Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатоль Франс - Современная история
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. «Современная история» («Histoire Contemporaine») - это историческая хроника с философским освещением событий. Как историк современности, Франс обнаруживает проницательность и беспристрастие учёного изыскателя наряду с тонкой иронией скептика, знающего цену человеческим чувствам и начинаниям. Вымышленная фабула переплетается в этих романах с действительными общественными событиями, с изображением избирательной агитации, интриг провинциальной бюрократии, инцидентов процесса Дрейфуса, уличных манифестаций. Наряду с этим описываются научные изыскания и отвлечённые теории кабинетного учёного, неурядицы в его домашней жизни, измена жены, психология озадаченного и несколько близорукого в жизненных делах мыслителя. В центре событий, чередующихся в романах этой серии, стоит одно и то же лицо - учёный историк Бержере, воплощающий философский идеал автора: снисходительно-скептическое отношение к действительности, ироническую невозмутимость в суждениях о поступках окружающих лиц.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Она призадумалась и продолжала: — Жизнь все-таки сложная штука, когда о ней подумаешь. Прощай, крошка. Я едва успею дойти до дому пешком. — Почему пешком? — Во-первых, это полезно для здоровья. А кроме того, объясняет, почему я обошлась без своей коляски. Да и не скучно. Она осмотрела себя в зеркало сперва в три четверти, затем сбоку и, наконец, со спины. — В этот час за мной, конечно, увяжется куча приставал. — Почему? — Потому что у меня неплохая фигура. — Я хочу сказать: почему вы уверены, что именно в этот час? — Потому что уже вечер. Вечером, перед обедом, большой наплыв публики. — Но кто к вам пристает? Что за люди? — Чиновники, светские люди, франты, мастеровые, священники. Вчера меня провожал негр. Цилиндр его блестел как зеркало. Он был очень мил. — Он говорил с тобой? — Да. Он сказал: «Сударыня, не угодно ли вам сесть со мной в экипаж? Или вы боитесь себя скомпрометировать?» — Как глупо! Она серьезно заметила: — Есть такие, что говорят еще большие глупости. Прощай, крошка. Сегодня мы крепко любили друг друга. Она уже взялась за дверной ключ, но он остановил ее: — Клотильда, обещай мне, что ты пойдешь к министру Луайе и скажешь ему самым милым образом: «Господин Луайе, у вас есть вакантная епархия. Назначьте аббата Гитреля. Лучшего выбора вы сделать не можете. Это священник совсем в духе папы». Она покачала хорошенькой головкой: — Пойти к Луайе на дом? Ну, нет! Я не полезу в клетку к горилле! Надо найти случай встретиться с ним у друзей. — Но дело спешное, — возразил Гюстав. — Луайе может с минуты на минуту подписать назначение на свободные епархии. Их несколько. Она подумала и после некоторых усилий мысли сказала: — Ты, наверное, ошибаешься, крошка. Епископов назначает вовсе не Луайе, а папа, уверяю тебя, или же нунций. Да вот тебе доказательство — Эммануэль говорил на днях: «Нунцию следовало бы побороть скромность господина Гуле и предложить ему епископство». Он попытался ее разубедить и пустился в объяснения: — Слушай меня: министр выбирает епископов, а нунций утверждает выбор министра. Это называется конкордатом. Ты скажешь Луайе: «У меня есть на примете священник, умный, либеральный, сторонник конкордата, совсем в духе…» — Знаю. Она широко раскрыла глаза. — А все-таки, крошка, ты просишь у меня о таких необычайных вещах… Удивление ее происходило оттого, что она была набожна и уважала святыни. Гюстав, пожалуй, был не так набожен, как она, но зато, быть может, более щепетилен. В душе он признавал, что это действительно было довольно необычайно; тем не менее он был заинтересован в успехе дела, а потому постарался успокоить г-жу де Громанс: — Я не прошу у тебя ничего такого, что было бы противно религии. Наоборот. Но к ней вернулось ее первоначальное любопытство. Она спросила: — Почему, крошка, тебе так хочется, чтобы господин Гитрель стал епископом? Он смущенно заметил, что уже объяснил ей это. — Мама этого хочет. И другие тоже. — Кто? — Многие… Бонмоны… — Бонмоны? Да ведь они евреи! — Ничего не значит. Есть евреи даже среди духовенства. Узнав, что тут замешаны Бонмоны, она почуяла какую-то интригу. Но, обладая нежным сердцем и покладистой душой, она обещала переговорить с министром. XVI Аббата Гитреля, кандидата на епископскую кафедру, ввели в кабинет нунция. Монсеньер Чима поражал с первого взгляда крупными чертами бледного лица, которое годы изнурили, но не состарили. В сорок лет у него был вид больного юноши. А когда он опускал глаза, то становился похожим на мертвеца. Он жестом попросил посетителя сесть и, готовясь выслушать его, принял в кресле привычную позу. Поддерживая правый локоть левой рукой и подперев щеку, он был овеян какой-то кладбищенской грацией и напоминал знакомые фигуры античных барельефов. В минуты покоя черты его были подернуты меланхолией. Но стоило ему улыбнуться, и лицо его превращалось в комическую маску. Однако взгляд его прекрасных темных глаз производил тягостное впечатление, и в Неаполе говорили, что у него дурной глаз. Во Франции он слыл тонким политиком. Аббат Гитрель счел дипломатичным лишь вскользь намекнуть на цель своего визита. Пусть церковь в премудрости своей располагает им по своему усмотрению. Все его чувства к ней сливаются в едином чувстве беспрекословной покорности. — Монсеньер, — сказал он, — я священник, иначе говоря — солдат. Я ищу для себя славы только в повиновении. Монсеньер Чима, одобрительно склонив голову, спросил аббата Гитреля, знал ли он покойного епископа туркуэнского господина Дюклу. — Я знавал его в Орлеане, когда он был священником. — В Орлеане. Приятный город. У меня там есть дальние родственники. Господин Дюклу был в преклонных летах. От какой болезни он умер? — От каменной болезни, монсеньер. — Таков удел многих старцев, хотя за последние годы наука значительно облегчила этот страшный недуг. — Действительно, монсеньор. — Я встречался с господином Дюклу в Риме. Он был моим партнером по висту. Вы бывали в Риме, господин Гитрель? — Этого утешения я до сих пор не удостоился, монсеньер. Но я часто пребывал там мысленно. Если не телом, то душою я переносился в Ватикан. — Так, так… Папа будет рад вас видеть. Он любит Францию. Лучшее время для пребывания в Риме — весна. Летом малярия свирепствует в окрестностях и даже в некоторых городских кварталах. — Я не боюсь малярии. — Отлично, отлично… К тому же, если принять меры предосторожности, можно уберечь себя от лихорадки. Не надо выходить вечером без верхнего платья. Иностранцы должны особенно избегать прогулок в открытом экипаже после заката солнца. — Говорят, монсеньер, что вид Колизея при лунном освещении просто великолепен. — Воздух там опасен. Надо также избегать садов виллы Боргезе, где очень сыро. — Вот как, монсеньер? — Да!.. Да!.. Хотя я сам уроженец Рима и родители мои римляне, но я плохо переношу римский воздух. Куда лучше в Брюсселе. Я пробыл там год. Что может быть приятнее этого города? У меня там есть родные… Скажите, Туркуэн очень большой город? — В нем сорок тысяч жителей. Город промышленный. — Знаю, знаю. Господин Дюклу говорил мне в Риме, что находит у своих прихожан только один недостаток: они пьют пиво. Он говорил мне так: «Если бы они пили орлеанское винцо, они были бы безупречными христианами. А вот пиво нагоняет на них уныние, неподобающее христианину». — Монсеньер Дюклу шутил весьма остроумно. — Он не любил пива и очень удивился, узнав от меня, что пристрастье к этому напитку теперь весьма распространено в Италии. Есть немецкие пивные во Флоренции, в Риме, в Неаполе, во всех городах. Любите ли вы пиво, господин Гитрель? — Не брезгаю, ваше высокопреосвященство. Нунций дал священнику поцеловать свой перстень, и Гитрель почтительно откланялся. Нунций позвонил: — Попросите господина Лантеня. Ректор духовной семинарии приложился к перстню нунция. Ему было предложено сесть и изложить свое дело. Он сказал: — Монсеньер, я принес в жертву папе и соображениям необходимости свою преданность королевской династии. Я отрекся от дорогих для моего сердца надежд. Но этим я исполнил свой долг перед главой истинно верующих, ради единства церкви. Если его святейшество поставит меня епископом в Туркуэне, я буду управлять там по его предначертаниям и ко благу христианской Франции. Епископ — это правитель. Ручаюсь вам за свою твердость. Монсеньер Чима, одобрительно склонив голову, спросил у Лантеня, знал ли он покойного епископа туркуэнского господина Дюклу. — Я мало встречался с ним, — отвечал Лантень, — да и то задолго до возведения его в епископский сан. Помнится, мне случалось уступать ему проповеди, если у меня бывали лишние. — Он уже был немолод, когда мы его потеряли. От какой болезни он умер? — Не знаю. — Я знавал господина Дюклу в Риме. Он был моим партнером по висту. Вы бывали в Риме, господин Лантень? — Никогда, ваше высокопреосвященство. — Надо побывать. Папа будет рад вас видеть. Он любит Францию. Но будьте осторожны, римский климат неблагоприятен для иностранцев. Летом малярия свирепствует в окрестностях и даже в некоторых городских кварталах. Лучшее время для пребывания в Риме — весна. Хотя я сам уроженец Рима и родители мои римляне, но я предпочитаю Риму Париж или Брюссель. Брюссель очень приятный город. У меня там есть родные. Скажите, Туркуэн очень большой город? — Это одно из самых древних епископств Северной Галлии, ваше высокопреосвященство. Туркуэнская епархия прославилась длинным рядом святых епископов, начиная от блаженного Лупа и до монсеньера де ля Трюмельера, непосредственного предшественника монсеньера Дюклу. — А какое население в Туркуэне? — Вера там прочная, ваше высокопреосвященство, а по доктрине они ближе к духу католической Бельгии, чем Франции. — Знаю, знаю. Незабвенный епископ туркуэнский господин Дюклу сказал мне однажды в Риме, что знал за своими прихожанами только один непростительный грех: они пьют пиво. Он говорил: «Если бы они пили орлеанское винцо, они были бы лучшей паствой на свете. К сожалению, пиво передает им свою горечь и нагоняет на них уныние». — Монсеньер, позвольте сказать вам: епископ Дюклу был ограничен умом и слаб характером. Он не сумел должным образом направить энергию этих крепких людей Севера. Он был не плохим человеком, но недостаточно ненавидел зло. Нужно, чтобы туркуэнская община озаряла своим светом весь католический мир. Если его святейшество сочтет меня достойным занять кафедру блаженного Лупа, я берусь в десять лет уловить все сердца с помощью святой силы подвижничества, отбить все души у врага, установить во всей моей области единство веры. Франция в своих тайных глубинах — страна христианская. Нашим католикам не хватает только энергичных руководителей. Мы умираем от бессилия. Монсеньер Чима встал, подставил аббату Лантеню для поцелуя свой золотой перстень и сказал: — Надо побывать в Риме, господин аббат, надо побывать в Риме. XVII Гостиная в тусклом квартале Батиньоль была очень скромна и украшена лишь гравюрами из Луврской калькографии и фигурами, вазами, часиками, севрскими блюдами — посредственными произведениями, свидетельствовавшими о связях хозяйки дома с чиновниками республики. Г-жа Шейраль, урожденная Луайе, была сестрой министра юстиции и культов. После смерти мужа, комиссионера с улицы Отвиль, не оставившего ей ничего, она поселилась со своим братом как из-за материальных соображений, так и из властного материнского чувства и управляла старым холостяком, который сам управлял страной. Она заставила его назначить правителем канцелярии ее сына Мориса, который нелегко мог найти себе применение и преуспевал только на чиновничьих должностях. У Луайе была еще одна комната в небольшой квартирке на улице Клиши, и он переезжал туда всякий раз, как начинал страдать головокружениями и сонливостью, что случалось каждую весну, потому что его одолевала дряхлость. Но как только он чувствовал, что голова и ноги становились крепче, он возвращался на свой чердак, где проживал уже почти полвека; оттуда ему были видны деревья Люксембургского сада, и туда полиция империи дважды приходила его арестовывать. Он хранил там трубку Жюля Греви. Трубка была, пожалуй, самым ценным сокровищем этого старика, пережившего в парламенте период краснобайства и период делячества, распоряжавшегося секретными фондами министерства внутренних дел в трех кабинетах, несовратимого совратителя, подкупившего для своей партии немало совестей. Он был безмерно снисходителен к служебным злоупотреблениям своих друзей, но сам, стоя у кормила власти, щеголял своей бедностью, почти что издевательской, немного циничной, упорной, закоренелой и полной достоинства. Взгляд его погас, ум обленился, и, лишь изредка обретая прежнюю изворотливость и находчивость, Луайе посвящал остатки сил бильярду и политике концентрации[278]. Ограниченная и малосообразительная г-жа Шейраль держала в руках этого хитрого, спокойного, угрюмого и игривого старца, который уже в шестой раз занимал министерский пост в кабинетах, сменивших клерикальный, но покорно предоставлял своему племяннику Морису бестолково и беззастенчиво выполнять неопределенные обязанности правителя канцелярии. Луайе, конечно, несколько удивился, обнаружив у своего племянника реакционные и клерикальные симпатии. Но он был слишком склонен к апоплексии, чтобы пререкаться с сестрой. Госпожа Шейраль в этот день сидела дома. Она очень радушно приняла г-жу Вормс-Клавлен, нарочно приехавшую к ней попозже, когда уже можно было не ожидать других визитеров. Они любезно прощались. Жена префекта возвращалась на другой день к себе в префектуру. — Уже, моя милочка! — Пора, — отвечала г-жа Вормс-Клавлен, выглядевшая кроткой простушкой под черными перьями своей шляпки. Это был ее обычный туалет для визитов — то, что она называла «нарядиться похоронной лошадью». — Вы отобедаете с нами, милочка; вас не так уже часто можно видеть в Париже… Совсем по-домашнему. Брат вряд ли придет. Он последнее время так занят, так поглощен работой! Но Морис, вероятно, будет. Молодые люди теперь остепенились: не то, что раньше. Морис проводит со мной целые вечера. Она стала уговаривать г-жу Вормс-Клавлен с вкрадчивой слащавостью гостеприимной особы. — Без церемоний. Туалета менять не надо. Ведь я же говорю вам, что все будет по-семейному! Госпожа Вормс-Клавлен добилась у министра внутренних дел ордена Почетного легиона четвертой степени для своего мужа, а у Луайе, министра юстиции и культов, — обещания включить аббата Гитреля, претендента на туркуэнскую епархию, в список, представляемый папе и перечислявший духовных особ, предназначенных для замещения шести епископских или архиепископских кафедр. Ничто больше не удерживало ее в Париже. Она намеревалась в тот же вечер уехать в префектуру. Она отговаривалась, ссылаясь на «кучу дел», но г-жа Шейраль оказалась настойчивой. Так как супруга префекта упорствовала, г-жа Шейраль вдруг заговорила кислым тоном и поджала губы, что было знаком неудовольствия. Г-же Вормс-Клавлен не хотелось ее рассердить. Она согласилась. — Ну и отлично! Повторяю, обед будет без церемоний. Он и был без церемоний. Луайе не приехал. Напрасно ждали и Мориса. Но пришла дама, содержательница табачной лавки, и старик, пользовавшийся весом в школьных кругах. Разговор носил серьезный характер. Г-жа Шейраль, интересовавшаяся только своими личными делами и питавшая неприязнь только к своим близким приятельницам, перечислила лиц, которых считала достойными занять места в сенате, в палате депутатов или в академии, не потому, что занималась политикой, науками или литературой, но потому, что, как сестра министра, считала своим долгом судить обо всем, что касается интеллектуального и морального величия страны. Г-жа Вормс-Клавлен внимала с прелестной кротостью, все время сохраняя тот наивный вид, который напускала на себя в обществе, где ей было неинтересно. Она усвоила особую манеру опускать глаза, чем возбуждала пожилых мужчин, и привела в смятение седого вершителя судеб национальной грамматики и гимнастики. Он искал под столом ее ножку. А она уже обдумывала, как дойти до трамвая, чтобы проехать от улицы Клиши к Триумфальной арке, где на перекрестке проспектов, расходившихся как бы лучами огромной орденской звезды, помещался ее family-house[279]. Войдя в гостиную под руку с пожилым господином, оказавшим такие значительные услуги начальному образованию, она застала там молодого Мориса Шейраля, который, задержавшись в министерстве после заседания, пообедал в кабачке и заехал домой, чтобы переодеться и затем отправиться в театр. Он с интересом оглядел г-жу Вормс-Клавлен и уселся рядом с ней на старом материнском диване, под огромным севрским блюдом, расписанным в неокитайском стиле и висевшим на стене в синей бархатной рамке. — Госпожа Клавлен! Мне как раз нужно было поговорить с вами. Госпожа Вормс-Клавлен была некогда худощавой брюнеткой. В таком виде она не претила мужчинам. Со временем она стала полной блондинкой. И в этом новом виде она тоже не претила мужчинам. — Вы видели вчера моего дядю? — Да. И он был со мной очарователен. Как он чувствует себя сегодня? — Устал, очень устал… Он передал мне список. — Какой список? Список кандидатов на свободные епископства. Вы очень стоите за то, чтобы назначили аббата Гитреля, не правда ли? — Этого желает мой муж. Ваш дядя сказал мне, что исход дела будет благоприятен. — Дядя… Вы полагаетесь на то, что говорит дядя… Он министр, — откуда же ему что-нибудь знать! Его обманывают. И кроме того, от него не добьешься откровенного слова. Почему вы не обратились ко мне? Госпожа Вормс-Клавлен тихо ответила с прелестной стыдливостью: — Ну, так я обращаюсь к вам. — Вот это хорошо, — отвечал правитель канцелярии. — И тем особенно хорошо, что ваше дело не движется вперед, а двигаться ему или не двигаться — зависит от меня. Дядя сказал вам, что представит папе шесть кандидатов? — Да. — Ну-с, так они уже давно представлены. Я это знаю. Я сам посылал представление. Я особенно интересуюсь церковными делами. Дядя принадлежит к старой школе: он не понимает значения религии. Я же пропитан ею насквозь. Положение таково: шесть кандидатов были предложены папе. Святой отец одобрил только четверых. Что касается двух остальных — господина Гитреля и господина Морю, — то он не отвел их категорически, но заявил, что мало о них осведомлен. Морис Шейраль покачал головой. — Он мало осведомлен. А осведомится получше, так еще неизвестно, что он скажет. Между нами, сударыня, Гитрель производит на меня впечатление плута. А епископов надо назначать с большим отбором. Епископат — сила, на которую дальновидное правительство должно умело опираться. Это уже начинают понимать. — Совершенно правильно, — подтвердила г-жа Вормс-Клавлен. — С другой стороны, — продолжал правитель канцелярии, — ваш ставленник умен, образован и человек с широкими взглядами. — В таком случае?.. — спросила г-жа Вормс-Клавлен с восхитительной улыбкой. — Дело деликатное! — отозвался Шейраль. Шейраль был не очень умен. Он мог охватить одновременно лишь небольшое количество фактов и решал вопросы по столь легковесным соображениям, что их трудно было уловить. А потому считали, что, несмотря на юный возраст, он уже обладает самостоятельными взглядами. В данный момент он только что познакомился с книгой г-на Энбера де Сент-Аман о Тюильри в эпоху Второй империи; он был поражен, читая о великолепии блестящего двора, и размечтался о жизни, в которой, подобно герцогу де Морни[280], он сочетал бы удовольствия с политикой и наслаждался бы властью во всех отношениях. Он посмотрел на г-жу Вормс-Клавлен таким взглядом, что она отлично поняла его значение. Она молчала, опустив глаза. — Дядя предоставляет мне полную свободу действий в этом вопросе, который его вовсе не интересует, — продолжал Шейраль. — Я могу поступить двояко. Или предложить теперь же лишь четырех кандидатов, одобренных в Риме… или же заявить нунцию, что список епископов не будет представлен на подпись президенту республики, пока папская курия не утвердит всех шестерых кандидатов. Я еще не пришел к определенному решению, но я был бы счастлив поладить с вами в этом деле. Я буду ждать вас послезавтра в пять часов, в закрытой карете у решетки парка Монсо, на углу улицы Виньи. «Риск невелик», — подумала г-жа Вормс-Клавлен. И ответила одними глазами, слегка их сощурив. XVIII Госпоже де Бонмон нетрудно было устроить у себя встречу Рауля Марсьена с аббатом Гитрелем. Свидание оказалось таким, как можно было ожидать. Аббат Гитрель был сама елейность, а Рауль был сама светскость и выказывал должное почтение к церкви. — Господин Гитрель, — сказал он, — я принадлежу к семье солдат и священников. Я сам служил в армии, и тем самым… Он не докончил. Аббат Гитрель протянул ему руку и ответил с улыбкой: — По-видимому, мы олицетворяем здесь союз сабли и кропила… И тотчас же с прежней священнической внушительностью добавил: — Союз, благословенный свыше и вполне естественный. Мы ведь тоже солдаты. Лично я очень люблю военных. Госпожа де Бонмон благожелательно взглянула на аббата, который продолжал: — Мы открыли в моем приходе кружки, где молодые солдаты могут читать хорошие книги, покуривая сигару. Под покровительством монсеньера Шарло это начинание процветает и приносит немало пользы. Не будем несправедливы к нашему веку: много творится теперь дурного, но много и доброго. Мы участвуем в великой битве. Это, быть может, лучше, чем жить среди тех вялых душ, которым один великий христианский поэт не отводит места ни в раю, ни в аду. Рауль согласился с этим, но ничего не отвечал. Не отвечал потому, что у него не было никакого мнения на этот счет, а еще потому, что был всецело поглощен мыслью о трех обвинениях в мошенничестве, возбужденных против него за последнюю неделю, и такая мысль лишала его всякой способности следить за абстрактными и обобщенными идеями. Госпожа де Бонмон не знала ничего достоверного о причине этого молчания, а г-н Гитрель — тем более. Стараясь оживить разговор, он спросил у г-на Марсьена, знает ли тот полковника Гандуена. — Это человек замечательный во всех отношениях, — добавил священник, — он служит превосходным образцом христианина и солдата и пользуется в нашем приходе всеобщим уважением среди порядочных людей. — Знаю ли я полковника Гандуена! — воскликнул Рауль. — Слишком хорошо знаю. Вот он где у меня сидит. Я еще сведу с ним счеты! Эти слова огорчили г-жу де Бонмон и удивили аббата Гитреля: ни она, ни он не знали, что полковник Гандуен с шестью другими офицерами четыре года тому назад приговорил капитана Марсьена к исключению из полка за недостойное поведение. Полковой совет ограничился этим мотивом, хотя мог сослаться на много других. Кроткая Елизавета не ждала уже больших благ от этой встречи, которую устроила, чтобы умиротворить Рауля, отвлечь его от буйных помыслов и направить его мысли на любовные утехи. Но все же она дала выход своим чувствам и сказала голосом, в котором слышались слезы: — Ведь правда, господин аббат, если человек молод, если ему предстоит блестящая будущность, он не должен предаваться отчаянию и тоске? Он должен, напротив, отгонять от себя черные мысли, не так ли? — Безусловно, баронесса, безусловно, — отвечал аббат Гитрель. — Никогда не надо поддаваться отчаянию и беспричинной тоске. Добрый христианин, баронесса, не должен питать черных мыслей, это несомненно. — Слышите, господин Марсьен? — сказала г-жа де Бонмон. Но Рауль не слышал, и разговор прекратился. — Со всегдашней благожелательностью г-жа де Бонмон, несмотря на глубокую печаль, подумала о том, чтобы доставить маленькое удовольствие г-ну Гитрелю. — Так ваш любимый камень, господин аббат, это аметист? — спросила она. Священник, угадав ее намерение, ответил ей строго и даже с некоторой суровостью: — Оставьте это, сударыня, пожалуйста оставьте. XIX Встав рано утром, г-н Бержере, профессор римской литературы, отправился за город вместе с Рике. Они сердечно любили друг друга и были неразлучны. У них были одинаковые вкусы, и оба они вели жизнь спокойную, ровную и простую. Во время прогулок Рике внимательно следил глазами за хозяином. Он боялся потерять его из виду даже на мгновение, потому что нюх у него был слабо развит и он не мог бы нагнать хозяина по следу. Но этот прекрасный, преданный взгляд привлекал к нему симпатию. Он семенил подле г-на Бержере с забавной важностью. Профессор римской литературы шел то быстрей, то медленней, повинуясь прихоти своих мыслей. Опередив его на несколько шагов, Рике всегда оборачивался и ждал, задрав мордочку, приподняв согнутую лапу, с внимательным и настороженным видом. Какой-нибудь пустяк забавлял их обоих. Рике порывисто вбегал в подворотни и в магазины и мигом выскакивал обратно. В этот день, перемахнув одним прыжком через порог лавки угольщика, он очутился прямо перед огромным, ослепительно белым голубем. Голубь взмахнул в полумраке своими сверкающими крыльями, и Рике в ужасе пустился наутек. По своей привычке он подбежал рассказать глазами, лапками и хвостом свое приключение г-ну Бержере, и тот стал подшучивать: — Да, мой бедный Рике, какая ужасная встреча; мы чуть не стали добычей когтей и клюва крылатого чудовища. Этот голубь был страшен. И г-н Бержере улыбнулся. Рике знал эту улыбку. Он отлично понимал, что хозяин смеется над ним. А этого он не любил. Он перестал вилять хвостом и поплелся, опустив голову, выгнув спину и раскорячив ноги — явный признак неудовольствия. И г-н Бержере добавил: — Бедняга Рике, твои предки проглотили бы эту птицу живьем, а ты ее боишься. Ты не так голоден, как они, а потому и не так отважен. Утонченная культура сделала из тебя труса. Еще большой вопрос, не ослабляет ли цивилизация у людей вместе с жестокостью и храбрость. Но культурные люди притворяются смелыми для соблюдения человеческого достоинства и создают искусственную доблесть, быть может, более прекрасную, чем природная. Ты же не стыдишься своего страха. Неудовольствие Рике, по правде говоря, было не очень-то глубоко. И не очень длительно. Все было забыто, когда человек и собака подошли к Жоздскому лесу в тот час, когда трава была еще влажна от росы и легкий туман стлался над откосами оврагов. Господин Бержере любил лес. Он погружался в нескончаемые грезы перед какой-нибудь былинкой. Рике тоже любил лес. Запах сухих листьев доставлял ему таинственные радости. Оба они задумчиво шли под зеленым сводом дороги, которая ведет к Стрекозиному перекрестку, когда им повстречался всадник, возвращавшийся в город. То был г-н де Термондр, член департаментского совета. — Здравствуйте, господин Бержере, — сказал он, останавливая коня. — Ну, как — обдумали вы мои вчерашние доводы? Накануне у книготорговца Пайо г-н де Термондр объяснял, почему он стал антисемитом. Впрочем, г-н де Термондр был антисемитом лишь в провинции, главным образом в охотничий сезон. Зимой же в Париже он обедал у еврейских финансистов, которых достаточно любил, чтобы выгодно сбывать им картины. Он был националистом и антисемитом в департаментском совете, из уважения к чувствам, господствовавшим в главном городе департамента. Но так как евреев в городе не было, то антисемитизм выражался преимущественно в нападках на протестантов, составлявших небольшое, строгое и замкнутое общество. — Да, значит, мы с вами противники, — продолжал г-н до Термондр, — мне очень жаль, так как вы умный человек, а далеки от социального движения. Вы не принимаете участия в общественной жизни. Если бы вы варились в этом соку, как я, вы тоже стали бы антисемитом. — Вы мне льстите, — ответил г-н Бержере. — Семиты, населявшие некогда Халдею, Ассирию, Финикию и основавшие города на побережье