся по опустевшему лагерю, лишенных своих подчиненных. Ему радостно было слышать, как парни из его роты презрительно посмеивались над уговорами остаться в армии. Их призывали записываться во всяческие «школы». Но он-то уже знал, что это за «школы». Через два дня он был в Нью-Йорке, с Глорией.   И снова зима   Как-то, в конце февраля, вернувшись под вечер домой и ощупью пробравшись через небольшую прихожую, в которой, по случаю зимних сумерек, было совсем темно, он обнаружил сидевшую у окна Глорию. Когда он вошел в комнату, она обернулась. — Ну, и что тебе сказал мистер Хейт? — спросила она равнодушно. — Ничего, — ответил он, — все как всегда. Может быть, в следующем месяце. Глория внимательно посмотрела на него; слухом, привычным к его голосу, она уловила, что слово «ничего» он произнес с трудом. — Ты опять пил, — отметила она бесстрастно. — Пару рюмок. — Ясно. Он, позевывая, уселся в кресло, и какое-то время оба молчали. Потом она внезапно спросила: — Ты на самом деле был у мистера Хейта? Скажи мне правду. — Нет, — он попытался улыбнуться. — Получилось так, что у меня просто не хватило времени. — Я так и думала, что ты не пойдешь… Он присылал за тобой. — Ну и черт с ним. Мне надоело обивать пороги в его офисе. Можно подумать, он делает мне громадное одолжение. — Он взглянул на Глорию, словно ожидая моральной поддержки, но она уже вернулась к созерцанию сомнительных и не располагающих к себе окрестностей. — Я как-то сегодня устал от жизни, — сообщил он осторожно. Глория молчала. — Встретил приятеля, и мы посидели, поболтали в «Билтморе». Сумерки внезапно сгустились, но ни один из них даже не пошевелился, чтобы зажечь свет. Так и сидели, думая бог знает о чем, пока порыв снежной круговерти не извлек вялого вздоха из груди Глории. — А ты чем занималась? — спросил он. Тишина начинала угнетать его. — Читала журнал — все эти идиотские статьи гребущих кучи денег авторов о том, что беднякам не на что купить себе шелковых рубашек. А я, пока читала все это, не могла думать ни о чем другом, кроме того, как я хочу серую беличью шубу, и о том, что мы не можем себе этого позволить. — Почему это? Можем. — О, перестань. — Что «перестань»? Если ты хочешь шубу, она у тебя будет. В ее голосе, доносившемся из полумрака, послышалась плохо скрытая насмешка. — Ты хочешь сказать, что мы можем снова продать облигации? — Да, если нужно. Я не хочу, чтоб ты ходила в чем попало. Хотя, с тех пор как я вернулся, мы и так уже немало потратили. — Ради Бога, замолчи, — сказала она с раздражением. — Почему это? — Потому что я до смерти устала от этих твоих разговоров о том, сколько мы потратили и что мы сделали. Ты вернулся два месяца назад, и с тех пор мы почти каждый вечер где-нибудь веселимся. Мы оба соскучились по веселью, вот и не стали себе в этом отказывать. Ты, по-моему, не слышал от меня ни слова упреков или сожалений? А сам все время только ноешь и ноешь. Мне уже абсолютно наплевать на то, что с нами происходит, и что из всего этого выйдет, я, по крайней мере, хоть в этом последовательна. Но я не собираюсь больше терпеть твои жалобы и этот трагический скулеж… — Но с тобой, между прочим, тоже иногда не слишком весело. — Я не обязана кого-то веселить. Ты же вообще не пытаешься изменить хоть что-нибудь. — Но я пробую… — Ха! Это мы уже где-то слыхали. Сегодня утром ты клялся не притрагиваться к спиртному, пока не получишь места. А вместо этого у тебя не хватило храбрости явиться даже к мистеру Хейту, когда он тебя вызвал, чтобы поговорить о деле. Энтони вскочил на ноги и включил свет. — Послушай, — вскричал он, часто моргая, — мне надоели эти твои придирки! — Ну да, и что же ты собираешься делать по этому поводу? — Ты думаешь, я бесконечно счастлив, — продолжал он, не обращая внимания на ее слова, — Думаешь, я не понимаю, что мы живем совсем не так, как надо? Через секунду Глория, вся дрожа, стояла рядом с ним. — Хватит! — взорвалась она. — Не желаю больше слушать эти нотации. Вечно — только ты и твои страдания! Да ты просто жалкий слабак, и никто больше! Они беспомощно смотрели друг на друга, понимая, что каждый остался при своем, и что обоим это страшно, бесконечно надоело. Потом она вышла в спальню, прикрыв за собой дверь. Возвращение Энтони вновь выдвинуло на первый план все их довоенные неустройства. Цены выросли угрожающе и вдобавок к этому почти вдвое ужался их доход. Постоянно росла задолженность мистеру Хейту, которому пока не платили, потом были акции, купленные по сотне, а теперь упавшие до тридцати-сорока за штуку, и другие капиталовложения, которые не приносили вообще ничего. Прошлой весной Глория была поставлена перед выбором: съезжать с квартиры, либо подписать договор на год, но уже за двести двадцать пять долларов в месяц. Она подписала. И неизбежно, по мере того как возрастала необходимость экономить, они обнаруживали, что экономить совершенно не умеют. Пришлось прибегнуть к испытанной политике самообмана. Махнув на все рукой, они предпочитали болтать о том, что они будут делать… завтра, или о том, что нужно «кончать с этими вечеринками», или о том, как Энтони пойдет работать. Но когда опускались сумерки, Глория, уже привыкшая к ежевечерним сборищам, начинала ощущать, как ее охватывает неизбывное, подспудное беспокойство. Она становилась на пороге спальни, все яростнее покусывая пальцы и ловя взгляд Энтони, когда он время от времени отрывался от книги. Потом звонил телефон — и ее нервы могли наконец расслабиться — отвечала она с плохо скрываемым нетерпением. И вот кто-нибудь приходил «буквально на несколько минут» и — о! скука притворства, появление столика с напитками, возрождение изнуренного духа — и пробуждение, как срединная точка бессонной ночи, в которой они блуждали. По мере того как вместе с маршами возвращавшихся войск по Пятой авеню проходила зима, им становилось все яснее, что со времени возвращения Энтони их отношения полностью изменились. После расцвета нежности и страсти каждый из них возвратился в область собственных грез, куда не было доступа никому. И нежные слова, которые они говорили, шли от одного пустого сердца к другому, не менее пустому, отдаваясь эхом в пустоте того, что — они наконец это поняли — на самом деле ушло. Энтони еще раз попробовал обойти городские газеты на предмет работы, но был окончательно лишен мужества пестрой кучей рассыльных, телефонисток, редакторов. Ответ был один: «Все вакансии мы сохраняем для наших сотрудников, которые еще не вернулись из Франции». Как-то, в конце марта, взгляд его упал на объявление в утренней газете и, как следствие этого, он обнаружил наконец слабое подобие подходящей работы.   