Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Тынянов - Смерть Вазир-Мухтара [1928]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Юрий Николаевич Тынянов во всех своих произведениях умеет передать живое ощущение описываемой им эпохи. «Смерть Вазир-Мухтара» - один из самых известных романов Юрия Тынянова. В нем он рассказал о последнем годе жизни великого писателя и дипломата Александра Сергеевича Грибоедова, о его трагической гибели в Персии, куда он был отправлен в качестве посла. Также в сборник вошли повесть «Восковая персона» и рассказы «Подпоручик Киже» и «Гражданин Очер».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Вот и все, что известно об этих визитах доктора Макниля. 8 Молодой лоботряс мистер Борджис слегка захворал в Казвине. Доктор Макниль оставил его с двумя людьми и наказал задержаться там на две недели. Иначе он не отвечает за здоровье мистера Борджиса-младшего. Ничего опасного, но предпринимать дальнейшее путешествие рискованно. А чтобы мистер Борджис не скучал, вот ему и маленькое поручение: писать доктору Макнилю с курьером обо всем, что услышит. Мистер Борджис оказался легок на перо. Сколько дряни писал он доктору Макнилю! О том, например, что местный шах-заде, губернатор, вовсе не расположен к женщинам, а, напротив, любит изящных мальчиков, которые исполняют перед ним в женских платьях сладострастные танцы. Что азиатцы, по его мнению, хмурят брови не потому, что сердиты, а потому, что не носят козырьков, что защитило бы их от солнца. Что странные понятия в Казвине о приличии: на днях он видел молодую женщину в повозке, голова которой была завернута в грубый холст, а ноги и грудь обнажены. Что некоторые места Казвина напоминают ему деревни между Флоренцией и Римом. Что он ежедневно гуляет по базарам, хотя еще и слаб, его сопровождают ферраши, и вчера они так были усердны, что закидали каменьями и разбили голову нищему мальчику. — Идиот, — бормочет доктор Макниль. …Что мистер Грибоедов едет в Тегеран, проезжал Казвин и оставил всех очень недовольными. Рустам-бек и Дадаш-бек (говорят на базарах — родственники Грибоедова) требовали здесь семьдесят пять червонцев в день; мистер Борджис разъяснил, что они только родственники жены посла. Все-таки персияне остаются недовольны и говорят, что у русских совсем нет денег, и он, мистер Борджис, разъяснил, что русским чиновникам плохо платят жалованье, о чем он слыхал от мистера Макдональда. Под Казвином в одной деревне был большой скандал: мистер Рустам-бек избил старика старшину, который давал ему на расходы девять червонцев, а тот требовал четырнадцать. Но когда мистер Грибоедов узнал об этом, он велел прекратить сбор денег вообще… В самом Казвине мистер Рустам-бек насильно отнимал у сеида русскую армянку, у которой от сеида были уже двое детей и которая громко плакала и не хотела переходить к русским. Мистер Грибоедов, узнав об этом, тотчас велел ее отпустить. Едет он бешено быстро и загоняет лошадей. «Снег здесь глубокий, дороги отвратительны, и не знаю, дорогой доктор, когда смогу к вам приехать. Может быть, удастся выехать через неделю». — Очень хорошо, — сказал доктор Макниль, дочитав, — можете ехать и не ехать. 9 Снег был действительно глубок. Дороги были действительно дурные. Время было зловещее, когда персияне греются у холодных каминов и много молятся: солнце было в созвездии Скорпиона, стоял месяц режжеб. И езда была бешеная, так не случалось никому ехать на свидание с любимой. Далеко еще за городом увидел Грибоедов как бы колеблющееся темное облако — он вздел очки и понял: идут военные отряды навстречу. Столько этих встреч было, что он знал все заранее. Он оглядел свое войско. Казаки имели вид понурый и лохматый. Мальцов подбоченился на своем коне, еле передвигающем ноги, доктор сидел мешком. Грибоедов загнал двух жеребцов и теперь ехал на приземистой казачьей лошадке. Только взглянув на темное облако, которое было сарбазами, он вдруг заметил это. Российская держава въезжала в Тейрань на выносливом и низеньком Гнедке. Он еще раз осмотрел своих казаков. Только один из них, молодой еще урядник, ехал на хорошей лошади. Вороной карабахский жеребец шел под ним. Грибоедов поменялся с ним. Уже видны были остроконечные шапки сарбазов, и зацветились седла персиянских генералов. Так они встретились. Трое знатнейших чапарханов ехали впереди отряда. Сарбазы стали, гортанная команда — и они разбились на две шпалеры. Медленно, гусем, подъехали длиннобородые к Александру Сергеевичу. Медленная речь, и пар шел от этой речи и от встречной речи жеребца, похрапывающего