Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. Власти требуют найти «невидимку». Начинается неравный поединок между автором открыток и могущественным репрессивным аппаратом фашистской Германии. Ганс Фаллада (настоящее имя Рудольф Дитцен, 1893 -1947) - немецкий писатель, перу которого принадлежит несколько десятков романов. Роман «Каждый умирает в одиночку» (1947 год) основан на материалах криминальной хроники тех лет и архивах гестапо. Книга издана в 1948 году, поэтому орфография значительно отличается от современной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— А пальцы у меня не в чернилах? Ты понимаешь, на мне не должно быть даже самого маленького чернильного пятнышка, именно теперь, когда у нас совсем нет чернил. Они еще раз произвели осмотр, и, действительно, нашли следы чернил на указательном пальце его правой руки. Анна оттерла их. — Видишь, я же говорю, всегда найдется еще что-нибудь! Это и есть враги, которых я не вижу! Может быть, именно это чернильное пятнышко, я на него не обратил внимание, а оно все-таки мучило меня! — Его уже нет, Отто, больше уже ничего нет, тебе нечего тревожиться. — Слава тебе господи! Понимаешь, Анна, не боюсь я, но мне не хочется, чтобы нас слишком рано поймали! Мне хотелось бы продолжать мою работу как можно дольше. Если удастся, я хочу еще видеть, как все это рухнет. Да, мне очень хотелось бы увидеть. Ведь тут все-таки и наша капля есть. Теперь Анна старается утешить его: — Да, ты увидишь, мы оба увидим. Ведь ничего же не случилось. Верно, нам грозила большая опасность, но… Ты говоришь — счастье отвернулось от нас? Нет, счастье не изменило нам, опасность миновала. Мы свободны. — Да, — согласился Отто Квангель. — Мы дома, мы на свободе. Пока еще — да. И надеюсь, будем еще долго, долго… ГЛАВА 41 Старый нацист Перзике Сыщик советника Цотта, Клебс, получил задание вынюхать всю Яблонскиштрассе и накрыть там некоего одиноко живущего пожилого человека, аресту которого гестапо придавало большое значение. В кармане у Клебса лежал список наиболее надежных членов нацистской партии из числа жильцов каждого дома, и не только переднего корпуса, но, по возможности, и флигелей; в этом списке стояла также фамилия Перзике. Но если на Принц-Альбрехтштрассе эти поиски считались очень важными, то для сыщика Клебса это было самым обыкновенным делом. Маленький, скудно оплачиваемый и скудно питающийся, кривоногий, с нечистой кожей и гнилыми зубами, Клебс был похож на крысу, и когда он действовал, то напоминал крысу, роющуюся в грудах отбросов. Он всегда был готов взять предложенную ему булку, выклянчить стаканчик водки или папироску, и его жалобный пискливый голос становился при этом каким-то сиплым, словно несчастный начинал задыхаться. У Перзике ему открыл старик. У него был ужасный вид, седые волосы свалялись, лицо отекло, глаза покраснели, и весь он пошатывался и покачивался, точно судно в свирепую бурю. — Чего тебе? — Кое-какие справочки получить, я от национал-социалистской партии. Сыщикам было строжайше запрещено ссылаться при опросах на гестапо. Весь опрос должен был производить такое впечатление, будто просто наводятся справки относительно какого-то члена нацистской партии. Но на старика Перзике даже этот безобидный ответ относительно «справочек» подействовал так, точно его ударили под ложечку. В его одурелом, затуманенном винными парами мозгу на миг вспыхнул какой-то проблеск сознания, а вместе с сознанием — и страх. Все же он сделал над собой усилие и сказал: — Входи! Крыса молча последовала за ним. Она рассматривала старика живыми острыми глазками. Ничто не могло ускользнуть от нее. В комнате царил хаос. Опрокинутые стулья, поваленные бутылки, — вытекшая из их горлышек водка стояла на полу вонючими лужами; тут же скомканное одеяло, сорванная со стола скатерть. Под зеркалом, с сетью трещин от удара, груда осколков. Одна штора сдернута, другая тоже сорвана. И повсюду окурки, окурки и надорванные пачки табаку и папирос. Воровские пальцы сыщика Клебса задергались. Охотнее всего он начал бы сейчас же тащить и хапать: водку, папиросы, табак, деньги и вон те карманные часы, что свисают из жилета, перекинутого через спинку стула. Но сейчас он был только посланцем гестапо или национал-социалистской партии. Поэтому он честно уселся на табуретку и весело пискнул: — Вот уж где и попить и покурить можно! Богато живешь, Перзике! Старик посмотрел на него тяжелым и мутным взглядом. Затем сразу двинул к нему через весь стол початую бутылку водки, — Клебс едва успел подхватить ее, иначе она бы опрокинулась. — Поищи себе папиросу! — пробормотал Перзике и окинул взглядом комнату. — Наверно тут где-нибудь папиросы валяются. — И добавил, едва ворочая языком: — А уж огоньку у меня нет. — Да ты не беспокойся, Перзике! — успокоительно засипел Клебс. — Я уж найду, что мне нужно. У тебя в кухне наверняка газ есть и зажигалка для газа. Он вел себя так, словно они давным-давно знакомы. Словно они закадычные друзья. Нисколько не смущаясь, он начал с того, что заковылял на своих кривых ногах в кухню, — там царил еще больший беспорядок, — побитая посуда, поваленная мебель, — действительно отыскал среди всего этого зажигалку для газа и зажег ее. Он уже успел сунуть в карман три вскрытых пачки папирос. Одна из них, правда, намокла в луже водки, но ее можно высушить. Возвращаясь в столовую, Клебс заглянул в две остальных комнаты, всюду царил хаос и разрушение. Как Клебс и предполагал, старик был один в квартире. Сыщик радостно потер руки и оскалился, показав желто-коричневые зубы. Да, тут еще кой-чем можно будет разжиться, не только глотком водки да пачкой папирос! Старик Перзике все еще сидел на том же стуле. Однако хитрый Клебс сразу же заметил, что тот без него, видимо, вставал, ибо сейчас перед ним стояла полная бутылка водки, которой до сих пор Клебс не видел. Значит, еще где-нибудь запас есть. Это мы выясним!.. Клебс, самодовольно пискнув, сел на стул, пустил старику в лицо клубы табачного дыма, сделал глоток из бутылки и спросил с невинным видом: — Ну, что у тебя на сердце, Перзике? Выкладывай-ка, старикан, облегчи душу! Да только живо, не то сразу же под расстрел. При этих словах старик задрожал. Он не мог уловить смысл того, что сказал посетитель. Он понял только, что его расстреляют. — Нет, нет! — испуганно забормотал он. — Не надо стрелять, не надо стрелять! Вот приедет Бальдур, Бальдур все уладит. Крыса решила пока не уточнять, кто такой Бальдур, этот все улаживающий Бальдур. — Да, если только все это можно уладить, Перзике! — сказал Клебс осторожно. Он взглянул на старика, который, казалось, угрюмо и злобно вперился в него. — Ну, что ж, если Бальдур приедет… — заметил он примирительно. Старик все так же молча смотрел на него в упор. Вдруг, в одну из тех минут просветления, которые время от времени наступают у человека, пьяного в течение многих дней, он сказал ясно и членораздельно: — Да вы, собственно, кто? Чего вы хотите от меня? Я же вас совсем не знаю. Крыса с опаской посмотрела на столь решительно очнувшегося хозяина. В этой стадии пьяницы иногда буянят и дерутся, Клебс же был такой хлипкий и, кроме того, трус, а по старику Перзике даже сейчас, когда он находился в состоянии полною распада, было видно, что он подарил своему фюреру двух бравых эсэсовцев и одного питомца «Напола». Клебс сказал, возвращаясь к основному вопросу: — Я же вам объяснил, господин Перзике. Вы, может, не поняли. Моя фамилия Клебс, я к вам от национал-социалистской партии, мне нужны кое-какие справки… Кулак Перзике с громом обрушился на стол. Качнулись обе бутылки, и Клебс едва успел подхватить их. — Как ты смеешь, собака, — заревел Перзике, — говорить, будто я не понял? Ты что же — умней меня, что ли, вонючка? В моем собственном доме, за моим собственным столом смеешь говорить мне, будто я не понимаю, что ты несешь? Скотина вонючая, сволочь! — Нет, нет, нет, господин Перзике! — засипела крыса, стараясь успокоить его. — Я не то хотел сказать. Тут маленькое недоразумение. Давайте все дружно да мирно обговорим. Всегда нужно спокойненько — ведь мы старые члены нашей партии! — Где твое удостоверение? Как это ты заявляешься ко мне в мой дом и не предъявляешь удостоверения? Ты знаешь — это запрещено. Но этим Клебса нельзя было запугать: гестапо снабдило его превосходными, полноценными, безукоризненными удостоверениями. — Вот, господин Перзике, ознакомьтесь со всем этим спокойненько. Все в порядке. Я уполномочен собрать сведения, и вы должны мне в этом деле помочь, если можете! Старик мутным взглядом посмотрел на удостоверения, которые тот протянул ему. Клебс остерегался выпускать их из рук. Буквы расплывались перед глазами старика, он неуклюже потыкал пальцем в бумаги: — Это вы самый и есть? — Да вы взгляните сюда, господин Перзике. Все говорят, что я на карточке страшно похож! — И хвастливо добавил: — Но только в жизни я будто бы кажусь на десять лет моложе. Не знаю, я не хвастун. Я никогда даже и не смотрюсь в зеркало! — Убери, — проревел бывший трактирщик, — не желаю я сейчас читать! Садись, пей водку, кури, только веди себя смирно. Мне нужно все это еще обдумать. Крыса Клебс сделала то, что ей было приказано, при этом она внимательно наблюдала за своим собеседником, которым, видимо, снова овладевал хмель. Да, голова у старика Перзике, тоже сделавшего большой глоток из своей бутылки, снова начала туманиться, его неудержимо влекло обратно в водоворот опьянения, и то, что он называл «обдумыванием», было просто беспомощными попытками что-то сообразить, поисками чего-то, что от него давно ускользнуло. Он даже не знал, чего ищет. Он очутился в печальном положении, этот старик. Сначала первого сына угнали в Голландию, затем второго в Польшу. Бальдура послали в «Напола», честолюбивый мальчишка достиг своей цели! Он был принят в число «лучших сынов германской нации», он теперь ученик самого фюрера. И он усердно учился, учился властвовать, но не над собой, а над всеми другими людьми, не сумевшими пойти так далеко, как он. Отец остался только с женой и дочерью. Он и раньше любил заглядывать в рюмку и был самым усердным клиентом своего прогоревшего трактирчика. Когда сыновья уехали и, главное, когда Бальдур уже не мог присматривать за ним, Перзике запил по-настоящему, запил беспробудно. Жену сначала тоска взяла в этом мужском хозяйстве, где она была только ничтожной, робкой и плаксивой служанкой и где с ней всегда дурно обращались; затем ей стало страшно — откуда муж берет столько денег на водку? К этому прибавился страх перед вечными угрозами и обидами, которые ей наносил пьяный старик, — и она, в конце концов, бежала тайком к родным, оставив отца на руках у дочери. Дочь, беспутное созданье, прошедшая через Союз германских девушек, сама бывшая одно время руководительницей в этом союзе, не имела ни малейшего желания убирать за стариком и еще терпеть за это свинское обращение. Благодаря ее связям, ей удалось устроиться надзирательницей в женском концлагере Равенсбрук, и она предпочла, с помощью верховой плетки и злых овчарок, подгонять старух, никогда в своей жизни физическим трудом не занимавшихся, заставляя их работать свыше сил. Отец, оставшись совершенно один, все больше опускался. На службе он сказался больным, никто не заботился о его