ВЫ МОЖЕТЕ ПРОДАВАТЬ!!! Заработай, обучаясь! Наши распространители имеют от 50 до 200 долл. в неделю.   Далее следовал адрес на Мэдисон-авеню и просьба явиться в тот же день к часу. Глория, заглянув ему через плечо, после одного из их, обычно поздних, завтраков, увидела, как он праздно разглядывает это объявление. — Почему бы тебе не попробовать? — предложила она. — Нет уж — это одна из тех самых работ, на которых ни черта не заработаешь. — А может быть, и нет. По крайней мере, будешь знать. Поддавшись ее уговорам, к часу дня он отправился по указанному адресу, где оказался одним из густой и разношерстной толпы мужчин, ожидавших перед входной дверью. Здесь были все — от мальчишки посыльного, явно прогуливавшего рабочее время, до лишенного возраста, согбенного индивида, опиравшегося на столь же сгорбленную трость. Некоторые из мужчин имели нездоровый вид — впалые щеки и припухшие красные глаза, — другие были молоды, может быть, еще учились в школе. После пятнадцати минут толкотни, в течение которых все они с угрюмой подозрительностью разглядывали друг друга, появился приятной наружности молодой пастырь в приталенном костюме и с манерами церковного служки, который погнал их наверх, в большую комнату, которая напоминала класс и содержала в себе неимоверное количество школьных парт. За ними и расселись будущие продавцы — и опять принялись ждать. Через некоторое время небольшое возвышение в конце комнаты заполнилось полудюжиной трезвых, но оживленных людей, которые, за единственным исключением, расселись полукругом, лицом к аудитории. Исключение составлял человек, который вышел на край возвышения, он казался самым рассудительным, самым оживленным и самым молодым из компании. Аудитория с надеждой рассматривала его. Он был невысокий, довольно приятной наружности, приятность которой была, скорее, коммерческого, чем артистического плана. У него были прямые, светлые, пушистые брови и почти подозрительно честные глаза; достигнув края своей трибуны, он, казалось, бросил эти глаза прямо в аудиторию, одновременно простирая вперед руку с двумя оттопыренными пальцами. Потом, пока он, легонько покачиваясь, утверждался на месте, в аудитории установилась выжидательная тишина. С совершеннейшей уверенностью молодой человек уже взял слушателей в руки, и его слова, когда они послышались, были твердыми и доверительными, он, что называется, говорил «начистоту». — Ребята, — начал он и сделал паузу. Слово гулко замерло где-то в конце класса, лица, рассматривавшие его с надеждой, цинизмом или скукой были одинаково прикованы к нему и захвачены вниманием. Шесть сотен глаз обратились чуть вверх. Ровным непрерывающимся током, который напомнил Энтони о катящихся в боулинге шарах, он вышел в море изложения. — Этим ярким и солнечным утром вы развернули свою любимую газету и нашли там объявление, в котором ясно и без прикрас говорится, что вы способны продавать. Вот и все, что там было сказано — не говорилось о том «что», не говорилось о том «как», не говорилось «зачем». Там содержалось одно-единственное утверждение, что вы, и вы, и вы — все это с энергичным указыванием на сидящих, — можете продавать. Так что моя задача — не в том, чтоб сделать из вас преуспевающих людей, потому что каждый человек рождается с успехом в кармане и только сам себя делает неудачником; она не в том, чтоб научить вас разговаривать, потому что каждый человек — прирожденный оратор и только сам себя делает косноязычным; моя задача — поведать вам одну-единственную вещь таким образом, чтоб вы уяснили себе, — я хочу сказать вам, что вы, и вы, и вы уже получили в наследство деньги и процветание, которые только ждут, чтоб вы предъявили на них права. В этом месте какой-то ирландец мрачной наружности, сидевший в одном из задних рядов, поднялся и вышел. — Этот человек думает, что найдет все это в пивном баре за углом (смех). Нет, там он этого не найдет. Когда-то я и сам искал в таких местах (смех), но это было до того, как я сделал то, что каждый из вас, господа, вне зависимости от того, молод он или стар, богат или беден (слабое журчание ироничного смеха), тоже в состоянии сделать. Это было до того, как я нашел… себя! Теперь мне интересно, знает ли кто-нибудь из вас, ребята, что такое «Разговоры по душам»? «Разговоры по душам» — это небольшая книга, которую я начал лет пять назад, чтобы предать бумаге то, что я открыл по поводу главных причин человеческих неудач и человеческого успеха — от  Джона Д. Рокфеллера до Джона Д. Наполеона (смех), и даже с тех незапамятных дней, когда Авель продал право своего первородства за миску похлебки . Вот здесь у меня сотня этих «Разговоров по душам». Те из вас, кто искренен, кто заинтересован в нашем предложении и, прежде всего, кто не удовлетворен тем, как жизнь обходится с ним в настоящий момент, могут взять одну и забрать домой, когда будут выходить отсюда вон через те двери. У меня в кармане лежат четыре письма, касающиеся «Разговоров по душам», которые я только что получил. Имена тех, кто эти письма подписал, знакомы каждой семье в Соединенных Штатах. Послушайте вот это, из Детройта:   Дорогой мистер Карлтон! Я хочу заказать еще три тысячи экземпляров «Разговоров по душам» для распространения среди моих продавцов. Они сделали для улучшения работы моих людей больше, чем любые премии и льготы. Я постоянно читаю их сам и хочу сердечно поздравить вас с тем, что вы проникли в самую суть величайшей проблемы, стоящей перед нами сегодня — проблемы умело продать свой товар. Проблема работы с покупателем — тот гранитный фундамент, на котором покоится вся наша страна. Всего вам наилучшего, Сердечно ваш Генри У. Тэррел.   