на морозе. Сквозь строй сарбазов прошли вовсе не церемониальным маршем — Грибоедов, доктор, Мальцов, понурые казаки и трепаные повозки. Сарбазы сомкнулись за ним. Сколько раз уже это бывало. У ворот города их встретил шум, выстрелы. За стенами слышались мерные крики, значения которых Грибоедов не понял. Въехав, он увидел: их встречают по-царски. Они остановились. Жеребец, непривычный к шуму, прянул ушами, осадил назад. Грибоедов медленно натянул поводья, и трензель впился в конские губы. Что-то пестрое, живое, громадное морщинилось перед конем, и конь похрапывал. Но все это поднялось очень быстро и оказалось ученым шаховым слоном. Слон, украшенный пестрыми лоскутьями, с золочеными ушами и посеребренным хоботом, стоял на коленях перед черным жеребцом. Стояли войска вдоль узкой улицы, а впереди на площади толпы зевак копошились, галдели. Сотни фальконетов на сошках, вкопанных в землю, решетили площадь. Их увидели. Заорали глашатаи, музыканты заревели в трубы, засвистали пронзительно, и охнули, как гул зельзелэ — землетрясения, персиянские барабаны. Над площадью на канатах заплясали с мерным криком плясуны, засеменили, балансируя разноцветными палками. Это они и кричали так мерно и жалобно, когда он подъезжал к воротам. Внизу им ответили топотом и пеньем пехлеваны. Жеребец вот-вот вырвется. Из рук фокусников-хоккебазов били бумажные фонтаны. Вот они — халаты — стоят впереди и ждут. И толпы, толпы, спереди, сзади, с боков. Как добраться до халатов? Жеребец понесет. В алемы — знамена — бьет ветер, широкие полотнища стучат, и внизу головы склоняются, как от ветра, низко, рядами. Черт их возьми с их царскими встречами. Это балаганы масленичные, ни пройти, ни проехать. И звук идет сквозь гул и крики, особенный звук, это не пехлеваны кричат, не глашатаи. Точно кто-то подвывает, тошнотворно и тонко. Что-то неладно: не задавили ли кого-нибудь? Жеребец не понесет, бояться нечего, он смирился, руки Грибоедова, как пьявицами, обвиты поводьями. Медленно въезжает он в безголовую улицу: все склонились так, будто у них головы отвалились. Кто это там воет? Как человеческий ветер, качнулась толпа. Они бегут, шарахаясь, давят друг друга, сорвался какой-то плясун, сарбазы роняют алемы, толпа замешалась. Они воют: — Я Хуссейн! Ва Хуссейн! Жеребец ступает медленно по вдруг открывшейся дороге. Впереди кучка халатов; халаты все-таки ждут его. Едет к ним Грибоедов. — Ва Хуссейн! И передние, которые еще теснятся, закрывают лица руками. — Я Хуссейн! И вот нет ни одного человека на площади. Только впереди халаты — свитские. По пустой площади медленно едет Грибоедов. — Ва Хуссейн! — кричат издали, из переулков. И он не понимает, он оглядывается на своих. Белые пятна вместо лиц у них у всех. Что произошло? Убийца святого имама Хуссейна, сына Алиева, въехал некогда на вороном коне. Ибн-Саад было его проклятое имя. Близок черный месяц мухаррем, когда грудобойцы будут терзать грудь свою, проклиная Ибн-Саада и плача по имаме Хуссейне. Вазир-Мухтар въехал на вороном коне. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 1 Прапорщик Скрыплев, как и всякий человек, имел свои привычки и свои сны. Будучи по официальному своему положению страшным преступником, чуть ли не ренегатом, подобным Абдаллаху, он был простой и смирный человек. Для него и самого было не ясно, как он стал наиб-серхенгом, дважды законным обладателем Зейнаб-Ханум, правою рукою Самсон-хана и черт его знает еще чем. Он был просто прапорщик Нашебургского пехотного полка Евстафий Васильевич Скрыплев, но теперь все это бесконечно запуталось. В мыслях у него не было становиться наиб-серхенгом. Дело было в картах, и безобразное это было дело. Он даже не любил карт самих по себе, во всяком случае, побаивался их. Отец его, отставной чиновник, расставаясь с ним, сказал ему: — Ты, Сташа, не пей в полку, не буянь. Это, знаешь ли, Сташа, нехорошо буянить и безобразничать. Больше всего карт беги, Сташа, с дядей Андреем, знаешь, что из-за карт случилось. Христос с тобой. А товарищей не бегай, нет. Товарищей не нужно бегать. Если там какая девица приглянется, ты легко… легко… потоньше… Лучше уж с простыми девками, Сташа, это легче, легче. Ну, ну, вот. В полку Сташа действительно вел себя вначале сдержанно и несколько скуповато. Сташа в глубине души был педант. Он мог быть впоследствии полковником или даже генерал-майором при своей выдержке. Вернулся бы через двадцать лет с подагрой, с орденом, с военной отставной палочкой в калошке — к себе, в Херсонскую губернию, доживать. Его жизнь могла бы отлично