обеде, и он поддерживал себя только алкоголем. В первые дни он еще, время от времени, забирал хлеб на свои талоны, но талоны он потом потерял или их украли, и Перзике вот уже много дней ничего не ел. В прошлую ночь ему стало очень худо, это он помнил. Но он не помнил, как разбушевался, бил посуду, опрокидывал шкафы, как он в мучительном ужасе видел повсюду преследовавших его людей. Квангели и советник Фром долго стояли у его двери и звонили, звонили. Но он не шевельнулся, он ни за что бы не отпер своим преследователям. Там, за дверью, несомненно стояли люди, подосланные из его бюро, они хотят потребовать у него отчета относительно состояния кассы, а в кассе нехватает свыше трех тысяч марок, а может быть, и шести тысяч — даже в самые трезвые минуты он не мог бы сказать точно. Старик Фром спокойно заметил: — Предоставим ему бушевать. Меня это мало интересует… Обычно столь приветливое, чаще всего — слегка насмешливое лицо его стало очень холодным. Господин советник снова спустился к себе. А Отто Квангель, который терпеть не мог, чтобы его впутывали в чужие дела, тоже заявил: — Зачем мы будем вмешиваться? Только одни хлопоты! Ты слышишь, Анна, он пьян как стелька! Потом утихомирится. Но Перзике, который едва ли помнил обо всем этом на следующий день, Перзике не утихомирился. Утром ему стало нехорошо, у него сделалась такая дрожь во всем теле, что он едва мог поднести ко рту горлышко бутылки, но чем больше он пил, тем тише становилась дрожь, и меньше страх, который все еще находил на него приступами. В конце концов, осталось только мучившее его смутное чувство, что он что-то забыл и непременно должен вспомнить. И вот теперь против него сидела крыса, терпеливая, хитрая, жадная. Крысе некуда было торопиться, она увидела свое счастье и твердо решила взять его. Крыса Клебс вовсе не спешила к господину советнику Цотту со своим донесением. Ему всегда можно что-нибудь накрутить, отчего вышла задержка. Ведь перед Клебсом открылись такие возможности, которые нельзя упускать. И он действительно не упустил их, этот Клебс! Старик Перзике все глубже погружался в хмель, и хотя был в состоянии уже только лепетать, но и такой лепет имел свою цену. Через час Клебс знал решительно все, что ему необходимо было знать о растрате старика и о том, где бутылки с водкой и папиросы, а остаток денег уже был у него в кармане. Теперь крыса — давно уже лучший друг Перзике. Она уложила его в постель, и когда старик рычит, Клебс бежит к нему и дает ему столько водки, сколько тот захочет, лишь бы он перестал рычать. Тем временем крыса торопливо засовывает в два чемодана все, что ей кажется заслуживающим внимания. Дорогое камчатное столовое белье покойной Розенталь снова меняет владельца, и опять-таки не вполне законно. Затем Клебс вливает в старика еще одну основательную порцию водки, берет чемоданы и выскальзывает из квартиры. Когда он открывает входную дверь, ему навстречу выступает костлявый верзила с угрюмым лицом и спрашивает: — Что вы делаете в квартире Перзике? Что это вы тут вытаскиваете? Вы же пришли без всяких чемоданов! Ну, скоро, что ли? Или хотите со мной в полицию прогуляться? — Прошу вас, зайдите сюда, — смиренно сипит крыса. — Я старый друг господина Перзике и товарищ по партии фюрера. Он вам подтвердит это. Вы ведь управляющий домом, да? Господин управляющий, дело в том, что мой друг Перзике очень болен… ГЛАВА 42 У Боркхаузена в третий раз сорвалось Они уселись в разгромленной столовой; теперь «управляющий» сидел на месте крысы, а Клебс — на стуле Перзике. Нет, старик Перзике ничего не мог объяснить, но та уверенность, с какой Клебс ходил по квартире, то спокойствие, с каким он обращался к старику и давал ему пить, все ж заставили «управляющего» насторожиться. Наконец Клебс извлек засаленный бумажник, сшитый из набойки, которая некогда была черной, а теперь отливала на кантах рыжизной. Он сказал: — Может быть, господин управляющий разрешит мне предъявить мои документы? Все в порядке, национал-социалистская партия поручила мне… Однако его собеседник отстранил бумаги, от водки он тоже отказался, только папиросу взял. Нет, спасибо, лучше он не будет пить, он слишком хорошо помнит, как там, наверху, у Розентальши, Энно Клуге сорвал ему чудное дельце из-за дурацкого коньяка. Еще раз он так не промахнется! Боркхаузен, ибо это не кто иной, как Боркхаузен, сидит на стуле в роли управляющего и напряженно обдумывает, как ему лучше взяться за Клебса. Ведь он сразу раскусил этого субъекта, и действительно ли тот друг Перзике и действительно ли сидит здесь по поручению своей партии — неважно: негодяй решил заняться грабежом. И в чемоданах у него, конечно, краденое добро. Иначе бы не испугался он так при виде Боркхаузена, иначе не был бы и сейчас так боязлив и предупредителен. Если у человека честные намерения, никогда не будет он пресмыкаться перед другим, это Боркхаузен прекрасно знает по собственному опыту. — Может быть, все-таки разрешите стаканчик, господин управляющий? — Нет! — Боркхаузен почти рявкает. — Заткнитесь, мне еще нужно кое-что сообразить… Крыса съежилась и замолчала. Этот год был для Боркхаузена очень тяжел. Тех двух тысяч, которые ему перевела фрау Гэберле, он тоже не получил. Почта, в ответ на его просьбу о переводе этих денег, сообщила ему, что они изъяты гестапо, так как получены преступным путем, и пусть он свяжется с гестапо. Нет, Боркхаузен не связался с гестапо. Он не желал больше иметь никакого дела с этим бесчестным Эшерихом, и Эшерих больше никогда не посылал за Боркхаузеном. Итак, все провалилось; но еще хуже было то, что Куно-Дитер совсем не вернулся домой. Сначала Боркхаузен все еще повторял про себя: «Ну, подожди у меня! Только покажись!» рисовал себе картины порки и грубо обрывал Отти, когда она со страхом спрашивала, куда делся ее любимчик. Однако, неделя шла за неделей, и без Куно-Дитера его положение дома сделалось почти нестерпимым. Отти стала просто ведьмой и превратила его жизнь в сущий ад. Ему было, в конце концов, все равно, пусть парень хоть совсем не возвращается, тем лучше: одним обжорой на его шее меньше… Но Отти просто как бешеная становилась от беспокойства за своего любимца, казалось, она и дня не может прожить без Куно-Дитера, а раньше она ведь и по отношению к нему не скупилась на брань и побои. Наконец Отти совсем рехнулась, она побежала в полицию и обвинила собственного мужа в убийстве сына! А с такими людьми, как Боркхаузен, в полиции не церемонятся. Репутацией он там пользовался неважной и даже, можно сказать, самой дурной, и его тотчас же привлекли к уголовному суду. Пять с половиной месяцев отсидел он, пришлось усердно клеить пакеты и щипать пеньку, а не то урезывали паек, которого и так нехватало. Но хуже всего были ночи, когда начинались воздушные налеты. Боркхаузен отчаянно боялся воздушных налетов. Он видел раз одну женщину в Шэнхаузераллэ: в нее попала зажигательная бомба. До самой смерти не забудет Боркхаузен этого зрелища. Итак, он ужасно боялся самолетов. А когда стрекотанье моторов раздавалось все ближе и весь воздух наполнялся гуденьем, а затем падали первые бомбы и стены его камеры озарялись багровыми вспышками и отсветами близких пожаров, — нет, они не выпускали заключенных из камер, они не пускали их в убежище, где сами сидели в безопасности, эти проклятые живодеры! В такие ночи по всему огромному зданию распространялась истерика, заключенные цеплялись за решетки окон и кричали, — о, как они кричали! И Боркхаузен тоже кричал вместе с ними. Он выл как животное, сначала он прятал голову под одеяло, затем бился головой об дверь камеры, теменем вперед бросался он на дверь с разбега, пока, наконец, оглушенный, не валился на пол. Это было для него тем наркозом, который помогал ему выносить такие ночи. После двух с половиной месяцев предварительного заключения он вернулся домой не слишком дружелюбно настроенный. Разумеется, его ни в чем не удалось обвинить, но он мог бы не мучиться эти два с половиной месяца, а все из-за Отти, из-за этой гадины! Он теперь так и обходился с ней, как с гадиной, небось она в его квартире без него недурно проводила время со своими дружками (она аккуратно вносила квартирную плату), тогда как он щипал пеньку и чуть с ума не сходил от страха. Отныне в боркхуазеновской квартире побои сыпались градом. Чуть что — Боркхаузен начинал драться; какой бы предмет он ни держал в руке, он запускал им в морду гадины, проклятой, которая такую беду навлекла на него! Однако и Отти заняла оборону. Никогда не было для него дома ни готовой пищи, ни денег, ни папирос. Когда он бил ее, она так кричала, что сбегались жильцы, и все брали ее сторону против Боркхаузена, хотя отлично знали, что она просто-напросто подлая шлюха. И вот однажды, когда он стал целыми прядями вырывать ей волосы из головы, она сделала самую ужасную низость, то есть просто смылась вчистую, бросила его с четырьмя сорванцами на руках, из которых ни одного он не мог считать наверняка своим ребенком. Пришлось Боркхаузену поступить на работу, иначе они бы все с голоду подохли, и все хозяйство свалилось на десятилетнюю Паулу. Невеселый был год, ничего не скажешь — сволочной! А тут еще эта гложущая ненависть к Перзике, которому он не мог да и не смел напакостить, бессильная ярость и зависть, когда в доме стало известно, что Бальдур поступил в «Напола», и наконец, проблеск слабой, хилой надежды, когда он узнал о беспробудном пьянстве старика Перзике, надежды на то, что, может быть… может быть, все-таки… И вот он сидит в квартире Перзике — вон под окошком на столике радиоприемник, который Бальдур спер из квартиры Розенталь. Боркхаузен теперь у цели, и весь вопрос только в том, как бы ему половчее отделаться от этого клопа. Глаза Боркхаузена вспыхивают, когда он рисует себе, как взбесился бы Бальдур, если бы увидел, что Боркхаузен сидит вот тут за их столом! Он, конечно, хитер, этот Бальдур, нечего говорить, а все-таки еще недостаточно хитер. Терпеньем иной раз больше возьмешь, чем хитростью. И вдруг Боркхаузену приходит на память, как этот самый Бальдур хотел подвести его и Энно, когда они вломились в квартиру Розентальши, то есть, конечно, это не было настоящей кражей со взломом, все было сговорено… Выставив нижнюю губу, Боркхаузен созерцает своего собеседника, который, кажется, во время столь продолжительного молчания совсем изнервничался. Он говорит: — Да, так покажите мне, что у вас там в чемоданах! — Знаете, — крыса пытается оказать сопротивление, — по-моему, вы слишком много на себя берете! Если мне мой друг, господин Перзике разрешил — хоть вы и управляющий, а таких прав вам не дано… — Ах, перестаньте трепаться! — сказал Боркхаузен. — Или вы мне сию минуту покажете, что у вас там в чемоданах, или мы сейчас же отправляемся в полицию. — Мне это хоть и ни к чему, — заявила крыса, — но я, так и быть, покажу вам. С полицией такая волынка, а мой товарищ очень тяжело болен, и, может быть, долго еще не сможет подтвердить, что я чистую правду говорю… — Живо! Живо! Открыть! — внезапно вскидывается Боркхаузен, он не утерпел и все-таки приложился к бутылке. Крыса Клебс смотрит на него, но тут на лице шпика появляется хитрая усмешка. «Живо! Живо! Открыть!» — этим Боркхаузен выдал свою жадность. Выдал и то, что он вовсе не управляющий, а