Он произнес имя в три звучных, торжествующих приема — и подождал, пока это произведет свой магический эффект. Потом зачитал еще два письма — от производителя пылесосов и от президента «Грейт Нозерн Дойли Компани». — А теперь, — продолжил он, — я собираюсь рассказать вам в нескольких словах, в чем заключается проект, который призван «сделать» тех их вас, кто хочет заняться им с надлежащим настроением. Дело, попросту говоря, вот в чем: «Разговоры по душам» зарегистрированы как компания и мы собираемся вложить эту брошюру «в руки» каждой крупной организации, связанной с бизнесом, каждого торговца и каждого человека, который знает — я не говорю «думает», я говорю «знает», — что он может продавать! Мы предлагаем на рынок определенное количество акций концерна «Разговоры по душам»; и с той целью, чтоб они распространились как можно шире, а также с тем, чтоб мы могли представить живой, конкретный, облеченный в плоть и кровь пример того, что представляет собой умение продавать, или даже, скорее, — как это может быть, мы собираемся дать тем из вас, кто окажется на это способен, шанс продавать эти акции. Еще раз говорю, мне все равно, что вы пытались продавать в прошлом и как вы это пытались делать. Не имеет значения, стары вы или молоды. Я хочу знать только две веши: первая — хотите ли вы преуспеть, и вторая — готовы ли вы работать для этого? Меня зовут Сэмми Карлтон, не «мистер» Карлтон, а просто Сэмми. Я обыкновенный, не склонный к ерунде человек, без всяких этих манерных ужимок. Я хочу, чтоб вы звали меня Сэмми. Вот и все, что я сегодня собирался вам сказать. А завтра я хочу, чтобы те из вас, кто все это обдумает и прочтет экземпляр «Разговоров по душам», который будет выдан вам при выходе, пришли в это же время в эту же комнату, и мы продолжим обсуждение нашего проекта, я объясню вам в чем заключаются основы успеха, которые я открыл. Я хочу, чтоб вы почувствовали, что вы, и вы, и вы можете продавать! Голос мистера Карлтона еще метался какое-то время эхом по залу, потом замер. Под топот множества ног Энтони, сдавленный толпой, был вынесен из комнаты.   Дальнейшие похождения с «Разговорами по душам»   Сопровождая свои слова ироничным смешком, Энтони поведал Глории историю своих коммерческих похождений. Но она слушала без особого веселья. — И ты опять собираешься отказаться? — холодно спросила она. — Ну… не ожидаешь же ты, что я… — Я никогда ничего от тебя не ожидала. Он пришел в замешательство. — Ладно, я не вижу ни малейшей пользы в том, чтобы смеяться до упаду над всем этим. В конце концов, самое старое на свете — это новые веяния. Глории понадобилось удивительное количество моральных сил, чтобы принудить его пойти туда еще раз и когда он явился на следующий день, несколько расстроившись от внимательного прочтения отдающих старческим маразмом банальностей о желании преуспеть и честолюбии, игриво изложенных в «Разговорах по душам», то обнаружил лишь пять десятков из первоначальных трех сотен, ожидающих появления жизнерадостного и неотразимого Сэмми Карлтона. На этот раз все способности мистера Карлтона оживлять и принуждать были обращены на цели разъяснения аудитории великолепнейшего предмета для рассуждений — как продавать. Казалось бы, общепринятый метод состоял в том, чтоб сделать предложение, а потом спросить: «Ну что, будете брать?» — о нет, это не метод! — истинный метод заключался в том, чтоб сделать предложение и потом, доведя противника до полного изнеможения, выдвинуть перед ним категорический императив: «Теперь послушайте! Я потратил время на объяснения. Вы согласились с моими доводами: все, что я хочу теперь знать — сколько вам нужно?» По мере того как мистер Карлтон громоздил одно на другое подобные утверждения, Энтони начинал чувствовать к нему что-то вроде вызывающего отвращение доверия. Похоже, этот парень знал, о чем говорил. Он имел вид преуспевающего человека, сумевшего подняться до положения, занимая которое, он мог поучать других. Энтони не приходило в голову, что тот тип людей, который добивается коммерческого успеха, редко сознает, как и почему это произошло, и когда начинает объяснять причины этого, то они, как было в случае с его дедом, оказываются ошибочно понятыми и нелепыми. Энтони отметил, что из достаточно большого количества пожилых людей, которые сначала откликнулись на объявление, на следующий день пришло только двое, а среди самых стойких, которые вернулись и в третий раз, чтобы получить от Карлтона уже настоящие инструкции как продавать, виднелась лишь одна седая голова. Зато уж оставшиеся тридцать так и горели желанием обратиться в новую веру; движения их губ повторяли движения губ мистера Карлтона, они с энтузиазмом покачивались в такт на своих сиденьях, а в интервалах между его фразами переговаривались меж собой напряженным одобрительным шепотом. И все же из немногих избранных, кто, по словам мистера Карлтона, «был назначен судьбой получить те награды, которые по праву и по истине принадлежат им», менее чем полдюжины сочетали в себе хотя бы минимальное количество внешней представительности с великим даром «быть толкачом». Но всем им уже сказали, что они прирожденные «толкачи» — и теперь нужно было только, чтоб они с первобытной страстью поверили в качество своего товара. Он даже призывал каждого из них, по возможности, купить несколько акций, чтоб увеличить тем самым силу своей убежденности. И вот на пятый день Энтони вышел на улицу с полным набором ощущений человека, которого разыскивает полиция. Действуя согласно инструкции, он выбрал высокое, весьма делового вида здание — из тех соображений, чтобы подняться в лифте сразу наверх, а потом начать работу, спускаясь вниз и причаливая к каждому офису, на дверях которого имелась табличка с фамилией. Но в последнюю минуту его одолели сомнения. Может, более разумно было бы несколько приучить себя к той ледяной атмосфере, которая, он чувствовал, ожидала его, посетив несколько офисов, скажем, на Мэдисон-авеню. Он вошел в некую аркаду, которая казалась не столь угрожающе процветающей и, заметив вывеску, которая гласила: «Перси Б. Уэзерби. Архитектор», героически открыл дверь и вошел. Молодая накрахмаленная женщина вопросительно воззрилась на него. — Могу я видеть мистера Уэзерби? — Ему было интересно, дрожит ли у него голос. Она испытующе положила руку на телефон. — Ваше имя, пожалуйста. — Я не думаю, что он, э-э… знает меня. То