Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Спишь? — опять послышалось из зала. Она поспешно закуталась в одеяло с головой и не отвечала. Раскрыв глаза под одеялом, она упорно старалась не думать ни о чем. Как бы рада она была, если бы голова ее превратилась в камень! Долго продолжалось это напряженное состояние, наконец глаза ее начали слипаться, сон все больше и больше охватывал ее, и вдруг… — Кто это? — в испуге вскрикнула она. — Там в окошко дует… всю спину простудил… озяб! — бормотал Иван Абрамыч, держа в руках подушку… * * * Чрез несколько месяцев Иван Абрамыч сидел за ужином и думал — кого бы пригласить в кумовья? Физиономии его и жены были убиты, и сердца растерзаны: диван давно уже стоял на старом месте, а прибавки по-прежнему не дали… По окончании ужина Иван Абрамыч вздохнул и сказал: — Теперь, Маша, уж действительно надобно подумать нам! Довольно! как ты думаешь?.. Жена молчала. Парамон Юродивый[16]* (Из детских лет одного «пропащего») I …Юродивый Парамон был самый настоящий крестьянский, мужицкий святой человек. Происходил он из мужиков, был женат; но, повинуясь гласу и видению, оставил дом, жену, двух детей и ушел спасать свою душу… Душу он спасал также русским крестьянским способом, то есть самым подлинным умерщвлением плоти, основанным на физическом мучении и даже самоистязании: на голове он носил чугунную, около полупуда весом, шапку, обшитую черным сукном, в руке таскал чугунную полуторапудовую палку, а на теле носил вериги. Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в обыкновенную баранку; цепи эти опоясывали его стан, крест-накрест пересекали грудь и спину; на спине, там, где цепи перекрещивались, была прицеплена к ним, лежащая на голом теле, чугунная доска, в квадратную четверть величиной, с вылитою на ней надписью: «аз язвы господа моего ношу на теле моем». И действительно, он носил на теле настоящие, подлинные и притом ужасные язвы. Вериги были закованы на нем наглухо, на веки веков, а он, надевший их в молодых летах, рос, кости его раздавались, и железо въедалось в его тело; ржавчина и пот разъедали кожу до степени настоящих язв, а в жару, например в бане, которую он «по грехам» очень и очень любил, раскаленное железо так пекло эти язвы, что из них лила самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, заставлявшими его поминутно, при самом малейшем движении, испытывать ощущения уколов шила или иглы, он еще любил жечь на огне, на свечке пальцы свои, ставить подошву на уголь, не говоря уже о том, что летом ноги его постоянно были изодраны острыми камнями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов… Он так глубоко верил в будущее блаженство, так глубоко был проникнут сознанием того, что выше этой «вечной славы» ничего нет ни в жизни человека, ни на земле, ни под землей, что всякий раз, когда его мучила боль от вериг или боль от лопнувшего на огне свечки пальца, он хотя и не в силах был удержать крупных каплей пота, выступавших в это время на его лице, но был истинно счастлив, и его обыкновенное, рябое, с веснушками, мужичье лицо и его обыкновенные, маленькие белесые мужичьи глаза делались истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что все, какие бы то ни были при этом, черствые, сухие, охолоделые души, — все чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного. Проживи я еще не пятьдесят, а сто пятьдесят лет, я и тогда, кажется, не забуду этой фигуры; она припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставит задуматься хотя бы о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принудит искать причин этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства… Корявый, необразованный, невежественный Парамон, с своей странной теорией спасения посредством физических страданий, этот простяк святой в такие минуты припоминается мне, как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний. Оставшись рано круглым сиротой, я с шести лет жил у дяди, брата моего отца, человека семейного, служившего в одном из губернских присутственных мест… Часто я, будучи большим, негодовал на воспитание, на забитость, неразвитость этих воспитавших меня людей; но делаясь стариком и ознакомясь с жизнью больше, чем я был знаком с нею в двадцать лет, я уж не сержусь на них. Детство мое прошло в конце тридцатых и в начале сороковых годов, а эти года для «обыкновенной» русской толпы были самым глухим, самым мертвым временем. Все, что родилось и провело в эти годы свое детство, все это, как бы ни был ребенок даровит от природы, было близко к потере сознания человеческого достоинства, с детства переполнялось всеми сортами трусости, приучалось боязливо мыслить, чувствовать и вовсе отвыкало от аппетита как-нибудь поступать, как-нибудь действовать… Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, — показывать, напротив — что «боишься», трепещешь, — тогда как для этого и оснований-то никаких нет: — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться — это корень жизненной правды; все остальное может быть, но может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот: — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отшибало у нее ум и охоту думать. Семья, в которой я рос, была именно такая семья; семья угнетенная носившимся в воздухе молотом: «еще наживешь хлопот!» Вечное, беспрерывное беспокойство о «виновности» самого существования на свете пропитало все взаимные отношения, все общественные связи, все мысли, дни и ночи, месяцы и годы, начинаясь минутой пробуждения, переходя через весь день и не покидая ночью… Как будто кто-то предсказал всем членам этой семьи (а таких семей было много, — если не вся тогдашняя русская толпа), что в конце концов ей предстоит гибель, и как будто камень этого сознания лежал у всех на душе. С этим камнем молились богу, привозя в дом чудотворную икону, с этим камнем родили детей и хоронили их. С этим камнем шли на службу, принимали гостей, шли сами в гости. Уверенности, что человек имеет право жить, не было ни у кого: напротив — именно эта-то уверенность и была умерщвлена в толпе. Все простые, обыкновенные люди не жили — «мыкались» или просто «кормились», но не жили. Как только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности, какого-то тяжелого преступления уже тяготело надо мной. Так действовала на меня эта унылая, мертвая атмосфера, созданная людьми, искони потерявшими смысл и аппетит «жизни», что я еще семи или восьми лет уже чувствовал тот самый камень на сердце, какой чувствовали все мои родственники, все мои сверстники. В церкви я был виноват перед всеми этими угодниками, образами, паникадилами. В школе я был виноват перед всеми, начиная со сторожа — куда! — с вешалки, на которой вешал свою шинель; на улице каждая собака (мне казалось так!) только и ждала моего появления, чтоб меня если не совсем съесть, то уж непременно укусить. Мальчишки, пускавшие змеи, казались мне отверженными богом, одержимыми злым духом, порождением дьявола — так казалась громадна их дерзость: как не бояться будочника, который только и смотрит, чтобы схватить тебя и утащить неизвестно куда!.. Словом, атмосфера, в которой я рос, была полна страхов, была полна впечатлениями неприятных, неприветливых лиц, неприятных, неприветливых отношений, угроз беспрестанных, беспрерывных, неведомо откуда и как, но во множестве являющихся огорчений. Все, что я ни видел вокруг себя, все как бы отказалось от самого себя и только заботилось о том, чтобы не погибнуть, точно было ввержено в какую-то пропасть… «Пропадешь!» носилось надо всеми мне близкими; «пропадешь, если посмеешь чего-нибудь захотеть сам, если сам что-нибудь позволишь себе…» — «Хватай невесту-то, покуда можно… а то пропадешь!» И человек хватал урода, от которого спивался… «Хватай место… останешься без места, пропадешь!», и художник, талантливый человек, «хватал» место попа, почтальона — и спивался… Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери… И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся нору. Под гнетом сознания необходимости пропасть, осенявшим колыбели моих сверстников и мою, мы и влачили существование изо дня в день многие годы. Холодно было в прожитом, а впереди чуялось еще холодней, еще неприветливей, потому что с каждым годом приближалась та минута, в которую предстояло наконец-таки окончательно пропасть. И вдруг является Парамон… II Помню потрясающее впечатление, которое произвело на весь наш дом первое его появление. Он вошел в калитку сада, выходившую в глухой переулок. Первый заметил эту фигуру я и, под ужасным впечатлением его шапки, от тяжести надвигавшейся на глаза и задерживаемой только носом, бросился, не помня себя, в дом… Дело было летом, все двери стояли отворенными; я бежал, не останавливаясь, через двор, через сени, через все двери, какие только ни попадались мне на пути, и, должно быть, впопыхах пробормотал что-нибудь кому-нибудь о необыкновенном явлении, потому что, очнувшись и отдышавшись, я нашел весь дом пустым: все выбежали на двор. Успокоившись, вышел и я… Кучер, кухарка, горничная, няньки, дети, солдат, стоявший постоем, мой дядя, тетка, гости, которые были у нас в это время, — все это в глубоком молчании и с замиранием сердца столпилось около ворот сада и смотрело на Парамона… Он шел медленно по средней большой дорожке. Голова в тяжелой шапке свесилась к груди и качалась как бы в забытьи; каждый шаг босыми ногами задерживался тяжелой палкой, которую перестанавливать надо было с большими усилиями. Тяжело «тукала» она в землю, и этот короткий тупой звук больно отдавался в больном сердце каждого зрителя. Что-то необыкновенное, — не то погибель, не то милость, не то само будущее, — шло к нам, и мы могли только замирать и трепетать и все до одного были убеждены, что это «святой человек». Оцепенение и страх продолжались недолго. Не доходя нескольких шагов до ворот сада и до толпы, Парамон остановился и вздохнул: все поняли, что он очень устал, и бросились тащить кто лавку, кто стул, и в это время страх исчез, заменившись благоговением. Скоро все разглядели вериги, разглядели шапку и палку, сразу поняли, что человек свят, велик, необыкновенен, и сразу почувствовали радость чего-то нового, незлого, светлого и высокого! Нечто совсем постороннее, чуждое нашему несчастному, холодному, боязливому влачению жизни, пришло к нам, осчастливило нас, оторвало наши мысли от земли, по которой мы ползали ползком, подняло нашу уныло согнувшуюся голову к небу и звездам, нежданно вошло в сердце, заставило его сильнее биться, заставило грудь вбирать больше воздуха. Молча сидел Парамон на стуле и тяжело дышал. Мы все также молчали и жадно вбирали своими завядшими сердцами новое ощущение, ощущение чего-то постороннего земле и несомненно великого. Тяжело вздохнув и ежась от боли ран, Парамон, повидимому, с большим трудом снял тяжелую шапку и надел ее на кучера, который стоял к нему ближе всех. Шапка хватила кучеру до самой бороды, но он не посмел шевельнуться и стоял как столб; руки его дрожали. Парамон долго продержал его в таком положении, шепча какие-то слова. Надо сказать правду: плоха была фантазия у этого верного послушника «гласа» и «видения». Было у него выдумано или измышлено несколько фраз, две либо три — не больше, фраз, которые по всей вероятности должны бы были выражать какую-нибудь мысль, но, по безграмотству мужика-подвижника, не означали ничего, кроме чепухи. Не больше умения выказал он и в других приемах влияния на толпу. Другой, ловкий, умный и хитрый святоша и вериги бы сделал ременные, а не железные, и жил бы припеваючи, пуская в ход какие-нибудь уловки, но Парамон был простой человек, мужик, человек крайне недалекий, неграмотный и не выдумал ничего доходного и легкого. Вериги носил он настоящие, носил настоящие язвы и пальцы жег тоже настоящим манером, жег так, что кожа и ногти трескались на огне, да кроме того обещал еще загнать под кожу гвозди железные, и я уверен, что со временем он наверное сделал и это. Несмотря, однако, на отсутствие умения обморочить, а может быть, именно вследствие этого неумения, впечатление, произведенное им, его бормотаньем бессвязных слов, его шапкой, палкой, веригами, — было громадно: он был совсем посторонний нам, он не знал ничего нашего, не думал ни о чем, о чем думаем мы, шел по дороге в небо, тогда как мы ползли к какой-то темной «земной» яме: — вот были достоинства Парамона, и, раз оторвавшись от этого вечного ползанья, раз, благодаря ему, пустив в свое сердце что-то с неба, что-то светлое, широкое, великое, мы все до одного, из живших в семье, уже не могли расстаться с ним. III С первого же дня Парамон, его вериги, его язвы, его бессмысленные фразы сделались необходимы для всего