Средиземного моря, состоят теперь из евреев, разбросанных по всему свету, и многочисленных арабских племен Азии и Африки. Мое сердце недостаточно обширно, чтобы вместить столько ненависти. Старик Кадм[281] был семитом. Ведь не могу же я быть врагом старика Кадма. — Вы шутите, — сказал г-н де Термондр, осаживая лошадь, которая обгладывала ветви кустарников. — Вы же знаете, что антисемитизм направлен только против французских евреев. — Значит, мне пришлось бы ненавидеть восемьдесят тысяч человек, — ответил г-н Бержере. — Все еще слишком много: мне не по силам. — Вас и не просят ненавидеть, — сказал г-н де Термондр. — Но французы и евреи несовместимы. Антагонизм неустраним. Это расовая проблема. — А я, напротив, думаю, — возразил г-н Бержере, — что евреи исключительно легко ассимилируются и что они самая пластичная и податливая порода людей на свете. Как некогда племянница Мардохея пошла в гарем Ассура[282], так же охотно и теперь дочери еврейских финансистов выходят замуж за наследников самых знатных имен христианской Франции. После этих браков уже поздно говорить о несовместимости двух рас. А кроме того, я считаю вредным делать в стране различие между расами. Отечество не определяется расой. Нет в Европе ни одного народа, который не состоял бы из множества слившихся и смешавшихся рас. Когда Цезарь вступил в Галлию, она была населена кельтами, галлами, иберийцами — народами различного происхождения, разной веры. Племена, сооружавшие дольмены[283], отличались по крови от тех, которые чтили бардов и друидов[284]. Благодаря нашествиям к этому человеческому месиву прибавились еще германцы, римляне, сарацины, и все это составило один народ, народ героический и очаровательный — Францию, которая еще недавно учила Европу и весь мир справедливости, свободе, философии. Вспомните прекрасные слова Ренана; мне хотелось бы привести их со всею точностью: «Память о великих деяниях, сообща совершенных в прошлом, и желание совершать их в будущем — вот в чем единство народа». — Отлично, — сказал г-н де Термондр, — но у меня нет никакой охоты совершать великие деяния сообща с евреями, — так что я остаюсь антисемитом. — Уверены ли вы, что можете быть антисемитом в полной мере? — спросил г-н Бержере. — Не понимаю вас, — сказал г-н де Термондр. — В таком случае объясню, — ответил г-н Бержере. — Можно установить неизменный факт: всякий раз, как нападают на евреев, находится немало евреев, которые становятся на сторону нападающих. Так именно случилось во времена Тита. В этом месте разговора Рике сел посреди дороги и покорно посмотрел на хозяина. — Вы согласитесь, — продолжал г-н Бержере, — что между шестьдесят седьмым и семидесятым годами нашей эры Тит проявил себя достаточно заядлым антисемитом. Он захватил Иотапату и истребил всех жителей. Он овладел Иерусалимом, сжег храм, превратил город в груду пепла и развалин, которая уже не имела имени и несколько лет спустя была названа Элиа-Капитолина. Он велел отправить в Рим священный семисвечник для своего триумфального въезда. Не в обиду вам будь сказано, я думаю, что вам никогда не удастся достигнуть таких пределов антисемитизма. Так вот! Тит, разрушитель Иерусалима, сохранил множество друзей среди евреев. Береника[285] была к нему нежно привязана, и вы знаете, что разлучились они против своей воли. Иосиф Флавий[286] был ему предан всей душой, а он был отнюдь не последним среди своих единоплеменников. Он происходил от царей асмонейских, жил как суровый фарисей и довольно правильно писал по-гречески. После разрушения храма и священного города он последовал за Титом в Рим и вошел в доверие к императору. Он получил право гражданства, звание римского всадника и пожизненное содержание. И не думайте, сударь, что он считал себя предателем иудаизма. Напротив, он оставался верен закону и тщательно собирал национальные древности. Одним словом, он был по-своему правоверным евреем и в то же время другом Тита. И такие Флавии во все времена водились в Израиле. Как вы сказали, я живу в отдалении от света и от людей, которые в нем копошатся. Но я был бы очень удивлен, если бы евреи и на этот раз не раскололись и изрядное число их не оказалось в вашем лагере. — Некоторые действительно присоединились к нам, — подтвердил г-н де Термондр. — Это служит к их чести. — Так я и думал, — сказал г-н Бержере. — И, вероятно, среди них есть ловкачи, которые построят свое благополучие на антисемитизме. Лет тридцать тому назад передавали остроту одного сенатора, человека очень умного, который восхищался способностью евреев преуспевать и приводил в пример одного придворного священника из евреев: «Вот видите, — говорил он, — еврей получил священство и пролезет в преосвященство». Не будем воскрешать варварских предрассудков. Не будем доискиваться, еврей ли этот человек, или христианин, а лучше спросим, честен ли он и полезен ли для страны. Лошадь г-на де Термондра зафыркала, и Рике, подойдя к хозяину, пригласил его умоляющим и кротким взглядом продолжать начатую прогулку. — Не думайте, во всяком случае, — сказал г-н де Термондр, — что я осуждаю всех евреев без разбора. У меня есть среди них отличные друзья. А антисемит я — из патриотизма. Он протянул руку г-ну Бержере, припустил лошадь и спокойно продолжал свой путь. Но профессор филологического факультета окликнул его: — Э, дорогой господин де Термондр, послушайтесь совета: раз уж отношения испортились, раз уж вы и ваши друзья поссорились с евреями, то по крайней мере не оставайтесь перед ними в долгу и верните им бога, которого вы у них взяли. Ведь вы у них взяли их бога! — Иегову? — спросил г-н де Термондр. — Иегову. На вашем месте я бы ему не доверял. Он был по духу евреем. Почем знать, может быть, он таким и остался? Почем знать, не мстит ли он за свой народ в эту минуту? Все, что мы видим, эти откровения, подобные ударам грома, эту отверстую глотку, эти знамения, исходящие отовсюду, этот синклит красных мантий, которому вы не могли воспрепятствовать, когда вы были в силе, почем знать, не он ли вершит все эти странные дела? Они совсем в его библейском духе. Я, кажется, узнаю его хватку. Лошадь г-на де Термондра скрылась за ветвями на повороте дороги, и Рике с довольным видом засеменил по траве. — Остерегайтесь! — повторил г-н Бержере. — Не оставляйте у себя их бога. XX — Попросите господина Гитреля, — сказал Луайе. Министр весь утопал в бумагах, среди папок, скопившихся на столе в его кабинете. Маленький старичок в очках и с седыми усами, простуженный, со слезящимся глазами, насмешник и ворчун, он был славный малый, сохранивший среди почестей и могущества манеры университетского наставника. Он снял очки, чтобы их протереть. Ему любопытно было взглянуть на этого аббата Гитреля, кандидата в епископы, который являлся к нему, предшествуемый блестящей вереницей женщин. Первой пришла к министру в конце декабря хорошенькая провинциалка, г-жа де Громанс. Она без обиняков сказала ему, что надо назначить аббата Гитреля епископом туркуэнским. Старик министр, еще любивший аромат женщины, долго держал в руках ручку г-жи де Громанс и ласкал пальцем то место запястья между перчаткой и рукавом, где кожа над голубыми жилками особенно бархатиста. Но он не пошел дальше, потому что с годами все становилось для него затруднительным, а также из самолюбия, чтобы не показаться смешным. Зато в речах его сквозила эротика. Он спросил, по обыкновению, г-жу де Громанс, как поживает «старый шуан». Так он фамильярно называл г-на де Громанса. Он смеялся всеми морщинками вокруг глаз, так что даже прослезился под синеватыми стеклами своих очков. Мысль о том, что «старый шуан» был рогоносцем, доставляла министру юстиции и культов непомерное наслаждение. Рисуя себе это обстоятельство, он смотрел на г-жу де Громанс с большим любопытством, интересом и удовольствием, чем, быть может, она того заслуживала. Но на обломках своих любовных ощущений он строил теперь рассудочные забавы, из коих самая острая заключалась в том, чтобы представлять себе супружеские злоключения г-на де Громанса и смотреть при этом на сладострастную их виновницу. В течение полугода, когда он был министром внутренних дел в прежнем, радикальном кабинете, он требовал от префекта Вормс-Клавлена конфиденциальных донесений о чете Громансов, а потому был осведомлен обо всех любовниках Клотильды, и ему нравилось, что их так много. Словом, он оказал самый любезный прием прекрасной просительнице и согласился внимательно ознакомиться с делом Гитреля, но не связал себя никакими обещаниями, так как был честным республиканцем и не допускал воздействия женских капризов на государственные дела. Затем на вечерах в Елисейском дворце просила за аббата Гитреля баронесса де Бонмон, обладательница самых красивых плеч в Париже. Наконец заезжала хорошенькая г-жа Вормс-Клавлен, супруга префекта, чтобы замолвить словечко в пользу доброго аббата. Луайе было любопытно взглянуть собственными глазами на священника, который привел в движение столько юбок. Он предполагал, что перед ним предстанет один из тех юных и рослых молодчиков в сутане, которых за последние годы церковь направляет в общественные собрания и даже в палату депутатов, — молодцов плечистых и речистых, благочестивых сельских проповедников, темпераментных и прожженных, властвующих над простецами и над женщинами. Аббат Гитрель вошел в кабинет министра, склонив голову к правому плечу и держа шляпу обеими руками на животе, У него была достойная внешность, но желание нравиться и почтение перед властями предержащими нанесли некоторый ущерб пастырской внушительности, о которой он так заботился. Луайе заметил, что у него тройной подбородок, заостренная голова, большой живот, узкие плечи и елейные повадки. И притом он старик. «Что в нем находят женщины?» — подумал министр. Сперва они обменялись незначительными фразами. Но, задав г-ну Гитрелю несколько вопросов относительно церковного управления, он убедился, что этот толстяк говорит ясно и судит толково. Он вспомнил, что директор департамента культов г-н Мостар не возражал против назначения аббата Гитреля на туркуэнскую кафедру. Правда, г-н Мостар не представил обстоятельных доводов. С тех пор как клерикальные министерства чередовались с антиклерикальными, директор департамента не вмешивался в назначение епископов. Такого рода дела становились слишком щепетильны. У г-на Мостара был дом в Жуанвиле, он был завзятым садоводом и рыболовом. Заветной его мечтой было написать историю театра Бобино, который он знал в дни его расцвета. Он старел и становился мудрым. Он перестал отстаивать свои мнения. Накануне он дословно сказал своему министру: «Предлагаю аббата Гитреля, но аббат Гитрель или аббат Лантень — это люди из одного теста или, как говорил мой дядя, одного поля ягоды». Так полагал директор департамента культов. Но Луайе, старый законник, умел делать различия. Ему казалось, что аббат Гитрель не лишен здравого смысла и не отличается чрезмерным фанатизмом. — Вам не безызвестно, господин аббат, — сказал он, — что господин Дюклу, покойный епископ туркуэнский, под старость впал в нетерпимость и этим доставил немало хлопот государственному совету. Каково ваше мнение? — Увы! — со вздохом ответил аббат Гитрель, — действительно монсеньер Дюклу на исходе дней своих и сил, спеша вкусить вечное блаженство, вызвал не совсем приятные осложнения. Но сама ситуация была тогда сложной. Теперь она изменилась, и его преемник может успешно заняться умиротворением умов. Главное, надо добиться искреннего примирения. Путь к этому проложен. Следует твердо вступить на него и идти до конца. Фактически ни школьные, ни военные законы не создают никаких препятствий. Остается, господин министр, только вопрос о монахах и государственной казне. Вопрос этот, надо признать, особенно важен в такой епархии, как туркуэнская, сплошь, если можно так выразиться, усеянной всякими религиозными организациями. Я изучил его очень тщательно и могу поделиться с вами своими наблюдениями. — Монахи не любят платить. В этом все дело, — сказал Луайе. — Никто не любит платить, господин министр, — возразил аббат Гитрель. — Но у вас, ваше высокопревосходительство, большой опыт в области финансов, и вы знаете, конечно, что есть тем не менее способ стричь налогоплательщика так, чтобы он не вопил. Почему не применить этого способа в отношении бедных монахов? Разве такие хорошие французы не могут быть и хорошими налогоплательщиками? Заметьте, господин министр, что с них, во-первых, взыскивают всеобщий налог… — Естественно, — сказал Луайе. — Во-вторых, налог с неотчуждаемого имущества… — И вы на это жалуетесь? — спросил министр. — Нисколько, — отвечал аббат. — Я просто подсчитываю. Счет дружбы не портит. В-третьих, четырехпроцентный налог с доходов от движимого и недвижимого имущества. И, в-четвертых, налог на приращение, установленный законами от двадцать восьмого декабря тысяча восемьсот восьмидесятого года и двадцать девятого декабря тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года. Только этот последний налог, как вам известно, господин министр, и вызвал в провинции возражения у разных конгрегаций, которые протестовали в некоторых епархиях вместе со своими пастырями. Возбуждение еще не везде улеглось. По поводу этого пункта, господин министр, я и позволю себе изложить мысли, которыми буду руководствоваться в своей деятельности, если удостоюсь чести воссесть на престол святого Лупа. Министр, приготовившись слушать дальше, повернул свое кресло в сторону аббата Гитреля, который продолжал: — В принципе, господин министр, я осуждаю дух возмущения и считаю недопустимыми шумные и настойчивые требования. Тем самым я только подчиняюсь энциклике[287] «Diuturnum illud», в которой Лев Тринадцатый, по примеру святого Павла, предписывает духовенству повиновение светской власти. Это — в отношении принципа. Теперь перейдем к фактам. Факты