есть, он не знает моего имени. — Так какое у вас к нему дело? Вы что, страховой агент? — О нет, ничего похожего! — поспешил отречься Энтони. — Нет, нет. Это… это личное дело. — Он не знал, стоило ли это говорить. Все звучало так просто, когда мистер Карлтон напутствовал свое стадо «Не позволяйте, чтоб они не позволяли вам! Покажите им, что вы твердо решили поговорить с ними, и они станут вас слушать». Девушка поддалась очарованию меланхолического лица Энтони, и через минуту дверь во внутреннюю комнату распахнулась, пропуская высокого кривоногого человека с прилизанными волосами. С плохо скрываемым нетерпением он подошел к Энтони. — Вы хотели видеть меня по личному делу? Энтони дрогнул. — Я хотел бы поговорить с вами, — сказал он вызывающе. — О чем? — Нужно немного времени, чтоб объяснить. — Ну, так о чем речь? — В голосе мистера Уэзерби слышалось растущее раздражение. Тогда Энтони, чеканя каждое слово, каждый слог, начал: — Не знаю, слышали вы или нет о серии брошюр под названием «Разговоры по душам»… — Боже милостивый! — вскричал Перси Б. Уэзерби, архитектор, — вы что, собираетесь разговаривать со мной по душам? — Нет, это сугубо деловой разговор. Дело в том, что «Разговоры по душам» это такая компания, и мы выпускаем на рынок некоторое количество… Его голос медленно слабел и съеживался под пристально-презрительным взглядом не желавшей жертвовать собой жертвы. Он боролся еще минуту, все больше поддаваясь, путаясь в собственных словах. Уверенность покидала его резкими судорожными импульсами, которые, казалось, были частями его собственного тела. Почти безжалостно Перси Б. Уэзерби, архитектор, оборвал беседу. — Черт побери! — взорвался он негодованием, — и это вы называете личным делом! Он резко развернулся и проследовал в свой кабинет, громко хлопнув дверью. Не отваживаясь поднять глаз на стенографистку, Энтони скандальным и таинственным образом тоже просочился за пределы комнаты. Обильно потея, он стоял посреди холла, удивляясь, почему его не идут арестовывать; в каждом мимолетном взгляде на себя он безошибочно распознавал укор и презрение. Спустя час, при помощи двух порций неразбавленного виски он принудил себя к следующей попытке. Он зашел в магазинчик сантехники, но едва упомянул о своем деле, как хозяин начал с великой поспешностью натягивать пальто, грубовато объяснив, что ему пора на обед. Энтони вежливо заметил, что было бы пустой затеей продавать что-либо мучимому голодом человеку, с чем водопроводчик от всей души согласился. Этот эпизод взбодрил Энтони; он даже старался думать, что если б водопроводчику не нужно было так спешить, он бы, по крайней мере, выслушал его. Миновав несколько сверкающих и неприступных универмагов, он вошел в бакалейную лавочку. Словоохотливый владелец сообщил ему, что прежде чем покупать какие-либо акции, он должен уяснить себе, как повлияет на рынок окончание войны. Энтони это показалось почти нечестным. В утопии для торговцев мистера Карлтона единственным резоном, который ожидаемые покупатели вообще могли выдвинуть против покупки акций, было сомнение в том, что это окажется перспективным вложением капитала. Ясно, что человек в таком состоянии рассудка был бы смехотворно легкой жертвой, практически готовой сдаться сразу после разумного применения к нему соответствующих правил продажи. Но эти люди… да они вообще не желали ничего покупать. Прежде чем явиться перед своим четвертым клиентом — агентом по продаже недвижимости, Энтони принял еще несколько порций, но был, тем не менее, повержен единственным и убедительным, как всякий силлогизм, ходом. Агент сказал, что у него три брата работают в инвестиционном бизнесе. Чувствуя себя ниспровергателем семейных традиций, Энтони извинился и вышел вон. После очередной «подзаправки» он принялся внедрять блестящий план продажи акций в сознание барменов на Лексингтон-авеню. Это заняло несколько часов, ибо в каждой точке внедрения нужно было пропустить несколько дополнительных порций, чтобы ввести владельца в соответствующий настрой перед разговором о деле. Но буфетчики, все как один, утверждали, что если бы у них водились деньги на покупку акций, они не прозябали бы в буфетчиках. Было похоже на то, что все они сговорились и решили остановиться именно на этом ответе. По мере того как приближался мглистый, пропитанный сыростью файв-о-клок, он обнаружил, что в них стала развиваться еще более непростительная тенденция — попросту отделываться шутками. И вот, в пять часов, невероятным усилием воли сосредоточившись, он решил, что должен внести некоторое разнообразие в стиль своей работы. Он выбрал средних размеров магазин полуфабрикатов и вошел. В некоем озарении он чувствовал, что вещь, которую нужно было сделать — навести чары не только на лавочника, но и на всех покупателей, — тогда, возможно, повинуясь стадному инстинкту, они начнут покупать уже как изумленное и тем самым убежденное целое. — М-мое п-пачтень… — громко начал он севшим голосом. — Имею неб-большое прдло-жение… Если он хотел тишины, то получил ее. Что-то вроде благоговейного трепета снизошло на нескольких покупателей и седовласого старца в колпаке и переднике, который разделывал курицу. Энтони извлек из своего расхристанного портфеля пучок бумажек и задорно потряс ими в воздухе. — Пок-купайте заем, — предложил он, — не хуже чем «либерти» ! — Фраза порадовала его, и Энтони решил ее развить. — Лущще, чем «либ-берть»… Каж-ждая такая облига…цея… стоит двух «либ-берти»… — Тут сознание сделало пропуск и перескочило сразу к заключительной части речи, которую он и выдал в соответствующем жестовом оформлении, несколько, правда, искаженном необходимостью держаться то одной, то обеими руками за прилавок. — Значит, т-теерь слушьте. Я потратил на вас время и не желаю з-зать, почему вы не х-хотите покупать. Я хочу, чтоб вы с…казали: «ну, конечно, да». Хочу, чтоб вы сказ…али сколько! С этого места они должны были начать подходить к нему с авторучками и чековыми книжками в руках. Поняв, что они, должно быть, не уловили сути намека, Энтони, повинуясь актерскому инстинкту, вернулся и повторил финал: — Теперь слуш-шайте с-сюда!