дома; всякому непременно надо было слышать эти слова, необходимо было видеть эту шапку, эту палку, чтобы возобновлять в душе ощущение «постороннего» нашему жалкому, тяжкому, будничному влачению жизни. Мы, дети, были, конечно, счастливы больше всех и больше всех ожили от появления Парамона и его «посторонних» планов. Эти посторонние задачи и цели Парамона дали нам возможность убедиться, что люди, которые нас окружали, люди, среди которых мы росли, отцы, матери, родственники, — что эти люди могут радовать нас веселыми, иной раз даже одушевленными лицами, думать и говорить не об одном только горе и несчастии своего существования на белом свете. Мы неоднократно слышали после появления Парамона разговоры между нашими отцами и родственниками, не разговаривавшими никогда ни о чем, кроме бывших и будущих «неприятностей», грозящих и нам и соседям, грозящих сегодня, и завтра, и через час, и через минуту. Теперь между этими людьми начали происходить разговоры, касавшиеся совершенно посторонних предметов и решительно не имевшие ни малейшей связи с разговорами вышеупомянутого безнадежного свойства. Говорили, например, о боге, о том, что есть безбожники, о будущей жизни, о рае, аде, причем, на наше и всеобщее счастие, оказывалось, что великое множество народу, которого мы и наши отцы дрожали, боялись, как огня, неминуемо должно попасть в ад, несмотря на тройные оклады получаемого в сей жизни жалованья и каменные дома. Оказывались вообще из этих, посторонних нашей несчастной жизни, разговоров — вещи необыкновенные, являвшиеся как-то внезапно, вытекавшие сами собой, нежданно и негаданно. Иной раз, заговорив, например, о пути в рай, наши робкие, забитые, обезнадеженные отцы, помимо собственной воли, которой к тому же они решительно ни в чем, ни в речах, ни в поступках, ни даже в мыслях, никогда «не знали», — договаривались до такого простора, до такой широчайшей возможности дышать полной грудью, ходить распрямившись, что дух захватывало у бедных людей от необъятного, сильного ощущения радости жизни, вдруг неожиданно оказывавшейся совершенно возможной и сейчас, сию минуту всем доступной. А кто не знает, как быстро и как сильно передается детям самая ничтожная радость семьи? Три-четыре разговора, изменившие лица наших отцов из несчастных в счастливые, отдались в наших детских сердцах (уже засыхавших, как увидит читатель, уже объеденных безнадежностью и огорченных жизнью) безграничною радостью. Как Лазарь, жаждавший капли воды, наша заморенная мысль тотчас, в одно мгновение, пользуясь только этими тремя-четырьмя «посторонними» смерти и тоске выражениями лиц, вся отдалась счастию знать, что есть это постороннее, огромное, беспредельное, веселое и радостное. Это сделали два-три оживленных мыслью лица только — так мы были рады и так жаждали освежающей капли! Боже мой, сколько открылось новых, небывалых и немыслимых до сих пор перспектив! Рай, ад, правда, совесть, подвиги — все это целым роем понятий новых, небывалых осаждало наши головы! Оказывалось, что есть что-то и выше и лучше гимназии, инспектора; что есть какая-то правда, которая выше всех, выше всех пятерок и двоек; что есть какие-то наказания и для инспекторов, наказания почище сечения розгами, которыми несчастные эти инспектора обладают в совершенстве. «Пропадешь», «сгинешь» совершенно исчезли из наших понятий. Парамон, думали мы, норовил же вон «прямо в рай», в вечную жизнь, куда уж не пробраться никаким «хорошим ученикам», никаким соседям купцам, ни квартальным, никому, кто был к нам близок и пример которых, как идеал живых людей, угнетал нас бедных, забитых. Без всякой боязни этих людей, без малейшего уважения к их благополучию и счастию Парамон, вон, идет прямо к богу, в «угодники». И до чего, с высоты Парамоновой задачи, все это было ничтожно, глупо — передать нет возможности. То, чего мы вчера и боялись и страшились и чему завидовали, теперь, когда мы узнали, что есть нечто, всему этому постороннее, стало все ничтожно, мелко и даже «проклято». Что такое думает о себе купец Маломальчиков, наш сосед? Что он богач-то? Что он с полицмейстером друг и приятель и что после него останется миллион? А что он скажет, когда черти явятся тащить его душу? Ангел никогда не придет к миллионщику! И представлялось нам, как толстую утробу Маломальчикова черти рвут железными крючьями, и противна нам была глупость, тупоумие и, главное, робость человека, который предпочитал аршинничать и угощать полицмейстера, словом — ползать как червь, вместо того чтобы находить счастие, и удовольствие, и блаженство в «постороннем», вместо того чтобы думать о «пресветлом рае»… А в раю-то! ангелы, свет, облака… и ничего этого нет!.. Стоит ли после этого жить так, как все эти грешники? IV А грешниками нам казались все ужаснейшими: ведь присутствие Парамона держало нас постоянно на недосягаемой высоте над ними. Парамон поселился в нашем саду в беседке и своим примером, своей спиной, обозначавшей кольца железных вериг, своей шапкой, палкой, растрескавшейся кожей ног и рук, своей «посторонней» всему болтовней и поступками, никакого смысла не имеющими (например, оборвет все завязи с дерева), держал нас в непрестанном сообщении с иным миром, в котором нет ни капли того, что есть в этом, где живут Маломальчиковы, инспектора гимназий и учителя немецкого языка. Толчок был силен необыкновенно, и благодаря ему мы неожиданно стали на дороге, по которой можно бы дойти до сознания прав живого человека на земле. Но к Парамонову толчку не было прибавлено никем ничего другого, и мы, покоренные присутствием Парамона, должны были сосредоточить все наши представления об иной жизни только на жизни в раю, как полагал и Парамон, считать обязанностью своею на земле презрение к себе и страдание, а радость, счастие и веселие жизни видеть только в мечтании. Мы поэтому морили себя голодом, представляли себя живущими на Афонской горе, насыпали гвоздей в сапоги, и тот из нас был молодец, у кого из подошв шла от этих гвоздей кровь. Беседку Парамона мы всю увешали картинками, конечно лубочными, духовного содержания: бесы, ангелы, скелеты, старцы-мученики, виды мощей, монастырей, «уединенных мест», затворников, пещер и проч. и проч., - все это мы, наперерыв друг перед другом, несли к нему в беседку и наклеивали на стены. На потолке были ангелы, глаз божий, и, уверяю вас, этот глаз был для нас живым, настоящим божиим глазом, который решительно все видит, все — до малейших душевных движений. Под этим внимательным и чистым взором мы не смели сказать слово неправды, не смели допустить в душу ни одного дурного побуждения. Всевидящее око глядело на нас, только глядело, а у нас пробуждались понятия правды, искренности, простоты, доброты, пробуждалось все живое, все нужное человеку, чего, увы! ни единой капли не давали трудные, безнадежные условия действительной жизни. Парамон своей детской радостью этим картинам, радостью вполне бесхитростною, возбуждал нашу восторженность неослабно. Он был неграмотен и ничего не знал, кроме того что мученики мучают себя, и поэтому бывал несказанно рад, когда мы, грамотные, знакомили его по лубочным картинкам с подлинным изложением подвигов разных великих угодников. От нас он узнал жития святых, акафисты и очень удивлялся, что все это продается и можно купить. Он думал, что все это можно узнать где-то за пятьсот тысяч верст, на необитаемом острове, у каких-то подземных старцев, которые в сто лет съедают один гриб. Он полагал, что надо куда-то идти дальше Иерусалима, что надо «сподобиться» сделать над собой невозможные истязания, чтобы узнать не все — куда! — а чуть-чуть. Необычайно он был рад, когда узнал, что все это можно было разузнать тут же, в беседке, хотя упорно продолжал думать, что «самое настоящее» еще не тут и что надо за ним идти пять тысяч верст, и так же, как прежде, думал, что без истязаний ничего, пожалуй, и не выйдет. Некоторых святых он прямо не любил. И искушения у них мало, и акафист мал, и чудес не слыхать. А иных любил. Тот угодник хорош, которому акафист тянется три-четыре часа, так что у нас пересохнут горла, изноют спины и распухнут досиня колени (мы все это производили на коленях), а сам Парамон устанет до того, что, поклонившись в землю, не в силах бывает подняться с полу. Беседка Парамона казалась нам истинным раем. Кроме картин, мы увешали ее лампадами (весь дом помогал нам в этом) и по вечерам зажигали их. Окна беседки по вечерам бывали занавешены: Парамон молился и никого не допускал, но этот свет, проникавший сквозь занавески, свет лампад, заставлял нас пламенно завидовать блаженству, испытываемому Парамоном во время молитв. Воображение наше населяло эту беседку ангелами (они являлись к Парамону), небесным светом, голосом, доносившимся с неба. Сад, темная ночь — были, напротив, переполнены чудесами и бесами в разных видах, и одна только беседка Парамона, маленькая беседка в полторы квадратных сажени, — вот наше счастье, надежда, цель, все! Весь дом, вся семья наша ощущала в эти минуты цель и смысл жизни человеческой. Мы что-то должны… Мы что-то можем… Не все кто-то может над нами, и не всем мы должны. Вот какие необыкновенные ощущения пришли в наше, почти совершенно утраченное сознание. Пришли и ушли… но уж навеки! Могли ли мы ожить, не только рожденные, а прямо зачатые в сознании безнадежности и тоски жизни?.. Не раз (не утаю этой черты) высота, на которую вознесло наши души появление Парамона, не раз эта высота казалась нам всем на мгновение чем-то чрезвычайно трудным. Это ощущалось всеми нами, повторяю, по временам, мгновениями: вдруг станет как-то необыкновенно утомительно; нам было трудно подняться на долгое время даже и над уважением к богатству купца Маломальчикова, над почитанием его громадного живота и его толстого мерина… Поднятые над всем этим появлением Парамона, мы иной раз вдруг испытывали пред всем этим сильнейшее чувство страха, во время которого все это на мгновение вновь казалось нам именно главным, «настоящим», способным раздавить нас за наше неповиновение. Так мало было у нас сил стоять за «постороннее» нашему ужасному и угнетенному положению дело, за постороннюю нашему обезнадеженному сознанию мысль. Но Парамон был с нами, жил тут в беседке; ангелы и бесы тут, в двух шагах от купца Маломальчикова, в двух шагах от нас самих, являлись к Парамону, ободряя и искушая его, и вообще связь с высшим, нездешним благодаря присутствию Парамона не прерывалась и тотчас уносила (по крайней мере нас, детей) вновь в область неведомого, высшего, не давая овладеть нами страху действительности. Но что страх этот был во всех нас, даже в нас, детях, уже врожденным, неисцелимым, как глухота или немота, — это доказало нам всем одно неожиданное событие, которого я также не забуду вовеки. V Был поздний (часов одиннадцать уж поздно по-провинциальному) летний вечер; тихо, тепло было в воздухе и чудно хорошо на небе: небо было темносинее и горело звездами. Месяца не было. Вся наша семья, и в там числе мы, дети, не могли расстаться с этим чудным вечером и, почти не разговаривая, но молча наслаждаясь им, сидели в саду. У Парамона в беседке, в глубине сада, чуть теплился огонек… Мы, ребята, подкрадывались несколько раз потихоньку к его молельной, замирая сердцем, и слушали давно знакомые нам звуки: это Парамон стучит лбом об пол, молится. Никогда наша семья и мы не чувствовали такой близкой связи нас всех с высоким небом, и вообще никогда не было такой глубокой внутренней гармонии между Парамоном, его молитвой, нашими мыслями, небесами и самым даже воздухом. Так было всем хорошо, так покойно и свято чувствовалось, что никто не решался не только уйти домой, или сказать «пора», или зевнуть, но просто пошевелиться никто не мог, чувствуя, что он самым малейшим движением нарушит эту гармонию, обидит тихо настроенного соседа, молящегося Парамона, оскорбит даже самый воздух, который и сам «своей дремоты превозмочь не может»: так хорош был вечер. Резкий стук кольцом калитки, вдруг раздавшийся раз, два и три и вдруг разбудивший собак, испугал нас. Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонят к вам? А мы пугались… Почему? Такие уж мы испуганные люди… Или тоска, или испуг, или злорадство, — другой школы для нас не было! Итак, мы испугались все от млада до велика. Когда стук кольца калитки повторился четвертый раз, мы уж так были испуганы (не зная еще «отчего»), что уж и небо забыли, и Парамона забыли, и друг от друга готовы были разбежаться. В испуге этом было все: и то, что поздно, и то, что неизвестно, кто стучит, и то, что стук этот предвещает для нас что-нибудь худое, а главное, то, что мы все были люди, пропитанные сознанием, что за нашим забором — все против нас, что мы рождены только для неожиданного и непременно для нас «худого». Четыре громкие удара в кольцо в неурочное время сразу отрезвили нас, то есть сразу повергли нас с высоты в прах, в пресмыкание, сразу разбередили нашу подоплеку, то есть тоскливое ожидание удара, неприятности, вреда. Особенно подействовало на всех то обстоятельство, что стук кольцом был «громкий» и «частый». Все поголовно в один миг заключили, что к нам стучит кто-то такой, кому «надо». Что же от нас может быть кому-нибудь надо, кроме желания прищемить нас, прижать в угол?.. Что такое случилось? Кто-то застучал ночью с улицы в калитку. Не случилось больше ровно ничего, а между там мы, и взрослые и дети, ждали неприятности и все перепугались. Мы не то чтобы знали, а всем своим составом чувствовали, что не пройдет минуты, как мы окажемся в чем-нибудь необыкновенно подлы, словом — узнаем нечто такое, что нас прямо бьет по лицу, тыкает этим лицом, да и не лицом даже, а «рылом», рылом-то тыкает в землю, кому-то под ноги. Точно на смерть, как истинный герой, решившийся тотчас, сию минуту, сложить свои кости, тронулся, наконец, на этот стук мой дядя. Он пошел быстро, не оглядываясь, и мы, оставшись в саду, понимали, что он «решился», что он пошел так потому, что сказал себе: «Во всем воля божия, пропадать так пропадать!..» И, не изменяя своей отчаянной походки, дядя прошел сад и скрылся в дали двора, в темноте. Некоторое время не было слышно ни единого звука. Собаки примолкли — они были одной с нами школы. Мы замерли. Ни звука. Всякий слышал биение своего сердца и шум крови в ушах, всякий из нас «покорился и ждал», так как по уходе дяди испуг перешел уже в явное сознание угрожающей опасности, опасности неминуемой, которая висит над нашими головами; никто уже не сомневался, что это — опасность, и всякий «покорился и ждал». Идут! Идут по дорожке двое, один — дядя, другой… не разберем, кто такой этот другой?.. Разговаривают о чем-то… — Помилуйте! — слышно убедительно-низкопоклонное и нищенски-умоляющее слово дяди… «Так!» тупым тяжелым ударом отдается это у нас в сердце… А дядя и неизвестная фигура, которая пришла ночью и ни с того ни с сего заставила немедленно просить у себя помилования, эта фигура приближалась. — Это насчет Парамона…. - произносит дядя топотом, ровняясь с нашей окаменевшей группой, и прибавляет: — Ничего! Фигура оказалась квартальным. — Он тут какие-то лекарства дает?… — говорила фигура спокойным, как говорят опытные доктора, тоном: — давно ли он у вас?.. Мы все тотчас «сознали», что виноваты, так как Парамон поселился у нас давно… — Н… н… н… — дребезжал дядя… — Паспорт есть у него? Едва было сказано это слово, мы мгновенно и искреннейше узнали, что мы не только виноваты, но и глупы… «Об аде да об рае толковали… а паспорт? Где у него паспорт, у Парамона? Без паспорта — так и святой?..» И тысячи подобных вопросов каждое мгновение пробегали в нашем сознании, все более и более определявшемся. «Как мы, глупые, могли забыть этот паспорт! Разве это ничего не значит? Паспорт-то забыть! Беспаспортный, и ангелы являются! Ангелы! Паспорт-то где?» И нам казалось, что и ангелы-то, заслышав этот вопрос: «а где паспорт?», разлетаются от Парамона кто куда, точно испугавшись и одумавшись. А это действительно отлетал от нас ангел пробужденного сознания! Да! мы, дети, уж больше могли любить только то, что нас бьет, давит, чем то, что дает нам право свободно дышать и жить. В одно мгновение, от одного появления квартального, от двух его жестоких вопросов, мы уж считали квартального «настоящим», а Парамона и все, что принесено им, — не «настоящим», во всяком случае неравносильным с значением квартального. — Позвольте-ко взглянуть, где он у вас?.. — так же, как доктор о пациенте, спросил квартальный и сделал шаг вперед. — Не сюда-с! — поспешил предупредить дядя и торопливо повел ночного гостя в другую сторону, к беседке. Все, что дал нам Парамон своим присутствием, все доброе, светлое, чистое, невинное, простое, душевное, словом, все, что мы пережили вместе с ним благодаря ему, — все на мгновение воскресло в каждом из нас, и слезы душили всех. Парамон воскрес в нас вновь, во всей божественной, неземной красоте, и до чего было в нем хорошо все, решительно все, от ног, грязных и в болячках, до волос, висевших длинными нерасчесанными прядями, — я не могу, не в силах передать теперь! Мы чуяли, что потеряли все это, чуяли опять предстоящую нам тьму. Эта тьма так была ужасна, что у нас, у ребят, вдруг захватило дыхание сильнейшею судорогою слез. Мы побежали, не могли оставаться и сидеть, но подойти к самой беседке не могли — не то что боялись, а просто «не могли», как не можешь отрубить себе пальца… Видим: у Парамона огонь; стучат к нему; стучит дядя. — «Кто-о-о?..» — «Я, я! — кротко, но фальшиво, как подкрадывающийся вор, шепчет дядя. — Отвори-ко!..» — «Господи Иисусе… о-о-о…» «Устал Парамон на молитве, — думаем мы, — задремал было, бедный!» Долго не отворяет он. Мы знаем, что он не может скоро подняться, если только лег или стоит на коленях; знаем, что у него к ночи все болит, ноет спина, руки и ноги… Мы знаем, как он, поднимаясь, захлебывается от жгучей боли язв; мы знаем, как неожидан для него, бедного, измученного, этот гость; знаем, жалеем, ужасно жалеем, но не менее боимся и этого гостя. Нам было жаль Парамона, жаль всей душой, и мы боялись, как бы нежданный гость, наскучив ждать, покуда он отворит, не застучал бы в дверь кулаком… Но когда в самом деле прошло еще минуты две-три, а Парамон не отворял, ощущения наши изменились: мы уж только боялись, как бы не рассердился гость. «Ну же, ну, Парамон Иваныч!» — уж с некоторым нетерпением в голосе произнес дядя, после того как гость громко кашлянул. А после этого кашля мы уж почти обижались на Парамона… «Эк копается!» — прошептал кучер, который, как и мы, жалел Парамона две минуты назад… «O-ox-х!» — слышалось из глубины беседки; слышались тяжелые, редкие-редкие шаги Парамона, но дверь не отворялась. Гость, наконец, застучал-таки, а мы, как только он загрохотал кулаком в дверь, уж все были недовольны Парамоном, его невежеством. Мы уж забыли, что его ждет горе, а думали о том, как это он заставляет ждать это горе, это неожиданное несчастие? Почему это мы полагали, что гость прав, придя разорять гнездо измученного человека, а измученный человек неправ, заставляя подождать своего разорения? Несомненно, что у всех нас было сердце, но сердце это уже поколениями приучено считать худое — правдой и основой жизни, все приносящее несчастие, притесняющее — настоящим, стоящим, а простое, доброе, незлобивое и светлое — хоть и хорошим, но не особенно важным сравнительно с первым. Парамон, наконец, отворил дверь. — Чево тут?.. Ты, что ль — Иваныч?.. — как труднобольной, еле поднявшийся с постели, говорил он… Он, очевидно, устал и только что задремал; у него, по всей вероятности, ныло все тело. — Вот… тут, — начал дядя: — к тебе!.. — А-а? О-ох, владыко живота моего! Чево-о? — Вот тут… — Тут есть до вас дело, — перебил гость, — позвольте войти. — Войди, войди! — крестясь и, видимо, ничего не подозревая, проговорил Парамон и еле поплелся от двери. Вошли. Приблизились к беседке и мы… Парамон, добравшись до кровати (голые доски), сел, опершись ладонями в эти доски, и, слабо охая, опустил голову на грудь. Мы думали, что он «испугается», и ждали испуга. Нет! Парамон только охает… — Вы откуда родом? — оглядывая стены, увешанные картинами, спросил квартальный и, поглядев на всевидящее око, глянул на дядю. Дядя глянул в открытую дверь, а мы глянули друг на друга. — «Что настряпали?» — говорил нам взгляд дяди. «Не я один — и ты!» — взглядывая друг на друга, говорили мы и сознавали, что поступили преступно. Это все — дело одного мгновения. — Родом откуда вы? ваше звание?.. — Чево хочешь? — ничуть не пугаясь и даже не думая взглянуть и рассмотреть хорошенько пришедшего, произнес, охая, Парамон. — Родом, родом откуда, какой губернии? — Родо-ом?.. Кур — о-ох ты, мать пресвятая!.. Кур-о-ох! погоди-погоди!.. Парамон, всхлипывая от боли в спине, осторожно поводил плечами, желая подвести под вериги здоровые, не изъязвленные места тела. — Курский, брат, о-ох, курский… И опять помолчал и поохал. — А волость наша — Почиваловская… Аль сам-то курский?.. — Полиция получила бумагу о разыскании беглого крестьянина Почиваловской волости, Парамона Денисова… Ты Парамон Денисов? — Денисов? я! — Парамон? — …Парамон! Парамон, брат, Парамон! — Женат? — Был женат, а вот уж восьмой год разженился. — То есть семью бросил? — Мне глас был… И ни капли не испугался, даже тона допрашивающего не замечал, а говорил как всегда и со всеми. — Разженился, братец ты мой! Сподобил меня господь… — Паспорта нет? — И-и! как-кие паспорты!.. Чево там… на что мне!.. У меня паспорт господний… не надо мне этого! Сказано было все. Все замолчали на минуту. — Испужался я!.. — ласково глянув на дядю, проговорил Парамон: — застукал ты, испужался… Думал, уж не черненький ли (так Парамон называл бесов) — балует тут… ан это ты пришел… Побудь. Ладно у меня тут-то… Дай бог тебе, успокоил меня! «Ведь подводит нас всех под обух!» — подумали мы единодушно и решительно вознегодовали на дурость Парамона… Но главное, что охладило к нему, — это именно его безбоязненная уверенность в своей правоте. Испугайся он, засуетись, начни врать, кланяться, — мы бы поняли его. Но видя, что он ничего не делает, ни капли не боится, а просто и без всякого сомнения в себе, в своем положении и поведении продолжает верить в свое дело, — это сделало нас совершенно равнодушными к его положению: мы «не могли» понимать такой верности самому себе, она нам казалась глупостью. Посудите: пришли из полиции, разыскивают, спрашивают паспорт, а он говорит: «мне глас был!» Вот сию минуту его «возьмут в темную», а он говорит — «побудь, побудь, посиди!», точно в самом деле гостей принимает. Тут человек еле дышит, боится, как бы его не притянули к делу за то, что дал приют беспаспортному, а беспаспортный, как на грех, «ляпнул» при «самом» квартальном: «это ты меня успокоил». Ну не разиня ли? Ну, что бы ему испугаться, заерзать «по земи», если нужно, на коленках, попросить прощения, дать взятку (наверно, припрятывает деньги-то! внезапно осенило нас), а он болтает бог знает что, да еще без паспорта, да других подводит! Бог с ними — с этими святыми!.. только беды наживешь! Это не только взрослые и опытные думали, но и мы, дети, так широко осчастливленные Парамоном, и мы чувствовали, что бог с ними, с этими святыми: только беды наживешь!.. — Как же теперь? — тихо сказал квартальный дяде. — Ведь надо его отвести… — Парамон Иваныч!.. — окликнул Парамона дядя. — Что, золотой? — Вот они говорят, нельзя, мол… — На место жительства, — прибавил квартальный, — вас требуют. Парамон поднял голову… — Меня, что ли?.. — Да, — продолжал дядя, — вас требуют на место жительства… — Ну во-от! Что мне там! — Нельзя!.. Требуют! — А пущай! — Да нельзя же ведь!.. — уж с нетерпением произнес дядя. — Чево там — нельзя… ну!.. Это неуважение к «нельзя», которое мы почитали еще в утробе матерей наших, просто взбесило всех; даже нас, детей, взбесило. «Как „пущай“? — обиженно думали Мы. — Начальство требует, а ты — „пущай“!» — Что — «ну!» — обидевшись, проговорил квартальный. — Что тут «ну»? Когда требуют — так тут нечего нукать… Парамон ничуть все-таки не испугался, а не умел понять, что ему говорят, и робко ответил: — Ну господь тебя помилуй… Ничего! Что там! — Опять-таки не «ничего», а требуют по этапу, домой! — произнес квартальный, мало-помалу входя в аппетит притеснения. — По этапу, Парамон Иваныч! — пояснил дядя. При словах «по этапу» мы опять стали все жалеть Парамона… — Пущай! — опять ответил Парамон, ответил так, не понимая, и опять мы перестали его жалеть… Хоть бы тут-то он испугался! Или хотя бы тут-то понял, что он «ничтожество»! — Ну, — проворно заговорил квартальный: — разговаривать тут нечего! Я должен тебя взять с собой… — Где живешь-то? — простодушно спросил Парамон. — Вот изволь собираться, и пойдем. Там узнаешь. — Ох, трудненько, трудненько… пущай бы утречком прибежал! За семейку помолился бы. — Ведь это вас в часть ведут, Парамон Иваныч! — пояснял дядя, явно негодуя на глупое предложение молиться в части. «Часть — это вещь серьезная; должен же ты понять, что там не до твоих глупостей!» — вот что, казалось, хотел он сказать своей фразой. — Ну что ж, эко! — отвечал Парамон. — Помолюсь, ничего… Добрый человек… Все люди, все человеки… Говоря это, Парамон, очевидно, и не думал идти. — Ведь сейчас надо! — опять нетерпеливо пояснял дядя. — О-х, сейчас-то!.. Чего уж? Утречком добегу… «Что ты будешь делать с этакой дубиной!» — подумали и почувствовали все мы, не