устроиться. Но самая сдержанность его погубила. Полковой командир любил играть в карты и любил, чтобы ему проигрывали. Он начал коситься на Сташу и решил, что прапорщик «себе на уме, стручок». При первом деле, в котором прапорщик Скрыплев вел себя отважно, он был обойден крестиком. Крестики и повышения достались всем, только не ему. Человеческая несправедливость приносит тайную радость отставным полковникам, даже если она направлена лично против них, потому что отставной полковник к концу жизни ощущает в груди горькую точку. Эта горькая точка требует пищи. Отставные полковники могут умереть от благополучия. Не то прапорщик. Такая простая вещь, как человеческая несправедливость, может мгновенно изменить его всего, целиком, особенно если прапорщик безупречен. Он уже не тот прапорщик, он изменен в своем составе. Подобный прапорщик способен на безумие. Прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев стал картежником. Но его картежная деятельность коль скоро началась, толь скоро и кончилась. Вероятно, у него возникла мысль отомстить командиру, обыграть его. Картежная деятельность его протекла вся в одну ночь. В большой избе, заменявшей собрание, он проиграл все свои деньги и небрежно написал командиру записочку на десять тысяч. Вышел он прямой и ровной походкой и в ту же ночь хотел застрелиться, не только потому, что десяти тысяч он решительно не мог достать, но также из-за унижения. Но это быстро прошло. Мысль прапорщика, аккуратного, впрочем, как всегда, начала работать без его помощи, сама по себе. То вдруг он представлял себе, что встречает богатую помещицу, она влюбляется в него, и командир раздавлен. То вдруг просто получается бумажка от графа Паскевича: командира под суд, прапорщика в полковники, и командир раздавлен. То случается что-то непонятное, происходит какой-то ералаш, и командир в результате опять-таки раздавлен. Прапорщик Скрыплев иногда забывал про десять тысяч, но тогда-то он ясно, как бы со стороны, и замечал, что он, Сташа Скрыплев, изменился. И вот под Карсом, во время одной ночной вылазки, когда прапорщик только и хотел, что неправдоподобно отличиться, он полз к неприятелю и подполз очень близко. Сердце его забилось: он услышал вражеский разговор. Вместо того чтобы гаркнуть «ура» и врезаться или сделать еще что-нибудь отчаянное, прапорщик стал прислушиваться и услышал русскую речь. — Ты не кури, черт, — говорил кто-то. — А чего мне не курить? — отвечал кто-то. Прапорщик оглянулся на своих пятерых солдат. Оказалось, солдаты тоже слушали. — Это, ваше благородие, Самсон Яковлича люди, — сказал ему шепотом унтер, лежавший рядом. Тут прапорщику как раз и нужно было гаркнуть «ура» и совершить нечто отчаянное. Вместо этого он посмотрел на унтера, осторожно отстегнул шашку, положил ее на землю и быстро, наподобие змеи, пополз на самый вражеский разговор. Солдаты полежали, посмотрели на уползающего прапорщика и вдруг сделали то же самое. Так совершилось ренегатство Скрыплева. Очнувшись уже в Тегеране, он постарался ни о чем этом не думать, был аккуратен, как всегда, прекрасно исполнял все, что требовалось, и легко и незаметно стал правою рукою Самсон-хана. Но можно было заметить, что он относился к перемене положения слишком легко, как временной и случайной, как будто его перевели в другой полк или дали другое назначение. Самсон его полюбил, верно, за тихость и внимательность. Но ему казалось подозрительным в Скрыплеве одно, очень неважное обстоятельство: Скрыплев никогда не пел. Была ли это привычка старого драгуна или что другое, Самсон любил поющих людей. Он им доверял. Песельники у него были действительно превосходные. Прислушиваясь иногда к тому, что творилось на другой половине его дома, Самсон усмехался: — Тихони. Чисто монастырь. Скрыплеву он, разумеется, ничего не говорил об этом, но мало-помалу начал как бы тяготиться. Зейнаб-Ханум зато была довольна свыше меры. Она смотрела на прапорщика, как смотрит человекоподобная обезьяна на своего хозяина. Она змеей свертывалась у его ног. Кроме всего этого, она была очень хороша, не в пример лучше тех женщин, которых довелось знать Скрыплеву. Всего этого, пожалуй, было уже слишком с него, он прежде всего был аккуратный человек. Сны у него были всегда такие: он совершал какую-то провинность. То распотрошил так, здорово живешь, полковой журнал и спрятал на груди какую-то бумажку, вовсе ненужную. То воткнул какому-то лохматому, в бараньей шапке, кинжал, впрочем игрушечный; лохматый, тоже как игрушка, пошатнулся и упал, он заглянул в кошелек убитого, а там две копейки, и он