если и управляющий, то такой, который готов пойти на бесчестное дело. — Ну, что ж, дорогой, — вдруг спрашивает крыса совсем другим тоном, — пополам, что ли? И тут же удар кулаком сбивает его с ног. Чтоб вернее было, Боркхаузен еще два, три раза наносит ему удары ножкой от стула. Так, этот теперь по крайней мере час не пикнет! Тогда Боркхаузен принимается укладывать, перекладывать. Опять бывшее белье Розенталь меняет своего владельца. Боркхаузен работает быстро и совершенно спокойно. Уж на этот раз никто не встанет между ним и удачей. Он всем готов рискнуть, даже своей головой. Еще раз он не даст себя обставить. Но когда потом, четверть часа спустя, Боркхаузен вышел из квартиры, схватка между ним и двумя полицейскими была делом нескольких секунд. Немножко топота и возни, и Боркхаузен был усмирен и связан. — Так! — сказал с удовлетворением отставной советник апелляционного суда Фром, — полагаю, что вашей деятельности в этом доме навсегда конец, господин Боркхаузен. Я не забуду отдать ваших детей в попечительство. Но это вас, вероятно, не очень интересует. Так, господа, а теперь нам еще нужно зайти в квартиру. Я надеюсь, что с этим крысенком, который перед вами поднялся туда, вы обошлись не слишком свирепо. И потом мы найдем там еще господина Перзике, господин вахмистр, сегодня ночью у него был приступ белой горячки. ГЛАВА 43 Интермедия: Деревенская идиллия Бывший почтальон Эва Клуге работает на картофельном поле, совсем так, как мечтала когда-то. Для раннего лета день выдался прекрасный, почти жаркий, небо ослепительно синее, и здесь на полянке, у самого леса, ветра почти нет. Вскапывая землю, фрау Эва Клуге постепенно скинула всю лишнюю одежду; на ней осталась только юбка да блузка. Ее крепкие голые ноги, лицо и руки покрыты золотистым загаром. Мотыга все время попадает то на лебеду, то на дикую редьку, чертополох и пырейник — работа подвигается медленно, поле изрядно засорено. Когда мотыга попадает на камень, раздается певучий серебряный звон — очень приятный для слуха. Неподалеку от опушки леса фрау Эва натыкается на целую ложбинку малинового иван-чая — место сыроватое, картофель тут растет плохо, и иван-чай его забивает. Ей, собственно, хотелось бы позавтракать, да и по солнцу видно, что уже время, но она решает сперва уничтожить сорняк, а потом отдохнуть. Она усердно орудует мотыгой, губы ее крепко сжаты. Здесь, в деревне, она научилась ненавидеть сорняки, эту нечисть, и теперь беспощадно истребляет их. Но хотя рот фрау Эвы плотно сжат, глаза ее ясны и спокойны. Во взгляде нет той суровости и озабоченности, как два года назад во времена ее берлинской жизни. Она успокоилась, она справилась с горем. Она знает, что Энно умер, фрау Геш написала ей об этом из Берлина. Знает, что потеряла обоих сыновей: Макс убит в России, а Карлеман давно потерян для нее. Ей неполных сорок пять лет, жизнь еще далеко не кончена, она не отчаивается, она работает. Она не хочет зря промаяться оставшиеся ей годы, она хочет что-то делать. Есть у нее и маленькая радость — ежевечерние встречи с помощником сельского учителя. «Настоящий» учитель, Швох, ярый нацист, подленький кляузник и доносчик, сотни раз со слезами на глазах уверял, что он рвется на фронт, а ему, как это ни тяжко, приходится по приказу фюрера оставаться на своем посту. И вот «настоящий» учитель Швох, невзирая на врачебные свидетельства, все же был взят в армию. Случилось это с полгода назад. Но видимо путь на фронт оказался чересчур труден для этого ретивого вояки: учитель Швох по сию пору застрял в каком-то казначейском управлении, где он числится писцом. Фрау Швох частенько ездит к мужу, нагруженная салом и ветчиной, и, очевидно, муж вкушает эти жирные блага не один. Дело выгорело, ее бравый Вальтер произведен в унтер-офицеры, сообщила фрау Швох, вернувшись из своей последней жировой экспедиции. А между тем, по приказу фюрера, производство в чин допускается только в действующей армии. Однако на пламенных приверженцев нацистской партии, да еще с ветчиной и салом, подобные приказы фюрера, конечно, не распространяются. Но фрау Клуге это не трогает. С тех пор как она вышла из их партии, она прекрасно во всем разбирается. Дело в том, что она побывала в Берлине; когда к ней вернулось душевное равновесие, она поехала в Берлин, явилась на почтамт и предстала перед нацистским судом. Это были дни отнюдь не из приятных, на нее орали, ей грозили, а во время пятидневного ареста даже один раз избили. Она была на волосок от концлагеря, но пока что ее оставили в покое. Все равно она враг государства — и ей еще покажут, чем это пахнет. Эва Клуге ликвидировала свое хозяйство. Кое-что пришлось продать, в деревне ей дали комнату, и зажила она самостоятельно. Она работала не только на зятя, который норовил не платить ей денег, а разве лишь, на худой конец, кормить ее; она рада была подсобить в любом крестьянском хозяйстве. Она помогала не только в поле или во дворе, но и бралась ухаживать за больными, шить, садовничать, стричь овец. У нее были золотые руки. Казалось, будто она вспоминает давно забытое дело, а не учится чему-то новому. Видно, крестьянская работа была у нее в крови. Однако тихая, очень скромная и, главное, мирная жизнь, которую она создала себе на развалинах былого, осветилась и согрелась по-настоящему только присутствием помощника учителя Киншепера. Киншепер был высокий, несколько сутулый человек лет под шестьдесят, с седыми развевающимися волосами и очень смуглым лицом, на котором улыбались юные голубые глаза. Подобно тому как Киншепер укрощал этими улыбающимися голубыми глазами деревенских ребят и выводил их после бандитского воспитания своего предшественника на более человеческую стезю, подобно тому как он, вооружившись садовыми ножницами, проходил по деревенским садам и срезал с дикорастущих фруктовых деревьев тунеядные и засохшие ветки, прижигал карболкой ранки и язвочки — так же залечил он и раны Эвы, растворил горечь и внес в ее душу мир. И не то, чтобы он много говорил на эти темы, Киншепер не был красноречив. Но когда он водил ее на свою пасеку и рассказывал о жизни пчел, которых страстно любил, когда он вечерами бродил с ней по полям и показывал, как плохо возделана почва и как мало надо труда, чтобы сделать ее плодороднее, когда он ухаживал за телящейся коровой или поправлял, по собственному почину, чужой забор, когда он сидел за органом и тихонько играл только для нее и для себя, когда она видела, что повсюду он приносит с собой покой и порядок, то это успокаивало ее лучше всяких ободряющих слов. Человек доживает свою жизнь в годы ненависти, слез и крови, а у самого совесть чиста и спокойна. Жена учителя Швоха, еще более рьяная нацистка, чем ее неукротимый вояка-муж, конечно, сразу же возненавидела Киншепера и делала ему всяческие пакости, какие только мог изобрести ее злобный ум. Она обязана была предоставить заместителю мужа квартиру и стол, но она делала все от нее зависящее, чтобы Киншепер не успевал позавтракать до начала занятий в школе, чтобы еда его всегда пригорала, а комната никогда не убиралась. Однако против его веселой невозмутимости она была бессильна. Как бы она ни горячилась, ни злобствовала, ни бушевала, какие бы гадости ни говорила, сколько бы ни подслушивала у двери класса, а потом доносила на него школьному совету, — он неизменно говорил с ней, как с непослушным ребенком, который со временем сам пожалеет о своих пакостях. В конце концов, Киншепер стал столоваться у фрау Эвы Клуге, переехал в деревню, и жирная злючка Швох могла воевать с ним только на расстоянии. Ни фрау Эва Клуге, ни седой учитель Киншепер не помнили, как впервые заговорили о том, что им хорошо бы пожениться. А может быть, они и не говорили вовсе. Это вышло как-то само собой. Да они и не спешили — когда-нибудь и как-нибудь дело дойдет до этого. Просто два стареющих человека не хотели коротать век в одиночестве. Детей больше не надо — при одной мысли о детях фрау Эва содрогалась. Ей нужна дружба, взаимопонимание в любви и, главное, доверие. В своем первом браке она никогда не знала доверия, и руководить всегда должна была она, а теперь, на последнем этапе жизни, она доверчиво отдает себя чужому руководству. Когда вокруг нее сгустился мрак, когда она дошла до полного отчаяния, сквозь тучи вдруг проглянуло солнце. С иван-чаем она разделалась, на первый раз он истреблен. Конечно, он снова прорастет, ведь это такой сорняк, который нужно при вспашке вырывать из рыхлой земли, иначе малейший кусочек корня снова даст ростки. Но фрау Эва запомнила это местечко, она будет приходить до тех пор, пока от иван-чая не останется и следа. Сейчас ей совсем не худо бы позавтракать, давно пора, и желудок настоятельно этого требует. Но вот она оглядывается на оставленный в тени, у опушки леса, хлеб и бутылку кофе и видит, что сегодня ей завтракать не суждено, сегодня ее желудку придется замолчать. К ее завтраку подобрался парнишка лет четырнадцати, невероятно оборванный и грязный, он так жадно глотает ее хлеб, как будто у него давно не было во рту ни крошки. Мальчик до того занят едой, что даже не слышит, как мотыга на поле затихает. Только когда женщина подходит к нему вплотную, он вздрагивает и устремляет на нее большие синие глаза из-под всклокоченной копны светлых волос. Хотя парнишка уличен в воровстве и бегство уже невозможно, взгляд его не выражает ни страха, ни раскаяния, скорей дерзкий вызов. В последние месяцы деревня, а с нею и фрау Клуге, привыкла к таким ребятам; налеты на Берлин все учащались, и населению было предложено рассылать детей по деревням. Вся провинция наводнена берлинской детворой. Но странно, некоторые ребята никак не могли свыкнуться с тихой деревенской жизнью. Здесь был покой, мирный сон по ночам, да и питались здесь лучше, но они не выдерживали, их тянуло обратно в большой город, И они пускались в путь, босые, без денег, питались подаянием, скрывались от сельской полиции и безошибочно находили дорогу назад в город, где почти каждую ночь пылали пожары. Их ловили, отсылали обратно в деревенскую общину, но, едва подкормившись, они убегали опять. И этот мальчуган с дерзким взглядом, поедавший завтрак фрау Эвы, повидимому, давно был в пути. Фрау, Эва не помнила, чтобы ей случалось видеть до такой степени оборванное и грязное существо. В волосах у него торчала солома, а в ушах хоть огород разводи. — Что — вкусно? — спросила фрау Эва. — Ясно! — сказал он, и уже одно это слово выдало его берлинское происхождение. Он взглянул на нее. — Драться хочешь? — спросил он. — Нет, — ответила она. — Ешь себе спокойно. Я обойдусь разок и без завтрака, а ты видно проголодался. — Ясно! — опять сказал он. — А потом отпустишь? — Может быть, — ответила она. — А может, лучше я тебя сперва помою и почищу? А может, я найду для тебя целые штаны? — Незачем! — заявил он решительно. — Я загоню их, как только лопать захочется. Сколько я всего загнал за год! Штанов пар пятнадцать! И башмаков десять пар! — Он задорно взглянул на нее. — Зачем ты мне все это рассказываешь? — спросила она. — Тебе же выгоднее было бы попросту взять штаны. — Сам не знаю, — сказал он. — Ты вот меня не облаяла, когда я умял твой хлеб. По-моему, лаяться вообще глупо. — Значит, ты уже год бродяжничаешь? — Нет, тут я призагнул. Зиму я