исключая и квартального. — Ну вот что!.. — не вытерпел квартальный. — До завтра он останется здесь… — Слышишь, Парамон Иваныч! Остаешься до завтра! — сказал дядя. — Утречком, утречком! — Остается под вашей ответственностью. Все, что здесь есть (квартальный указал на стены), все должно так и остаться до завтра, до моего прихода… Изволите слышать? — Пом-милуйте!.. — Завтра будет составлен протокол… Что это, — часовня, что ли, у вас? — вновь оглядывая беседку, произнес квартальный. — Помилуйте, господин надзиратель! Рябятишки… баловство, больше ничего! — Сколько времени он у вас живет? Отчего вы не донесли в полицию, что у вас беспаспортный?.. — Господин надзиратель… — Хорошо-с! Завтра все разберем… Так чтобы все как вот теперь, все чтоб осталось. Я все помню. Надзиратель, очевидно, стоял на твердой почве, чувствовал себя легко, свободно, знал, что его дело сделано, и попирал нас всех каждым своим вопросом, каждым словом. Дядя в ответ ему испускал только полуслова — «пом-ми…», «господин надзир…», опять «пом…», «будьте покойны; будддте покойны!» и т. д. — Ну, со Христом! По домам, ребятушки! — неожиданно произнес Парамон: — поздно-о! Поздненько! Немогута!.. Со Христом, ступайте! отдохнуть надо мне, окаянному… — Ладно, ладно, отдохнем, не беспокойся! — не спеша направляясь к двери, проговорил квартальный. — Ну, спаси-те Христос!.. Устал ведь!.. — Хорошо-хорошо… Так до завтра!.. Квартальный спустился со ступеньки крыльца в сад. Дядя пошел вслед за ним. По уходе дяди и квартального мы, дети, и некоторые из домочадцев продолжали оставаться в саду. Всем стало легче, когда кончилась эта сцена, но в то же время все мы чувствовали, что теперь, после того как ушел незваный гость, мы уж стали не те, какими были до его прихода. Парамон, как и всегда, сидит в своей беседке; как всегда, огонек лампадки чуть светит из-за занавески, и беседка была та же самая, что и пять, десять минут назад (вся сцена продолжалась не больше десяти минут); все было то же самое — и Парамон, и небо, и воздух, — но мы были уже не те. В десять минут мы позволили пережить нашему сознанию и сердцу такие скверные ощущения, такие гадкие чувства, такие подлые предательские мысли, и притом в эти десять минут таких скверных и гнусных мыслей и чувств обнаружилось в нас так много, их такое открылось обилие в недрах нашего сознания и сердца, что все, так недавно близкое, родное нам — Парамон, беседка и небо, — было теперь ужас как далеко от нас! Между нами была наша измена, внезапная и глубокая; отделаться, изгладить ее следы не было никакой возможности: измена шла, помимо нас, из глубины сердца… Мы узнали, чего не знали прежде, что мы — истинное ничтожество, узнали это теперь в глубине своего сердца… Горели звезды в небе, благоухал воздух, ангелы приходили, как и всегда, к беседке Парамона, — а мы уж и не смели ни думать об этом, ни наслаждаться, ни радоваться… Мы теперь чувствовали себя предателями! Темное, холодное и унизительное вошло тогда что-то в наше детское сознание, а главное — в сердце. Мне лично казалось, когда ушел квартальный, что я как-то даже ростом стал меньше и с боков съежился, точно кто меня окорнал по краям и охолодил все мое нутро. — Будет шататься-то! — не входя в сад, со двора закричал дядя. — Дошатались вот… пошли спать. Он был вне себя. Все разбрелись по своим местам, чувствуя себя преступниками, изменниками… Я спал, завернувшись одеялом с головой и испытывая впервые вполне сознательно полную безнадежность моего существования. После этого я — чужой всему, никому не нужный и себя не уважающий человек. Я уж знал с этого дня, что себя я не могу ценить ни во что: факт был налицо. С этого вечера я стал страдать бессонницей и, утомленный, засыпал тяжело, точно опускали меня в темную, сырую, холодную, бездонную яму… Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме. Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. «Дурак! Старый дурак!», «Подлец! Предатель!» одновременно разрывало его душу. «Отчего ты не заперся? Чего ты испугался? Сунул бы ему красную! Человек-то цел бы был… Связался с беспаспортным!.. Угодники! вертись вот за них… Святой человек!.. Пальцы жжет… а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!..» — Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу? — истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали. — Пошли в беседку!.. Сейчас вставать!.. Он шатался по всему дому, орал на всех и на все… Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого и мечется и бесится. — Погоди, разбойник, — кричал он на дворе на кучера. — Я вот увижу барина, я ему про тебя… пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое! — неимоверно возвышая голос и очевидно желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он, — я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!.. Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться. — Что рты разинули? — завопил он, завидев нас. — Настряпали делов? В гимназию ходить — «болен», а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю… Возьми метлу-то, дубина! Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такою любовию. — Ммон-нахи! Как же!.. подвижники тут завелись!.. порросята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!.. …И ангелы, бесы, подвижники… все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой кучи у порога беседки и пол-всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни… Пол-всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски — этот уцелевший кусок прошлого — особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит: «бумаги и доски!» Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все… Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно). Носить это бремя тяжело; хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым; и вот волей-неволей, именно вследствие нашего ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы согласились врать в собственную свою пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только такою невинностью… Чтобы не задохнуться в своем ничтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было доказано нам самими же нами, мы должны были волей-неволей искать спасения в лганье, в выдумке: — ничего, никакого другого ресурса у нас не было… — Да, — как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему несчастному положению разговора: — Парамон-то! рассказывали у нас, у него, брат, семь человек детей… Всех бросил, побираются, а он вот… поживает! Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой… — Вот те святой!.. — отзывался кто-нибудь из семьи иронически. И врали оба: сверлило всех парамоновское дело, и все выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало. — Они, эти угодники-то, тоже ловко!.. — раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне тайком!): — без паспорту шатается себе… да!.. Вериги надел, да и того, например… очень прекрасно они в эфтом деле, ежели с купчихами… — У них и вериги-то фальшивые, — прибавляет кухарка. — Им бы только так, шаромыжничать… — И то правда! — уже совсем весело произносит кучер. Ведь ужас как легко становится виноватому человеку, когда он думает, что он вовсе не виноват. «Шаромыжничество!» — это слово кухарка сказала именно для того, чтобы нанести, с позволения сказать, такую «оплеуху» своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что кухарка отыскала этот тумак в таком ловком слове… — Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не возьмет, третий: что ж это будет? — заводил речь, все в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались материалы для облегчения совести из таких областей нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не смели и не понимали (куда нам!). — У иностранцев этого нет, — прибавлял он. — Как это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми паспорта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер есть! Мы знали, что все это неправда, но довольствовались представлением, что и Парамон также виноват в чем-то… «не всё мы!» Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Соврал — и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нравственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться сознанием не менее прочно возделанного… увы! почитания к кулаку, к тому, что изуродовало нас и заставило нутром чтить руку «бьющего», паче ближнего и паче самого себя! Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды — единственный выход из ущелия, образуемого с одной стороны кулаком, уродующим тебя и заставляющим тебя ежеминутно самого убеждаться, что ты никогда неуродом и не был, а с другой — неотразимым сознанием, что ты урод и что кулак выше тебя неизмеримо! Одно и выходит — ври и живи! Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем оно ни возбуждалось! Не мудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь!.. Столичная беднота* Старьевщик* (Из московской жизни) Зима, жгучий мороз. Задолго еще до первого колокола, до первого визга извозчичьих саней по закаленному лютым морозом снегу начинает пробуждаться жизнь на столичном дворе. В грязных клетушках, в нижних этажах, где гнездятся сапожники и портные, напоминающие миру о своем существовании скромною вывеской, уставившейся своим золотым сапогом или растопыренными ножницами куда-нибудь в стену, в кучу дров или в такой угол, куда с незапамятных времен не забредала ни единая человеческая нога, — в этих-то сырых подземельях, обдающих свежего человека какою-то кислятиной вместо воздуха, прежде всех просыпается людское горе, с вечера «звонко» залитое в кабачке под известным заглавием: «Уединение», «Мечта», «Перепутье». Просыпается оно в тощей фигурке сапожника Сидора Иванова, портного Ивана Сидорова и, запахиваясь рваным халатом, сквозь который мороз запускает свои колючие, как иглы, лапы, ежась, бежит опохмелиться, «поправиться», обыкновенно пуская ребром последний пятачок, а за отсутствием его — собственный жилет, сапожную колодку, женин платок и вообще все, что ни подвернется под руку. А навстречу ему уютное пристанище с отрадною надписью: «распивочно» давно уже распахнуло свои гостеприимные объятия и ежеминутно погребает за своей почерневшей дверью весь этот болеющий люд, испугавшийся при дневном свете собственного безобразия и старающийся куда-нибудь скрыться даже от самого себя. Этот же внутренний испуг заставляет до свету убраться со двора увлеченную юнкером Тесаковым камелию, вчера же претерпевшую множество оскорблений от высоконравственной хозяйки, у которой господин Тесаков нанимает комнату и которой уже давно ничего не платит. Виляя своею измятою юбкою, нетвердою поступью бежит она через двор и, выйдя за ворота, направляется в сторону «Крымского ада». Где-то ударили к обедне. Жизнь на дворе шумит сильнее и сильнее: тащится с салазками молочница; со скрипом въезжает водовоз вместе с бочкой, составляющей как бы один довольно объемный кусок льду; медленно плетется на дровнях с угольями весь почерневший от соседства с ними мужик и, став посреди двора, громко кричит: «уголь!», выставляя при этом свои белые, как снег, зубы. Просыпаются рачительные хозяева и спешат на рынок, причем, выйдя за ворота, крестятся и кланяются на все четыре стороны. Просыпается харчевник Кузьма Шестов и выкатывает собственную трехобхватную особу на крыльцо, находя почему-то нужным почесаться непременно в виду всей улицы. Он так толст, тучен, жирен и тепел, что от него идет как бы дым и пар, в то время как исхудалого оборванца жжет, щиплет и душит лютый мороз. Из-под извозчичьих полозьев несется неумолкаемый визг и как бы какой-то бесконечной визгливой струей вьется над всем городом. Из труб медленно ползут кверху столбы дыма, застилая собою небо, и сквозь эту дымную занавеску тускло смотрит, колеблющимся пятном, красное солнце морозного дня. В это время посреди двора стоит старьевщик. В теплой дубленке, в теплом картузе и валенках, он не боится холоду и поэтому не спеша попевает свою песенку: — Ссстаррова тряпья… старых сссаппагов нет ли продавать? Попоет-попоет, поправит подмышкой аккуратно сложенный кулечек и поведет глазами по окнам, преимущественно заглядывая или вверх под крышу, или вниз в подвал, откуда печально смотрят эти микроскопические продолговатые оконца, летом сплошь забрызганные грязью, а зимой скрывающиеся за напухшею грудою снега, льду и сосулек. Смотрит старьевщик, постукивает нога об ногу и снова тянет свою песенку, и поет он ее таким заунывным голосом, так плакуче, что ее слышит только та непроходимая голь-нищета, у которой вся надежда на существование — это старые голенища, да и то тогда только, когда за них сподобит господь заполучить копеек двадцать. Где-то вверху