… Вы отняли… у меня время. Выслуш-шали прел-ложение. С доводами с-согласны? Теперь, все… что я хочу от вас — сколько облигац-иий «либерти»? — А теперь слушай сюда! — вмешался новый голос. Из стеклянной загородки в углу магазина появился дородный мужчина с лицом, украшенным симметричными завитками светлых волос и медвежьей перевалкой двинулся к Энтони. — Слушай сюда! — С-сколько? — непоколебимо повторял продавец. — Вы з-заняли мое время… — Эй, ты! — заорал хозяин. — Сейчас твое время займет полиция. — Вот уж…ж никогда, — с благородной неустрашимостью отозвался Энтони. — Все, что я хочу знать — сколько? Из разных мест магазина стали взлетать в воздух крохотные облачка комментариев и увещеваний. — Какой ужас! — Это буйнопомешанный. — Просто нализался до безобразия. Хозяин взял Энтони за руку. — Убирайся, или полицию вызову. Какие-то реликты здравого смысла заставили Энтони кивнуть и неловким движением водворить свои акции обратно в портфель. — Сколько? — повторил он с сомнением. — Весь участок, если понадобится! — прогремел его недоброжелатель, потрясая своими желтыми усами. — Вот им все… и продам. С этими словами Энтони повернулся, сосредоточенно поклонился своей последней аудитории и, покачиваясь, выбрался из магазина. На углу он нашел такси и на нем добрался до дому. Там упал на диван и погрузился в глубокий сон, где его и обнаружила Глория; дыхание его наполняло воздух удушливой пряностью, а рука все еще сжимала распахнутый портфель. За исключением тех моментов когда Энтони бывал пьян, палитра его интересов сделалась меньше, чем у здорового старика, и  когда в июле объявили сухой закон , он обнаружил только, что среди тех, кто мог себе это позволить, пить стали еще больше, чем когда бы то ни было. Любой хозяин ставил теперь на стол бутылку по малейшему поводу. Тенденция демонстрировать наличие в доме спиртного была доведена до уровня того же самого инстинкта, который заставляет мужчину увешивать свою жену драгоценностями. Иметь в доме спиртное стаю признаком своеобразного шика, почти знаком респектабельности. По утрам Энтони просыпался разбитым, нервным и уже уставшим. Безмятежные летние сумерки, равно как и лиловый утренний холодок, оставляли его безучастным. Только на краткое мгновенье за целый день, ощущая тепло и силу обновления, заключенную в первом коктейле, его ум все же обращался к потаенным грезам о грядущем удовольствии — это общее свойство и счастливых, и проклятых. Но продолжалось это недолго. По мере того как он пьянел, грезы рассеивались, и он становился чем-то вроде смятенного призрака, блуждающего во внезапных провалах собственного сознания; в лучшем случае бесчувственно презрительного, а порой нисходящего к самым мрачным глубинам морального падения, полным совершенно неожиданных вещей. Как-то вечером в июне они с Мори жестоко поссорились из-за какого-то пустяка. На следующее утро он смутно припоминал, что все произошло из-за разбитой полубутылки шампанского. Мори призывал его хоть немного протрезветь, и это оскорбило чувства Энтони; пытаясь изобразить оскорбленное достоинство, он вскочил из-за стола и, схватив онемевшую от стыда Глорию за руку, наполовину поволок ее к такси, оставив Мори с тремя заказанными обедами и билетами в оперу. Полутрагичные фиаско подобного рода сделались настолько обычными, что когда они случались, Энтони уже и не старался улаживать последствий. Если Глория протестовала — но в последнее время она была более склонна погружаться в презрительное молчание, — то он занимал либо жестко-оборонительную позицию, либо с мрачным видом величавой поступью удалялся из квартиры. Но никогда больше, с того самого случая на платформе в Рэдгейте, даже в гневе он не поднимал на нее руки — хотя частенько его удерживал от этого лишь какой-то инстинкт, и самое это обстоятельство приводило его в ярость. В силу того, что до сих пор она была ему дороже, чем любое другое живое существо, он ненавидел ее чаще и мучительнее. Судьи департамента апелляций до сих пор не снизошли до какого-либо решения, но после повторной отсрочки наконец подтвердили постановление суда первой инстанции — при двух голосах «против». Теперь апелляционный иск был направлен против Эдварда Шаттлуорта. Дело было передано в суд высшей инстанции, а они вновь впали в состояние бессрочного ожидания. Шесть месяцев, может быть — год. Все в этом деле теряло для них последние черты реальности, делалось далеким и неосязаемым, как небеса. В течение всей прошедшей зимы один-единственный предмет служил для них мелким, но вездесущим камнем преткновения — вопрос о серой шубе для Глории. В то время нельзя было сделать и нескольких шагов по Пятой авеню, чтобы не натолкнуться на даму, закутанную до пят в беличьи меха. Эти женщины были так похожи на детскую игрушку-волчок. Они могли казаться свиноподобными и неприличными, они напоминали содержанок, прикрываясь этой богатой, животно-женственной одеждой. И все же — Глория хотела серую беличью шубу. Обсуждая этот вопрос, или, лучше сказать, превратив его в предмет для споров — ибо даже больше, чем в первый год их совместной жизни, каждое обсуждение принимало форму жестоких дебатов, полных таких фраз как «всенепременно», «в высшей степени возмутительно», «но, тем не менее, это так» и сверхвыразительного «невзирая на», — они пришли к заключению, что не могут себе этого позволить. Постепенно это стало вырастать для них в символ растущих финансовых неурядиц. Для Глории «усыхание» их доходов явилось феноменом, рождающим лишь изумление и не имеющим ни объяснений, ни предпосылок — то, что это вообще могло происходить на протяжении пяти лет, казалось почти намеренной жестокостью, задуманной и осуществленной язвительным Творцом. Когда они поженились, семь с половиной тысяч в год, да еще умноженные ожиданием многих миллионов, казались вполне достаточными для молодой пары. Глория не могла себе представить, что их доход уменьшался не только чисто количественно, но также терял покупательную способность, пока выплата пятнадцати тысяч долларов отсроченного гонорара мистеру Хейту не сделала этого факта внезапно очевидным и устрашающим. Когда Энтони призвали в армию, они подсчитали, что их доход был чуть больше четырех сотен в месяц, при долларе тогда уже падавшем в цене, но после его возвращения в Нью-Йорк они обнаружили, что дела