кое-как прокрутился. У одного кабатчика. Свиней кормил, мыл пивные стаканы, все делал. Хорошее было времечко, — проговорил он мечтательно. — Кабатчик потешный был хрыч. С утра ходил пьяный, а со мной говорил как будто мы пара, по годам и вообще. У него я и водочку потягивать стал и курить научился. А ты пьешь водку? Фрау Клуге отложила обсуждение вопроса о том, рекомендуется ли четырнадцатилетним ребятам пить водку. — А ты все-таки убежал оттуда? Хочешь вернуться в Берлин? — Ну, нет, — ответил мальчик. — К своим я больше не пойду. Чего я там не видал. — Но твои родители будут беспокоиться, они ведь не знают, где ты! — Подумаешь! Да они рады, что отделались от меня! — Кто твой отец? — Он? Да что хочешь. Он и кот, и шпик, и сопрет тебе, что плохо лежит. Только он растяпа, редко на что толковое нападает. — Так, — сказала фрау Клуге, и голос ее зазвучал несколько суровей. — А что мать твоя на это говорит? — Мать? А что ей говорить? Сама-то она шлюха. Бац! Несмотря на обещание фрау Клуге, затрещина не миновала его. — Как тебе не стыдно так говорить о, своей матери? Безобразник ты этакий! Мальчишка невозмутимо потер щеку. — Здорово дала, — констатировал он. — Одной такой за глаза хватит. — Не смей так говорить о матери! Понимаешь? — сказала она сердито. — Почему? — спросил он и расположился поудобней. Он наелся досыта и теперь благодушно поглядывал на щедрую хозяйку. — Почему не говорить? Когда она и есть шлюха. И сама так говорит: не ходила бы я на улицу, все вы с голоду бы подохли! Нас пятеро, и все от разных. У моего, говорят, имение в Померании. Я, собственно, и собирался к нему, поглядеть, что за тип. Думаю — интересный фрукт. Куно-Дитер зовут его. На свете, должно быть, не много людей с таким имечком, уж я бы нашел его… — Куно-Дитер, — сказала фрау Клуге. — Значит, и тебя зовут Куно-Дитер? — Говори просто Куно, Дитера я тебе дарю! — Ну, ладно, Куно, скажи мне, в какую общину ты был эвакуирован? Как называется деревня, куда ты приехал поездом? — Да никто меня не эвакуировал. Просто удрал от своих! — Он лежал теперь на боку, грязная щека покоилась на такой же грязной руке. При этом он лениво посматривал на фрау Клуге, явно расположенный к беседе. — Рассказать тебе все, как было? Давно уж, с год назад, этот самый так называемый папаша нагрел меня на пятьдесят марок, да еще меня же и отлупил. Ну, тогда я привел своих дружков, то есть не то, чтобы дружков, а так, ребят постарше, и вот все мы навалились на него и здорово отдубасили. Таких учить надо, пусть знает, что не всегда маленьким от больших страдать. И еще мы выгребли у него из кармана все деньги. Сколько там было — не знаю, старшие делили. Мне досталось всего двадцать марок. А потом они мне сказали: сматывайся поскорей, пока твой старик не избил тебя до смерти и не запихнул в приют. Валяй в деревню к крестьянам. Вот я и махнул в деревню к крестьянам. И жилось мне тут очень даже неплохо, прямо надо сказать! Он замолчал и снова посмотрел на нее. Она смотрела на него и думала о Карлемане. Через три года этот будет вторым Карлеманом, без любви, без игры, без стремлений, будет думать только о себе. — Как ты считаешь, Куно, что из тебя выйдет? — спросила она и прибавила: — Верно хочешь пойти в эсэсовцы или штурмовики? — К этим-то? — протянул он. — Нет, дудки! Эти хуже отца. Только и знают, что ругаются и командуют! Нет уж, туда меня, не заманишь, спасибочки! — А, может, тебе понравится командовать другими? — Ну, нет, это мне тоже не подходит. Слушай-ка, как тебя звать? — Эва, Эва Клуге. — Знаешь, Эва, что мне нравится — мне нравится машина, автомобиль. Я бы все хотел знать насчет машин, как мотор работает и что в карбюраторе делается. Нет, не что делается, это я и сам знаю, а почему так делается… Вот что мне хочется узнать, только я для этого глуп, меня смолоду всегда по котелку били, вот он и треснул. Я даже правильно писать не умею! — Ну, положим, не такой уж ты дурачок! Я уверена, писать ты скоро научишься, а потом и все про моторы узнаешь. — Учиться? Опять ходить в школу? Дураков нет. Да и стар я для этого. У меня уже две девочки были. Ее передернуло, но в следующее мгновение она взяла себя в руки. — А как ты думаешь, — возразила она, — мастер или техник может когда-нибудь совсем доучиться? Они все учатся и учатся: кто в университете, кто на вечерних курсах. — Знаю! Все знаю! Все это на любом столбе написано. «Вечерние курсы для квалифицированных электротехников», — он вдруг заговорил правильным немецким языком: — «Основы электротехники». — Вот видишь, — воскликнула фрау Эва. — А ты считаешь, что тебе поздно учиться! Значит, до конца дней хочешь остаться бродягой, зимой мыть стаканы и колоть дрова? Прекрасная жизнь! Немного она принесет тебе радости! Он снова широко открыл глаза и смотрел на нее испытующе и вместе с тем недоверчиво. — Ты к чему клонишь? Чтобы я вернулся к своим и ходил в Берлине в школу? Или собираешься засадить меня в приют? — Ничего подобного! Я думаю, не взять ли тебя к себе. А тогда и сама буду с тобой заниматься и еще один мой друг. Он попрежнему смотрел недоверчиво. — А какая тебе с того прибыль? Ведь я тебе чорт-те сколько стоить буду, — и еда, и башмаки, и книги и все прочее. — Я не знаю, поймешь ли ты меня, Куно. У меня был когда-то муж и два мальчика. Я их потеряла. И теперь я совсем одна, только и есть у меня, что этот друг! — Тогда у тебя и ребенок народится. Она покраснела, она, стареющая женщина, покраснела под взглядом четырнадцатилетнего парнишки. — Нет, у меня не может быть детей, — сказала она и решительно взглянула на него. — Но для меня было бы радостью, если бы ты стал кем-нибудь, инженером по автомобилям или авиаконструктором. Для меня было бы радостью сделать из такого мальчика, как ты, что-нибудь путное. — Ты, верно, считаешь, что я — последняя сволочь? — Тебе и самому ясно, что сейчас ты немногого стоишь, Куно. — Что правда, то правда! — И тебе не хочется стать другим? — Хочется-то хочется, да… — Ну что?.. — А ну как я тебе скоро надоем! Я не люблю, когда меня выгоняют, я лучше сам уйду! — Ты можешь уйти от меня, когда угодно, я тебя держать не стану. — Не врешь? — Не вру! Даю тебе слово, Куно. У меня ты будешь свободен. — Да, только если я буду у тебя, меня надо заявить, а тогда мои старики узнают, где я. И уж они мне дня здесь законно прожить не дадут. — Если у вас дома такая жизнь, как ты рассказываешь, тебя никто не заставит вернуться. Возможно даже, мне тогда передадут все права, и ты будешь совсем моим мальчиком… Мгновенье они смотрели друг на друга. Ей показалось, что в равнодушном синем взгляде зажегся мимолетный огонек. Но тут мальчик положил руку под голову, закрыл глаза и сказал: — Ну, ладно. Пока что я малость посплю. А ты ступай к своей картошке. — Ну, Куно! — воскликнула она. — Должен же ты ответить на мой вопрос. — Должен? Никто никому ничего не должен. С минуту она в недоумении смотрела на него, затем усмехнулась и принялась за прерванную работу. Она усердно копала и полола, но теперь она делала это машинально. Два раза она поймала себя на том, что перекапывает картошку. Потише, Эва! мысленно одернула она себя. Однако и после этого она не стала внимательной. Она все думала о том, что, пожалуй, лучше будет, если ничего не выйдет с этим испорченным мальчишкой. Сколько любви и труда вложила она в Карлемана, а что получилось из ее любви и труда, и при этом в детстве он не был испорченным. И вот теперь ей вздумалось заново переделать четырнадцатилетнего сорванца, который презирает и жизнь и людей? Что она себе вообразила? Кстати, и Киншепер ни за что не согласится… Она оглянулась на спящего мальчика. Но его уже не было на месте, в тени на опушке леса лежали только ее вещи. Ну и прекрасно! — подумала она. — Он сам избавил меня от всяких решений. Удрал! Тем лучше. И она гневно всадила мотыгу в землю. Но не прошло и минуты, как она обнаружила, что Куно-Дитер прилежно выпалывает сорную траву на другом конце картофельного поля и складывает ее сбоку в кучки. Шагая по бороздам, она добралась до него. — Выспался? — спросила она. — Не могу спать, — ответил он. — Ты мне совсем задурила голову. Надо подумать. — Думай, сделай милость. Только не воображай, что ты должен на меня работать. — На тебя! — трудно себе представить, сколько презрения вложил он в эти два слова. — Просто так думать легче, и потом мне это нравится. А то — сказала, на тебя! За твои паршивые бутерброды, что ли? И фрау Клуге снова с тихой усмешкой вернулась к работе. Конечно же, он делал это для нее, хотя не хотел сознаться даже самому себе. Теперь она уже не сомневается, что в обед он пойдет с нею, и все предостерегающие голоса сразу же потеряли всякое значение. Закончив работу раньше обычного, она опять подошла к мальчику и сказала: — Куно, я иду обедать. Если хочешь, пойдем со мной. Он выдернул еще несколько сорных трав и оглядел очищенный участок поля: — Порядочный кусок я выполол! — сказал он довольным тоном. — Конечно, я вырвал только крупный сорняк, для мелкого надо еще раз пройтись мотыгой, она лучше приберет. — Правильно, — сказала фрау Эва. — Вырывай только крупный сорняк, с мелочью я сама справлюсь. Он снова искоса посмотрел на нее, и она убедилась, что его синие глаза могут глядеть и плутовато. — Ты это на что намекаешь? — осведомился он. — Думай, как хочешь. Никаких намеков тут нет. — Тогда дело другое! На пути домой она остановилась у небольшого, но быстрого ручейка. — В таком виде мне не хотелось бы вести тебя в деревню, Куно, — сказала она. Он сразу же насупился и недоверчиво спросил: — Стыдишься меня? — По мне, иди таким, — ответила она. — Только если ты хочешь остаться в деревне, так живи там хоть пять лет и ходи франтом, крестьяне никогда не забудут, в каком виде ты явился к ним. Свинья свиньей, сущим босяком, — и через десять лет припомнят. — Что верно, то верно, — согласился он. — Я их тоже знаю. Ну, ладно, ступай, тащи барахло! А я тут немножко пообскребусь. — Я принесу мыло и щетку, — крикнула она на ходу и спешно побежала в деревню. Позднее, много позднее, к концу дня, к вечеру, когда они поужинали втроем: фрау Эва, седой Киншепер и почти неузнаваемый Куно-Дитер, фрау Эва сказала: — Сегодня ты переночуешь на сеновале, Куно. Завтра я для тебя попрошу чуланчик, из него только весь хлам нужно вынести. Я его поуютнее устрою. Куно выразительно посмотрел на нее. — Это значит, сейчас мне пора сматываться, — сказал он. — Господам угодно остаться вдвоем. Ну, ладно. Но спать я не собираюсь, Эва, я не грудной младенец. Пойду пошляюсь по деревне. — Только возвращайся не поздно, Куно! И не кури на сеновале. — Ну, еще бы! Я бы первый там изжарился. Ну-с, молодежь, повеселитесь вволю, сказал отец и сделал матери ребенка. — С этими словами господин Куно-Дитер удалился. Фрау Эва Клуге улыбнулась озабоченной улыбкой. — Сама не знаю, Киншепер, правильно ли я сделала, что впустила такое сокровище в нашу тесную семью. Это трудный случай, очень трудный. Киншепер рассмеялся. — Ну, Эва, — сказал он, — неужто ты не видишь, что мальчишка просто задается. Хочет показать себя! И главное, с самой гнусной стороны! Он сразу заметил, что ты не в меру стыдлива… — Неправда! — запротестовала она. — Но когда четырнадцатилетний мальчишка рассказывает мне, что он имел уже двух