открылась форточка, женский пискливый голос позвал старьевщика, и скоро он, шагая по грязной, обмерзлой лестнице, расспрашивал у добрых людей: «Как пройти в квартиру мещанки Слезовой?» * * * Мещанка Слезова сама утверждала, что господь наложил на нее особый крест, который она должна нести до гроба. Крест этот она называла совестью. — Наделил меня, батюшка милостивый, наделил! — говаривала она. — И столь он, батюшка милостивый, наделил меня, что всякий может мне на шею сесть! — добавляла она, заливаясь горючими слезами. Не неси она этого креста, ей не нужно было бы теперь сбывать оставшийся после покойника мужа хлам, потому что сама она с голоду не умрет: женщине много ли нужно? «Так, пожевала-пожевала что-нибудь всухомятку — и сыта». А на это, разумеется, хватит; стало быть, с этой стороны и толковать нечего. Но ее постоянно мучит постоялец, отставной прапорщик Волшебнов, непременно требующий обеда, да еще старуха Митревна, уже третий день проклинающая, лежа на печи, и жизнь свою сибирную, и соседей, и хозяйку, — старуха, которая ежеминутно молит бога о смерти, и притом только потому, что в эти три дня ей не удалось потешить чайком свою ветхую утробу… Можно было бы уладить дело и с этой стороны, можно было бы доложить Волшебнову, что уверение в благородстве хоть и важная вещь, но что в лавочке за него не дадут и ваксы на две копейки. Да и Митревну можно было бы посдержать, напомнив, что, «мол, я, Слезова, не из корысти держу тебя, не из корысти пою-кормлю, а только ради холода твоего да голода, соболезнуя твоему горю, от которого и самой некуда деться…» Но, видно, так уже была устроена Слезова, что мысли о заступничестве за собственный карман она никаким образом не допускала близко к себе, и потому-то ежеминутно терзалась и голодным желудком прапорщика и жаждою старухи. В подобные минуты ей даже казалось, что на неё с укором смотрят и холодная печка, и пустые горшки, и согнутый на сторону самовар… «Что же ты, говорят будто бы эти враги, топи, что ль, меня? А! тебе нечего варить во мне, хозяйка тоже!.. Тьфу ты! вот что ты, а не хозяйка!..» А занятые третьего дня у соседки три куска сахару… Господи! — какими камнями лежат они на ее честной, правдивой душе! Сообразив такое состояние людей, обитавших в кухне, читатель, может быть, поймет, что небесная помощь, в каком бы то ни было виде, здесь ждется всеми, и поэтому очень естественно, что старьевщика, как воплощающего в своей плутоватой фигуре эту помощь, приняли здесь с распростертыми объятиями. — Куда тут? как бы кадушку-то не того… опрокинешь неравно! — говорил он, влезая в кухню и втаскивая с собою тучу холода, которым и без того изобиловало жилище Слезовой. Шурша своим точно железным от мороза тулупом, на ходу зацепляя им ухват, сковородник и кочергу, старьевщик вступил в соседнюю комнатку, до того микроскопическую, что помещавшиеся в углу образа занимали чуть не целую ее треть. Тут же стояла кровать, а на стене болталось зеркальце, имевшее особенную способность стягивать все черты лица в одну точку, к концу носа. Войдя, старьевщик произнес: «доброго здоровья!», уложил на пол свой мешок, шапку и рукавицы, обтер полою полушубка заледеневшие усы и холодно произнес: — Продаете что?.. — Да, вот кой-что есть! — говорила Слезова, нагибаясь к полу и запуская под кровать палку. — То-то, продавайте, я ноне добрый… Сейчас издохнуть!.. Такой милостивый, и-и-и!.. натощак не выговоришь… Меху нет ли? галунов? Пошарьте! — На-кось, вот, сюртук… годится ли? Принимая в руки сюртук, старьевщик окинул его зорким глазом «с одного маху», и, заглядывая в мельчайшие закоулки, нападал на такие пятна, прожженные дырья и изъяны, которые Слезовой очень желалось бы спрятать… И вот от этой-то зоркости старьевщика каждая дыра на поле или на рукаве прожигала такую же дыру и в ее сердце. Вскоре из-под кровати, при пособии палки и кочерги, которою орудовала старуха, появились на свет божий, вместе с кучею сора и неизвестно откуда взявшегося пуху, старые, совершенно желтые панталоны покойного супруга Слезовой, Онуфрия Максимыча; потом заплесневелая бутылка с продавленной внутрь пробкой и, наконец, чей-то, бог весть каким образом попавший сюда, форменный картуз с зеленым околышем и разорванным козырьком. Все это будило в голове Слезовой забытое прошлое, поднимало и вихрем несло ее прошлые скорби. То представлялось ей, как покойник супруг-парикмахер, в видах барышей перебравшийся в Петровский парк на дачу, вдруг запил, запропал в городе и, наконец, совсем пропал без вести. А тут зима. Лес опустел, снег сугробами одел дорогу в Москву, а мороз уже успел проглодать углы в дощатой хибарке. Со слезами на глазах, завернув в полу заячьей шубки свою Лизу, которая теперь где-то в белошвейках на Дмитровке, бредет она, Слезова, в Москву, к Каменному мосту: «дескать, не распознаю ли у сродственников про Онуфрия Максимыча?» Ветер дует в упор, вязнут в сугробах слабые ноги, а идти далеко! Добрела. «Не у вас ли, Марфа Марковна, супруг мой?» А супруг, будто кругом виноват, смирный такой, услыхал из другой комнаты и кротко таково говррит: «А, говорит, Аксюша! ты это… здравствуй! виноват я, Аксюша!..» И присела она в то время на оконник и сидела ровно бессловесная, потому — и слеза нейдет, и слова выговорить нельзя… Или вдруг, — смешно сказать! — эти желтые панталоны, протертые на коленях и заплатанные синим тиком от жениной шубы, какую страшную сцену воскрешают они в ее памяти! Помнится ей, как вот в этих самых панталонах, над которыми старьевщик покатился со смеху, привезли Онуфрия Максимыча замертво. Подняли его добрые люди где-то на улице; а оттого он довел себя до этого, что не на добрые деньги вздумал гулять: пустил ризу с венчального образа, «раздел» его, батюшку, донага! И вот он в больнице; то хочется ему огурчика, то селедки, то кваску, — и Аксюша с каким-то особенным искусством, рождающимся только в пору высокой привязанности, умеет протащить ему эти продукты, утаив их от зорких глаз начальства, где-нибудь на груди, в концах головного платка или под полою. «Виноват я, — говорит больной, — много я тебя, Аксюша, бивал понапрасну, ни за что, и много я у господнего престолу должен ответу дать за мои буйства и кровопролития! Только прости ты меня, Аксюша, здесь, на сем свете, потому и без этого я, новопреставившийся раб божий, должен идти в муку вечную. А под подушкой, на Лизино счастье, узелок есть, и скопил я там, на ассигнации, сто рублев…» И много-много еще!.. Осажденная этими воспоминаниями, Слезова с каким-то замиранием сердца расставалась с разным хламом, пробуждавшим в ней эти трогательные воспоминания и теперь валявшимся на полу кучей какой-то рвани. Старьевщик все принимал и даже старался ободрить хозяйку, видя, что она конфузится, подавая какой-нибудь шерстяной носок с дырявой пяткой или заплесневевший картуз: он надевал носок на руку, утверждая, что из него очень легко сделать варежки; примеривал картуз, и примеривал таким ухарским манером, что даже Слезова не могла не улыбнуться, а старуха просто плюнула, проговорив: — О, шут тебя возьми, пугало воронье!.. Наконец, сев на пол и подобрав под колени весь собранный скарб, старьевщик придавил его растопыренною рукою и произнес: — Еще чего нет ли? — Нет, больше ничего нету. — Пошарьте! — По комодам разве? — Ну, по комодам… Галунов нет ли? — Нет, галунов нету… Ничего больше нету! — Ну, так, стало быть, сколько? Говори, мать, по-божьему? — Что мне? Я по-божьему… — Ты сам-от по-божьему-то! — произносит старуха, чувствуя потребность заступиться за Слезову, потому что теперь она уже не сомневается в возможности посидеть за самоварчиком. — Мы завсегда по-божьему. Мы люди, бабка, во как — одно слово!.. А я, милая моя, вот как: я свою цену даю, ты свою… Что же? разберем так: сертук этот самый, что говорить, очень он превосходен, и дадут нам за их милость двадцать копеек, а мы, значит, даем ему назначение — гривенник по той причине, как и нам самим преферанц надобен. Так-то-с! Все выражают крайнее негодование; но старьевщик, кажется, и не слышит этого и спокойно продолжает речь, примеривая картуз: — Они теперича… Какое об них мнение? Мнение будет высокое! А цена трынка. Так ли, милочки мои? Опять ропот. — Да ты вот что: бог-то есть в тебе? — Маменька! Бог во мне есть? — Ан вот нету! — Милая моя, мамочка! Поверь мне, есть! А что ежели что трынка, так чем же она не монета? В это время в дверях показался постоялец, офицер, с взъерошенными волосами, в плисовом рваном халате. — Ты! — обратился он к старьевщику, — купишь? — Покажьте-с! — Что тебе, нюхать, что ли? Видишь, сабля!.. — Придется, и нюхаем… Только он, оружий этот, дешев. — Как??. — Ничего он для нас не стоит… — Мерррзавец! Постоялец исчезает. — А то вот не купишь ли? — говорит старуха, вылезая из кухни. — Какой товар? — Пуговицы костяные… — Много ль? — Пара всего… Теперь таких пуговиц нету… — Ну, стало быть, и пущай они дружка с дружкой… парочкою, стало быть, миленочка с миленочком! — А гривну если? — Гривну-у? гривну-то я за тебя, старушка, дам ли?.. И то ежели на распорку, коли дело будет. Вот как, балетная моя плясунья, по-нашему разговаривают-то с вами! — Покупаешь? — произносит снова явившийся офицер. — Никак нет, ваше сиятельство! — Ну, подлец после этого. — Должно быть, так! — Сердит барин-от, — прибавляет старьевщик, прислушиваясь, как за Волшебновым хлопает одна дверь, другая и потом падает на пол кинжал. Прапорщик свиреп: он быстро ходит взад и вперед; но немного погодя снова принимается рыться в тощем чемодане с тою же целью — продать что-нибудь старьевщику. Попадался ли ему старый эполет, сломанная шпора, покрасневшая пуговица с цифрами, — он все валил в кучу и назначал, по собственному мнению, самые умеренные цены, хотя в итоге образовывалась такая кругленькая сумма, которою прапорщик предполагал распорядиться самым милым образом. — Сколько за все? — восклицает он через минуту. — Да что, ваше благородие, я скажу так, что для нашего брата вся это теперича ваша премудрость — ровно плюнуть да растереть. — Вон отсюда! — завопил прапорщик, швырнув на пол весь свой товар, и исчез уж «навсегда». В то время как в разочарованную душу прапорщика врывались терзающие мысли о том, отчего судьба не дала ему более широкой дороги, где бы он, не печалясь, как теперь, о трехдневном отсутствии водки, мог бы безмятежно покоиться под титулом штабс-капитана, разъезжать на рысаках, звонко покрикивать «пошел», обладать первой в Москве камелией, совершая все это на вдовьи капиталы купчихи Рыдаевой, — в эти плачевные минуты прапорщичьего негодования на судьбу, лишившую его всех только что изображенных благ, старьевщик с присказками и прибаутками валил в мешок все достояние мещанки Слезовой, вместе с старьем навеки погребая в этом же мешке и все ее воспоминания, все прошлые скорби. — А что, хозяюшка? — говорил старьевщик, вынимая из-за пазухи сверток сахарной синей бумаги, в котором сочно звякали медяки, — я у вас эту старушку, бог с ней, поторгую! — и он кивнул головою на старуху. — Именно правда, потому кожа у ее, у этой, у старухи… Рубь сорок да семь — рубь сорок семь пожалуйте-ко! Потому, говорю, кожа у этой, у старухи оченно способна, и погоним мы ее на лайковые перчатки… Слезова грустно улыбалась; но старуха едва ли что-нибудь слышала из слов старьевщика, потому что была совершенно поглощена заботами о чае и хлопотала около самовара. Через полчаса кухня Слезовой представляла несколько иной вид: сама хозяйка, слегка подрумяненная рюмочкой водки, поминутно совалась то к столу, на котором пыхтел самовар и не менее его пыхтела старуха, то к печи, где дымился котел, около которого тощее пламя единственного полена как-то подобострастно егозило и, казалось, хотело сжать его в своих объятиях, лишь бы только угодить Слезовой и поскорее вскипятить щи. В углу стояла соседка с рюмкой в руках, готовясь поднести ее ко рту, причем говорила Слезовой что-то очень утешительное, награждая ее в будущем всяким счастьем, — чего, в одно и то же время, желала и сулила ей также и старуха; но Слезова только вздыхала и полагалась во всем на власть божию. Не то было за перегородкой, в комнате прапорщика. Расстроенное воображение его не давало ему покою. — Господи! господи! — взывал он в душе, — хоть бы что-нибудь!.. Соображая предстоящие барыши, плетется старьевщик по пустынному переулку. От нечего делать он может зайти в лавочку, где ему все друзья-приятели от мала до велика, почему он всегда смело может прибегнуть сюда и перехватить рублик-другой, без залога узла, делая это, конечно, только в тех случаях, если где-нибудь поблизости «лафа», то есть можно погреть руки около чьей-нибудь добротной шубы, салопа и вообще вещицы, на которую