их находятся в гораздо более тревожном состоянии. От своих вложений они получали теперь только четыре с половиной тысячи в год. И хотя развязка дела по завещанию, как неуловимый мираж, все время удалялась от них, а опасная в финансовом отношении черта маячила совсем близко, они, тем не менее, постоянно приходили к выводу, что жить, не выходя за рамки их дохода, просто невозможно. Итак, Глория ходила без беличьей шубы и каждый день, бывая на Пятой авеню, почти ощущала это своей поношенной, едва прикрывавшей колени и уже безнадежно вышедшей из моды леопардовой шкурой. Раз в два месяца они продавали облигацию, и все же, когда счета бывали оплачены, денег оставалось ровно столько, чтоб их тут же проглатывали текущие расходы. Расчеты Энтони показывали, что их капитал протянет еще лет семь. Поэтому Глория не на шутку разозлилась, когда за одну неделю затяжной неистовой пьянки, во время которой Энтони, без всяких на то оснований, решил расстаться в театре с пиджаком, жилетом и рубашкой и покинул помещение только при помощи спецнаряда билетеров, они потратили в два раза больше, чем могла стоить шуба из серой белки. Был ноябрь, напоминающий скорее бабье лето, и теплая-теплая ночь — совсем ненужная, ибо летние труды были завершены. Бэйб Рут впервые побил национальный рекорд, а  Джек Дэмпси сломал в Огайо челюсть Джессу Уилларду . Где-то в Европе у ставшего уже привычным числа детей раздувало животы от голода, а дипломаты были заняты своим привычным делом — охраняли мир для новых войн. В Нью-Йорке «призывался к дисциплине» пролетариат, а на матчах по футболу за Гарвард обычно ставили пять против трех. Кончилось перемирие, началом новой эпохи наступал настоящий мир. В спальне квартиры на Пятьдесят седьмой улице Глория металась на своей кровати, временами садилась, чтобы сбросить ненужное одеяло и заодно попросить Энтони, лежавшего без сна рядом, принести ей стакан холодной воды. «Только обязательно положи кусочек льда, — напоминала она, — а то вода в кране совсем теплая». Сквозь полупрозрачные шторы ей было видно округлую луну, висевшую над крышами, и где-то позади нее на небе — желтоватое зарево Таймс-сквер; и созерцая это невозможное световое сочетание, ее мозг неустанно пережевывал некое ощущение, скорее спутанный клубок ощущений, который не давал ей покоя весь день, и день предшествовавший этому, и еще раньше, до того самого дня, когда она могла припомнить себя думающей о чем-то ясно и последовательно — а это, должно быть, случилось последний раз, когда Энтони был еще в армии. В феврале ей исполнялось двадцать девять. И этот месяц приобретал какую-то зловещую, неодолимую значительность, заставляя ее проводить все эти смутные, полулихорадочные часы в размышлениях о том, не растрачивала ли она в конце концов без всякой пользы свою, пусть пока незаметно, но увядающую красу, и существовала ли вообще такая вещь как полезность чего-нибудь перед лицом жестокой и неизбежной тленности всего живого. Много лет назад, когда ей исполнилось двадцать один, она записала в дневнике: «Красота годится лишь на то, чтоб ею восхищаться, чтоб ее любить, без устали собирать ее, чтоб потом иметь возможность бросить своему избраннику, словно охапку благоухающих роз. Мне кажется — насколько я вообще могу судить об этом, — что моя красота заслуживает именно такой участи…» А теперь весь этот ноябрьский день, весь этот несчастный, заброшенный день под грязновато-белым небом Глория думала о том, что, может быть, она ошибалась. Чтобы сохранить в неприкосновенности свой главный дар, она не искала другой любви. Когда же пламя первой страсти потускнело, стало угасать, потом осталось в прошлом, она все старалась сберечь — но что? Ее мучило, что она не понимает, что же все время пытается сберечь — просто память чувств или некую глубинную, основополагающую концепцию чести. Теперь ее одолевали сомнения: придерживалась ли она в своей жизни вообще какой-либо моральной концепции — пройти без печали и сожалений по самой веселой из всех возможных дорожек, сохранить собственное достоинство, оставаясь всегда собой и делая только то, что ей наверняка будет к лицу. Всем, от того первого мальчишки в итонском воротничке, чьей «девочкой» она была когда-то, до самого последнего случайного мужчины, чей взгляд блеснул, останавливаясь на ней, нужна была только та несравненная прямота, которую она могла вложить во взгляд или облечь в порой незаконченную фразу — ибо она всегда предпочитала говорить отрывками предложений, — чтоб удалиться на неизмеримое расстояние, свить вокруг себя кокон непреодолимых, излучающих несказанный свет иллюзий. Чтобы пробуждать мужские души, чтобы творить в них высокое счастье и возвышенное отчаяние, она должна была оставаться неприступно гордой — гордой до недосягаемости, гордой до трогательной податливости, гордой до страстности и одержимости. Она знала, что в душе никогда не хотела иметь детей. Грубая телесность, приземленность, непереносимость ощущения беременности и, наконец, угроза ее красоте — все это отталкивало. Она хотела существовать только в виде мыслящего цветка, продлевая и сохраняя только себя. Ее сентиментальность могла изо всех сил цепляться за ее собственные иллюзии, но ироничная душа нашептывала ей, что материнство — почет, доступный и обезьяне. Поэтому все ее мечты сводились к грезам о неких призрачных детях — первозданных совершенных символах ее первозданной совершенной любви к Энтони. Потом, в конце концов, красота была единственным, что никогда не изменяло ей. Она не встречала красоты подобной собственной. Вся этика и эстетика меркли перед великолепной конкретностью ее бело-розовых ног, чистым совершенством ее тела и совершенно детским ртом, который сам был материальным воплощением поцелуя. В феврале ей исполнялось двадцать девять. И по мере того, как таяла эта бесконечная ночь, Глория все острее осознавала, что они с ее красотой должны каким-то образом использовать оставшиеся три месяца. Сначала она не могла придумать, как именно, но постепенно решение оформилось само собой в виде вечно манившего к себе киноэкрана. На этот раз она была настроена серьезно. Никакая материальная нужда не могла с такой силой подвигнуть ее к действию, как этот страх. И