любовниц… — Вот и видно, что ты не в меру стыдлива, Эва! И что собственно значит — две любовницы, которых он кстати и не имел! Ничего это не значит! Я пощажу твой слух, Эва, и не стану тебе рассказывать, чем занимаются ребята в этой скромной и благочестивой деревушке; по сравнению с ними твой Куно-Дитер — просто золото. — Но дети об этом не рассказывают! — Потому что у них совесть не чиста. У него же она совсем молчит, и он считает это вполне нормальным, ведь он никогда ничего другого не видел и не слышал. Все это уляжется. В мальчике заложено доброе семя; не пройдет и полугода, как он будет краснеть, вспоминая все, что наболтал тебе в первые дни. Он все это отбросит вместе со своим берлинским жаргоном. Ты заметила, он умеет говорить вполне грамотно, только не хочет. — Мне совестно, особенно перед тобой, Киншепер! — Напрасно, Эва. Мальчишка меня забавляет, и верь мне, кем бы он ни стал, но гитлеровцем он не станет никогда. Скорее он будет чудаком, нелюдимом, только не нацистом. — Дай бог! — сказала Эва. О большем я и не мечтаю. У нее было смутное чувство, что спасая Куно-Дитера, она как бы искупает зло, причиненное Карлеманом ГЛАВА 44 Советник по уголовным делам Цотт терпит поражение Письмо начальника участка было официально адресовано Цотту, советнику по уголовным делам при государственной тайной полиции в Берлине. Но из этого еще не следовало, что оно и попало непосредственно к советнику Цотту. Начальник Цотта обергруппенфюрер СС Праль вошел к советнику, держа в руках это письмо. — Что за история, господин советник? — спросил Праль. — Вот тут опять открытка невидимки, и к ней приколота записка: арестованные отпущены на свободу, согласно телефонному распоряжению советника Цотта из гестапо. Какие арестованные? Почему мне об этом не доложено? Советник искоса, сквозь очки, посмотрел на своего начальника: — Ах, вот что! Да, да, припоминаю. Это было не то вчера, не то третьего дня. Нет, теперь я вспомнил точно — это было в воскресенье. Вечером. Между шестью и семью, то есть, виноват, между восемнадцатью и девятнадцатью часами, господин обергруппенфюрер. Щегольнув своей великолепной памятью, он гордо посмотрел на обергруппенфюрера. — А что именно было в воскресенье между восемнадцатью и девятнадцатью? Откуда взялись арестованные? И отчего их освободили? И на каком основании мне о них не доложили? Конечно, очень утешительно, что вы все это помните и знаете. Но и я не прочь бы все узнать, Цотт. Окрик «Цотт», без всякого титулования, прогремел как первый орудийный залп. — Пустяковое дело! — следователь успокоительно помахал своей пергаментно-желтой ручкой. — Что-то там намудрили в участке. Захватили каких-то людишек, мужа и жену — якобы именно они писали или распространяли открытки. Понятно, очередная выдумка полиции. Какие там муж и жена — ведь мы же знаем, что тот живет один! Да и вот еще несуразность — этот по профессии был столяр, а настоящий, как мы знаем, имеет отношение к трамваю! — Вы хотите этим сказать, сударь, — произнес, еще сдерживаясь, обергруппенфюрер (слово «сударь» было вторым и куда более метким выстрелом в этом бою), — вы хотите сказать, что дали приказ об освобождении арестованных только потому, что их было двое вместо одного и что мужчина назвался столяром. А сами даже не потрудились взглянуть на них и допросить? Так, сударь?! — Господин обергруппенфюрер, — возразил следователь Цотт и поднялся с места. — Мы, криминалисты, действуем по определенному плану и не отклоняемся от него. Я разыскиваю одинокого человека, имеющего отношение к трамваю, а не какого-то отца семейства, да еще столяра. Этот меня не интересует, ради него я и шагу не сделаю. — Как будто столяр не может работать в трамвайном парке, ремонтировать вагоны, например! — взорвался Праль. — Что за непроходимая тупость! Цотт собрался было обидеться, но справедливое замечание начальника озадачило его. — Да, конечно, — сконфуженно ответил он, — об этом я, конечно, не подумал. Но я ищу одинокого человека, — продолжал он, оправившись. — А этот женат. — Не знаете вы разве, на какие пакости способны бабы? — буркнул Праль. Но у него наготове был еще козырь: — А вы не подумали, господин советник Цотт (третий и самый меткий выстрел), что открытка была подброшена в воскресенье, под вечер, недалеко от Ноллендорфплац, то есть в районе данного полицейского участка. Неужели и эта маленькая ничтожная улика ускользнула от вашей криминалистической проницательности? На сей раз советник Цотт был по-настоящему огорошен, козлиная бородка его задрожала, темные, умные глаза помутнели. — Я до крайности сконфужен и огорчен, господин обергруппенфюрер! Как это могло со мной случиться? Да, конечно, я оплошал. Дались мне эти трамвайные парки! Уж очень я гордился своей догадкой. Не в меру гордился… Обергруппенфюрер злобно смотрел на этого человечка, который в искренном сокрушении каялся в своих грехах. — Это была ошибка, большая ошибка, — с жаром говорил Цотт. — Мне не следовало брать на себя это дознание. Мое дело — спокойная кабинетная работа, а не розыск преступников. Коллега Эшерих куда более пригоден для такой работы. К тому же меня тут постигла еще одна неудача, — продолжал он покаянным тоном. — Я поручил слежку в одном из намеченных домов своему человеку, некоему Клебсу, а его арестовали будто бы за соучастие в краже, — в ограблении одного алкоголика. Вдобавок он тяжело ранен. Вообще, пренеприятная история. При разборе дела он молчать не будет и прямо скажет, что мы послали его… Обергруппенфюрер Праль дрожал от злости, но смиренная искренность и полное равнодушие Цотта к собственной участи пока что держали его в узде. — А как вы представляете себе продолжение дела? — холодно спросил он. — Господин обергруппенфюрер, прошу вас, — и Цотт умоляюще поднял руки, — прошу вас, увольте меня! Увольте от этого поручения, — мне оно ни в каком смысле не по плечу! Верните из подвала комиссара Эшериха, он с этим справится лучше… — Надеюсь, — сказал Праль, пропустив мимо ушей все сказанное советником, — надеюсь, вы хотя бы записали адреса этих двух, — которых задержали и отпустили? — Нет, не записал! Я был загипнотизирован своей навязчивой идеей и действовал с преступным легкомыслием. Но я свяжусь с участком, мне скажут адреса, и мы выясним. — Ну, так свяжитесь же! Разговор был очень краток. Советник доложил обергруппенфюреру: — Они тоже не записали адресов. — И в ответ на гневный жест начальника: — Я, я один во всем виноват. После телефонного разговора со мной они сочли вопрос исчерпанным. По моей вине даже и дела-то не завели! — Так что теперь у нас нет никаких следов? — Никаких! — И как же вы расцениваете свое поведение? — Я прошу выпустить из подвала комиссара Эшериха! Обергруппенфюрер Праль некоторое время безмолвно смотрел на стоявшего перед ним человечка. Затем, дрожа от ярости, произнес: — Понимаете вы, что я отправлю вас в концлагерь? Вы мне, мне, осмеливаетесь предлагать такую штуку и не дрожите, не воете от страха? Значит, вы из одного теста с красными. Вы признаете свою вину, но как будто даже хвастаете ею! — Нет, я не хвастаю своей виной. Но я готов нести все ее последствия. И надеюсь, что не буду при этом ни дрожать, ни выть! На эти слова обергруппенфюрер Праль только презрительно ухмыльнулся: немало собственного достоинства рушилось у него на глазах под побоями эсэсовцев. Но и не раз приходилось ему видеть у истязуемых тот незабываемый взгляд, взгляд спокойного, чуть ли не презрительного превосходства — посреди самой лютой пытки. И вспомнив тот взгляд, он не стал орать и бить, а сказал только: — Оставайтесь здесь в комнате, в моем распоряжении. Я пойду доложить о вас. Советник Цотт кивнул головой в знак согласия, и обергруппенфюрер Праль ушел. ГЛАВА 45 Комиссар Эшерих снова на свободе Комиссар Эшерих восстановлен в должности. Тот, кого считали сгинувшим в подвалах гестапо, вернулся к жизни. Он порядком помят и потрепан, но все же сидит снова за своим письменным столом, и коллеги спешат выразить ему сочувствие. Они всегда верили в него. Они охотно сделали бы для него все, что в их власти. — Да ведь ты сам знаешь, раз уж высшее начальство отправляет кого-нибудь в застенок, наш брат тут бессилен. Только себя подведешь. Ну, да ты знаешь и понимаешь сам, Эшерих. Эшерих заверяет, что понимает все. Он кривит губы в улыбке, которая выходит довольно жалкой, — верно потому, что Эшерих еще не научился улыбаться, когда у него недостает зубов. Только две речи по поводу восстановления его в должности произвели на него впечатление. Первую произнес Цотт. — Коллега Эшерих, — сказал ему Цотт, — меня не засадят в подвал на ваше место, хотя заслужил я это в десять раз больше вас. И не только потому, что натворил ошибок, но и потому, что по-свински поступил с вами. Я считал, что вы плохо работали — вот мое единственное оправдание… — Бросьте говорить об этом, — ответил Эшерих с беззубой улыбкой. — В деле невидимки все до сих пор работали плохо — и вы, и я, словом все. Смешно сказать, но мне очень любопытно поглядеть на этого субъекта. Большой, должно быть, чудак… Он задумчиво поглядел на Цотта. Тот протянул ему свою пергаментно-желтую ручку. — Не думайте обо мне слишком дурно, коллега Эшерих, — тихо сказал он. — Да и вот еще что: я там выдвинул новую версию, будто преступник имеет отношение к трамваю. Вы это увидите в деле. Пожалуйста, не отметайте этой версии при дознании. Я был бы счастлив, если бы хоть одно из моих предположений оправдало себя! Пожалуйста, имейте это в виду! И советник по уголовным делам Цотт исчез в своем уединенном тихом кабинете и окончательно погрузился в теоретические выкладки. Вторую впечатляющую речь держал, разумеется, обергруппенфюрер Праль. — Эшерих, — произнес он зычным голосом, — комиссар Эшерих! Вы вполне оправились? — Вполне оправился! — ответил комиссар. Он стоял у своего письменного стола, машинально вытянув по швам руки с плотно прижатыми большими пальцами, как учили его внизу, в камере. Как ни старался комиссар овладеть собой, он весь дрожал. Глазами он «ел» начальство. Перед обергруппенфюрером он испытывал только страх, животный страх, ведь тот в любую минуту мог отправить его назад, в подвал. — Раз вы совсем оправились, Эшерих, — продолжал Праль, превосходно понимая действие своих слов, — вы можете снова работать. Верно? — Да, я могу работать, господин обергруппенфюрер! — А раз вы можете работать, значит можете поймать невидимку! Можете? — Могу, господин обергруппенфюрер! — В кратчайший срок, Эшерих! — В кратчайший срок, господин обергруппенфюрер! — Вот видите, Эшерих, — заметил обергруппенфюрер Праль, наслаждаясь страхом подчиненного. — До чего благотворно действует небольшой отдых в подвале! Такие люди мне и нужны! Вы теперь не так уж убеждены в своем превосходстве надо мной, господин Эшерих? — Помилуйте, господин обергруппенфюрер! Конечно, нет. Так точно, господин обергруппенфюрер! — Вы больше не считаете себя самой хитрой бестией во всем гестапо, а других — собачьим дермом, не считаете, Эшерих? — Так точно, господин обергруппенфюрер, больше не считаю! — Вот видите, Эшерих, — продолжал обергруппенфюрер и в шутку, но больно щелкнул Эшериха по носу, так что тот в испуге отпрянул. — Но как только вам опять покажется, что вы хитрее всех, как только вы решите, что