нехватает казны, размещенной по всем карманам, во всевозможных узелочках, завертках, «портманеях» и тому подобных казнохранилищах. Тут, в лавке, он потолкует с хозяином, дескать, «какие нонче времена тугие», сообщит, пожалуй, известие, что какой-нибудь купец Столбов пожертвовал в приход колокол пудов в тысячу; пошутит с приказчиком, посочувствует ему в эротических подвигах на Цветном бульваре; одним словом, он может толковать обо всем и всегда, именно потому, что не толковать иначе, как «про все», невозможно в его звании и положении. «Такое наше дело, — говорит он: — человек ты завсегда на народе, на самом на юру, — ну, и должен со всяким вступать в разговор; от этого-то я и могу во всем постигать». Но всмотритесь пристальнее в эту плутоватую личность, сбросьте с обросшей «образины» старьевщика весь груз прошедших лет, — и перед вами бойкий столичный мальчишка; весь двор зовет его «юлой»; иные, впрочем, заменяют эту кличку «шилом», а собственный родитель не иначе именует сына, как «щенком». Усматривая в сынишке несколько жульническую сообразительность и пронырливость, родитель, резчик печатей Голодаев, умел в раннюю пору детства направлять такие достоинства ребенка в собственную пользу: то препоручал он щенку передать «полковницкой» кухарке Агафье, чтобы она вечером выходила на тротуар, да так, чтобы матка не заметила и чрез глупую его, щенка, голову не намылила бы, при сборище целого двора, и косматую голову самого родителя-изменщика. И щенок отлично исполнял такое поручение! Или, в период голоданья и холоданья, щенок отправлялся, напичканный разными наставлениями, за похищением где-нибудь щепок, дров. — Ты, Миша, нахрапом! — говорил отец. — Ноне нахрапом не возьмешь, — к вечеру без головы останешься… И нужно было видеть, как прыгало и трепетало сердце горемычного родителя, когда он усматривал все тонкие или, напротив, наглые сношения щенка с плотником, работающим около длинного бревна, протянувшегося чрез двор. Нужно было видеть также всю злобу разных квартирных хозяев и хозяек, приготовившихся было только что выступить в поход за этими щепками, уже отогревающими теперь семейство щенка. В этом негодовании на собственное простоволоеье никто из них не задумывался запустить в щенка кирпич, заржавленную задвижку, гвоздь, словом — все, что ни попадалось в руки. Но и от этого щенок умел «улизнуть». Как ни прибыточна была для резчика Голодаева такая деятельность только что оперяющегося пройдохи, однако же нежелание предоставить сыну голод и холод своего неблагодарного ремесла заставило родителя искать ему более обеспеченную дорогу. И вот скоро Мишка-щенок — микроскопический портной. С плотно остриженными волосами, сквозь которые синеют желваки, только что полученные от собратий по мастерству, как знак вступления в «новое» общество, прытко шныряет он с огромным утюгом, чтобы где-нибудь подсунуть его на чужую плиту. Дело у него так и кипит, и тосковать о горькой доле ему некогда, да оно и не стоит: пусть бегает он босыми ногами по льду, без шапки и в одной нанковой рубашке, — он сумеет и согреться, прокатившись с разбегу по льду, или двинет кого-нибудь из своей братии плечом и тут же для собственной потехи лизнет горячим утюгом по снегу. Все у него кипит под руками! И вдруг, когда портных дел мастер только что хотел убедиться в том, что уже ремень и колотушка, в приложении к щенку, не имеют более никакого смысла и что с ним, щенком, нужно вести дело на другой манер, «из-под ласки», — в это-то завидное для многих время щенок страшно роняет себя, похитив какой-то жилет и прогуляв вырученные за него копейки на пряниках. За жилетом следуют панталоны, сюртук… А через неделю щенок уж на воле: он снова живет в обиталище своего родителя, который теперь клянет его за опиванья и объеданья. Обдумывая способы исправления сына, резчик Голодаев приходит к тому заключению, что теперь остается одно: «драть его, шельму, до зеленого змия!» Не медля ни минуты, с горестью и вместе любовью в сердце принимается он за веник, и тут-то происходит доморощенное врачевание от всех пороков и зол, во время которого из квартиры Голодаева, сквозь мельчайшие щели и скважины, несется вопль и стон несчастного, очевидно наводимого на путь истины. Вот после этого-то врачевания, спустя месяцев шесть, вы и встретили прежнего щенка ка Кузнецком мосту; говорю — прежнего потому, что теперь вы щенка не узнаете — перед вами уже такая личность, которую в Москве определяют одним словом: чуйка. — Сударь, сударь! ваше сиятельство!.. — негромко и таинственно произносит «чуйка», догоняя прохожего. — Что тебе? — Пожалуйте на минуточку-с! — Меня? — Вас, вас!.. на секунт!.. за угол только!.. — Меня ли? почем ты меня знаешь? — Как не знать-с! Что вы?.. Знаем-с, пожалуйте! Прохожий идет, недоумевая и чего-то опасаясь. — Ну говори, что такое? — Покупка есть… Как бы кто не увидал!.. Магазинская цепочка-с, «первый сорт»! «Чуйка» оглядывается по сторонам и вытаскивает из-за пазухи какую-то цепочку, которая горит перед глазами прохожего и рассыпается искрами на солнце. — Куда же ты ее прячешь?.. — Невозможно, вашскородие, никак: увидят… Сто цалковых стоит… сорок прошу. — Да это краденая! — Сохрани бог! что мне?.. В кутузке-то мне не очень желательно сидеть… по нужде продаю. — Что-то неладно ты говоришь! — Барин! барин! ваше благородие!.. куда же вы?.. Двадцать пять!.. — Десять! — Что вы, ваше благородие! Обижать человека… Гаспадин, позвольте! — Ну? — Угодно двадцать рублей? не по-моему, не по-вашему? — Ничего мне не угодно! — Как ваша цена? Как же так, ничего не угодно? — Пять целковых, она не нужна мне… И прохожий идет. — Эх, какой вы барин сердитый! — вяло произносит «чуйка». — Ну, пожалуйте, бог с вами… На чаек бы… — Ну-ко, брат, оцени-ка, сколько заплатил? — говорит прохожий приятелю, показывая покупку. — Пятачок? — Что-о-о-о?.. В другой раз «чуйка» встретилась вам у Иверских ворот. Под аркой, среди грохота и стука сотни экипажей, среди разнообразных криков и пения, доносящегося из часовни, как-то назойливо журчит речь «чуйки». Держа в руках книгу «Химический анализ», пачку конвертов и две-три палочки сургуча, она неотступно следует за каким-то купцом и ежеминутно дребезжит над самым его ухом: — «Аннализ»! Купец идет молча; но «чуйка» не отстает, она словно прилипла к нему: забегает вперед, егозит и тычет ему в самый нос свою книгу. — Аннализ! — Прочь!.. — Аннализ! особбенная кыига-с! — Прочь!.. — Пользительные советы!.. — Прочь, говорю! Сцена этого рода обыкновенно оканчивалась тем, что иной прохожий находил необходимым позвать полицейского, а другой, соблазнившись достоинствами книги, покупал ее, тащил куда-нибудь на Ордынку, за Москву-реку, сажал за нее сынишку, с явным желанием вложить в его тучное существо какие-нибудь познания; но эта попытка, по обыкновению, никакого успеха не имела, а «Химический анализ» очень скоро находил приют в кухне и употреблялся на подстилку под кулебяки. И вот, спустя год-другой, та же «чуйка», только сделавшаяся опытнее, старше и солиднее, ходит по дворам в виде старьевщика. Совершилось это перерождение в силу той же причины, какая родила на свет божий поговорку: «Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше». И действительно, «чуйке» теперь много лучше: скитаясь по Кузнецкому, толкаясь у Иверской, она была воплощенная нужда, искавшая милости в каждом; а теперь эта же нужда, которой везде непочатый угол, сама гоняется за «чуйкой» и на долгие годы вперед сулит ей хороший кусок хлеба. Первая квартира* (Из записок пролетария) …Претерпев множество неприятных и комических столкновений, неизбежных для провинциала, впервые попавшего в такой запутанный город, как Москва, я, наконец, нашел себе маленькую работу и отыскал столь же маленькую, как и работа моя, комнату. Между множеством разного рода неряшливых и непривлекательных съемщиц, которых приходилось видеть мне во время поисков квартиры, Марья Петровна, теперешняя моя хозяйка, могла смело первенствовать. В пользу ее опрятности говорило, во-первых, то, что она считала себя «мадамой», то есть содержательницей белошвейной мастерской; во-вторых, то, что она была чиновницей, супругой театрального чиновника; в-третьих, она была молода и, наконец, в-четвертых, водила знакомства с благородными семействами и в особенности с благородными мужчинами. Все эти качества, неизвестные мне в первый момент посещения ее квартиры, не имели, однако же, той чарующей силы, которая бы могла уничтожить во мне дурное впечатление ее фигуры. Это была молодая, но истрепанная личность с редкими и едва даже не облезлыми волосами. Я ее застал в самом растерзанном утреннем костюме и тем ввел, повидимому, в неописанный ужас. Желая поправить очевидно невыгодное впечатление, произведенное ею на меня, она старалась прикинуться наивною девочкою, улыбалась, куталась в изодранную блузу и не упускала при этом случая распахнуться и пощеголять тощими прелестями собственных плеч и рук. Быть может, я бы снова пустился на поиски другой квартиры, но комнатка, которую показала мне эта мадам, понравилась мне, была недорога, удобна, и притом же тот дом, где работал я, был отсюда недалеко. Я остался. Комнатка эта находилась на антресолях; здесь же помещалась мастерская, битком набитая швеями; и в то время, когда хозяйка показывала мне комнату, молодые лица их с особенным вниманием и улыбками рассматривали в полуотворенную дверь нового жильца. Жилец был рад такому соседству, потому что любил деревенские песни, а здесь надеялся услышать их в изобилии, ради чего в тот же вечер и перебрался на московскую квартиру. Окончив работу, я в тот же вечер сидел в своей комнате на подоконнике: окна были какие-то маленькие, квадратные, лепились почти около пола, как обыкновенно бывают окна на антресолях, и поэтому для того, чтобы увидеть хоть клочок неба, необходимо было садиться на подоконник. Стоял удушливый летний вечер. Кусочек неба, который выглядывал из-за крыш огромных домов, был какого-то грязно-желтого цвета; московская пыль тучей стояла над городом и застилала небо. Из переулка и с улицы доносился треск колес. На дворе кто-то пел. Я высунул голову в окно. На коридоре нашей квартиры, углом поворачивавшем от кухни, на растворенном окне сидели все швеи госпожи Поляковой, моей хозяйки, и вели разговоры. Заметив меня, — они замолкли; но через несколько времени разговоры начались снова, только немного тише. — Я б ему-за это показала! — храбро говорил молодой голос. — Барские помои!.. Ежели б он так со мной, как с Дуняшей… — Молчи! — прервал шопотом другой голос, по всей вероятности голос Дуняши. — Сластёха этакой! — продолжала первая. — Погоди, попадешься и ты, — заметила кухарка, что я узнал по грубому голосу, который слышал утром. — Я-то? — Ты! И ты попадешься! — Ну это вот! видишь вот это? Это вот на-ко… — Ладно!.. Твой век, Татьяна, не очень-то долог! — продолжала кухарка. — Будь ты в этом покойна, и даже так, что совсем твой век короток!.. Татьяна захрабрилась пуще прежнего. Она просыпала в ответ такое множество слов, и притом так скоро, что я ровно ничего не мог расслышать хорошенько, но из храброго тона ее голоса я, впрочем, мог смело заключить, что Татьяна твердо верит в свой долгий век. Храбрые речи свои она закончила каким-то отрывистым смехом, тотчас же звонко затянула какую-то песню и вдруг бросилась за кем-то по коридору «догонять». Через минуту слышно было, как бегущие «строчили» по лестнице. Они выбежали на двор и принялись ловить друг друга, оглашая внутренность двора звонким смехом. На окне в коридоре остались Дуняша и кухарка Акулина. Они долго молчали. Акулина, почесывая голову, зевала инеизвестно у кого спрашивала: «который-то теперича час?» Затем через несколько времени, удовлетворяя собственному любопытству, так же сонно отвечала себе; — Теперь, надо быть, час девятый! И успокоивалась. Дуняша вздыхала, но вздыхала так, что решительно не было возможности сделать какую-нибудь связь между этим вздохом и тем проступком против нее кого-то, про который упомянула Татьяна: что-то вялое, неопределенное слышалось в ее вздохе. — Поди, жильцу-то самовар пора? — лениво заговорила Акулина. — Ты понесешь? — спросила Дуняша… — Да хоть и ты… неси!.. — Сём я? Кто такой: скубент какой-нибудь?.. — Куды-то ходит… Говорит, отсюда близко… Бог его знает… — Мы, Акулинушка, — вяло говорила Дуняша, — мы вместе самовар-то понесем? — Нукштож!.. Кто его знает! Сразу человека не распознаешь… Чужой человек, кто он? Бог его знает… Кухарка и Дуняша зевали и почесывались. Дуняша пспрежнему вздыхала каким-то звонким вздохом. — Которого человека и знаешь, да и то надумаешься… — И-и ка-ак! — То-то и есть! Вот Андрюшка твой!.. — Выжига! — перебила