взял их. Все в этом роде. После того как взбесившийся Тегеран встречал Грибоедова, Скрыплев стал еще тише и аккуратнее, но все у него начало валиться из рук. Он вдвое больше ходил, вдвое больше старался, и все невпопад. А на Зейнаб он посматривал с унынием. Зейнаб думала, что все оттого, что она еще не беременна, и к ней ходили старухи персиянки, что-то делали над нею, шептали и уходили. Прапорщик Скрыплев ловил русскую речь на улицах. Встречая казака на базаре, он отшатывался. Раз увидел он, как проехал по улице высокий человек с вытянутым стремительно вперед узким лицом, неподвижным и как бы насмешливым, и он содрогнулся. — Вазир-Мухтар, — сказали рядом. Прапорщик почувствовал, что его час пришел. 2 На второй день по приезде Грибоедова произошло событие очень неважное: у двух людей отняли то, чем они не пользовались. Дело в том, что Грибоедов еще до приезда был в Тегеране. Он был для Самсон-хана предупреждением Аббаса-Мирзы, воспоминанием об очках и неподвижном лице и совсем уж смутной и как бы не связанной ни с чем памятью о деревне, пахнущей терпкой рябиной, о лае русских собак, о какой-то речке, в которой он ловил мальчишкой рыбу. За все это поплатился дед, впрочем не пострадавший. Для Алаяр-хана он был разговором доктора Макниля, деньгами и вдруг скользнувшей мыслью о знакомом троне, кусок резьбы которого он на секунду представил так ясно, что даже зажмурился. Для Манучехр-хана он был вестью, переданною ему племянником, Соломоном Меликьянцем, русским коллежским асессором, который приехал в Персию вместе с послом и опередил его в Тегеране. Соломон сказал дяде, что русский посол совсем загнал английского и делает что хочет. И Манучехр-хан взглянул на свои сундуки подозрительно, как бы взвешивая их. Шах поручил ему до приезда посла вести дела о русских пленных, опрашивать их и передавать владельцам. А для Мирзы-Якуба он был шамхорцем, обыкновенным, грязноватым шамхорцем в кудлатой бараньей шапке. Как человек ничем не занятый, шамхорец бродил по базарам и присматривался. Мирза-Якуб стал его замечать у дворца. Шамхорец равнодушно прохаживался не раз и не два на дню у дворца, как человек гуляющий и бездельный. Вместе с тем его движения были несвободны, как у человека чем-то занятого. И Мирза-Якуб встревожился. Он выслал своего слугу поговорить с шамхорцем и расспросить его, откуда он и зачем прибыл в Тегеран. Слуга вскоре вернулся и сказал, что шамхорец прибыл с людьми русского посла, что посол должен вскоре прибыть, а он обогнал посла, и что ищет он в Тегеране свою племянницу. И Мирза-Якуб приложил руку к сердцу, потому что сердце зашевелилось. Но он ничего не сказал Хосров-хану. И вот через два дня, когда двор, а в том числе и Хосров-хан и Мирза-Якуб хлопотали: скоро должен был приехать русский посол, — Хосров-хану доложили, что его спрашивает какой-то шамхорец. Хосров-хан вышел на балкон и без приветствия выслушал шамхорца. Потом, ничего не ответив, он вернулся к себе и стал думать. Можно было временно услать Диль-Фируз из Тегерана. Но как скучно и пусто будет без нее. Лицо ее было как абрикос, в детском пушке. Она была толстенькая и смешливая. К вечеру он решился отослать Диль-Фируз. Тогда к нему пришел Мирза-Якуб. Якуб внимательно выслушал своего друга. Никогда нельзя было по лицу определить, что думает Мирза-Якуб, когда смотрит неподвижными и как бы бессмысленными глазами. Служба в гареме приучает лицо к спокойствию. Но на этот раз он усмехнулся и сказал беспечно: — Шамхорец? Я видел этого шамхорца. Он, кажется, сумасшедший, который ищет здесь вчерашнего дня. Его племянница, правда, была взята в плен, и она была в Тегеране, но она уже давно теперь в Миане. — Откуда ты это знаешь, — спросил Хосров-хан, удивленный, — и у кого была эта племянница? И Мирза-Якуб снова усмехнулся и сделал знак рукой. Хосров-хан понял этот знак: дело шло о шахе. Но он все же обеспокоился. — Но ошибка здесь невозможна? — Ошибка всегда возможна. И Мирза-Якуб ушел. А Хосров-хану вывели из конюшни необъезженного коня, и он долго объезжал его, а когда конь совсем обессилел, хан, не ужиная, лег спать и так ни на что не решался. Он был нерешителен, как женщина, и храбр, как наездник. Он был к тому же легковерен и охотно верил в то, что успокаивало. Постепенно он усвоил мысль Якуба и совершенно уверился в ней. Так прошла неделя, и ничего не случилось. Потом Хосров-хана позвали к Манучехр-хану. Манучехр-хан жил в большом доме, сзади шахского дворца, около крепости Шимлах. У него сидели Ходжа-Мирза-Якуб и племянник Манучехр-хана, коллежский асессор Соломон