обергруппенфюрер Праль просто безмозглая скотина, и начнете самоуправствовать — предупредите меня своевременно. Пока не поздно, я отправлю вас полечиться в подвал. Идет? Комиссар Эшерих лишь тупо смотрел в лицо начальнику. Теперь и слепой бы заметил, до чего дрожит комиссар. — Ну, как, Эшерих, предупредите вы меня своевременно, когда снова вздумаете всех перехитрить? — Так точно, господин обергруппенфюрер! — Или, когда работа не будет спориться, чтобы я вас немножко подхлестнул? — Так точно, господин обергруппенфюрер! — Ну, значит, столковались, Эшерих! И видя, что подчиненный достаточно принижен, высокое начальство неожиданно протянуло ему руку. — Рад снова видеть вас за делом, Эшерих. Надеюсь, мы сработаемся попрежнему. С чего вы намерены начать? — Затребовать точные приметы от сотрудников участка у Ноллендорфплац. Будьте покойны, теперь-то мы их раздобудем. Возможно, что агент, который допрашивал задержанных, хоть приблизительно помнит их имена. Затем продолжать розыски, начатые коллегой Цоттом. — Так, так. Для начала годится. Ежедневно будете докладывать мне… — Так точно, господин обергруппенфюрер! Вот какова была вторая беседа, которая произвела некоторое впечатление на комиссара по уголовным делам Эшериха после восстановления его в должности. Вообще же пережитое совсем не было заметно по нему, особенно после того, как были восполнены недостающие зубы. Сослуживцы находили даже, что Эшерих стал много симпатичнее. Верно оттого, что у него совсем пропал тон иронического превосходства. Над кем бы он мог теперь чувствовать превосходство? Комиссар Эшерих трудится, ведет розыск, снимает допросы, составляет описания примет, перечитывает документы, звонит по телефону — словом, Эшерих трудится на славу. Но хотя по нему ничего не заметно и хотя он надеется когда-нибудь вновь без дрожи говорить со своим начальником Пралем, Эшерих все же знает, что прежним он не будет никогда. Он теперь только автомат, и работает он по шаблону. Вместе с чувством превосходства исчезло и удовлетворение от работы. Только на почве, удобренной гордостью, могли созревать плоды его трудов. Эшерих всегда чувствовал себя очень уверенным. Он считал всегда, что с ним ничего не может случиться. Для него не было сомнений, что он выше остальных людей. И все эти самообольщения развеялись сразу, в ту секунду, когда эсэсовец Добат ткнул его кулаком в зубы и Эшерих узнал страх. За несколько дней Эшерих так научился бояться, что ему не разучиться до конца своей жизни. Он знает, что может держать себя как угодно, может достичь невозможного, может снискать почести и похвалы, — все равно, он ничто. Удар кулаком способен превратить его в ревущее, дрожащее, запуганное ничтожество, немногим лучше трусливого воришки-карманника, его сожителя по камере, который непрерывно бубнил молитвы, так что они до сих пор звенят у него в ушах. Совсем не многим лучше. Да что там — ничуть не лучше! Одно только поддерживало дух комиссара Эшериха — мысль о невидимке, которого он должен поймать, а дальше будь что будет. Он должен собственными глазами увидеть этого человека, должен поговорить с этим человеком, виновником своего несчастья. Он сокрушит его, этого таинственного врага. Только бы заполучить его! ГЛАВА 46 Роковой понедельник В понедельник, которому суждено было стать роковым для Квангелей… В понедельник, через месяц после восстановления Эшериха в должности… В понедельник, когда Эмиль Боркхаузен был приговорен к двум годам, а крыса Клебс к году тюрьмы… В понедельник, когда Бальдур Перзике наконец-то вернулся из «Напола» в Берлин и навестил отца в санатории для алкоголиков… В понедельник, когда Трудель Хергезель свалилась с лестницы на Эркнеровском вокзале и у нее случился выкидыш… В этот самый роковой понедельник Анна Квангель лежала в постели больная гриппом, в сильном жару. Доктор только что ушел. У постели сидел Отто Квангель. Они спорили о том, относить ему сегодня открытки или нет. — Ты вообще больше не будешь ходить с ними, мы ведь твердо договорились, Отто! Открытки смело пролежат до завтра или послезавтра. А тогда я уже буду на ногах! — Мне хочется унести их из дому, Анна! — Ну, тогда я пойду! — И Анна поднялась в постели. — Лежи! — Он силой уложил ее. — Не говори глупостей, Анна. Я рассовал сотню, две сотни открыток… В эту минуту раздался звонок. Они испуганно вздрогнули, как пойманные с поличным воры. Квангель торопливо спрятал в карман обе открытки, лежавшие на одеяле. — Кто б это мог быть? — боязливо спросила Анна. — В такое, время? В одиннадцать утра? — удивился и он. — Может, у Хефке что-нибудь случилось? Или доктор вернулся? — предположила она. Звонок зазвонил опять. — Пойду, посмотрю, — прошептал он. — Не надо, не ходи, — попросила она. — Ведь никто бы не отворил, если бы мы с тобой пошли разносить открытки! — Да я только посмотрю, Анна! — Не надо, не отворяй, прошу тебя. У меня предчувствие: если ты отворишь дверь, в дом войдет беда! — Я только послушаю потихоньку и приду тебе рассказать. Он пошел. Она ждала в сердитом нетерпении. Никогда-то он не уступит, не исполнит ее просьбы. Он поступал опрометчиво, за порогом стерегла беда, а он не чуял ее теперь, когда она пришла на самом деле. И вдобавок он слова не держит! Вот он отворяет дверь и разговаривает с каким-то мужчиной. А ведь обещал сперва притти и все рассказать. — Ну, что там? Да, говори же, Отто! Ты видишь, как я волнуюсь! Что это за человек? И он еще не ушел! — Ничего страшного, Анна. Это рассыльный с фабрики. Мастера из утренней смены поранило — мне надо сейчас же заменить его. Немного успокоившись, она откидывается на подушки. — И ты пойдешь? — Ну, конечно! — А обед не готов! — Не беда, что-нибудь перекушу в буфете! — Возьми хоть хлеба! — Ладно, ладно, об этом не беспокойся. Плохо то, что тебя я надолго оставлю одну. — Все равно, в час тебе пришлось бы итти. — Я отработаю сразу же и свою смену. — Рассыльный ждет? — Да, я поеду прямо с ним. — Только возвращайся скорее, Отто. Для такого случая можешь сесть в трамвай! — Ну, понятно, Анна. Поправляйся! Он уже пошел к двери, но она окликнула его: — Пожалуйста, Отто, поцелуй меня на прощание! Он вернулся, немного удивленный, немного смущенный такими непривычными для них нежностями. Он коснулся губами ее губ. Она крепко прижала его голову к себе и горячо поцеловала его. — Какая я глупая, Отто, — сказала она. — Мне до сих пор страшно. Это, верно, от жара. Ну, ступай! Так они расстались. Свободными людьми им больше никогда не суждено было встретиться. Впопыхах оба забыли об открытках у него в кармане. Но старый мастер сразу же вспоминает об открытках, едва только садится в трамвай со своим спутником. Он хватается за карман — вот они! Он досадует на себя — об этом следовало подумать раньше! Лучше бы оставить их дома, лучше бы сразу выйти из трамвая и подбросить их в каком-нибудь подъезде. Но он не находит предлога, достаточно убедительного для своего спутника. Он вынужден итти с открытками на работу — этого он еще ни разу не делал, этого ему не следовало делать — но теперь уже поздно. Он стоит в уборной. Открытки он держит в руках, он уже собрался порвать, спустить их — но взгляд его привлекает то, что написано, что стоило долгих часов труда: слова кажутся ему сильными, убедительными. Жаль уничтожить такое оружие! Его удерживает природная бережливость, «мерзкая скаредность», а кроме того, он уважает самую работу, — все, что потребовало работы, для него священно. Великий грех — бесцельно уничтожать работу! Но оставить открытки в куртке, которую он не снимает и в мастерской — немыслимо. Он перекладывает их в портфель, где лежит хлеб и термос с кофе. Отто Квангель превосходно знает, что портфель распоролся сбоку, его давно пора было отдать шорнику. Но шорник перегружен работой и буркнул ему, что срок починки — самое меньшее две недели. Квангель не мог столько времени обходиться без портфеля, да у него и никогда оттуда ничего не выпадало. Поэтому он спокойно кладет открытки в портфель. Он медленно идет по мастерской к раздевалке и уже на ходу поглядывает вправо и влево. Смена ему чужая, только изредка кивает он знакомым. Один раз ему даже приходится самому стать к станку. Люди с любопытством смотрят на него, многие его знают: ага, это Квангель, чудаковатый старик, правда, его смена на него не жалуется, говорят, он человек справедливый, этого у него не отнимешь. Как бы не так, сущая жила, последние соки из людей выжимает. Да нет же, никто из его смены на него не жалуется. А вид-то какой потешный, все мотает головой, точно она у него на шарнирах. Т-с-с-с, обратно идет, а болтовни он смерть как не любит, только посмотрит на болтуна, так хоть сквозь землю провалиться. Отто Квангель запер портфель в шкаф, а ключ положил в карман. Ну вот, еще одиннадцать часов, а потом можно унести открытки с фабрики, тогда уже стемнеет и удастся куда-нибудь ткнуть их, тащить их опять домой ни в коем случае нельзя. Анна способна встать с постели, только бы вынести открытки из дому. При этой, чужой, смене Отто Квангель не может оставаться на своем обычном наблюдательном посту посреди мастерской — кругом сплошной шум и гам! Он ходит от одной кучки к другой, тут ведь не все еще знают, как понимать, когда он молча уставится на человека, у многих хватает наглости пытаться втянуть мастера в разговор. Проходит не мало времени, пока работа настраивается на привычный для него лад, пока они затихают, поняв, что при нем полагается только работать. Квангель собирается уже вернуться на свой наблюдательный пост, но вдруг замирает на месте, вздрагивает всем телом, глаза его расширяются. Прямо перед ним, на усыпанном опилками и стружками полу мастерской лежит одна из двух его открыток. Руки у него так и тянутся скорее потихоньку поднять открытку, но тут он видит в двух шагах вторую. Поднять их незаметно нельзя. Рабочие то и дело поглядывают на нового мастера, а женщины, те не сводят с него глаз, будто никогда не видели мужчины. Да что там, подниму, и все, пускай смотрят! Какое им дело! Нет, мне нельзя! Открытка тут лежит не меньше четверти часа, удивительно, что никто не взял ее! А может быть, кто-нибудь уже видел ее и опять швырнул на землю, когда прочел, что в ней написано. А теперь он же увидит, как я подниму и спрячу ее! Берегись! Берегись! — кричит Квангелю внутренний голос. — Берегись! Не поднимай открытки! Сделай вид, что не заметил ее, пусть другой найдет! Иди на свое место! Но вдруг что-то странное происходит в Отто Квангеле. Столько времени, целых два года писал он и подбрасывал открытки — и ни разу не видел их действия. Вечно он сидел в своей темной норе, а что происходило с открытками, какую бурю они вызывали — это он представлял себе сотни раз, но на самом деле не видел ни разу. А мне хотелось бы посмотреть на это! Что со мной может случиться? Здесь я один из восьмидесяти рабочих, подозрение может пасть на всех одинаково, на меня меньше, чем на других, меня все знают, как старую рабочую клячу, считают, что я равнодушен к политике. Да, надо рискнуть, надо разок это увидеть. И не додумав еще до конца, он окликает одного из рабочих: — Эй ты! Подними-ка эти штуки! Кто-то, должно быть, посеял их. Да что там такое? Чего ты глаза вылупил? Он берет у рабочего одну из открыток и делает вид, будто читает