Дуняша… — Выжига! А был, небось, не выжига!.. Кажется, не один день знала, а когда вполне оказался! то-то и есть!.. Понесем самовар-то… О-ох, батюшки, что-то меня мутит как… Бери… тьфу, господи, то бишь, неси чашки-то! О-о-ох! Кухарка и Дуняша исчезли; исчезли, впрочем, медленно. Дуняша, поднимаясь с подоконника, не упустила случая вздохнуть. Я стал ждать посещения. Сидя попрежнему на подоконнике, я слышал, как в кухне, находившейся под моей комнатой, постоянно хлопала дверь и швеи толпами возвращались сюда из коридора; они разговаривали, звонко смеялись, затягивали песни. В промежутках этих разговоров и смеха слышался грубый голос Акулины, раздававшийся всякий раз, как только труба самоварная грохалась обземь, чему в особенности способствовала беспрерывная беготня посетительниц. В ответ на суровые предостережения Акулины раздавался смех, еще более громкий и дружный, снова затягивалась песня, и все шло по-старому. Должно быть, благодаря этому и постоянно обрушивавшейся трубе самовар прибыл ко мне очень поздно, но зато вместо двух гостей, которых я ожидал, к моим дверям подвалила целая ватага. Посещение это я, впрочем, предвидел, потому что по говору и шлепанью по лестнице ног чуял, что «грядет сила несметная». Среди затаенного шопота и смеха слышалось звяканье чашек, шипенье самовара и голос Акулины, усовещивавшей кото-то нести свечу на виду. Затаенная тишина приближавшейся толпы перерывалась чьим-нибудь ударом по платью, звонким смехом и падением с лестницы. Наконец все затихло перед моими дверями. — Фу, батюшки! — слышался вздох Акулины. — Танька, отвори дверь! отвори, что ль!.. Никто почему-то не исполнял ее приказаний. Слышалось фырканье. — Дуняша, отвори ты! Но и Дуняша не отворяла. — У-у, бесстыжие! — зарычала Акулина, толкая дверь ногою, — нашли место хихикать! О господи! Отворите, сделайте милость! — обратилась Акулина, невидимому, ко мне, потому что говорила особенно ласково и звонко. Я исполнил ее просьбу, потому что и сам сделал бы это с первого слова Акулины, обращенного к своим спутницам насчет двери, если бы не казалось мне, что дверь отворится сию минуту; кроме того, я решительно не знал, почему они не хотят отворить. — Покорнейше благодарю-с! — возгласила Акулина, появляясь в комнату с самоваром. — Сделайте милость, уж извините… Обеспокоились. Наши девки, дуры, испугались… — Чего же? — Да ведь нешто они понимают!.. Ну, жилец новый… Бог его знает… и боятся! Акулина поместилась у притолоки и очевидно желала со мною познакомиться. — У нас вам будет покойно, — заговорила она тихо. — У нас тихо… Шуму это, гаму — нет… Песни иной раз девки запоют — это разве. Да и то запретесь, не слыхать. Я возился около самовара, слушая Акулину. Между тем дверь начала приотворяться; явились две-три физиономии слушательниц. — Эта комнатка у нас счастлива, — продолжала Акулина, — не пустует, любят. У нас покойно… Потому у нас тихо и никогда чтобы чего-нибудь… Всё больше чиновники живут… Скубенты, случается… Но редко… Всё чиновники больше. Вы какие будете?.. Я сказал, что служу. — А-а-а… чиновники! так-так… Вот у нас жил чиновник тоже… Кузьмичев… Не знаете? — Нет, не знаю… — Их ведь много, не узнаешь всех-то… Дверь отворилась совсем почти; слушатели теснились у стены в темноте. — А то, — оживляясь, заговорила Акулина, — был у нас один жилец, — так это уж только одно удивление, что за жилец такой!.. В первый раз в жизни я такого и видела… Сумашеччий, что ли, он или уж, бог его знает, какой такой! Чиновник… — Он не служил! — послышалось из темноты. — Отставной-с! За это сумасшествие его, надо быть, и отставили… И что только он делал! Бывало, все животики надорвешь!.. Иной раз, слышь, зовет меня… Придешь к нему, а он: «Акулинушка, говорит, есть у меня хвост?» — «Да и какой еще большой», говорю. Просто смехи — смехи неописанные! Ну и вином шибко зашибал. — Это Солошин жених! — раздалось робко в темноте. — Что такое Солошин? Еще что? — Обнакновенно твой! полно отпираться-то!.. Ишь!.. — Стыдно! — Хе-хе-хе! — засмеялась Акулина… — Шутят!.. — Он ей, — продолжали в темноте, — ковригу хлеба в именины подарил. — И чемодан! — Ври! — Ты-то не ври!.. Ты больше знаешь! — Кому знать, как не тебе? А вот я сейчас про Андрюшку… Очевидно было, что кому-то зажали рот на полслове. Беседа в подобном роде тянулась долго, и знакомство наше быстро двигалось вперед. Разговоры в темноте к концу визита Акулины шли во всеуслышание, хотя разговаривающие и не решились показать своих физиономий. Акулина долго рассказывала про своих жильцов. Когда запас материала, с которым она считала нужным меня познакомить, истощился, она снова, для округления беседы, свела речь на теплоту и всякие удобства квартиры, очень обстоятельно объяснила, каким образом нужно «кликать» ее, Акулину, если понадобится что-нибудь или когда нужно в лавочку послать. Все это она вызывалась сделать с величайшим удовольствием. — А за сапоги, — заключила она, выступая на лестницу: — за сапоги, когда почистить случится, там уж как-нибудь… что пожалуете! Приятного сна вам! Покойной ночи! * * * Дальнейшее знакомство мое с хозяевами и другими сожителями продолжалось не в такой уже степени быстро, как в первый день переезда. Большею частью я дома не бывал, забегая только на минутку, чтобы выкурить папиросу, отдохнуть, полежать минуту, и уходил опять. Этими короткими минутами и ограничивались все мои отношения к соседям и хозяйке. Хозяин и хозяйка были люди примерные во всех отношениях. Ни малейших столкновений даже «на словах», — что уж совершенно неизбежное явление вообще в супружеской жизни, — между ними и помину не было. Обстоятельство это было тем удивительнее, что для семейных столкновений у хозяев моих были весьма основательные поводы: и муж и жена имели «на стороне» множество историй, не приличных званию супругов. Сальная и постоянно заспанная физиономия супруга, поздние возвращения домой, преимущественно не в весьма полном рассудке, говорили очевидно против него. С своей стороны, по части отлучек не отставала и супруга. Но все это делалось по общему согласию, и вот отчего не было ни столкновений, ни ссор. Поднималась хозяйка обыкновенно часов в двенадцать и тотчас принималась за туалет, в то же время не упуская случая показать, что она мадам: громко, как может кричать сердитая баба, кричала она на мастериц и иногда выбегала из своей комнаты в мастерскую, давала пощечину кому следует и снова возвращалась к туалету. Часто за моими дверями слышался робкий плач. Удары и пощечины приходились преимущественно на долю двенадцатилетней девочки Ани, которая была еще ученица, следовательно, по одному уже принципу Марии Петровны требовала пощечин. Ради этого Аня всегда ходила с опухшей щекой или губой, красными глазами и лицом, измазанным черными засохшими потоками слез. — Тебя бьет она? — спрашивал я Аню. — Чертовка! — отвечала она шопотом, утирая как-то локтем заплаканный нос. — За что она тебя бьет? — допытывался я. — Чертовка этакая!.. — твердила Аня. Так я никогда и не мог допытаться, за что ее бьют. Если я с тем же вопросом обращался к мастерице, то получал ответ: — За дело!.. — Что же она такое делает, что ее каждый день колотят?.. — Ничего! — говорила мастерица, словно и не слышавшая моего вопроса. — Нас тоже били! Это еще не битье!..… — Это что! — подтверждали другие. — Вон, поди-ко поживи у Капитонихи, на Тверской! А это что!.. — Не сахарная! Этим заканчивались все мои сведения насчет причины битья. Расправившись с Аней, Марья Петровна снова принималась за туалет, потом принимала заказы и, пообедав какой-нибудь дрянью (ели они все ужасную дрянь, так как все вырученные за работу деньги хозяева проигрывали в карты), торопливо раздавала мастерицам работу и отправлялась в гости, к знакомой купчихе, у которой она и оставалась часов до трех ночи. Купчиха эта была вдова, состоятельная женщина, значительно закутившая на старости лет. У ней собирались ухарские офицеры, шла игра в карты, и время проводилось очень весело. Между «дамами», собиравшимися сюда, иногда, из-за ревности, происходили, как говорят, и «рукопашные». Таким образом, муж мотал и транжирил свои деньги, Марья Петровна — свои. Встречаясь друг с другом, они перекидывались двумя-тремя словами, вроде, например, «который час?» или «сегодня, кажется, четверг?», и исчезали каждый по своему благоусмотрению. Они так отвыкли от семейной жизни, что единственного своего ребенка отдали куда-то на воспитание и по полугоду не видали в глаза. Все обязанности по хозяйству лежали, таким образом, на Акулине, которая и была действительною хозяйкою: она варила мастерицам обед, мыла полы, присматривала и прикрикивала на кого следует и в промежутках неустанно кляла Марью Петровну, как мотовку и в то же время как нищую. Причиною этого неудовольствия Акулины на хозяйку был неплатеж денег и нежелание хоть что-нибудь прикинуть к тому рублю, который оставляла она на прокормление всей огромной семьи швей. Вообще Марья Петровна не любила платить долгов и с обычною своею грациею, о которой я уже упомянул, отвиливала более полугода от хозяина, которому много была должна за квартиру. Когда являлся управляющий с требованием уплаты долга, Марья Петровна очаровывала его своим респектабельным обхождением. Управляющий, еще очень молодой человек, таял от этого обхождения и с удовольствием решался ждать будущей недели; но и через неделю он попрежнему не дожидался ничего, кроме тех же восхитительных ласк хозяйки. У супругов, таким образом, никогда не было денег, и Акулина справедливо кляла их за это. Кроме попечений о хозяйстве и о порядке, Акулина была единственным существом, к которому все швеи обращались с вопросами и от которого получали всевозможные советы и указания и решительно все сведения о жизни. Удовлетворяя всем требованиям швей, Акулина оказывала для них, кроме того, услуги и другого рода… Но об этом после. Тотчас по удалении хозяйки мастерицы и ученицы, сидевшие за работой часов с шести утра, опрометью бросались в кухню, хохотали и в эту пору иногда забегали ко мне, чтобы прибрать комнату, принести воды. Эти маленькие работы они исполняли с особенным удовольствием: тут у нас шли разговоры, рассказы. До полной откровенности со стороны моих соседок я, однако, дошел нескоро. В первое время они были со мной очень конфузливы: не то боялись меня, не то подсмеивались надо мной, как мне казалось. С большою вероятностью эту неподатливость их на самые простые отношения между нами я могу объяснять тем, что все они предполагали во мне какие-то затаенные против них замыслы. После довольно значительного промежутка «привыканья» друг к другу мое независимое и вовсе «не жильцовское» поведение с ними расположило их ко мне, и в последнее время я пользовался их полною откровенностью. Из довольно большого кружка моих соседок я обращу внимание читателя преимущественно только на три личности. Первое место между ними занимала та самая Татьяна, которая в первый вечер моего пребывания на квартире так крепко стояла за свой долгий век. Это была очень молодая коренастая девушка, бойкая, певунья и разбитная; я не мог приметить в ней только одного качества, которым она должна бы обладать в совершенстве, — смеха: она и пела, и подтрунивала, и резвилась как-то живо, проворно, но без смеха. Обязанности свои она исполняла исправно, то есть аккуратно отрабатывала заданный хозяйкой урок, и потом уж принималась за песни. Не имея за душой никаких «пороков» и проделок, она, как мне казалось, не без гордости смотрела на своих подруг. По всему было видно, что она очень свято хранила деревенские заветы и увещания. Видно было, что в воображении ее еще слишком ярко стоял образ матери, которая так горько болела о предстоящей жизни своей дочери в Москве и давала деревенские советы насчет того, как «остерегаться»… Вопрос насчет этого крепко засел в голову Татьяны и сильно занимал ее. В дни моего пребывания жильцом Марьи Петровны Татьяна вся была поглощена недавнею историею Дуняши и, при всяком удобном случае, старалась ввернуть об этой истории словцо: пример Дуняши и сознание собственных сил еще более укрепляли Татьяну насчет ее долгого века. Совсем не такого свойства была Дуняша. Собой она была недурна, в русском вкусе: полна, слишком бела и слишком румяна. Глаза маленькие, голубые, с каким-то вялым выражением; походка всей ступней, разговор тягучий. Вообще в ней была заметна какая-то ленивая тоска. Заходя иногда ко мне, она или конфузилась при самых невинных моих вопросах, или неожиданно рассказывала всю подноготную своего недавнего романа и в то же время видимо удивлялась, — что это она такое делает? При самом поверхностном знакомстве с ней я мог вполне убедиться, что Дуняша — одна из числа того