показывают, что монахи туркуэнской епархии находятся в отношении казны в самом различном положении, и это весьма затрудняет для них какие бы то ни было совместные выступления. В самом деле, в этом церковном округе имеются конгрегации утвержденные и неутвержденные, конгрегации, посвященные бесплатной помощи бедным, старикам и сиротам, и конгрегации, целью которых является чисто духовная и созерцательная жизнь. Они подлежат различному налоговому обложению в соответствии с их разными целями. Таким образом, различие их интересов препятствует их сопротивлению, если только сам епископ не свяжет в один пучок всех претензий, от чего я, конечно, воздержался бы, если бы стал их духовным главой. Ради упрочения мира между церковью и республикой, господин министр, я позабочусь о том, чтобы в моей епархии черное духовенство оставалось разобщенным и неорганизованным. Что же касается моего белого духовенства, — добавил священник твердым голосом, — я отвечаю за него, как генерал отвечает за свою армию. Закончив речь, г-н Гитрель извинился за то, что так долго развивал свою мысль и злоупотребил драгоценным временем его высокопревосходительства. Старик Луайе не ответил. Но он наклонил голову в знак одобрения. Он находил, что для скуфейника Гитрель достаточно умен. XXI Госпожа Вормс-Клавлен, раскрыв зонтик, шла в темноте, под дождем, твердой и решительной походкой, нисколько не расслабленной провинциальными мостовыми, как это обыкновенно бывает. Дверцы фиакра, ожидавшего у решетки парка Монсо, слегка приоткрылись, а затем широко распахнулись. И г-жа Вормс-Клавлен спокойно уселась в экипаже рядом с молодым правителем канцелярии, который спросил ее, как она поживает. На это она ответила: — Как всегда, — хорошо. И добавила: — Ну, и погода! Вода струилась по стеклам экипажа. Все шумы города тонули во влажном воздухе, и слышен был только легкий шорох водяных капель. Когда звук колес сделался глуше, она спросила: — Куда мы едем? — Куда хотите. — Мне все равно… Лучше по направлению к Нельи. Отдав распоряжение кучеру, Морис Шейраль сказал супруге префекта: — Рад вас уведомить, что о назначении аббата Гитреля (Иоахима) епископом в Туркуэне будет сообщено завтра в «Правительственном вестнике». Не хочу хвастать, но, уверяю вас, задача была не из легких. Нунций большой мастер на оттяжки. Эти люди необычайно инертны… Словом, дело сделано! — Как хорошо! — ответила г-жа Вормс-Клавлен, — я убеждена, что вы оказали услугу республиканской прогрессивной партии и что умеренные будут удовлетворены новым епископом. — Итак, вы довольны? — сказал Морис Шейраль. И после долгого молчания он продолжал: — Знаете, я не спал всю ночь. Я думал о вас. Мне не терпелось вас увидеть. Как ни странно, а он говорил правду: ожидание этого простого приключения взволновало его. Но говорил он шутливым тоном, растягивая фразы, так что казалось, будто он лжет. К тому же у него не было апломба и решительности. Госпожа Вормс-Клавлен рассчитывала выйти из этого экипажа без ущерба. Она приняла серьезный и кроткий вид и сказала ласковым голосом: — Благодарю вас, милый господин Шейраль. — Пожалуйста, остановите здесь экипаж. Привет матушке. И она протянула ему руку, свою маленькую коротенькую руку, в очень грязной перчатке. Но он удержал ее. Самолюбие и чувственность сделали его настойчивым и нежным. Тогда она приготовилась к неизбежному. — Я грязна, как барбос, — сказала она в тот момент, когда он уже предпринял действия, чтоб самому убедиться в этом. Пока он шел к своей цели, несмотря на препятствия, сопряженные с местом и обстоятельствами, она вела себя просто, не нарушая хорошего тона. С превосходным тактом устранила все, что могло шокировать и походило на слишком затянувшееся сопротивление или на слишком быструю капитуляцию. А когда успехи Мориса стали ощутимы и неоспоримы, она воздержалась как от выражения иронического равнодушия, так и от активного содействия. Она была безупречна. Она, впрочем, не питала никакого неприязненного чувства к юному государственному деятелю, столь невинному, хотя и мнившему себя развратником; и она даже в душе пожалела о том, что недостаточно позаботилась о своем белье для такого случая. Она вообще обращала мало внимания на свое белье. Но в последние годы ее небрежность стала в самом деле недопустимой. Главная ее заслуга была в том, что она воздерживалась от всякой напыщенности и крайностей. Достигнув поставленной цели, Морис внезапно стал спокоен, равнодушен и даже угрюм. Он заговорил о предметах, очень далеких от их теперешних отношений, и глядел сквозь стекло на мутные очертания улиц. Казалось, что фиакр катил по дну аквариума. Сквозь водяную завесу виднелись только газовые рожки, а местами стеклянные шары в аптечных витринах. — Какой ливень! — вздохнула г-жа Вормс-Клавлен. — Погода испортилась еще с неделю тому назад, — сказал Морис Шейраль. — Сплошная слякоть. А в ваших краях? — Наш департамент самый дождливый во Франции, — отвечала г-жа Вормс-Клавлен с очаровательной ласковостью. — Но на песчаных аллеях в саду префектуры никогда не бывает грязи. А, кроме того, мы, провинциалки, носим деревянные калоши. — Представьте себе, — сказал Шейраль, — я совершенно не знаю вашего города. — У нас прелестные места для прогулок, — отвечала г-жа Вормс-Клавлен, — и можно устраивать приятные поездки за город. Приезжайте к нам. Муж будет очень рад. — Он доволен своим департаментом? — Да, доволен. Дела у него идут хорошо. Прильнув к стеклу, она в свою очередь пыталась что-либо рассмотреть сквозь густой мрак, пронизанный убегающими огнями. — Где мы? — спросила она. — Где-нибудь очень далеко, — ответил он с торопливой услужливостью. — Куда прикажете вас отвезти? Она попросила ссадить ее на остановке фиакров. Морис не скрывал своего желания с ней расстаться. — Мне необходимо заглянуть в палату депутатов, — сказал он, — я не знаю, что там сегодня творилось. — А! — промолвила она. — Было заседание? — Да, кажется, но ничего важного, — ответил Морис. — Повышение тарифов. Впрочем, никогда нельзя знать. Я заверну туда по дороге. Они расстались с дружеской непринужденностью. Когда г-жа Вормс-Клавлен садилась в фиакр на бульваре Курсель, около укреплений, газетчики выкрикивали вечерний выпуск и мчались мимо нее с развернутыми газетами. Она разглядела огромный заголовок и прочла: «Падение министерства». Госпожа Вормс-Клавлен с минуту следила взглядом за этими людьми и прислушивалась к голосам, терявшимся во влажном мраке. И она подумала о том, что если сегодня вечером Луайе действительно уведомил президента республики о своей отставке, то он, вероятно, не поместит в завтрашнем «Правительственном вестнике» сообщения о назначении епископов. Она подумала еще о том, что и министр внутренних дел также не упомянет о своих последних распоряжениях относительно ордена ее мужа и что она зря провела полчаса за синими занавесками фиакра. Не то чтобы она сожалела о случившемся, но она не любила делать что-либо впустую. — В Нельи, — сказала она кучеру, — бульвар Бино, монастырь сестер Крови Иисусовой. И она в задумчивости одна уселась в карету. Выкрики газетчиков проникали сквозь стекла. Ей пришло на ум, что известие в самом деле могло быть верным. Но газеты она тем не менее не купила, из недоверия и презрения ко всему, что печатается в прессе, и из своего рода самолюбия, чтобы не быть обманутой даже на одно су. Она размышляла о том, что, если министерство действительно пало в тот момент, когда она была так мила с его представителем, то это довольно разительный пример иронии судьбы и того коварства жизни, которое все время реет вокруг нас, подобно легкому дыханию. Она спрашивала себя, не знал ли правитель канцелярии уже у решетки парка Монсо новость, оглашаемую теперь газетными крикунами. При этом подозрении кровь прилила у нее к щекам, словно посягнули на ее целомудрие и обманули ее доверие. Ибо в таком случае выходило, что Морис Шейраль посмеялся над ней. А этого она допустить не могла. Но здравый смысл и деловой опыт привели ее к выводу, что незачем беспокоиться о том, что пишут в газетах. Она без тревоги думала об аббате Гитреле и была довольна, что способствовала по мере сил своих возведению этого превосходного священника на кафедру блаженного Лупа. В то же время она оправляла свой туалет, чтобы явиться в пристойном виде в приемную сестер Крови Иисусовой, у которых воспитывалась ее дочь. На пустынных улицах низменного и сырого предместья Нельи туман был бледней и прозрачнее. И под поредевшим дождем большие голые деревья возносили свои изящные и мощные очертания. Г-жа Вормс-Клавлен разглядела тополя и вспомнила о деревне, которую с каждым днем все больше и больше любила. Она позвонила у решетчатых ворот, увенчанных каменным гербом с изображением сосуда, куда Иосиф Аримафейский собрал святую кровь Спасителя. По ее просьбе сестра-привратница послала за мадемуазель Клавлен. Супруга префекта вошла в светлую приемную, обставленную стульями с волосяными сидениями. Там перед бело-голубой девой, разверзавшей благостные руки, г-жа Вормс-Клавлен почувствовала, что ее охватывает глубокое и сладостное религиозное настроение. Чтобы стать христианкой, ей не хватало только крещения. Но она окрестила свою дочь и воспитывала ее в католической вере. Вместе с республикой она питала склонность к благочестию. В искреннем сердечном порыве опустилась она на колени перед доброй девой в лазоревом шарфе, к которой прибегали в своих нуждах светские дамы. С мистическим пылом, не нашедшим удовлетворения в иудействе, она, перед этой Марией с разверстыми руками, возблагодарила провидение за блага, ниспосланные ей в жизни. Она благодарила бога за то, что, родившись среди монмартрской нищеты и в детстве истоптав продранными подошвами грязную мостовую внешних бульваров, она жила теперь в самом лучшем обществе, принадлежала к господствующему классу, принимала участие в управлении страной, и за то, что, обращаясь к чужой помощи (ведь жизнь трудна, и без помощи не обойдешься), она по крайней мере всегда имела дело только со светскими людьми. — Здравствуй, мама! Госпожа Вормс-Клавлен прежде всего подвела дочь к лампе, чтобы посмотреть ее зубы. С этого она всегда начинала. Затем она проверила, не бледны ли края век от малокровия, прямо ли держится дочка, не грызет ли ногтей. И только успокоившись на этот счет, она осведомилась о занятиях и поведении. В своих заботах она руководилась верным чутьем и отличным знанием жизни. Она была превосходной матерью. И когда, наконец, задребезжал звонок, призывавший к вечерним занятиям, и надо было расстаться, г-жа Вормс-Клавлен извлекла из кармана коробочку с шоколадными лепешками. Коробочка была вся измята, раздавлена, перекошена и зверски сплюснута. Мадемуазель Клавлен взяла ее и заметила с иронией: — Она точно побывала в сражении, мама. — Ужасная погода! — сказала г-жа Вормс-Кла- влен, пожимая плечами. В тот же день, после обеда, она нашла на столе в салоне family-house'a номер большой вечерней газеты, сообщения которой заслуживали доверия. Она узнала, что министерство не пало и даже не поколебалось. Правда, в начале заседания за него голосовало меньшинство, но всего лишь по вопросу о порядке дня. А затем по основному пункту оно получило большинство в сто пять голосов. Она была рада и подумала о своем муже: «Люсьену будет приятно узнать, что Гитрель назначен епископом». XXII Отослав собственную карету, г-жа де Бонмон села в фиакр и велела ехать на улицу Европейского квартала, где в маленькой квартирке она предавалась своей любви с Papa под громыхание ломовиков и свистки машин. Она предпочла бы сады, но любовь не всегда ютится под миртами, у журчащих ручейков. Проезжая по улицам, на которых в вечерних сумерках начинали зажигаться фонари, она грустно задумалась. Правда, Гитреля назначили епископом туркуэнским. Она была рада. Но радость эта не заполняла ее души. Papa приводил ее в отчаяние своей мрачностью и свирепыми замыслами. Она не иначе как с трепетом отправлялась теперь на свидания, хотя некогда так страстно ждала их, нетерпеливо предвкушая сладостный час. От природы доверчивая и спокойная, она стала бояться и за него и за себя, бояться несчастья, катастрофы, скандала. Душевное состояние ее друга, и без того не блестящее, внезапно еще ухудшилось. После самоубийства полковника Анри[288] ее Papa стал просто страшен. Испорченная кровь, словно серная кислота, разъела его кожу, покрыв лоб, веки, щеки как бы налетом дыма, серы и огня. По каким-то тайным причинам, которых она не могла постигнуть, милый друг уже две недели не возвращался на свою квартиру против Мулен-Руж, где он официально проживал. Он распорядился направлять ему письма в квартирку на антресолях, снятую г-жой де Бонмон для других целей; там же он принимал посетителей. Медленно, печально поднялась она по лестнице. Но на пороге в ее сердце прокралась надежда застать там прежнего, очаровательного Papa первых дней их любви. Увы! Надежда обманула. Ее встретили горькими упреками: — Зачем ты пришла? Ты тоже меня презираешь. Она запротестовала. И в самом деле, она не презирала его, она восхищалась им всей своей душой, душой влюбленной козочки. Она прильнула к усам друга накрашенными, впрочем, свежими губами и, рыдая, поцеловала его. Но он оттолкнул ее и принялся бешено сновать по обеим голубым комнатам. Она бесшумно развязала свой пакетик с пирожными и спросила тусклым, безнадежным голосом: — Хочешь бабу с вишневой настойкой, твою любимую? И она протянула ему пирожное, держа его двумя липкими от сахара пальчиками. Но, не глядя и не слушая, он продолжал свое однообразное яростное хождение. Тогда она, с блестящими от слез глазами, с вздымающейся от вздохов грудью, приподняла густую черную вуалетку, прикрывавшую ей как маской верх лица, и от нечего делать принялась молча за шоколадный эклер. Потом, не зная, что сказать, что предпринять, она достала