ее. Но читать он не может, не может прочесть того, что писал сам крупными печатными буквами. Он не в силах отвести взгляда от лица рабочего, который уставился на открытку. Тот не читает тоже, но рука его дрожит, а глаза полны страха. Квангель пристально смотрит на него. Значит, страх, один только страх. Рабочий даже не дочитал открытки до конца, не успел он прочесть первую строку, как его охватил страх. Внимание Квангеля отвлекает приглушенный смешок. Он оглядывается и видит, что полмастерской уставилось на них двоих, читающих какие-то открытки в рабочее время… А может быть, они почуяли уже, что происходит что-то страшное? Квангель берет у рабочего вторую открытку. Эту игру он должен доигрывать один, партнер его до того перепуган, что не в силах продолжать. — Который тут у вас уполномоченный от рабочего фронта? Вон тот в бархатных штанах у ленточной пилы? Ладно! А теперь ступай работать, да смотри, не болтай, не то тебе худо придется! — Послушай! — говорит Квангель человеку у ленточной пилы. — Выйдем-ка на минутку в коридор. Мне надо тебе что-то сказать. — И когда они выходят за дверь: — Вот, возьми эти две открытки! Парень поднял их, а я заметил. Пожалуй, тебе следует передать их администрации. Как ты думаешь? Тот читает. Но и он прочитывает не больше двух строк. — Это что такое? — в испуге спрашивает он. — И они лежали тут, у нас в мастерской? Господи, да с нас за это заживо шкуру сдерут! Кто, ты говоришь, поднял эту пакость? А ты видел, как он их поднимал? — Говорю тебе, я велел ему поднять их. А может быть, я первый увидел. Все может быть! — Господи, что же мне с ними делать? Пойду выброшу в уборную! — Нет, ты должен сдать их в дирекцию, иначе подозрение ляжет на тебя. Парню, который их нашел, рта не заткнешь. Беги скорее, а я за тебя стану к раме. Тот нехотя идет. Открытки он держит так, словно они жгут ему пальцы. Квангель возвращается в мастерскую. Но он не может сразу же стать к ленточной пиле — вся мастерская взбудоражена. Никто не знает ничего определенного, но все чуют, что случилось что-то. Все переглядываются, шепчутся, и на этот раз пристальных птичьих взглядов и многозначительного молчания недостаточно, мастеру приходится грозить штрафами, разыгрывать возмущение, чтобы водворить тишину. Когда затихают в одном углу, в другом поднимается еще больший гам, а если работа кое-как налаживается, мастер обнаруживает, что у двух-трех станков работает не вся бригада, — ясно, что целая компания собралась в уборной. Он выгоняет их оттуда, и у одного из них хватает наглости спросить: — Что вы там вычитали? Верно, что это была вражеская листовка? — Занимайся своим делом! — рычит Квангель и загоняет парнишку в мастерскую. А там болтовня в полном разгаре. Все разбились на кучки, и в мастерской царит небывалое волнение. Квангель бегает туда, сюда, бранится, грозит, ругается — даже лоб у него весь в поту. И при этом его гвоздят все те же мысли: вот каково первое действие. Страх. Такой страх, что никто даже до конца не дочитывает! Но это ничего не значит. Здесь все уверены, что за ними следят! А мои открытки люди находили по большей части без свидетелей. И тот, кто находил, мог спокойно дочитать и обдумать их, тогда и действие они производили совсем другое. Я просто проделал глупый опыт. Посмотрим еще, как он сойдет. В общем хорошо, что я, в качестве мастера, поднял и сдал открытки, этим я выгородил себя. Ну, конечно. Я ничем не рисковал. И даже, если у меня дома сделают обыск, все равно там ничего не найдут. Правда, Анна перепугается — впрочем, нет, успею вернуться до обыска и предупредить Анну… Сейчас 14 часов 2 минуты — как раз должна заступить новая смена, моя смена. Но новой смены нет, звонок в мастерской не звонит, сменная бригада — постоянная бригада Квангеля — не появляется, станки гудят без остановки. Теперь рабочие встревожены не на шутку, они все чаще шушукаются и поглядывают на часы. Квангелю приходится махнуть на них рукой, он не в силах прекратить их разговоры. Что может он один против восьмидесяти? Внезапно в мастерской появляется господин из конторы, щеголеватый господин в отутюженных брюках и со свастикой. Он становится возле Квангеля и кричит, перекрывая гул станков: — Бригада! Внимание! Все лица поворачиваются к нему, — просто любопытные, выжидающие, угрюмые, настороженные, равнодушные. — По особым причинам бригада временно продолжает работу. Сверхурочные будут оплачены! Он молчит с минуту, все уставились на него. И это все? По особым причинам! Они ждут продолжения. Но он кричит только: — Бригада, продолжать работу! Потом обращается к Квангелю: — Мастер, вы отвечаете за полный порядок и бесперебойную работу! Укажите мне человека, который поднял открытки. — Кажется, я первый увидел их. — Это я знаю. Ну, так который? Хорошо. Имя вы, надеюсь, знаете? — Нет. Это не моя бригада. — И это я знаю. Да, скажите бригаде, что ходить в уборные пока что нельзя, вообще запрещается покидать помещение. Снаружи, у каждой двери стоит двойной караул. И небрежно кивнув Квангелю, выутюженный господин удалился. Квангель переходит от станка к станку. С минуту смотрит на работу, на руки рабочих, потом говорит: — Покидать помещение и ходить в уборные временно запрещается. Снаружи, у каждой двери стоит двойной караул! Они ничего не успевают спросить, как он уже переходит к соседнему станку и повторяет свое сообщение. Да, теперь ему уже нет надобности пресекать их разговор и понукать их. Все работают безмолвно, мрачно и сосредоточенно. Все сознают опасность, грозящую каждому. Из восьмидесяти человек нет ни одного, кто бы как-нибудь и когда-нибудь не погрешил против нынешнего правительства, хотя бы словом! Каждый из них под угрозой. Жизнь каждого в опасности. И всем им страшно… Но пока что они делают гробы. Они наваливают в углу мастерской гробы, которые нельзя выносить из помещения. Сперва их всего два-три, но время идет, их становится все больше и больше, они громоздятся один на другой, доходят до потолка. Возле растут новые ряды. Гробы на гробах, для каждого из бригады, для всего немецкого народа! Они пока еще живы, но они уже сколачивают собственные гробы. Квангель стоит среди них. Он рывками вытягивает шею, все дальше и дальше. Он тоже чует опасность, но ему она смешна. Его не поймают. Он позволил себе шутку, он переполошил всю администрацию, но сам-то он всего навсего бестолковый старик Квангель, мерзкий скряга. Его они никак не заподозрят. Он будет бороться все дальше, все дальше. Так идет до тех пор, пока снова распахивается дверь и появляется тот же господин с остро отутюженными складками на брюках. За ним деревянно шагает другой, долговязый мужчина с усами песочного цвета, которые он заботливо поглаживает. Тотчас же у всех станков прекращается работа. И в то время как господин из конторы кричит: — Бригада! Кончать работу!.. В то время как все облегченно, но недоверчиво кладут инструмент… В то время, как их потускневшие глаза снова оживают…. В это время долговязый мужчина с бесцветными усами успевает сказать: — Мастер Квангель, вы арестованы по вескому подозрению в измене родине и государству. Ступайте незаметно вперед! Бедная Анна, подумал Квангель и, высоко подняв голову, медленно пошел из мастерской впереди комиссара Эшериха. ГЛАВА 47 Понедельник. День комиссара Эшериха На этот раз комиссар Эшерих действовал быстро и безошибочно. Услышав по телефону, что две открытки найдены на мебельной фабрике Краузе и K°, в мастерской, где работала бригада из восьмидесяти человек, он сразу же решил: настал час, которого он ждал так долго, наконец-то невидимка совершил промах. Наконец-то он его поймает! Спустя пять минут он затребовал себе команду, которая могла бы оцепить весь фабричный участок, и помчался на фабрику в мерседесе. Машину вел сам обергруппенфюрер. Праль настаивал на том, чтобы немедленно вывести из мастерской всех восемьдесят человек и допрашивать каждого до тех пор, пока не выяснится правда. Эшерих же категорически заявил: — Мне прежде всего нужен список всех работающих в мастерской вместе с их адресами. Скоро вы можете представить мне такой список? — В пять минут. А как быть с людьми? Через пять минут у них конец рабочего дня. — К концу смены надо заявить им, что они должны продолжать работу. Пояснения излишни. У каждой двери выставить двойной караул. Запретить выход из помещения. Позаботьтесь о том, чтобы все произошло по возможности незаметно. Незачем зря волновать людей! И когда вошел конторщик со списком: — Автор открыток должен жить на Ходовецкиштрассе, либо на Яб-лонкскиштрассе, либо на Кристбургерштрассе. Кто из восьмидесяти проживает там? Они просматривают список — никто! Никто ровно! Еще раз судьба едва не выручила Отто Квангеля. Он работал в другой смене и в списке не числился. Комиссар Эшерих выпятил нижнюю губу, снова втянул ее, раз-другой нетерпеливо закусил усы, которые только что любовно поглаживал. Он не сомневался в успехе и теперь был крайне разочарован. Но сорвав досаду на своих возлюбленных усах, он только сказал сухо: — Рассмотрим личное дело каждого рабочего в отдельности. Кто из вас, господа, может дать точные сведения? Вы заведуете личным составом? Превосходно. Так начнем. Абекинг Герман… Что вам о нем известно? Он подвигался по списку с невероятной медлительностью. Через час с четвертью они добрались только до буквы Г. Обергруппенфюрер Праль закуривал и сейчас же гасил одну папиросу за другой. Он начинал шопотом разговоры, которые после двух-трех фраз иссякали. Он барабанил пальцами по окну бравурные марши. Наконец он не выдержал: — Все это чушь! Разве не проще было бы… Комиссар Эшерих даже головы не поднял. Тут только перестал он ощущать страх перед начальством. Ему нужно было найти преступника, а он сознавал, что неудача с адресами очень мешает ему. Но как бы ни кипел Праль, массового допроса он не допустит! — Дальше, пожалуйста! — Кемерер Эуген — это их мастер! — Простите, он вне подозрений. Сегодня в девять утра ему повредило руку строгальным станком. Его обязанности сегодня исполняет мастер Квангель… — Итак, дальше: Круль, Отто… — Простите, еще раз: мастера Квангеля нет в списке господина комиссара. — Да не вмешивайтесь вы каждую минуту! До каких пор нам тут торчать? Этот старый одер Квангель тоже вне подозрений! Но у Эшериха вновь вспыхивает искорка надежды, он спрашивает: — А где живет Квангель? — Надо посмотреть в другом списке, он не из этой смены. — Прикажите посмотреть. Да нельзя ли поживей? Я ведь просил дать мне полный список. — Сейчас посмотрим. Но, уверяю вас, господин комиссар, этот Квангель — просто выживший из ума старик. Да и работает он на нашей фабрике много лет, мы его насквозь знаем… Комиссар только отмахнулся, сколько ошибок совершают люди, думая, будто знают своих ближних насквозь! — Ну? — лихорадочно спросил он возвратившегося юношу конторщика. — Ну? И юноша не без торжества ответил: — Мастер Квангель проживает на Яблонскиштрассе, номер… Эшерих вскочил. — Это он! Я нашел невидимку! — выкрикнул он с несвойственным ему волнением. — Подать сюда эту гадину! — рявкнул обергруппенфюрер Праль. — Стереть его в порошок, в порошок! Волнение охватило всех. — Квангель! Кто бы подумал, что Квангель… Такой старый осел — прямо не верится! Да ведь он первый заметил открытки! Что же