огромного класса русских женских натур, которые решительно не знают, как собой распорядиться, если их судьбою не заведуют родители или вообще люди, власть над ними имеющие. Такие русские женщины без особенного ропота идут за людей, которые им положительно не нравятся, и, странное дело, сознание собственного несчастия — быть всю жизнь за нелюбимым мужем — иногда бывает для таких женщин единственным интересом жизни. Свободой такие женщины распорядиться не могут, не умеют, да и не знают, что такое свобода. У Дуняши была мать, но не в Москве, а в деревне, и притом так далеко, что виделись они один раз в два года; следовательно, Дуняша была почти свободна. Принадлежа к сорту тех женщин, о которых я только что упомянул, она не могла ни любить, ни ненавидеть глубоко, потому что она умела только чувствовать, но не умела понимать. Отсутствие матери мало-помалу отучало ее от страха к угрозам, которые та сулила ей в случае, ежели… Между тем подошли лета. Дуняша чувствовала, что ей пора замуж; ей хотелось какой-нибудь перемены в жизни. Все работа да работа (хоть, и не утомительная) ей надоела. И тут-то неожиданно случился роман. Частенько разговаривали мы об этом романе. — Что же ты, — спрашивал я у нее, — очень любила его? — Стало быть, любила! — вяло произносила она в ответ. — И вовсе даже ты его ни чуточки не любила! — вставляла правдивая Татьяна. — Ну ври! — Да ей-богу! — Не любила! — обидчиво вскрикивала Дуняша. — Что ж я, из корысти, что ли? — Да и не из корысти! — Тьфу! прости, господи! — сердилась Дуняша. — Аль я бешеная? — И не бешеная! — Ну, так как же это? Дуняша краснела. — А шут вас разберет! — Это точно, — вмешивалась обыкновенно Акулина: — этого не разберешь… Наша сестра тем несчастна; что не знает, когда потеряет, а когда найдет… Этого не угадаешь… И с Авдотьей вот то же самое: так вот, тррр, тррр, колесом!.. И Акулина завертела руками, желая, невидимому, изобразить колесо. — Будет вам, ради бога! И все-то это неправда! — говорила жалобно Дуняша. — Как же это так, неправда-то? Это же какими такими судьбами? — возразила Акулина. — Ну диви бы он уж был красавчик какой, афицерик или что-нибудь. А т-то, — делая отвратительную рожу и говоря каким-то отвратительнейшим голосом, продолжала она, — а т-то — лакей, спичка, выжига прокаленая, урод! То есть, вот, вполне вам объяснить — рожа! Картавит, ободранный… Тьфу!.. Даже противно! Ну и где же ты его любила? — Обыкновенно любила! — крайне робко говорила Дуняша и, видимо, старалась понять, как же это так все случилось? — И ведь, изволите видеть, — продолжала Акулина, — скучает-с!.. И полагает так, будто бы по нем-с… — Конечно по нем… — говорила Дуняша… — Врешь!.. — Нет, по нем! — Врешь, говорю! — прерывала Акулина с сердцем. — Врешь! просто у тебя дурь в голове-то стоит… Вот!.. О, да господи, и не поймешь, что у них там в голове-то! Сказано — дуры, дуры и есть! Сдуру пропадет, да потом «люблю», вишь! Врунищи этакие! Вон Солоша (Соломонида), та, по крайности, прямо говорит мне… Таким образом в истории Дуняши не было ни одного основательного повода, который бы мог объяснить ее несчастье. Как же это так? Погибнуть (Дуняша впоследствии погибла окончательно) безо всяких причин? * * * Герой Дуняшина романа закончил последнюю главу его тем, что тихонечко отыскал другое место и тихонечко туда переехал. Тайному побегу его способствовал дворник, хранивший тайну переселения на другое место до тех пор, пока переселение это не было устроено окончательно. Уладив это дело, дворник надел новую синюю чуйку, туго подвязал галстук, примазал салом белобрысые волосы, даже, кажется, смазал этим же салом кстати и всю физиономию и отправился в мастерскую Марьи Петровны. — Хозяйка дома? — вежливо спросил он. — Куда залез! — закричали на него девушки. — Убирайся! Мужлан! — Будьте так добры! — вежливо говорил дворник. — Что такое? Марья Петровна у себя? — Нету! Ступай!.. — А мне бы надо было. Дело есть! — Ступай, ступай! Нечего проедаться. — Я пойду… А Андрюшка-то (герой), — того… сбежал. Дуняша ахнула и обмерла. — Стал на место, не сказался где, этакой подлец! — продолжал дворник. — Как он про вас, Дунечка, отзывался… — Как? — спрашивала плакавшая Дуня. — Безобразно-с! Ругал, ругал!.. Уж он вас так-то ли… Даже слов нет! — Ах он! — вскрикнула Дуня. — Да-с. И не сказался. Стал на место неизвестно где… Подлец! Дворник постарался как можно лучше раскрасить Андрюшку и, когда убедился, что вполне достиг этого, почтительно раскланялся и ушел. Такой, поистине лакейский, поступок героя первое время занял внимание всей белошвейной. Не знала только хозяйка: она вообще решительно ничего не знала, что делается у нее в доме. Дуняша, слишком неожиданно получившая оскорбление, в первое время как будто бы изменилась: из вялой и кислой она стала решительнее. — Я ему, подлецу, сделаю! — говорила она, стуча кулаком о кулак, когда по вечерам все швеи выходили на коридор. Такие восклицания несколько недель сряду я слышал из моего окна постоянно. — Погоди он! — грозилась Дуняша, как будто затевая месть самого отчаянного свойства. Все интересовались знать, что такое она сделает, хотя для всех было очевидно, что она ровно ничего не сделает, несмотря на то, что заклялась, заклялась на смерть. — Ни в жизнь, никогда! — говорила она совершенно искренно и горячо. — Ну, это ты пустяки разговариваешь! — хладнокровно возражала Акулина. — Ты это, Авдотья, так надо сказать, совсем пустые слова говоришь… — Пустые? Нет, вот как! — восклицала Дуняша. — Ежели я… то не видать мне матери никогда! — Ты с ума сошла видно? Что ты, — очумела? Разве это можно?.. А ну как матери-то и не увидишь? а? Скажите на милость, — обращалась Акулина ко всей публике, — совсем ведь девка-то ошалела! Ах ты, господи! Но Дуняша крепилась и на этот раз, видимо, боролась даже; она так страшно поклялась насчет этого никогда, а между тем попрежнему находилась в тех же условиях, которые устроили ее первый роман. Условия эти хорошо знакомы всякому рабочему человеку и вообще всякому человеку неразвитому. Нужно с особенною внимательностью изучить всю трудную жизнь рабочего человека, чтобы понять, как неизбежны были для Дуняши те вещи, от которых она «заклялась». Только рабочий человек может объяснить вам, почему он, например, так скотски напивается в минуту отдыха. Из объяснения его вы увидите, что заливание через край известного напитка совершается большею частью вовсе не с горя… Неразвитому, неученому рабочему некуда деть своего отдыха. После трудов, по большей части слишком однообразных, утомленные нервы, возвращенные наконец собственному благоусмотрению, неизбежно, настойчиво жаждут приятного. В таком же точно положении была и Дуняша. Работа у ней была не утомительная, но слишком простая, однообразная. За работой не думала она ни о чем, и тем менее было пищи для ее ума во время отдыха. В такую пору швеи выходили обыкновенно на коридор и для развлечения имели перед собою следующую привлекательную и разнообразную картину: пустой и вонючий двор, по которому изредка двигались люди; прямо перед глазами каменная высочайшая глухая стена соседнего дома. И на этот вонючий двор и глухую стену смотрели все соседки мои не один уже год: все та же стена, все тот же двор! Господи! Как при таком одурении, которое непременно должно было явиться от такого бесчеловечного однообразия жизни, как не сделать самой страшной глупости? Утомление, производимое однообразием, здесь могло поспорить с утомлением от самого тяжкого труда. И если бы не россказни Акулины, — думал я, — то почем знать, что было бы с этими девушками еще год тому назад? Матери и отцы их были далеко. Да в Москве и не в ходу материнская наука. После заклятия, которое Дуняша наложила на себя, прогулки по коридору и созерцание стены продолжались попрежнему, и, следовательно, все шло по-старому. Переждав первое время ненависти ко всем мужчинам, которую чувствовала Дуняша, дворник вторично напялил на себя новую синюю чуйку и, выбрав время, поместился посреди двора, против окна, на котором сидели белошвейки. Сняв почтительно картуз, дворник раскланялся и произнес: — Все ли, красавицы, в добром здоровье? — Мужик! — отвечали ему. — Ах! — шутливо воскликнул дворник. — Что такое? Неужто ж мужик не стоит ничего? не угодно ли, барышни, папиросочек? Легкие-с! — Давай! — кричали ему сверху. — Царь небесный! — с улыбкой воскликнул дворник. — Слава богу! Через минуту он был на коридоре. — Что же вы, Дунечка, как теперь? — Ежели ты мне только посмеешь поминать об этом, — я тебя! — Ой! — вскрикивал дворник. — Чуфыря! — Это еще что такое? — Михрюк! — вставляла Татьяна. — Хряк! — присовокупляла третья подруга. Раздавался дружный хохот. — Акулина Матвеевна! — говорил дворник, обращаясь к кухарке. — Как меня-то? Изволите слышать? — Дуры! — решала Акулина. — Нет-с! — заступался дворник. — Они — барышни, а мы мужики необразованные! Им обидно! Ну-с, до приятного свидания! бог с вами! Уходя, дворник кивнул Акулине. С следующего дня, быть может благодаря советам Акулины, дворник принял другую методу: он попрежнему расфранчивался, маслил волоса, но «мужицких» своих разговоров не разговаривал. Аккуратно, в известный час, он появлялся посередине двора и раскланивался. — Иди сюда, Иван! — звала Акулина из коридора. — Иди к девушкам… — Зачем ты его зовешь? — с негодованием восклицала Дуняша. — Мужицкая образина!.. — И правду! — подтверждала Татьяна. — Этот еще хуже Андрюшки, Полено деревенское! — Погляжу я на вас, — говорила Акулина, — и совсем-то вы ду-ры! ей-богу! «Хуже Андрюшки»? Ну как же ты смеешь это говорить? Андрюшка прощелыга, сделал грех и ушел — не сказался, а этот человек — строгий… всегда он дома, и уйти ему некуда!.. Входил дворник и робко помещался на кадушке против Дуняши, помахивая картузом. — Что вылупился! — вскрикивала ему прямо в глаза Татьяна. Дворник молча двигался на своем сиденье и не отвечал. — У-у! рожа. — Дура! как есть дура! Ты, Ваня, не смотри на нее, скоро и она хвост подожмет! — говорила Акулина. — Как вам угодно! — жалобно произносил дворник и попрежнему сидел молча и недвижимо. Так тянулось долго. Девушки шопотом разговаривали между собою. Иван, которого они ругали, сделался-таки единственным предметом для разговора. — Иван! что ж, угощай девушек-то чем-нибудь! — командовала Акулина. Мгновенно из карманов Ивана являлись папиросы, пряники, орехи. Девушки долго отнекивались, но потом все-таки принимали услуги. В то же время Иван вздыхал, поднимался, жалобно говорил «счастливо оставаться» и уходил. По уходе его продолжали лакомиться и подсмеивались над Иваном. — Как это тебе, Татьяна, не стыдно? — говорила Акулина. — Он всей душой к вам, а вы над ним потешаться вздумали… И ты тоже, Авдотья! — А мне что? — возражала Дуняша. — Дура! — заключила Акулина. — Тьфу! По мне как хотите… Вот навернется другой Андрюшка, вспомнишь! Дуняша не возражала: она боялась лишиться расположения Акулины; боялась этого потому, что без советов и указаний Акулины решительно не знала, что с собой делать. Такие появления дворника происходили аккуратно каждый день вечером и тянулись месяца полтора. Впоследствии, уходя домой, он свидетельствовал почтение почему-то уже только одной Дуняше. — Счастливо оставаться, Дунечка! — говорил он уходя. — Что он ко мне прилипает? — досадовала Дуняша. — Дура! — отвечала на это Акулина. В самом деле, дворник ни для кого не был привлекательною личностью; кроме того, что он был нехорош собой, во вред его сердечным делам главным образом служило то, что он был «дворник». С чиновником, с скубентом, наконец, с купцом делать сердечные дела — еще так и сяк, можно бы; но дворник, мужик… Кроме него, в Москве разве мало приятных мужчин? К несчастью, на нашем скучном дворе не попадалось приятных мужчин. К однообразию этого двора и вековечной каменной стене присоединилась фигура дворника, и вот уже полтора месяца не сходит с глаз у исскучавшихся девушек. При полном презрении, которого, по понятиям девушек, он был достоин, дворник незаметно занял собою все внимание их и в особенности внимание Дуняши. Они над ним подсмеивались, выдумывали, какую бы устроить против него каверзу (впрочем, всегда невинную), но все-таки думы эти и придумыванья были для него и о нем. Иногда, желая отделаться от него окончательно, все они уходили из коридора наверх и принимались петь песни. Вдруг Дуняша произносила: — А Иван-то теперь ждет! — Да чорт с ним! — отрезывала Татьяна. И опять пели, и опять неожиданно кто-нибудь спрашивал: — Ждет Иван-то? — Ждет! — Посмотри-ко в окно!.. — Ну-ко, я посмотрю… Все разом высовывались в окно и разом восклицали: — Ждет!.. Дело оканчивалось тем, что все шли на коридор;

The script ran 0.009 seconds.