Меликьянц. Встретив Хосров-хана, старик выслал из комнаты племянника, и в ней остались три человека, три евнуха. Подали пушеки. Гладколицая высокая старуха жевала молча пушеки и смотрела на амазонку с подведенными глазами. Потом она сказала амазонке: — Хосров, я люблю тебя как племянника, и все трое мы здесь как братья. Один шамхорец подал просьбу на тебя. Он подозревает, что у тебя находится его племянница. Амазонка быстро посмотрела на того и на другого. Но другой молчал. Манучехр-хан сказал еще: — Мои люди придут с ним к твоему крыльцу, и ты должен будешь показать им свою Диль-Фируз. — Я думаю, — сказал тогда лениво Якуб, — что ее нужно все-таки увезти. Хосров-хан выпятил губу. — Может быть, это и не она еще. — Все-таки я посоветовал бы ее увезти, Хосров, — повторил Мирза-Якуб. — Возможна ошибка, и ее нужно увезти подальше, чтобы никто не знал, где она. У русского тысяча рук и тысяча глаз. — Это невозможно, — сказал Хосров-хан нерешительно. — Почему? — спросил Якуб. — У меня есть одно место под Казвином. — Неизвестно, на сколько времени придется ее увезти. И потом я все же уверен, что это не она. И Мирза-Якуб не возражал. Манучехр-хан вздохнул свободно: не предупредить Хосров-хана он не мог, но боялся неприятностей. Этот русский посол! Манучехр-хан был осторожен. Истлевшими глазами цвета жидкой пыли он посмотрел на товарищей и улыбнулся. — Мирза-Якуб всегда предполагает дурное, Хосров-хан — всегда хорошее. Я старик и сам не ожидаю ни хорошего, ни дурного. Я только знаю, что человек, ожидающий дурного, сам идет к дурному. Вы думали, дети мои, о шамхорце, но не подумали о Диль-Фируз. Оба евнуха подняли на него глаза. — Недостаточно, чтобы шамхорец признал твою Диль-Фируз: нужно, по уставу, чтобы Диль-Фируз признала тоже шамхорца. Об этом действительно не подумал Хосров-хан. — Ты знаешь ее лучше моего. И вот мой совет: ты покажешь ее шамхорцу, но она не признает его. 3 Непонятна любовь евнуха. Хосров-хан просил Диль-Фируз остаться у него, что бы ни случилось. Девочка привыкла к нему. Она ела самые любимые свои блюда. Он подарил ей еще десять туманов для лобной повязки и еще сорок для ожерелья, и девочка рассыпала монеты и собирала их в кучки. Ей нравился блеск и звон монет. Наступил день, когда пришел шамхорец. Перед его приходом пришел к Хосров-хану Мирза-Якуб, и хан, взяв за руку Диль-Фируз, вывел ее из комнаты. Шамхорец уже ждал. Тут началась охота. Диль-Фируз, увидя шамхорца, побледнела. Она отвела от него взгляд. Хосров-хан смотрел на нее, как на необъезженную лошадь, внимательно и ясно. Диль-Фируз стала тогда бросаться с места на место. Она бегала неровными маленькими шажками по крыльцу, как зверь по открытой поляне. Потом остановилась и остолбенела. Сдвинув брови, она прищурилась, как будто стоял не солнечный день, а густой туман. Она всматривалась в шамхорца. Хосров-хан еле заметно пригнулся, как будто нужно было ему сейчас вскочить на дикую кобылу, ни разу не видавшую плетки. Тут стал подходить шамхорец. Руки его повисли по бедрам, как они невольно и естественно виснут у солдат, когда они видят генерала. Диль-Фируз была одета в богатые одежды. Халаты хана и ходжи блестели на солнце. — Назлу-джан, — сказал шамхорец хрипло. Диль-Фируз испугалась. Она подалась назад. Она прикоснулась к руке Хосров-хана. Она закинула голову и смотрела на хана, как на верхушку мечети. И тут Хосров-хан улыбнулся слегка, уголком рта. Ходжа-Якуб смотрел на Диль-Фируз и не шевелился. Дрожащими грязными руками шамхорец стал что-то доставать из глубоких карманов. Он протянул узловатые руки к Диль-Фируз, а на руках у него лежали сморщенные маленькие лиму — сладкие лимоны, и белые конфеты, черствые, дешевые, с приставшими волосками и всем, что там накопилось copy в глубоком шамхорском кармане. Диль-Фируз с отвращением коротко взмахнула обеими руками. Потом она посмотрела на Хосров-хана плутовато, как котенок. И Хосров-хан засмеялся. Белые зубы открылись в улыбке сполна. Он смеялся, как женщина, уловившая женскую черту в своем ребенке. Он сказал: — Диль-Фируз, не бойся, не убегай. Тогда только Диль-Фируз медленно подошла к шамхорцу и сгребла небольшой рукой сласти с обеих рук. Слезы засочились у шамхорца из глаз. Он схватил руку Диль-Фируз и поднес ее к глазам. — Назлу-джан, Назлу-джан, — забормотал он, — неужели ты не узнаешь меня? Я ведь твой аму-джан. Подойди же, подойди ко мне, не уходи от меня, Назлу-джан. Хосров-хан еще улыбался. Но стоял скромно и неподвижно, задумавшись, как-то покорно стоял Ходжа-Якуб. Диль-Фируз покраснела, она надулась, напружилась, голова