из кармана футляр, только что взятый ею у ювелира, открыла его и, показывая Papa лежавший там епископский перстень, робко сказала; — Взгляни на перстень господина Гитреля. Правда, красивый камень? Это венгерский аметист. Как ты думаешь, господин Гитрель останется доволен? — Плевать мне на него, — отвечал Papa. Огорчившись, она поставила футляр на туалетный столик. Он же вернулся к своему обычному ходу мыслей и воскликнул: — Как пить дать: укокошу одного из них! Она взглянула на него недоверчиво, зная, что он только собирается убить всех на свете и не убивает никого. Он угадал ее мысли. Разразилась гроза. — Я знал, что ты меня презираешь! Он был готов побить ее. Она долго плакала. Papa смягчился и нарисовал ей ужасную картину своих денежных затруднений. Она встревожилась, но не обещала крупной суммы, во-первых, потому, что не в ее принципах было давать деньги любовнику, и, во-вторых, из опасения, как бы он не уехал, если раздобудет нужные средства. Она вышла из голубой квартирки в таком душевном смятении, что забыла аметистовый перстень на туалетном столике. XXIII — Вы занимаетесь, дорогой учитель? Я вам помешал? — спросил г-н Губен, входя в кабинет своего профессора. — Нисколько, — отвечал г-н Бержере. — Я развлекался. Я переводил греческий текст александрийской эпохи, недавно найденный в Филах[289], в одной из гробниц. — Буду вам весьма обязан, если вы познакомите меня с вашим переводом, дорогой учитель, — сказал г-н Губен. — С удовольствием, — отозвался г-н Бержере. И он стал читать: «О Геркулесе Атимосе. Профаны обычно приписывают одному и тому же Геркулесу подвиги, совершенные разными героями, носившими это имя. То, что Орфей сообщает нам о Геркулесе Фракийском, больше напоминает бога, чем героя. Я не буду на этом останавливаться. Тирийцы знают другого Геркулеса, совершившего, по их преданиям, подвиги, которые кажутся маловероятными. Менее известно то, что Алкмена произвела на свет двух близнецов, очень похожих друг на друга и носивших, оба имя Геркулеса. Один был сыном Юпитера, другой Амфитриона. Первый за свои заслуги удостоился пить за одним столом с богами из кубка Гебы, и мы считаем его богом. Второй вовсе но был достоин похвал и потому прозван Геркулесом Атимосом[290]. То, что мне известно о нем, я почерпнул из рассказа одного элевсинского жителя, человека осмотрительного и мудрого, собравшего много старинных сказаний. Вот что мне поведал этот человек. Геркулес Атимос, сын Амфитриона, возмужав, получил от отца лук и стрелы, изготовленные Вулканом и разившие насмерть людей и животных. Однажды, охотясь на склонах Киферона за перелетными журавлями, он повстречал волопаса, который сказал ему: — Сын Амфитриона, какой-то недобрый человек крадет ежедневно несколько волов из нашего стада. Ты блещешь юностью и силой. Если тебе удастся настигнуть этого похитителя волов и поразить его твоими божественными стрелами, то ты удостоишься великих похвал. Но его нелегко догнать, ибо ноги его больше, чем у других людей, и очень быстрые. Атимос обещал волопасу наказать разбойника и пошел своей дорогой. Углубившись в горные ущелья, он заметил вдали на тропинке человека, показавшегося ему злодеем. Решив, что это похититель волов, он убил его своими стрелами. Но пока свежая кровь этого человека еще стекала на дикие анемоны, Афина Паллада, светлоокая богиня, спустилась с Олимпа и предстала в горах перед Атимосом, который ее не узнал, так как она приняла образ престарелого слуги царя Амфитриона. И богиня обратилась к нему с такими словами: — Божественный сын Амфитриона, тот, кого ты убил, не разбойник, не похититель волов. Это честный человек. Ты легко распознаешь виновного по следам его ног в пыли. Ибо ступни его длиннее, чем у других людей. Умерший жил праведно. Поэтому ты должен слезно умолять божественного Аполлона, чтобы он вернул ему жизнь. Аполлон не откажет тебе в твоей просьбе, если ты с мольбой будешь простирать к нему руки. Но разгневанный Атимос отвечал: — Я наказал этого человека за его злодейство. Неужели ты думаешь, старец, что я лишен рассудка и бью куда попало? Замолчи, безумец, беги прочь! Или я заставлю тебя раскаяться в твоей дерзости. Юные пастухи, игравшие со своими козами на склоне Киферона, услыхали слова Атимоса и наградили его такими звонкими хвалами, что от них загудела гора и закачались древние сосны. А Афина Паллада, светлоокая богиня, снова вознеслась на снежный Олимп. Между тем Атимос, продолжая путь, вскоре напал на след похитителя волов, а затем увидел и его самого. Он легко узнал его по следам на песке. Ибо следы эти были много больше, чем у прочих людей. И герой рассудил про себя: «Надо, чтоб этого человека признали невиновным: тогда все поверят, что я убил виновного, и слава моя загремит среди людей». Рассудив так, он подозвал этого человека и сказал ему: — Друг, уважаю тебя за то, что ты безупречен и питаешь праведные мысли. И вынув из колчана одну из стрел, выкованных Вулканом, он дал ее человеку и торопливо проговорил: — Возьми эту стрелу, сделанную Вулканом. Все, кто увидит ее в твоих руках, будут чтить тебя и думать, что ты удостоился дружбы героя. Так он сказал. Злодей взял стрелу и удалился. А божественная Афина, светлоокая богиня, сошла со снежного Олимпа. Она приняла образ величавого пастуха и, подойдя к Атимосу, сказала ему: — Сын Амфитриона, прощая этого виновного, ты вторично убил того невинного. И этот поступок не принесет тебе славы среди людей. Но Атимос не узнал многочтимой богини и, приняв ее за пастуха, свирепо крикнул: — Заячий хвост, винный бурдюк, собака, я вышибу из тебя дух! И он занес над Афиной Палладой сделанный Вулканом деревянный лук, который был тверже железа». — Конец утерян, — сказал г-н Бержере, кладя листы на стол. — Жаль, — заметил г-н Губен. — Действительно, жаль! — ответил г-н Бержере. — Я с удовольствием перевел этот греческий текст. Полезно иногда отвлечься от нашего времени. XXIV Уже начинались вечерние сумерки, когда г-жа де Бонмон со стесненным сердцем ехала в наемном экипаже повидаться с Papa и забрать аметистовый перстень. Но ее тяготило предчувствие беды. Когда фиакр, миновав Европейский мост, остановился у дверей милого друга, г-жа де Бонмон увидела, что у входа черным-черно от шляп и сюртуков. Происходило какое-то движение, напоминавшее не то переезд на другую квартиру, не то похороны. Какие-то люди складывали в коляску папки и связки бумаг. Кто-то нес сверху небольшой чемодан, и г-жа де Бонмон узнала старый походный сундучок, полный гербовых бумаг, в который Papa столько раз свирепо засовывал свою побагровевшую голову и мохнатые руки. Она оледенела от ужаса, когда растрепанная привратница шепнула ей на ухо: — Не входите! Бегите скорее! Там судья и комиссар с полицейскими. Они забрали бумаги вашего приятеля и везде наложили печати. Экипаж умчал потрясенную г-жу де Бонмон. Но и тут, падая в бездну после крушения своей любви, она все же вспомнила: «А перстень монсеньера Гитреля! Тоже опечатан…» XXV Уже три месяца говорили об этом. У г-на Бержере были в Париже друзья, которых он никогда не видел; такие друзья — самые надежные. Они действуют только по побуждениям духовного, высшего и абсолютного порядка, и когда они дают благоприятный отзыв, то с этим считаются. Друзья г-на Бержере решили, что ему место в Париже. Стали думать о его переводе туда. Г-н Летерье сделал все, что от него зависело. И наконец это осуществилось. Господину Бержере поручили курс в Сорбонне. Выйдя на улицу от декана Торке, уведомившего его в надлежащих выражениях о назначении, г-н Бержере увидал черепичные крыши, стены из пористого камня, столько раз им виденные, таз для бритья, раскачивающийся над дверью цирюльника, рыжую корову на вывеске молочника, маленького тритона, выплевывающего струю воды на повороте к предместью Жозд. И эти привычные предметы внезапно показались ему необычными. Ноги его вдруг отвыкли от мостовых, по которым он так часто и так долго ходил — то отяжелевшим шагом, когда был грустным или усталым, то более легкой поступью, когда думал о чем-нибудь приятном или забавном. Город, вздымавший в серое небо свои купола и колокольни, казался ему чужим городом, уже далеким, полуреальным, не столько городом, сколько миражем города. И этот мираж все сокращался. Люди и предметы представлялись ему далекими и маленькими. Почтальон, две хозяйки, протоколист суда, попавшиеся ему навстречу, прошли мимо него, словно на экране кинематографа, настолько казались они ему нереальными, живущими в какой-то другой жизни. Поддавшись на несколько минут этим странным ощущениям, он опомнился, так как у него был рассудительный ум и дар самонаблюдения. В них он находил неиссякаемый источник удивления, иронии и жалости. «Ну вот, — подумал он на этот раз, — город, где я прожил пятнадцать лет, вдруг показался мне чужим, потому что я собираюсь отсюда уехать. Более того: он как бы утратил для меня свою реальность. Он больше не существует, поскольку перестал быть моим городом. Он пустое видение. И причина в том, что находящиеся здесь многочисленные и существенные предметы интересовали меня лишь в той мере, в какой они меня касались. Как только я отдалился от них, они вышли из круга моего восприятия. Словом, этот многолюдный город, расположенный на холме у берега большой реки, этот древний галльский Oppidum[291], эта колония, где римляне воздвигли цирк и капища, эта крепость, выдержавшая три памятных осады, служившая местопребыванием двух церковных соборов, некогда украшенная базиликой, — от которой уцелел склеп, — кафедральным собором, филиальной церковью, более чем шестнадцатью приходскими церквами, более чем шестьюдесятью часовнями, ратушей, рынком, больницей, дворцами, издревле включенная в королевские владения и ставшая столицей обширной провинции, так что еще поныне на фронтоне губернаторского дворца, превращенного в казарму, виднеется герб, окруженный эмблемами доблести и львами, — этот город, где имеются епископское подворье, филологический факультет, естественный факультет, суд первой инстанции, судебная палата, этот центр богатого департамента, — весь целиком я ставил в связь только с одним собой, населял одним собой и считал существующим только для меня одного. И если я уеду, он испарится. Я не подозревал, что мой разум доходит до такого безумия в своей субъективности. Не знаешь сам себя и можешь быть чудовищем, даже не подозревая этого». Так анализировал себя г-н Бержере, обнаруживая примерную искренность. Проходя мимо церкви св. Экзюпера, он остановился под порталом с барельефами Страшного суда. Он всегда любил эти старинные повествовательные скульптуры, развлекался этими сказаниями, высеченными в камне. Особенно нравился ему некий дьявол с собачьей головой на плечах и человеческим лицом на седалище. Дьявол этот тащил вереницу скованных друг с другом грешников, и оба его лица выражали истинное удовлетворение. Был там также монашек, которого ангел подтягивал за руки к небу, а черт тащил за ноги книзу. Все это очень нравилось г-ну Бержере, но никогда еще он не рассматривал с таким интересом эти изображения, как теперь, когда собирался расстаться с ними. Он не мог оторвать от них глаз. Его умиляло это наивное представление о вселенной, выраженное мастерами, умершими более пятисот лет тому назад. Оно казалось ему очаровательным в своей нелепости. Он сожалел, что раньше не изучил его лучше и не присматривался к нему с достаточным интересом. Он подумал о том, что пройдет еще немного времени, и он уже больше не будет лицезреть портал со Страшным судом, который он видел позолоченным лучами солнца или поголубевшим от луны, ликующим при ярком летнем свете и потемневшим зимою. Тут он почувствовал, что связан со всем этим невидимыми узами, которые не так легко порвать, и внезапно проникся глубоким благоговением к своему городу. Он обожал старые камни и старые деревья. Он свернул со своего пути на городской вал, чтобы взглянуть на огромный вяз, который особенно любил. Под ним он часто сиживал летом на склоне дня. Прекрасное дерево, теперь лишенное листьев, обнаженное и черное, простирало под куполом неба свои могучие и изящные очертания. Г-н Бержере долго смотрел на него. Великан стоял спокойно — ни колыхания, ни шороха. Тайна его мирного существования погрузила в глубокие думы человека, собиравшегося начать новую жизнь. Так г-н Бержере познал, что любил землю своей родины и город, где испытывал треволнения и вкушал тихие радости. XXVI Монсеньер Гитрель, епископ туркуэнский, обратился к президенту республики со следующим письмом, текст которого полностью был напечатан в «Религиозной неделе», в «Истине», в «Хоругви», в «Изысканиях» и в другой периодике епархии: «Господин президент! Прежде чем представить на ваше усмотрение справедливые жалобы и вполне обоснованные притязания, позвольте мне хотя бы на краткий миг усладить душу сознанием, что мы с вами совершенно согласны в одном пункте, который не может нас не объединять; разрешите мне, понимая те чувства, какие должны были волновать вас в эти долгие дни испытания и утешения, присоединиться к вам в порыве патриотизма. О! как должно было стенать ваше сердце, когда кучка заблудших людей бросила оскорбление армии под предлогом защиты справедливости и правды, словно какая-либо правда и справедливость могут существовать в противовес общественному порядку и иерархии власти, установленной на земле самим господом богом. И какою радостью преисполнилось ваше сердце при зрелище нации, целиком, без различия партий, поднявшейся, дабы приветствовать нашу храбрую армию, армию Хлодвига[292], Карла Великого и Людовика Святого, Готфрида Бульонского[293], Жанны д'Арк и Баярда[294], и, став на ее сторону, отомстить за нанесенные ей оскорбления! О, с каким удовлетворением вы созерцали бдительную мудрость нации, расстроившую козни спесивцев и злопыхателей! Конечно, нельзя отрицать, что