наплевать на Энтони… Энтони, этот слабый, бедный духом, сломленный человек с красными глазами, к которому она иногда все еще испытывала нежность. Он не в счет. В феврале ей будет двадцать девять — еще сотня дней, так много; завтра же она должна пойти к Бликману. С этим решением пришло облегчение. Ее радовала мысль, что хоть иллюзия красоты может быть продлена, пусть в виде изображения на целлулоиде, после того как сама реальность исчезнет. Итак — завтра. На следующий день ей было совсем плохо. Она все же попыталась выйти, но не упала в обморок, только схватившись за почтовый ящик возле парадной двери. Лифтер помог ей подняться наверх, где она и лежала на кровати до возвращения Энтони, не в силах даже расстегнуть лифчик. Пять дней она провалялась с гриппом, который, точно так же как осень, свернувшая за угол и вдруг превратившаяся в зиму, перешел в двустороннее воспаление легких. В лихорадочных блужданиях ее сознания она крадучись брела по дому, полному холодных неосвещенных комнат, разыскивая свою мать. Она хотела одного: быть маленькой девочкой, которую надежно опекает покладистая, но всемогущая сила, пусть не такая умная, но более надежная, чем она сама. И еще казалось, что тот единственный любовник в жизни, которого она по-настоящему хотела, так и остался в ее снах.   «Odi profanum vulgus»   Однажды в разгар болезни Глории случилось странное происшествие, которое потом долгое время не давало покоя мисс Макговерн, опытной сиделке. Это случилось в полдень, но комната, в которой лежала больная, была затенена и покойна. Мисс Макговерн стояла рядом с кроватью, готовя какое-то лекарство, в то время как миссис Пэтч, которая до этого, казалось, крепко спала, вдруг села на кровати и с большой серьезностью в голосе начала говорить: — Миллионы людей, — говорила она, — кишащие словно крысы, отвратительно пахнущие, лопочущие как обезьяны… обезьяны. Или, скорее, как вши. За один-единственный прелестный дворец… скажем, на Лонг-Айленде, или даже в Гринвиче… за дворец, полный картин старых мастеров, утонченных, изысканных вещей… где по ухоженным аллеям, зеленым газонам с видом на синее море прогуливаются прекрасные люди в великолепных нарядах… Я бы пожертвовала сотнями, тысячами их, миллионами. — Она с трудом подняла руку и прищелкнула пальцами. — Мне нет до них дела, понимаете? Взгляд, которым в заключение этой речи она смерила мисс Макговерн, был странно игривым и удивительно внимательным. Потом она издала короткий, отчетливо презрительный смешок и, откинувшись на подушки, погрузилась в сон. Мисс Макговерн была ошарашена. Ее очень заинтересовало, что это были за сотни тысяч, которыми готова была пожертвовать миссис Пэтч ради своего дворца. Она пришла к выводу, что это — доллары, хотя речь, как будто, шла не о долларах.   Кино   Был февраль, семь дней до дня ее рожденья, и сильный снегопад, который заполнял перекрестки, подобно тому, как грязь заполняет щели в полу, превращался там в мокрое месиво и был препровождаем в сточные канавы поливочными шлангами отдела по очистке улиц. Ветер, не становившийся менее суровым от своей переменчивости, врывался сквозь открытые окна гостиной, разглашая убогие тайны окрестных кварталов и вынося в своем унылом круженье из квартиры Пэтчей застойный запах табака. Глория, завернутая в теплый халат, вошла в стылую комнату и, подняв трубку, попросила соединить ее с Джозефом Бликманом. — Вы имеете в виду с мистером Джозефом Блэком? — спросила телефонистка из «Филмз пар Экселенс». — Бликман. Джозеф Бликман. Б-л-и… — Мистер Бликман сменил свою фамилию на Блэк. Вам именно он нужен? — То есть… да. — И она, чувствуя неловкость, вспомнила, как в былые дни прямо в глаза называла его «Блокхэдом». Его офиса она достигла путем обмена любезностями с еще двумя женскими голосами; последний принадлежал личному секретарю, которая попросила Глорию назвать себя. И только услышав в трубке течение узнаваемого, но все равно незнакомого голоса, она поняла, что со времени их последней встречи минуло три года. И еще он изменил свою фамилию на Блэк. — Не могли бы мы с вами встретиться? — предложила она беспечно. — Это будет, конечно, деловая встреча. Я наконец-то собралась поработать в кино, если получится. — Ужасно рад. Я всегда был уверен, что вам это понравится. — И вы могли бы мне устроить пробу? — осведомилась она с надменностью, свойственной всем красивым женщинам, вообще всем женщинам, которые когда-либо считали себя красивыми. Он уверил се, что вопрос только в том, когда она хочет попробоваться. В любое время? Хорошо, он позвонит ей позже и даст знать. Беседа завершилась подобающим случаю обоюдным многословием. Потом с трех до пяти она сидела у телефона, но он не позвонил. На следующее утро пришло письмо, которое и утешило, и взволновало ее.   Дорогая Глория. По счастливой случайности в поле моего зрения оказался один проект, который, я полагаю, может вас заинтересовать. Мне бы хотелось, чтоб вы начали с чего-то, что может принести вам определенную известность. В то же время, если такая красивая девушка, как вы, будет взята в картину на равных правах с какой-нибудь «заезженной» звездой, которые являются неизбежным злом во всякой кинокомпании, это даст повод для сплетен. Но вот как раз сейчас в картине Перси Б. Дебриса есть роль молодой девушки, которая, я думаю, оказалась бы вам по силам и помогла бы составить определенную репутацию. В главных ролях будут заняты Вилла Сэйбл и Гастон Мирс , а вы могли бы, я полагаю, исполнить роль младшей сестры героини. Во всяком случае, Перси Б. Дебрис, который снимает эту картину, полагает, что если б вы могли приехать на студию послезавтра (в четверг), то он готов сделать пробу. Если десять часов вас устроит, я буду ждать вас именно в это время. С наилучшими пожеланиями, Всегда искренне ваш, Джозеф Блэк.   