ее стала дрожать и уходить в плечи. Шамхорец взял ее в большие руки и чмокнул громко в голову. Диль-Фируз стала тихонько плакать. Когда же она почувствовала на голове своей поцелуй шамхорца, она взвизгнула негромко и жалобно, как собака, и вдруг, уткнувшись в руки шамхорца, стала их лизать, не целовать. И шамхорец урчал, а Диль-Фируз бормотала: — Аму-джан, аму-джан. Хосров-хан заплакал тогда. То ли ему было жалко Диль-Фируз, то ли шамхорца даже, то ли самого себя. Он стоял, плакал и утирал слезы рукавом. А Мирза-Якуб смотрел на него с удивлением, как будто видел его впервые. Так Диль-Фируз, радость сердца, стала в этот день печалью сердца — Суг-э-диль. 4 Существо таинственное, с тысячью рук и глаз, — русский Вазир-Мухтар занимал дом прекрасный и вполне подобающий его званию. Дом этот принадлежал одному из шестидесяти восьми шах-заде и стоял у крепости, издавна носившей имя Крепости Шах-Абдул-Азима. Если учесть кривизну улиц, он находился в полутора верстах от шахского дворца, и послу не угрожали ежедневные свидания с шахом. Стоял дом у самого рва крепостной ограды, и главный вход приходился с запада над рвом. Перед входом была полукруглая площадка, которая незаметно сливалась с улицей. Площадку нарочно устроили перед самым приездом Вазир-Мухтара, чтобы у входа и во рву можно было многим свободно собраться и даже поставить лошадей, чтобы все могли приветствовать Вазир-Мухтара. И действительно, много народу толпилось теперь на площадке — армяне и грузины, родственники пленных, торговцы, ходатаи. Главные ворота были высокие и широкие, переход вовнутрь двора был темный, плохонький, в пятьдесят шагов. Зато внутренний двор, четырехугольный, был просторный, с бассейном посередине. Он был перегорожен на четыре части, четыре цветника. Цветов в нем, впрочем, никаких не было. Была в нем теперь персиянская стража под начальством Якуб-султана. Окружала этот двор одноэтажная постройка, службы, вроде гостиничных нумеров где-нибудь в Пензе, только с плоской крышей. В одной половине жил Назар-Али-хан, мехмендарь Грибоедова, со своими феррашами и пишхедметами, в другой были квартиры Мальцова и Аделунга. Охраняли их те же ферраши. Еще один двор — и в нем большой тополь. Один-одинешенек, как рекрут на часах. Низенькую калитку теперь охраняли русские солдаты. На третьем дворе — не двор, а дворик, с южной стороны — двухэтажное здание, узкое, как недостроенный минарет. Три комнаты наверху, три комнаты внизу. С середины двора вела наклонная, узенькая и частая, как гребенка, лесенка прямо во второй этаж. Во втором этаже сидело существо таинственное, Вазир-Мухтар. Он сидел там, писал, читал, никто не знал, что он там делает. Добраться до него было трудно, как до человека закутанного, нужно было распутать три входа и размотать три двора. 5 Он сидел там, во втором этаже, писал, читал, никто не знал, что он там делает. Он мог, например, там сидеть и писать бумаги всем иностранным державам. Или день и ночь думать о величии своего государя и русской державы. Манучехр-хан, который приготовлял для него покои, думал, что Вазир-Мухтар будет смотреться в зеркала. Он много наставил там зеркал с намалеванными по стеклу яркими цветами, и, сидя за столом, можно было видеть себя в десяти видах одновременно. И правда, Вазир-Мухтар видел себя в зеркалах. Но он старался не смотреть долго. Удесятеренный, расцвеченный Вазир-Мухтар не приносил особого удовольствия Александру Грибоедову. И правда, что он сидел за бумагами с видом величайшего внимания. Он писал: Из Заволжья, из родного края, Гости, соколы залетны, Покручали сумки переметны, Долги гривы заплетая. Он следил ухом за небогатыми, потерявшими вид звуками, которые доносились через три двора, и ловил старорусскую песню об удалых молодцах. Вот они - На отъезд перекрестились, Выезжали на широкий путь. На широком пути много разбойничков, сторожат пути солдаты и чиновнички — надобно в сторону спасаться. И спасся. Терем злат, а в нем душа-девица, Красота, княжая дочь. И медленно потягивал он холодный шербет, что принес Сашка, и уже кругом была прохлада, которой искал всю жизнь: Ах, не там ли воздух чудотворный, Тот Восток и те сады, Где не тихнет ветерок проворный, Бьют ключи живой воды. Тут бы радость, тут бы нужно веселье, а фортепьяна нету. Стоит белая, слоновой кости, чернильница, калямдан, выделанный как надгробный камень. И похож на могилку Монтрезора. Грешный позабыл святую Русь… Тут ему и славу поют. Буйно пожил век, а ныне — Мир ему! Один лежит в пустыне… Эту песню петь будут. Будут петь ее слепцы и гусельники по той широкой дороге, и будут плакать над нею бабы: У одра больного пожилая Не корпела мать родная, Не рыдала молода жена… Он отложил тихонько листок, с недоумением. — Молода жена. Что-то похожее пел десять лет назад у его окна пьяный Самсон, и он к нему тогда не вышел. Он теперь добьется его выдачи. А умирать он и не собирался, последний страх оказался чиновничьей поездкой по приказанию. Он увидел свое лицо сразу в четырех зеркалах. Лицо смотрело на него пристально, как бы забыв о чем-то, лицо, странно сказать, — растерянное. Он кликнул Сашку, но Сашка куда-то запропастился. 