честь столь достохвального поведения принадлежит всей Франции, но взор ваш, господин президент, слишком прозорлив, чтобы не усмотреть заслуг церкви и ее правоверных сынов, явившихся оплотом порядка и власти. Они были в первых рядах среди тех, кто с уважением и доверием приветствовал армию и ее вождей. И разве не там надлежало быть служителям того, кто избрал для себя имя «бога воинств» и кто тем самым — по яркому выражению Боссюэ — приобщил воинства к своей святости? А потому вы неизменно найдете в нас самую верную поддержку порядка и власти. Послушание, в коем мы не отказывали даже нашим царственным гонителям, неистощимо. Пускай же со своей стороны ваше правительство смотрит на нас дружественным взглядом и поступает так, чтобы послушание было нам приятно. Сердца наши ликуют, когда мы смотрим на эту военную машину, возбуждающую к нам уважение чужеземцев, и когда видим вас на вашем почетном посту в окружении блестящего генерального штаба, по примеру славного своей смелостью и добродетелями царя Саула, который приближал к своей особе храбрейших из воинов. «И когда Саул видел какого-либо человека сильного и воинственного, брал его к себе» (I кн. Царств, XIV, 52). О, как бы я хотел закончить это письмо тем, чем его начал, словами радости и удовлетворения, и как мне было бы приятно, господин президент, назвать ваше уважаемое имя, говоря о создании мирных отношений с церковью, подобно тому как я только что назвал его, говоря о победе, одержанной на наших глазах духом власти над духом раздора! Но, увы! Этому не суждено быть. Я вынужден указать вам на одно весьма печальное обстоятельство и огорчить вашу душу прискорбным зрелищем. На мне лежит неотвратимая обязанность напомнить вам о кровоточащей язве, которую необходимо исцелить. Я заинтересован в том, чтобы высказать вам горестные истины, а вы заинтересованы в том, чтобы их выслушать. Мой пасторский долг обязывает меня говорить. Удостоившись, по милости его святейшества, занять престол блаженного Лупа и стать преемником стольких святых проповедников и стольких бдительных пастырей, мог ли бы я считаться законным наследником их высоких деяний, если б не дерзнул их продолжать? «Другие трудились, а вы вошли в труд их» (Иоан. IV, 38). А потому мой слабый голос должен вознестись и дойти до вас. Вам также должно со вниманием внять моим словам, ибо затронутый мною предмет достоин размышлений главы государства: «Владыка помыслит то, что достойно владыки» (Исаия, XXXII, 8). Но как приступить к этому вопросу без того, чтобы тотчас не впасть в глубокую скорбь? Как описать вам без слез положение монахов, коих я являюсь духовным главою? Ибо речь идет о них, господин президент. Какое душераздирающее зрелище представилось моим взорам, когда я прибыл в свою епархию! На пороге благочестивых учреждений, посвященных воспитанию детей, исцелению больных, призрению старцев, подготовке наших будущих священнослужителей, размышлению о таинствах, я увидал только озабоченные лица и горестные взгляды. Там, где некогда царили невинная радость и мирный труд, угнездилась теперь мрачная тревога. Вздохи воздымались к небу, и из всех уст вырывался крик отчаяния: «Кто призрит наших старцев и больных? Что станется с нашими малыми детьми? Где нам молиться?» Так сокрушались у ног своего пастыря, целуя ему руки, монахи и монахини туркуэнского епископства, у которых отняли их достояние, то есть средства на содержание бедных, вдов и сирот, на пропитание клириков, на поддержку миссионеров. В столь трогательных жалобах выражали затворники свою скорбь перед угрозой разорения, ожидая, что агенты фиска, насильно ворвавшись в обители наших девственниц и в наши святилища, наложат печати на священные сосуды алтарей. В такое состояние приведены наши религиозные общины благодаря применению законов о налоге на приращение и законов об абонементном налоге, если только можно назвать законами такие бессмысленные и преступные предписания. Эти слова, господин президент, не покажутся слишком резкими, если присмотреться к положению монахов, созданному грабительскими мероприятиями, которым предполагают придать силу закона. Достаточно минуты внимания, чтобы согласиться с моим мнением. Действительно, поскольку конгрегации подлежат общему обложению, то недопустимо облагать их другими налогами. Вот первая несправедливость, бросающаяся в глаза. Укажу еще и на другие. Но позвольте мне, господин президент, заявить уже по этому пункту столь же настоятельный, сколь почтительный протест. Я не облечен достаточными полномочиями, чтобы говорить от имени всей церкви. Однако я уверен, что не отклонюсь от истинной доктрины, если в качестве основного принципа права выставлю утверждение, что церковь не обязана платить налоги государству. Она согласна их платить, она платит по своей доброй воле, но платить не обязана. Древнее право, освобождающее ее от обложения, вытекает из ее суверенности, ибо суверен не платит. Она может всегда, в любой момент, когда ей заблагорассудится, потребовать восстановления этого права. Но отказаться от этой привилегии она принципиально не может, как не может отказаться от своих прав и своих обязанностей владыки. На деле она проявляет поразительную самоотверженность. Вот и все. Покончив с этими оговорками, вновь перехожу к дальнейшему изложению. Конгрегации в финансовом отношении подлежат: во-первых, общему обложению, как я уже упоминал; во-вторых, налогу с неотчуждаемого имущества; в-третьих, четырехпроцентному налогу с доходов (законы 1880 и 1884 годов); в-четвертых, налогу на приращение, чудовищные результаты которого пытались якобы исправить введением так называемого абонементного налога, каковой правительство взимает ежегодно по предположительной оценке с доли имущества, переходящей к конгрегации от умерших членов. Правда, выказывая мнимую снисходительность, являющуюся, в сущности, утонченной несправедливостью и лицемерием, закон оговаривает, что странноприимные и учебные заведения могут быть в силу их полезности освобождены от этих тягот, словно обители, где наши благочестивые девы молят господа простить прегрешения Франции и даровать прозрение слепым ее правителям, не столь же и даже не более полезны, чем пансионы и госпитали! Вводя неравное обложение, стремились разобщить интересы конгрегаций. Таким путем надеялись расшатать сопротивление. С той же целью установили годовой налог на движимое и недвижимое имущество в тридцать сантимов со ста франков для утвержденных конгрегаций, а для неутвержденных — в сорок сантимов, так что эти последние, не имея права владеть имуществом, обязаны тем не менее платить и даже платить больше других. Резюмирую сказанное. К общему обложению, и без того тяжкому для наших конгрегаций, присоединяется еще налог с неотчуждаемого имущества, четырехпроцентный налог с доходов и так называемый налог на приращение, заменяемый абонементным налогом, но не к облегчению, а еще к большему отягощению. Разве это терпимо? Где во всем мире можно найти пример такого отвратительного грабежа? Нет, господин президент, вы должны согласиться, что нигде. А потому, когда монахи моей епархии спросили меня, своего пастыря, как им поступить в том положении, до которого их довели, то мог ли я ответить им иными словами, чем сказав: «Сопротивляйтесь! Ваше право и ваш долг — воспротивиться несправедливости. Сопротивляйтесь. Скажите: «Мы не можем. Non possumus». Они на это решились, господин президент, и все наши конгрегации, как утвержденные, так и неутвержденные, воспитательные, больничные, предназначенные для нужд религиозного созерцания и для приюта духовных лиц или подготовляющие миссионеров для других стран, — все, несмотря на неравенство обложения, решились на единодушный отпор. Они поняли, что налог, которым в различной форме их облагают ваши так называемые законы, одинаково несправедлив и надо действовать совместно для общей защиты. Решение их непоколебимо. Сам его подготовив и поддерживая его, я убежден, что не нарушаю должного повиновения правителю и законам, каковое я всецело готов оказывать вам согласно требованиям религии и совести. Я убежден, что не подаю вам повода заподозрить меня в непризнании вашей власти, каковая может проявлять себя только в справедливых деяниях. «Вот царь будет царствовать по правде» (Исаия, XXXII, 1). Его святейшество Лев XIII безоговорочно заявил в своей энциклике «Diuturnum illud», что верующие не обязаны подчиняться светским властям, когда те издают распоряжения, противоречащие естественному и божественному праву. «Если кто, — говорится в этом замечательном послании, — окажется перед альтернативой нарушить веления господа или повеления властителя, он должен последовать заветам Иисуса Христа и ответить по примеру апостолов: «Лучше повиноваться господу, чем людям». Поступая так, он не заслужит упрека в неповиновении, ибо властители, когда их воля противоречит воле и законам божества, превышают свою власть и грешат против справедливости. С этого момента их власть бессильна, ибо там, где она несправедлива, она не существует». Поверьте, что только после долгих размышлений я решился поощрить монахов моей епархии к необходимому сопротивлению. Я отдал себе отчет в том, какие мирские испытания могут выпасть на их долю. Это не остановило меня. Когда мы скажем вашим мытарям: «Non possumus», вы попытаетесь сломить наше упорство силой. Но как вы это сделаете? Опишете имущество утвержденных конгрегаций? Дерзнете ли? Неутвержденных? — Сможете ли! Хватит ли у вас прискорбного мужества продать наш домашний скарб и церковную утварь? А если, тем не менее, ни скудость первого, ни святость второй не уберегут их от вашей алчности, то да будет вам ведомо и да будет ведомо женам и детям ваших пособников, что такая продажа повлечет за собой отлучение, ужасные последствия коего устрашают даже самых закоренелых грешников. И да будет ведомо тем, кто решится покупать что-либо на этой незаконной распродаже, что и они подвергнутся той же каре. И даже если у нас отберут наше имущество, если нас выгонят из наших обиталищ, то не мы, а вы понесете от этого ущерб, ибо опозорите себя неслыханным поступком. Вы можете подвергнуть нас самым жестоким утеснениям. Никакая угроза нас не остановит. Мы не страшимся ни узилища, ни оков. Ведь своими руками, закованными в цепи, наши первосвященники и исповедники освободили церковь. Что бы ни случилось, мы платить не будем. Мы не должны, мы не можем. Non possumus. Прежде чем дело дойдет до такой крайности, я счел своим долгом, господин президент, ознакомить вас со всеми обстоятельствами в надежде, что вы рассмотрите их с тем искренним рвением и с той душевной твердостью, которые ниспосылает господь всем, кто на него уповает из сильных мира сего. Да поможет он вам отвратить невыносимое зло, которое я вам обрисовал! Да будет угодно богу, господин президент, да будет угодно богу, чтобы, расследуя несправедливость казны в отношении наших схимников, вы судили по собственному разумению, а не под влиянием ваших советчиков! Ибо, если верховенствующий и выслушивает чьи-либо мнения, то руководствоваться он должен лишь своим собственным. Согласно мудрому слову Соломона: «Помыслы в сердце человека — глубокие воды» (Книга притчей Соломоновых, XX, 5). Благоволите принять, господин президент, выражение глубочайшего почтения. Иоахим, епископ туркуэнский». Письмо его преосвященства епископа туркуэнского было опубликовано 14 января. Тридцатого того же месяца агентство Гавас поместило в газетах следующую информацию: «Совет министров заседал вчера в Елисейском дворце. Постановлено: уполномочить министра культов войти в государственный совет с представлением касательно превышения власти монсеньером Гитрелем, епископом туркуэнским, по поводу его письма к президенту республики». ГОСПОДИН БЕРЖЕРЕ В ПАРИЖЕ (MONSIEUR BERGERET A PARIS) © Перевод Г. И. Ярхо I Господин Бержере сидел в столовой за своим неприхотливым ужином; Рике лежал у его ног на вышитой подушке. Душа у Рике была благочестивая, и он оказывал человеку божеские почести. Он считал своего хозяина в высшей степени добрым и великим. Но особенно осознавал он могущество этой доброты и этого величия, когда видел г-на Бержере за столом. Если всякая пища казалась ему достойной внимания и ценной, то человеческую пищу он считал царственной. Столовую он чтил как храм, а обеденный стол как алтарь. Во время трапез он безмолвно и неподвижно занимал свое место у ног хозяина. — Вот молоденькая курочка, — сказала старая Анжелика, подавая блюдо к столу. — Очень хорошо! Пожалуйста, разрежьте, — попросил г-н Бержере, плохо справлявшийся с застольным оружием и совершенно неспособный исполнять обязанности стольника. — Охотно, — сказала Анжелика, — но разрезать птицу — это не женское, а мужское дело. — Я не умею. — А следовало бы, сударь. Такой обмен репликами не был новостью; он повторялся всякий раз, как жареная птица появлялась на стопе. Не по забывчивости и, конечно, уж не по лени предлагала она хозяину поварской нож, а как знак должного почета. В крестьянской среде, из которой она происходила, и в среде мелкой буржуазии, где ей доводилось служить, полагалось по обычаю разрезать жаркое самому хозяину. Уважение к традициям крепко укоренилось в ее преданной душе. Она с неодобрением относилась к тому, чтобы г-н Бержере их нарушал, перелагая на нее почетные функции, и за столом уклонялся от выполнения того, что являлось его долгом, раз уж он не был таким важным вельможей, как герцог де Бресе, Бонмоны и другие городские господа и помещики, пользовавшиеся услугами дворецкого. Она знала, к чему почтенного буржуа обязывает его честь, и старалась при всяком случае вернуть г-на Бержере к исполнению его обязанностей хозяина. — Нож сейчас только наточен. Совсем нетрудно, сударь, отрезать крылышко, когда цыпленок такой нежный. Надо только нащупать сустав. — Анжелика, пожалуйста, разрежьте