удивительного, раз он их подбросил! Какой же дурак сам полезет в ловушку? Квангель — нет, не могу поверить! Но все перекрывал рев Праля: — Подать сюда эту гадину! Стереть его в порошок! Первым пришел в себя комиссар Эшерих. — Простите, одно слово, господин обергруппенфюрер. Осмелюсь предложить произвести сперва небольшой обыск на квартире этого самого Квангеля. — Зачем такие церемонии, Эшерих? Чего доброго, этот разбойник пока что улепетнет! — Отсюда никто не может убежать. А что, если мы найдем в квартире такие улики, после которых ему бесполезно будет отпираться? Это избавит нас от лишних трудов. А сейчас наиболее благоприятный момент, пока ни сам он, ни семья не знают, что мы подозреваем его… — Куда проще, вымотать из человека кишки, пока он не сознается. Но я не возражаю: можно забрать сразу и жену. Только смотрите, Эшерих! Вдруг этот разбойник выкинет тем временем какую-нибудь подлость, бросится, например, в машину, тогда я опять за вас возьмусь, так и знайте. Мне надо, чтобы его вздернули! — И вздернут, не беспокойтесь! Я прикажу непрерывно следить за ним из коридора. Работа должна продолжаться… пока мы не вернемся… Через час, надеюсь, не позже, господа. ГЛАВА 48 Арест Анны Квангель После ухода мужа Анна Квангель погрузилась в тягостное полузабытье. Потом очнулась и стала шарить по одеялу, но ни одной из открыток не нашла. Как она ни старалась, она не могла вспомнить, чтобы Отто взял открытки с собой. Нет, наоборот, теперь она вспомнила наверняка, что сама должна унести их завтра или послезавтра — так было решено. Значит, открытки находятся где-то в квартире. И вот она принимается за поиски, — ее бросает то в жар, то в холод. Она перерывает вверх дном всю квартиру, ищет среди белья, ползает под кроватью. Она задыхается, иногда, совсем обессилев, присаживается на край кровати, натягивает на себя одеяло и сидит, уставившись в пространство, забыв об открытках. Но сразу же вскакивает и опять принимается за поиски. Так возится она долгие часы, пока не раздается звонок. Она удивлена. Что это — звонок? Кто бы это мог звонить? Кому от нее что-то понадобилось? И она снова впадает в лихорадочную дремоту, но ее вспугивает вторичный звонок. На этот раз звонят долго, резко, настойчиво. А вслед за тем в дверь начинают колотить кулаками, раздаются крики: — Откройте, откройте немедленно! Полиция! Анна Квангель улыбается, улыбаясь ложится снова в постель и тщательно подтыкает одеяло. Пусть себе звонят и кричат! Она больна, она не обязана отворять. Пусть приходят в другой раз или когда Отто будет дома. Она все равно не откроет. А те все звонят, кричат, барабанят… Вот дурачье-то! Будто я из-за этого скорее открою! Плевать мне на них! Сознание ее затуманено жаром, и ей ни на миг не приходит мысль ни о затерянных открытках, ни об опасности, которой чреват этот полицейский визит. Она радуется только, что больна и может не отворять. Но они, понятно, все-таки входят в комнату, их пятеро или шестеро — должно быть вызвали слесаря или открыли дверь отмычкой. Цепочки не было, из-за болезни она, после ухода Отто, не накинула цепочки. Именно сегодня не накинула — обычно дверь всегда на цепочке. — Вас зовут Анна Квангель? Вы жена мастера Отто Квангеля? — Да, уважаемый. Двадцать восемь лет, как мы женаты. — Почему вы не отворяли на звонки и стук? — Потому что я больна. У меня грипп. — Нечего ломать комедию! — перебивает ее толстяк в черном мундире. — Вы симулянтка! Комиссар Эшерих умиротворяюще кивает начальнику. Даже ребенку видно, что эта женщина действительно больна. Может быть, и лучше, что она больна: многие болтают лишнее в жару. Пока его подручные приступают к обыску, комиссар снова обращается к больной. Он берет ее горячую руку и говорит участливо: — К сожалению, я должен сообщить вам неприятную новость, фрау Квангель… — Да? — спрашивает она, но отнюдь не испуганно. — Мне пришлось арестовать вашего мужа. Она улыбается. Анна Квангель только улыбается Улыбаясь, она качает головой и говорит: — Нет уж, уважаемый, будет вам. Кто моего Отто арестует? Он честный человек. — Она наклоняется к комиссару и шепчет: — Знаете, уважаемый, что мне кажется? По-моему, все это мне только снится. Ведь у меня жар. Доктор сказал — грипп, а в жару всякое приснится. Вот мне все и снится — и вы и черный толстяк, — и тот, что у комода роется в моем белье. Нет уж, нет, вы не арестовали моего Отто, это мне только снится. Комиссар Эшерих говорит тоже шопотом: — А теперь, фрау Квангель, вам еще снятся открытки. Знаете — открытки, которые постоянно писал ваш муж? Но рассудок Анны Квангель не настолько помутился от жара, чтобы она не насторожилась при слове «открытки». Она вздрагивает. Одно мгновение взгляд, устремленный на комиссара, вполне ясен и зорок. А потом она говорит, снова улыбаясь и покачивая головой: — Какие открытки? Никаких мой муж не пишет открыток! Все, что приходится, всегда пишу я. Только мы уже давно никому не пишем. С тех пор, как погиб мой сын, мы никому не пишем. Это вам снится, уважаемый, будто мой Отто писал открытки! Правда, комиссар видел, как она вздрогнула, но это еще не доказательство. — Вот видите, как раз с тех пор, как погиб ваш сын, вы и пишете открытки, оба пишете. Не помните, что вы написали в первой? И он читает наизусть, с некоторой торжественностью в голосе: «Матери! Фюрер убил моего сына! Фюрер убьет и ваших сыновей, он не успокоится и тогда, когда внесет горе во все дома всего мира…» Она слушает. Улыбается. Говорит: — Это писала какая-то мать! Мой Отто не писал этого, это вам просто снится! А комиссар: — Это писал Отто, под твою диктовку! Сознавайся! Но она качает головой: — Нет, уважаемый! Я такого не продиктую. У меня на это ума нехватит. Комиссар встает и выходит из спальни. В общей комнате он вместе со своими помощниками принимается за поиски письменных принадлежностей. Он находит баночку чернил, ручку и перо, которые внимательно разглядывает, и открытку полевой почты. Со своими находками он возвращается к Анне Квангель. Ее тем временем успел допросить на свой лад обергруппенфюрер Праль. Праль твердо убежден, что вся эта канитель насчет гриппа и жара — чистая брехня, что баба симулирует. Но будь она и в самом деле больна — на его методы допроса это ничуть не повлияло бы. Он хватает Анну Квангель за плечи, да так, чтобы ей было побольнее, и начинает ее трясти. Голова стукается о деревянную спинку кровати. Двадцать — тридцать раз дергает он ее кверху и сразмаху швыряет назад на постель и при этом бешено орет: — Будешь ты еще врать, старая сволочь? Будешь, будешь еще врать?! — Не надо! — стонет она. — Не надо так!.. — Сознавайся — ты писала открытки! Сознавайся сейчас же! Не-то-я-тебе-баш-ку размозжу, красная сволочь! И при каждом слове он стукает ее головой об кровать. Комиссар Эшерих с письменными принадлежностями в руках, улыбаясь, наблюдает за ними с порога. Хороша манера допроса у господина обергруппенфюрера! Если это продлится еще пять минут, старуху нельзя будет допрашивать целых пять дней. Самая изощренная пытка не вернет ее в сознание. Но для данной минуты это, пожалуй, не так плохо. Пусть тот немножко попугает и помучает ее, тем судорожней ухватится она за него, обходительного Эшериха! Заметив, что комиссар стоит возле кровати, обергруппенфюрер перестает трясти свою жертву и говорит не то оправдываясь, не то укоряя: — Вы чересчур мягки с такими бабами, Эшерих! Их надо трепать, пока они не запищат. — Конечно, господин обергруппенфюрер, разумеется, надо! Но разрешите мне сперва показать ей кое-что. Он поворачивается к больной, которая лежит теперь в постели, тяжело дыша и закрыв глаза: — Послушайте-ка, фрау Квангель! Она как будто не слышит. Комиссар обхватывает ее и осторожно сажает. — Так, а теперь откройте глаза! — говорит он вкрадчиво. Она открывает глаза. Эшерих рассчитал правильно — после тряски и угроз ей приятно слышать приветливый мягкий голос. — Вы только что говорили мне, что у вас давно уже никто не пишет? А ну-ка взгляните на это перо. Им писали очень недавно, вчера или сегодня, чернила на нем совсем свежие! Смотрите, их можно отколупнуть ногтем! — Я в этом не разбираюсь, — уклончиво отвечает фрау Квангель. — Спросите лучше мужа, а я в этом не разбираюсь. Комиссар Эшерих пристально смотрит на нее. — Отлично разбираетесь, фрау Квангель, — говорит он, уже несколько резче. — Только не хотите сознаться, потому что понимаете, что выдали себя. — У нас никто не пишет, — упрямо повторяет фрау Квангель. — И мужа вашего мне незачем спрашивать, — невозмутимо продолжает комиссар. — Он уже во всем сознался. Открытки писал он под вашу диктовку… — Ну, и хорошо, раз Отто сознался, — говорит Анна Квангель. — Дай этой наглой стерве в морду, Эшерих! — внезапно рявкает обергруппенфюрер. — Наглость какая — манежить нас столько времени! Но комиссар не дает в морду наглой стерве. — Мы накрыли вашего мужа с двумя открытками в кармане! — говорит он вместо этого. — Куда же ему было отпираться! Услышав про две открытки, которые она так долго искала в полубреду, фрау Квангель снова испуганно вздрагивает. Значит, он все-таки взял их с собой, хотя было твердо решено, что их завтра или послезавтра понесет она. Нехорошо поступил Отто. Что-то произошло с открытками, с трудом соображает она. Только Отто ни в чем не сознался, иначе они не стали бы так рыться здесь и выспрашивать меня. Тогда бы они просто… И она говорит вслух: — Почему же вы не привели сюда Отто? А то я ничего не знаю про открытки. Зачем ему писать открытки? Она снова откидывается на подушки, плотно сомкнув глаза и губы, твердо решив не вымолвить больше ни слова. С минуту комиссар Эшерих задумчиво смотрит на лежащую женщину. Она очень измучена, это ясно. Сейчас с ней ничего не поделаешь. Он резко поворачивается, зовет двух своих помощников и приказывает: — Переложите ее на вторую кровать, а эту тщательно обыщите! Прошу вас, господин обергруппенфюрер! Он хочет выпроводить своего начальника из комнаты, ему совсем не нужно второго допроса в пралевском духе. Весьма возможно, что эта женщина в ближайшие дни очень понадобится ему, и тогда желательно, чтобы у нее сохранилась хоть крупица сил и сознания. Вдобавок, она, повидимому, принадлежит к той довольно редкой породе людей, которых физическое насилие только ожесточает. Побоями из нее явно ничего не выжмешь. Обергруппенфюрер крайне неохотно уходит из комнаты. Он бы с этой старой шлюхой не стал миндальничать, он бы с ней расправился по-свойски! Именно на ней он охотнее всего выместил бы всю злобу за эту нудную канитель с невидимкой. Но тут как на грех вертятся эти два шпика, впрочем, все равно — сегодня вечером старая карга будет сидеть в подвале на Принц-Альбрехтштрассе, там он отведет на ней душу. — Вы ведь заберете старую каргу, Эшерих? — спросил он в другой комнате. — Конечно, заберу, — ответил комиссар, рассеянно глядя, как помощники с педантичной добросовестностью разворачивают и снова складывают белье, протыкают диван длинными иглами и выстукивают стены. — Только сперва надо привести ее в пригодное для допроса состояние, — добавил он. — Сейчас у нее жар, и она недоосмысливает всего. Она должна понять, что ее жизнь под угрозой. Тогда ей станет страшно… — Уж я на нее нагоню страху, — проворчал обергруппенфюрер.

The script ran 0.004 seconds.