6 Аудиенция у шаха. Ферраши облаком со всех сторон. Сарбазы во дворе берут на караул по-русски. На каждый шаг Вазир-Мухтара смотрит двор, и каждый его жест кладется на весы. Англия взвешивается глубиною поклона Вазир-Мухтара, продолжительностью аудиенции, количеством и качеством халатов, качеством золотых сосудов, в которых подается халвиат. У лестницы стоят карлики шаха в пестрых одеждах. И Грибоедов вспомнил слоновьи шаги Ермолова. В 1817 году Ермолов тонко и терпеливо, со вкусом, отвоевал все мелочи этикета и под конец ступил в солдатских сапогах к самому трону его величества и уселся перед ним на стул. Потому что малое расстояние от трона есть власть державы, а сиденье перед ним — главенство. С 1817 года русские, с тяжелой руки Ермолова, избавлены были от мелочей этикета. Мелочи исполняли с великим удовольствием англичане. Они снимали сапоги, надевали красные чулки и стояли красноногими птицами перед шахом. Но этикет прервался через десять лет после грузной аудиенции Ермолова, когда тысячами кланялись персияне и русские земными поклонами друг другу и так оставались лежать. Теперь он возобновлялся, и теперь снова нужно будет отвоевывать стул и сапоги, потому что стул и сапоги весят много куруров. Кальянчи в древней персидской одежде, с высокой шапкой на голове, держал золотой кальян на жемчужном коврике. Евнухи взглянули на золотую грудь Грибоедова. Треуголка, как портфель, была прижата к боку. Манучехр-хан заглянул ветошными глазками в глаза Грибоедову и нерешительно указал на маленькую комнату. Комната эта была кешик-ханэ — палатка телохранителей. Там стягивали сапоги с послов и облачали их в красные носки. Там, исполняя древний обычай, прикасался персиянин к иностранному мундиру, что означало обыск. Манучехр-хан только заглянул много видевшими старушечьими глазами в глаза Грибоедова. Но тотчас его рука в голубом рукаве приняла свое обычное положение. Вазир-Мухтар смотрел спокойно, с неопределенною сосредоточенностью, как бы мимо глаз евнуха или сквозь него. Манучехр-хан понял: носки отменяются. Он раздвинул занавес — пердэ — бережно, как священные покровы. Когда, окруженный краснобородой толпой, вошел Грибоедов в залу, где стоял шах, — снова посмотрел Манучехр-хан в глаза Грибоедову. Глаза были узкие, сухие, прищуренные. И, вздохнув, евнух дал знак, и Грибоедов почувствовал за спиною кресла. Мальцов и Аделунг стали за ним. Преклонившись глубоко, но быстро, он опустился в них, как в 1817 году опустился в них впервые перед шахом — Ермолов. Шах-ин-шах — царь царей, падишах — могущий государь, Зилли-Аллах — тень Аллаха, Кибле-и-алем — сосредоточие вселенной — стоял в древней одежде на троне. Твердая, стоячая, она была из красного сукна, но красного сукна не было на ней видно: жемчужная сыпь сплошь покрывала ее, и нарывы бриллиантов сидели на ней. По плечам торчали алмазные звезды, как два крыла, которые делали плечи царя широкими, а на груди жемчужное солнце, два дракона с глазами из изумрудов и два льва с глазами из рубинов. Четки — тасбих — из жемчугов и алмазов висели у него на груди, борода была расчесана, напоминала драгоценную дамскую ротонду больших размеров. Шах был как возлюбленная тишина, Елисавет Петровна, только что с бородой. Ротонда стояла, и могущий государь стоял, но пошевелиться не мог: одежда весила полтора пуда. Позолоченный Наполеон стоял под стеклянным колпаком но правую руку шаха и мрачно смотрел на происходящее. Парадные министры в многоэтажных джуббе, красных и коричневых, одетых одна на другую, похожих на фризовые шинели, были в белых шалях, намотанных на черные каджари. Стоял в первом ряду принц Зилли-султан, нарядный, толстый, с алмазным пером на шапке. Во втором ряду — стянутый в рюмочку, гибкий и беспомощный, со смуглым гладким лицом молодого развратника, черноусый Хозрев-Мирза, младший принц, сын Аббаса, внук шахов, поставленный во второй ряд за происхождение: он происходил от христианки, стало быть, был нечистой