эту птицу. Она с сожалением повиновалась и, немного смущенная, отправилась разрезать курицу на углу буфета. В отношении человеческой пищи ее воззрения были более точны, но не менее почтительны, чем воззрения Рике. Тем временем г-н Бержере мысленно обсуждал причины предрассудка, побуждавшего эту славную женщину верить, что право разделять на части мясо принадлежит исключительно главе семьи. Он не приписывал этих причин обходительности и благожелательству мужчин, принимающих на себя утомительный и непривлекательный труд. Действительно, можно отметить, что самые тяжелые и неприятные домашние работы возлагались искони на женщин по единодушному согласию всех народов. Напротив, он связывал обычай, охраняемый старой Анжеликой, с древним представлением, согласно которому мясо животных, приготовленное в пищу человеку, является столь драгоценным, что только глава семьи может и должен разрезать его и распределять. И он вспомнил «о свинопасе богоравном», Эвмее[295], принимавшем в своем хлеву Улисса, которого он не узнал, но которому оказал все почести как гостю, посланному Зевсом. «Эвмей приподнялся, дабы оделить всех пищею, так как обладал справедливой душой. Он разделил все на семь частей. Одну сохранил для нимф и Эвмея, сына Майи[296], остальные же роздал каждому из сотрапезников. А дабы почтить гостя своего, он предложил ему всю хребтовую часть свиньи. Хитроумный Одиссей, очень довольный этим, сказал: «Эвмей! Да будет к тебе навеки многомилостив прародитель Зевс за то, что почтил ты меня, каков я есть, лучшим куском!» И подле этой старой служанки, дщери кормилицы-земли, г-н Бержере почувствовал себя перенесенным в античные времена. — Пожалуйста, сударь. Но г-н Бержере не обладал, подобно божественному Улиссу и гомеровским царям, героическим аппетитом. За обедом он читал газету, лежавшую перед ним на столе. Эту повадку служанка тоже не одобряла. — Рике, хочешь цыпленка? — спросил г-н Бержере. — Великолепная штука. Рике не ответил. Когда он пребывал под столом, он никогда не просил пищи. Как бы приятен ни был аромат блюд, он никогда не требовал своей доли. Он даже не осмеливался притронуться к тому, что ему предлагали. Он отказывался столоваться в столовой для людей. Г-н Бержере по своей сердечности и отзывчивости охотно разделил бы трапезу со своим сотоварищем. Сперва он пытался подсунуть ему несколько маленьких кусочков. Он обращался к нему приветливо, но тем тоном превосходства, который нередко сопутствует благодеяниям. Он говорил ему: «Лазарь[297], возьми крохи со стола доброго богача, так как для тебя по крайней мере я добрый богач». Но Рике постоянно отказывался: величие места пугало его. А может статься, он в прошлом получил урок, научивший его уважать пищу господина. Однажды профессор Бержере проявил больше настойчивости, чем обыкновенно. Он долго держал перед носом своего приятеля кусок превосходнейшего мяса. Рике отвернулся и, выйдя из-под скатерти, поглядел на хозяина своими прекрасными, смиренными, полными кротости и упрека глазами, которые говорили: «Господин, зачем искушаешь меня?» И, опустив хвост, подогнув лапы, ползя на животе в знак самоуничижения, он печально удалился к двери. Там он просидел до конца трапезы. И г-н Бержере восхищался святым терпением своего маленького черного друга. Таким образом он был осведомлен о чувствах Рике. Вот почему он на этот раз и не стал настаивать. Ему, впрочем, было небезызвестно, что Рике после обеда, на котором он почтительно присутствовал, отправится в кухню, чтобы там под раковиной с жадностью проглотить овсянку, пыхтя и посапывая в свое удовольствие. Успокоившись на этот счет, г-н Бержере вернулся к прежнему ходу мыслей. «Еда, — размышлял он, — была немаловажным делом для героев: Гомер не преминул нам рассказать о том, что во дворце златовласого Менелая Этеон, сын Боэта, разрезал мясо и делил его. Достоин похвал был тот царь, за столом которого всякий получал справедливую долю жаркого. Менелай чтил обычай. Белорукая Елена стряпала со своими прислужницами. И Этеон многочтимый разрезал мясо. Величие этого благородного занятия сияет и поныне на бритых физиономиях наших метрдотелей. Нас связывают с прошлым глубокие корни. Но у меня нет аппетита, я плохой едок. И это тоже ставит мне в вину Анжелика Борниш, первобытная женщина. Она уважала бы меня больше, если бы я обладал прожорливостью какого-нибудь Атрида[298] или Бурбона». Господин Бержере дошел до этого места в своих рассуждениях, когда Рике, вскочив с подушки, с лаем кинулся к дверям. Поступок его был достоин внимания, ибо был необычен. Собака никогда не покидала подушки, прежде чем хозяин не вставал со стула. Рике уже лаял несколько мгновений, когда старая Анжелика, просунув в приоткрытую дверь расстроенное лицо, объявила, что «барышни» приехали. Г-н Бержере понял, что она говорила о сестре его Зое и дочери Полине, которых он не ждал так рано. Но ему было известно, что Зоя всегда действовала решительно и внезапно. Он встал из-за стола. Между тем при звуке шагов, раздававшихся теперь в коридоре, Рике поднял тревогу отчаянным лаем. Врожденная осторожность дикаря, не поддавшаяся мягкому воспитанию, побуждала его видеть врага во всяком постороннем лице. Он уже чуял великую опасность, страшное вторжение в столовую, угрозу разгрома и опустошения. Полина бросилась на шею к отцу. Г-н Бержере, не выпуская салфетки из рук, поцеловал дочь, затем несколько отступил, чтобы разглядеть эту молодую девушку, таинственную, как все молодые девушки, которую он не узнавал после года разлуки, которая представлялась ему одновременно очень близкой и очень чуждой, была с ним связана незримыми нитями родства и ускользала от него благодаря искрящейся силе своей молодости. — Здравствуй, папа! Голос — и тот изменился, звучал не так высоко и более ровно. — Как ты выросла, дочка! Она казалась ему премилой: тонкий носик, умные глаза, насмешливый рот. Он испытал удовольствие. Но удовольствие это тотчас же было испорчено мыслью, что на земле нет покоя и молодые существа в поисках счастья пускаются в неверные и трудные предприятия. Он торопливо поцеловал Зою в обе щеки. — А ты, милая Зоя, совсем не изменилась… Я не ждал вас сегодня. Но я так рад, что опять вижу вас обеих. Рике недоумевал, почему хозяин оказывает такой радушный прием этим чужакам. Он скорее понял бы, если б тот силой выгнал их из дому, но он уже привык не понимать многого в поведении людей. Предоставив г-ну Бержере поступать как ему угодно, Рике выполнял свой долг. Он лаял изо всей мочи, чтобы прогнать лиходеев. Затем он принялся испускать из глубины глотки рычание, полное ненависти и гнева. Безобразно ощерившись, он скалил белые зубы и, пятясь, угрожал недругам. — У тебя собака, папа? — заметила Полина. — Вы должны были приехать только в субботу, — сказал г-н Бержере. — Ты получил мое письмо? — спросила Зоя. — Да, — ответил г-н Бержере. — Нет, второе? — Я получил только одно. — Здесь такой шум, что ничего не слышно. Действительно, Рике заливался вовсю. — Сколько пыли на буфете! — сказала Зоя, кладя на него муфту. — Неужели твоя служанка совсем не убирает? Рике не стерпел такого покушения на буфет. Питал ли он особое нерасположение к мадемуазель Зое, или счел ее главной персоной, но его лай и рычание были преимущественно направлены против нее. Когда он увидел, что она прикоснулась рукой к хранилищу человеческой пищи, он залаял с такой пронзительностью, что стаканы зазвенели на столе. Мадемуазель Зоя, порывисто повернувшись к нему, произнесла иронически: — Уж не хочешь ли ты меня съесть? Рике отбежал в испуге. — Папа, твоя собака злая? — Нет. Она умная и не злая. — Не думаю, чтобы она была умна. — Однако это так. Она не понимает всех наших мыслей, но и мы не понимаем всех ее мыслей. Души непроницаемы друг для друга. — Ты, Люсьен, плохо разбираешься в людях, — возразила Зоя. Господин Бержере обратился к Полине: — Ну-ка, дай мне на тебя посмотреть. Я тебя совсем не узнаю. Рике осенила мысль. Он решил разыскать в кухне добрую Анжелику и предупредить ее о бесчинствах, творящихся в столовой. Только на нее надеялся он теперь, чтоб восстановить порядок и прогнать вторгшегося врага. — Куда ты повесил портрет отца? — спросила мадемуазель Зоя. — Садитесь и кушайте, — сказал г-н Бержере. — Есть цыпленок и разные другие блюда. — Папа, правда ли, что мы переезжаем в Париж? — В будущем месяце, дочка. Ты рада? — Да, папа. Но я охотно жила бы и за городом, будь у меня там сад. Она перестала есть цыпленка и сказала: — Папа, я восхищаюсь тобой. Я горжусь тобой. Ты великий человек. — Так думает и собачка Рике, — ответил г-н Бержере. II Обстановку профессора упаковали под наблюдением мадемуазель Зои и отправили на станцию железной дороги. В дни переезда Рике грустно бродил по пустой квартире. Он недоверчиво поглядывал на Полину и Зою, появление которых предшествовало лишь на несколько дней разгрому некогда столь мирного жилища. Слезы старой Анжелики, плакавшей в кухне по целым дням, еще усугубляли его грусть. Самые любимые его привычки были нарушены. Незнакомые, плохо одетые люди, бранчливые и суровые, нарушали его покой и вторгались даже в кухню, где толкали ногами его миску с овсянкой и плошку со свежей водой. У него отнимали стулья один за другим, едва только он успевал на них лечь, и неожиданно выдергивали из-под его злополучного зада ковры, так что он уже не знал, куда деваться в своем собственном доме. Скажем к его чести, что он сперва пытался оказать сопротивление. Когда выносили кадку, он облаял врагов самым свирепым образом. Но никто не подоспел на его призыв. Он не чувствовал поддержки ни с чьей стороны, и даже, по всей видимости, его самого преследовали. Мадемуазель Зоя сухо сказала ему: «Замолчи же, наконец». А мадемуазель Полина добавила: «Рике, ты смешон». Отказавшись с тех пор от бесполезных предостережений и от борьбы в одиночку за общее благо, он молча сокрушался о разорении дома и бродил из комнаты в комнату, тщетно ища хотя бы капли покоя. Когда перевозчики проникали в помещение, куда он забирался, он осмотрительно прятался под стол или под комод, которых еще не успели вывезти. Но эта предосторожность приносила ему больше вреда, чем пользы, так как мебель над ним вскоре начинала колебаться, подниматься, падала обратно с грохотом и грозила его раздавить. Он убегал в полной растерянности, ощетиня шерсть, и отыскивал другое убежище, столь же ненадежное, как и первое. Но все эти неудобства и даже опасности были ничто по сравнению с муками его сердца. Сильнее всего в нем было задето то, что мы называем духом. Мебель в квартире представлялась ему не безжизненными предметами, но живыми и доброжелательными существами, благосклонными гениями, отсутствие которых предвещало жестокие беды. Все кухонные божества: блюда, сахарницы, сковородки, кастрюли; все идолы домашнего очага, его лары и пенаты; кресла, ковры, подушки — все исчезло. Он представить себе не мог, чтобы удалось когда-либо исправить такое огромное бедствие. И это приносило ему столько горя, сколько могла вместить его маленькая душа. По счастью, походя на человеческую душу, она легко отвлекалась и быстро забывала страдания. Во время продолжительных отлучек беспокойных перевозчиков, когда метла старой Анжелики вздымала древнюю пыль паркета, Рике вдыхал мышиный запах, следил за бегом паука, и это развлекало его легковесную мысль. Но вскоре он снова впадал в грусть. В день отъезда, когда положение час от часу все ухудшалось, он пришел в отчаяние. Особенно зловещим показалось ему то, что в темные сундуки укладывали белье. Полина весело и усердно упаковывала свою корзину. Он отвернулся от нее, словно она творила дурное дело. И, прижавшись в угол, подумал: «Вот самое худшее! Это конец всего!» Потому ли, что он считал существующим только то, на что он смотрел, или потому, что попросту избегал тягостного зрелища, но он отводил глаза от Полины. Судьбе было угодно, чтобы Полина, расхаживая взад и вперед, заметила позу Рике. Эта поза, явно печальная, показалась ей комичной, и она рассмеялась. При этом она позвала: «Сюда, Рике! Пойди сюда!» Но он не вышел из своего угла и не повернул головы. В эту минуту ему было не до того, чтобы приласкаться к своей молодой хозяйке, и, руководимый каким-то скрытым инстинктом, каким-то предчувствием, он боялся приблизиться к зияющей корзине. Полина позвала его несколько раз. А так как он не откликался, то она подошла к нему и взяла его на руки: «Ах, какие мы несчастные! какие жалкие!» — сказала она. Тон у нее был иронический. Рике не любил иронии. Мрачно и неподвижно лежал он на руках у Полины и притворялся, будто ничего не видит и не слышит. «Рике, взгляни на меня!» Трижды повторила она это приказание, и все напрасно. Тогда, притворившись сильно рассерженной, она воскликнула: «Исчезни, глупое животное!» и, швырнув его в корзину, захлопнула над ним крышку. В этот момент тетка позвала ее, и Полина вышла из комнаты, оставив Рике в его узилище. Его охватило ужасное беспокойство. Он был далек от мысли, что его посадили в корзину по веселой прихоти и ради шутки. Считая свое положение и без того достаточно опасным, он старался не ухудшать его какими-либо неосмотрительными поступками. А потому он несколько мгновений оставался неподвижен, затаив дыхание. Затем, не усматривая никакой новой невзгоды, он счел нужным обследовать свою темную тюрьму. Он ощупал лапками юбки и сорочки, на которые низвергся таким плачевным образом, и стал искать лазейку, чтобы выбраться оттуда. Он уже в течение двух-трех минут пытался это сделать, когда г-н Бержере, собиравшийся выйти из дому, позвал его: — Рике! Рике! Поди сюда. Нам надо проститься с книгопродавцем Пайо… Рике, где же ты? Голос г-на Бержере сразу же ободрил его. В ответ он принялся шумно и неистово скрести когтями ивовую стенку корзины. — Где же собака? — спросил г-н Бержере у Полины, возвращавшейся