Глория решила, что Энтони лучше ничего не говорить, пока не будет окончательно ясно, получит ли она роль, поэтому на следующее утро она собралась и выскользнула из квартиры, пока он еще спал. Зеркало, казалось, представило ей точно такой же отчет, как и всегда. Она внимательно вглядывалась в себя, пытаясь понять, оставила ли какие-нибудь следы болезнь. Она еще не набрала своего обычного веса, и несколько дней назад ей даже показалось, что у нее впалые щеки, — но теперь она чувствовала, что это были временные явления, а именно сегодня она выглядела свежо, как всегда. Она водрузила на себя купленную к случаю шляпку, и так как день был теплый, оставила дома свою леопардовую оболочку. На студии «Филмз пар Экселенс» о ее приходе доложили по телефону и сообщили, что мистер Блэк сию минуту спустится. Глория оглядывалась по сторонам. Показались две девушки, предводимые маленьким толстяком в пиджаке с прорезными карманами, и одна из них обратила внимание на стопу тонких пакетов, наваленных у стены примерно по грудь человеку в высоту и футов на двадцать в длину. — Это студийная почта, — пояснил толстяк, — фотографии звезд, которые работают в «Пар Экселенс». — О! — Каждая подписана Флоренс Келли, либо Гастоном Мирсом, либо Мак Доджем,  — он доверительно подмигнул. — По крайней мерс, когда Минни Макглук из какого-нибудь Саук Сентер получит фотографию, которую заказывала, она именно так и подумает. — Значит, они просто проштампованы? — Само собой. Чтоб подписать половину этих фотографий, им понадобилось бы заниматься этим по восемь часов в день. Говорят, рассылка портретов стоит Мэри Пикфорд пятьдесят тысяч в год. — Скажи на милость! — Клянусь! Пятьдесят тысяч. Это же лучший способ рекламы… Они скрылись из виду, и почти тут же появился Бликман — смугловатый обходительный джентльмен, элегантно облаченный в свои сорок с небольшим лет, — который с учтивой теплотой поприветствовал ее и сказал, что за три года она ничуть не изменилась. Он провел ее за собой в какое-то огромное помещение, наверняка не меньше, чем арсенал, рассеченное местами полосами слепяще яркого света и уставленное необычными сооружениями. Каждая масть декораций была помечена большими белыми буквами «Гастон Мирс компани», «Мак Додж компани», или просто «Филмз пар Экселенс». — Были когда-нибудь на студии? — Не приходилось. Ей здесь нравилось. Не было душного запаха грима, не ощущалось аромата пропитанных потом мишурных костюмов, который еще много лет назад вызвал у нее отвращение к закулисной стороне музыкальной комедии. Эта работа делалась в тонах ясного утра, и все относящееся к ней казалось роскошным, великолепным и новым. На одной из площадок, которая вся радостно светилась маньчжурскими драпировками, среди декораций, повинуясь указаниям мегафона, расхаживал самый настоящий китаец, похожий на огромную сверкающую механическую куклу, представляя в назидание молодому национальному сознанию поучительную древнюю сказку. К ним приблизился рыжеволосый человек и с некоторой фамильярностью, но вежливо заговорил с Бликманом, который отвечал: — Здравствуйте, Дебрис. Вот, пожалуйста, миссис Пэтч… Как я вам говорил, миссис Пэтч хотела бы попробовать себя в кино. Прекрасно, сейчас, куда нам идти? Мистер Дебрис — великий Перси Б. Дебрис, подумала Глория, — указал им на площадку, которая представляла собой внутренность некоего офиса. Вокруг камеры, располагавшейся у переднего края площадки, расставили несколько стульев, и они втроем уселись на них. — Бывали раньше на студии? — поинтересовался мистер Дебрис, окидывая Глорию взглядом, который был, разумеется, по меньшей мерс, квинтэссенцией наблюдательности. — Нет? Хорошо, тогда я постараюсь поточнее объяснить вам, что тут будет происходить. Сейчас мы проведем то, что у нас называется пробой, чтобы посмотреть, насколько вы фотогеничны, насколько естественно двигаетесь, а также насколько восприимчивы к указаниям режиссера. Не нужно нервничать по этому поводу. Я просто попрошу оператора снять несколько десятков метров из эпизода, который я пометил здесь, в сценарии. А пока давайте обсудим, что от вас требуется. Он достал пачку отпечатанных на машинке листков и стал объяснять эпизод, который ей предстояло сыграть. Выяснялось, что некая Барбара Уэйнрайт тайно вышла замуж за младшего партнера фирмы, офис которой и был сооружен на площадке. Однажды, зайдя случайно в пустой кабинет, она, естественно, захотела получше познакомиться с местом, где работает ее муж. Тут звонит телефон, и она, после некоторых колебаний, отвечает на звонок. Она узнает, что ее муж был сбит автомобилем и скончался на месте. Она вне себя. Сначала она просто не в состоянии осознать то, что произошло, но наконец смысл случившегося доходит до нее и она замертво падает на пол. — Вот, собственно, и все, чего мы хотим, — заключил мистер Дебрис. — Я буду находиться здесь и говорить вам, что вы приблизительно должны делать, но вы должны действовать так, словно меня здесь нет, то есть действовать по собственному разумению. И не нужно бояться, что мы собираемся слишком строго вас судить. Мы просто хотим получить представление о вашем экранном образе. — Понимаю. — Грим вы найдете в комнате за площадкой. Только не злоупотребляйте. Особенно красным. — Понимаю, — повторила Глория, кивая. Она нервно облизала губы.   Проба   Когда она вошла на площадку через настоящую деревянную дверь, которую тщательно прикрыла за собой, то вдруг совсем не к месту поняла, насколько неподходящее на ней платье. К этому случаю нужно было купить что-нибудь «специально для девушки», она еще могла носить такие платья и это могло бы оказаться совсем неплохим вложением денег, подчеркнув ее юную грацию. Когда из белого зарева перед ее глазами донесся голос мистера Дебриса, она внезапно вернулась к реальности происходящего. — Вы оглядываетесь в поисках мужа… Так. Вы не видите его… у вас возникает желание осмотреть офис… До ее сознания дошло ровное стрекотание камеры. Оно раздражало. Глория невольно глянула в том направлении и подумала, все ли у нее в порядке с гримом. Потом, с видимым усилием, она заставила себя начать; еще никогда в жизни не ощущала она, что все ее движения и жесты так банальны и неуклюжи, настолько лишены грации и достоинства. Она бесцельно двигалась по кабинету, время от времени брала в руки какие-то предметы и бессмысленно рассматривала их. Потом она осмотрела пол, глянула в потолок и принялась изучать никак не относившийся к делу карандаш, лежавший на столе. Наконец, не в силах ничего больше придумать, и еще меньше в силах что-либо выразить, она заставила себя улыбнуться.

The script ran 0.024 seconds.