со стопкой белья. — Она в корзине, папа. — Почему она там? — Потому что я ее туда упрятала. Господин Бержере приблизился к корзине и сказал: — Так и ребенок Комат, который играл на флейте, сторожа овец своего господина, был заключен в лукошко. Пчелы Муз кормили его там медом. Но ты, Рике, умер бы с голоду в этом лукошке, ибо ты не дорог бессмертным Музам. С этими словами г-н Бержере освободил своего друга. Рике сопутствовал ему до передней, виляя хвостом. Тут его осенила мысль. Он вернулся в квартиру, бросился к Полине и, стоя на задних лапах, прижался к ее юбкам. И только после того как он суетливо приласкался к ней, нагнал он своего хозяина на лестнице. Он уклонился бы, по его мнению, от правил мудрости и религии, если бы не выразил своего обожания особе, могущество которой повергло его в глубокую корзину. Господину Бержере лавка Пайо показалась жалкой и безобразной. Пайо был занят с приказчиком «оформлением» заказов коммунальной школы. Это помешало ему проститься с профессором надлежащим образом. Он никогда не был экспансивен, а с годами мало-помалу утрачивал дар речи. Ему надоело торговать книгами, он считал дело гиблым и торопился поскорей покончить со своей лавкой, чтобы переселиться в загородный домик, где он проводил воскресные дни. Господин Бержере по обыкновению забрался в букинистический угол и снял с полки XXXVIII том «Всеобщей истории путешествий». Книга на этот раз опять раскрылась на страницах 212-й и 213-й, и на этот раз он опять прочел: «…искать проход на север. «Именно этой неудаче, — сказал он, — мы обязаны тем, что имели возможность вновь посетить Сандвичевы острова и обогатить путешествие открытием, которое, хотя и было по времени последним, по-видимому, во многих отношениях окажется наиболее значительным из открытий, до сих пор сделанных европейцами на всем протяжении Тихого океана». Счастливым предположениям, о которых, казалось, возвещали эти слова, к сожалению, не суждено было осуществиться». В сотый раз он перечитывал эти строки, напоминавшие ему столько часов его неприглядной и многотрудной жизни, скрашенной, впрочем, богатой работой мысли, — строки, смысла которых он никогда не доискивался; но на этот раз они вызвали в нем тоску и уныние, словно заключали в себе символ тщеты всех наших чаяний и выражение ничтожества всего сущего. Он закрыл книгу, которую столько раз открывал, а отныне уж никогда больше не должен был открыть, и печально вышел из лавки книгопродавца Пайо. На площади св. Экзюпера он в последний раз окинул взглядом «дом королевы Маргариты». Лучи заходящего солнца скользили по его изукрашенным балкам, и в резкой игре света и тени гордо красовался геральдический щит Филиппа Трикульяра с великолепным гербом, красноречивой эмблемой, выставленной как бы в укор и поучение этому бесплодному городу. Вернувшись в пустынную квартиру, Рике погладил лапками ноги хозяина, поднял на него взгляд своих прекрасных печальных глаз, и взгляд этот говорил: «Ты, недавно еще столь богатый и могущественный, неужели ты обеднел? Неужели, о господин мой, ты обессилел? Ты позволяешь людям в жалких лохмотьях вторгаться в твою гостиную, в твою спальню, в твою столовую, набрасываться на твою мебель и вытаскивать ее оттуда, вытаскивать на лестницу твое глубокое кресло, наше с тобой кресло, где мы отдыхали друг подле друга каждый вечер, а зачастую и утром. Я слышал, как стонало в руках оборванцев это кресло, этот великий фетиш и добрый дух. Ты не препятствовал разорителям. Если тебя покинули гении, наполнявшие твой дом, если ты лишился тех маленьких божеств, что ты надевал по утрам, выходя из постели, этих туфель, которые я ласково покусывал, если ты убог и несчастен, то что же, о господин мой, станется тогда со мною!» — Люсьен, нам надо торопиться, — сказала Зоя. — Поезд отходит в восемь, а мы еще не обедали. Придется пообедать на вокзале. — Завтра ты будешь в Париже, — сказал г-н Бержере своему другу Рике. — Это знаменитый и великодушный город. Его великодушие, по правде говоря, не проявляется всеми жителями. Напротив, им обладает лишь незначительное число горожан. Но целый город, целая нация олицетворены несколькими лицами, мысли которых отличаются силой и справедливостью. Остальные в счет не идут. То, что именуется гением нации, сосредоточено в крохотном меньшинстве. Они редки повсюду, эти умы, достаточно независимые, чтобы отбросить пошлые страхи и обнажить скрытое лицо истины. III По приезде в Париж г-н Бержере поселился с сестрой Зоей и дочерью Полиной в доме, который подлежал сносу и пришелся ему по душе, поскольку он достоверно знал, что не останется там долго. Но он еще не знал, что ему при всех обстоятельствах предстояло покинуть дом сразу по истечении первого квартального срока, ибо так решила про себя мадемуазель Бержере. Она сняла это помещение только для того, чтобы на досуге найти более удобное, и противилась каким-либо тратам на отделку временной квартиры. То был дом на улице Сены, которому минуло добрых сто лет, который и всегда был некрасив, а под старость стал совсем безобразен. Ворота между мастерской сапожника и конторой упаковщика вели на сырой, неприглядный двор. Г-н Бержере жил на третьем этаже, и его соседом по площадке лестницы был реставратор картин. Когда дверь реставратора приоткрывалась, то можно было видеть маленькие полотна без рамок, висевшие вокруг фаянсовой печи, пейзажи, старинные портреты и спящую красавицу с янтарным телом, возлежащую в тенистой роще под изумрудным небом. Деревянная лестница, выложенная кафельными плитками на поворотах, была довольно светлая и в углах покрыта паутиной. По утрам там валялись листья салата, выроненные из сеток хозяйками. Все это не очаровывало г-на Бержере, Тем не менее, ему было грустно при мысли, что и эти предметы умрут для него, как умерли многие другие, сами по себе не ценные, но составлявшие своим чередованием ткань его жизни. Каждый день после работы он отправлялся на поиски квартиры. Он предпочел бы остаться на левом берегу Сены, где жил когда-то его отец и где все, казалось, дышало мирной жизнью и серьезными занятиями. Особенно затрудняло его поиски плачевное состояние вновь пролагаемых улиц с их глубокими траншеями и буграми, а также непригодных для хождения и навеки обезображенных набережных. Действительно, как известно, тогда, в 1899 году, весь Париж был перевернут вверх дном, потому ли, что новые условия потребовали производства обширных работ, или потому, что предстоявшее в ближайшем времени открытие Всемирной выставки[299] сразу пробудило у всех чрезмерную активность и внезапный прилив предприимчивости. Г-на Бержере огорчал этот сумбур, необходимость которого он не вполне улавливал. Но, будучи мудрым, он пытался утешить себя и ободрить размышлениями, и, когда он проходил по своей прекрасной набережной Малакэ, так нещадно разгромленной безжалостными инженерами, он, скорбя о выкорчеванных деревьях, об изгнанных букинистах, думал не без некоторого душевного величия: «Я лишился своих друзей, и все, что мне нравилось в этом городе, его покой, его грация и красота, его изысканная старина, его благородный исторический облик — все это насильственно сметено. Тем не менее разум должен восторжествовать над чувством. Незачем цепляться за тщетные сожаления о прошлом и скорбеть о досаждающих нам переменах, ибо перемены — основа жизни. Может статься, такая ломка необходима, и, может статься, этот город должен утратить свою традиционную красоту, дабы существование большинства его обитателей стало менее тягостным и суровым». И г-н Бержере, наблюдая вместе с зеваками-мальчишками из пекарни и равнодушными полицейскими, как землекопы рыли почву на прославленном берегу, продолжал говорить сам с собой: «Я вижу здесь эскиз будущего города; самые высокие здания пока отмечены только глубокими ямами; эти ямы заставляют поверхностных людей думать, что рабочие, строящие город, который нам не суждено увидеть, роют пропасти, тогда как на самом деле они, быть может, воздвигают обитель благоденствия, приют мира и радости». Таким образом, г-н Бержере в силу своей доброжелательной натуры сочувственно относился к работе по сооружению идеального города. Труднее было г-ну Бержере приспособиться к работам в реальном городе, так как ему грозила на каждом шагу опасность провалиться по рассеянности в какую-нибудь дыру. Он продолжал искать квартиру, но руководился при этом игрой своей фантазии. Особенно привлекала его улица Жи-ле-Кер. Иногда он обнаруживал там объявление о сдаче внаймы, помещенное рядышком с маскароном на замковом камне, над дверью, за которой виднелась лестничная площадка и кованые железные перила. В сопровождении грязной привратницы он взбирался по ступенькам смрадной лестницы, пропитанной крысиным зловонием, накопленным веками, и согретой на каждом этаже испарениями из нищенских кухонь. Мной раз переплетные и картонажные мастерские примешивали ко всему этому ужасающий запах испорченного клея. И г-н Бержере удалялся оттуда печальный и обескураженный. Возвращаясь домой, он сообщал за обедом сестре Зое и дочери Полине о плачевных результатах своих поисков. Мадемуазель Зоя слушала его совершенно безучастно. Она твердо решила искать сама. Своего брата она считала человеком высшего порядка, но неспособным ни на какую разумную мысль в практической жизни. — Я смотрел одну квартиру на набережной Конти. Не знаю, что вы обе о ней скажете. Из окон виден двор с колодцем, плющом и замшелой, искалеченной статуей Флоры, хотя и безголовой, но продолжающей плести гирлянду из роз. Я посетил также небольшое помещение на улице Шез; из него виден сад с громадной липой, которая будет влезать своими ветками в окно моего кабинета, когда распустятся листья. Полина получит большую комнату, и от нее самой будет зависеть сделать ее очаровательной при помощи нескольких метров кретона в цветочках. — А моя комната? — спросила мадемуазель Зоя. — Ты никогда не заботишься о моей комнате. Впрочем… Она не договорила, так как сообщениям брата не придавала никакой цены. — Быть может, нам придется поселиться в новом доме, — сказал г-н Бержере, отличавшийся благоразумием и привыкший подчинять свои желания рассудку. — Боюсь, что так, папа, — отвечала Полина. — Но будь спокоен, мы найдем для тебя деревцо, которое будет смотреть к тебе в окно. Обещаю тебе. Она благодушно следила за ходом его поисков, без какой-либо личной заинтересованности, как всякая молодая девушка, не пугающаяся перемены, смутно сознающая, что судьба ее еще не определилась, и живущая как бы в ожидании чего-то. — Новые дома оборудованы лучше старых, — продолжал г-н Бержере. — Но я их не люблю, может быть потому, что, глядя на их расчетливую роскошь, яснее чувствую, как тривиальна жизнь при ограниченных средствах. Не скажу, чтобы мой скудный бюджет меня особенно огорчал, даже из-за вас. Но мне претят банальность и пошлость. Вам это, вероятно, покажется бессмысленным. — О нет, папа. — В новых домах меня коробит однообразное расположение и слишком явное членение квартир, бросающееся в глаза даже снаружи. Уже давно горожане живут друг на друге. И так как твоя тетка и слышать не хочет о домике в пригороде, то я готов согласиться и на четвертый или пятый этаж, но все же с болью в сердце отказываюсь от старых домов. Благодаря их разнообразной структуре скученность становится не такой невыносимой. Проходя по какой-нибудь новой улице, я постоянно ловлю, себя на мысли, что нагромождение семейных очагов в современных зданиях отличается просто смешным однообразием. Эти крохотные столовые, устроенные одна над другой, с их одинаковыми окнами и медными висячими лампами, зажигающимися одновременно, эти карликовые кухни с грязнейшими служанками и с висячими шкафчиками для провизии за окнами, выходящими во двор; эти гостиные с пианино, одно над другим… словом, эти новые дома с их точной планировкой вскрывают передо мной повседневные функции заключенных в них существ с такой ясностью, как если б полы были стеклянные. А эти человеческие особи, симметрично обедающие одна под другой, музицирующие одна под другой, спящие в комнатах, расположенных одна под другой, являют собою, когда вдумаешься, комичное и унизительное зрелище. — Жильцов это мало трогает, — возразила мадемуазель Зоя, твердо решившая поселиться в новом доме. — Да, — задумчиво сказала Полина, — это действительно комично. — Кое-где мне попадались помещения, которые мне нравятся, — продолжал г-н Бержере. — Но за них просят слишком дорого. Мой эксперимент с квартирами заставляет меня сомневаться в правильности принципа, выдвинутого замечательным человеком, Фурье, по мнению которого разнообразие вкусов таково, что, если бы между людьми царила социальная гармония, то лачуги были бы в таком же спросе, как и дворцы. Правда, такой гармонии нет. Иначе мы все завели бы себе цепкие хвосты, чтобы висеть на деревьях, как обезьяны. Фурье сам подтвердил это. Человек такой же доброты, кротчайший князь Кропоткин, заверял нас, уже в недавнее время, что наступит день, когда мы сможем даром получить на фешенебельных проспектах особняки, покинутые их владельцами, потому что не найдется больше челяди для уборки таких обширных помещений. Владельцам, говорил этот добрейший князь, доставит удовольствие раздавать их простым женщинам, которые согласятся иметь кухню в полуподвале. А пока что жилищный вопрос — это жгучая и сложная проблема. Зоя, будь добра, сходи посмотреть помещение на улице Конти, о котором я тебе говорил. Оно в довольно запущенном состоянии, так как тридцать лет служило складом фабриканту химических изделий. Домохозяин не хочет его ремонтировать, предполагая сдать его под товарный склад. Окна там наподобие слуховых. Однако из этих окон видна стена с плющом, замшелый колодец и статуя Флоры, хотя без головы, но все еще дарящая улыбки. Это не так уж часто попадается в Париже.

The script ran 0.039 seconds.