крови. Толстяк, вроде Фаддея, но только бронзового цвета, стоял рядом с ним. Толстяк громко сопел и, выкатив глаза, слегка приоткрыв рот, без всякого выражения глазел на происходящее. Это был придворный поэт Фазиль-хан. В обязанность его входило чтение стихов шаху, министрам и знатным иностранцам, а также и плохое качество стихов, потому что Баба-хан, подобно Нерону, и Людовику Баварскому, и хану монгольскому Юн-Дун-Дорджи, сам был поэт и не любил соперников. Пристально смотрел на Вазир-Мухтара Ходжа-Мирза-Якуб. А Вазир-Мухтар сидел в креслах необыкновенно свободно и смотрел на шаха и на золотого Наполеона. Он внятно отвечал на все вопросы, но сила была не в том. Вазир-Мухтар словно задумался. Он сидел Олеарием перед царем московским, и торопиться некуда, потом что все это случилось уже за триста лет назад. Золоченый Наполеон, сложив руки на груди, смотрел, наклонив несколько набок простую голову, как стоял живой древний царь перед троном, и сидел, прижав треуголку к боку, Олеарий. Шах сизел. Со лба его упали две крупные капли. Прошло четверть часа. Мальцову казалось, что все видят, как он дрожит. О чем он думает, Александр Сергеевич, в своих креслах, на что он смотрит, чего он сидит? Боже, какая тоска, шах задохнется. В самом деле, о чем думает Вазир-Мухтар? Может быть, о курурах? Может быть, о своей жене, о ее руках, о том, что она сказала при расставании? Может быть, он сравнивает наружность деспота азиатского, в крыльях, которые никуда не летят, в одежде полуторапудовой, с наружностью другого, тонкого и круглого, как кукла, в синем мундире, небесного жандармского цвета? Или, может быть, просто в голове у него неуместно проносятся срамные стихи великого русского поэта: — Борода предорогая! Жаль, что ты не крещена… Грибоедов сидел. Доктор Аделунг, стоявший сзади и похожий в своем мундире на круглый и низкий кальян, присматривался к евнухам. Евнухи интересовали его как явление натуральное, физическое; один из них смотрел неприятно и в упор. Шах закрыл глаза, как умирающий петух. — Борода в казне доходы Умножает по вся годы… Тут Грибоедов заложил ногу на ногу. Так сидел он, внезапно отрешенный от всего, созерцая жемчужный поднос и не думая ни о чем. Министры сгорбились. Алаяр-хан прикусил губу. Он сделал это нарочно: чтобы громко не сорвалось слово, страшное слово, которое может произнести один шах: — Муррахас — я отпускаю. Алаяр-хан хотел бы этого слова. Тогда бы началось… Руки у шаха повисли. Он раскрыл рот и тяжело дышал. Наполеон под стеклянным колпаком как будто повел головой. У Мальцова пустели ноги, и ему хотелось сесть на пол. Никто ничего не говорил. — О, коль в свете ты блаженна, Борода, глазам замена! Шах пошевелил губами. Вот пройдет еще одна минута, и… Грибоедов встал и поклонился глубоко и быстро. Все зашевелились. К шаху подходили уже, брали его под руки, выводили. Его величеству было дурно. В соседней комнате угощали Грибоедова и его секретарей халвиатом, ледяным розовым шербетом, чаем и кофе. Угощали их Манучехр-хан и Ходжа-Мирза-Якуб. Фазиль-хан мелкими шажками подошел к Грибоедову и сказал ему по-французски: — Ваше превосходительство не посетует на поэта, приветствующего знаменитого сына великой страны. Грибоедов посмотрел с удовольствием на персиянского литератора. — Вы не историограф? — спросил он вежливо. — О да, отчасти. Это входит в мои обязанности. Карамзин, однако, был много тоньше. — Прошу вас. Я слушаю. Фазиль-хан выпятил несколько живот. Голос у него был тонкий, теноровый, и он декламировал похоже на Шаховского — подвывая. Против ожидания стихи были порядочные — о благоухании цветов некоторой могущественной державы, донесенном до Ирана в сердце лилии, принявшей вид человека прекрасного. — Прекрасно. Я тронут. Ваши стихи можно сравнить со стихами нашего знаменитого поэта, сиятельного графа Хвостова. И Фазиль-хан покраснел от удовольствия. Старик, которого не замечал ранее Грибоедов, был в бедной одежде дервиша. Как попал дервиш на церемонию? Поднятые вверх брови, бесцветная борода, старый халат и сгорбленная древняя спина юродивого. Здесь не пахнет графом Хвостовым. Это Никита Пустосвят пришел в Грановитую палату. Никита еле пошевелил губами и сказал Фазиль-хану нечто. Фазиль-хан просиял и перевел Грибоедову: — Величайший государь России был его величество могущественный Петр, прозванный повсеместно Великим. Комплимент дервиша. — Я счастлив услышать в дружественной стране имя великого государя. Дервиш еще пожевал губами. Фазиль-хан вылупил глаза и пролепетал: — …который, однако, не имел удачи в делах с Блистательной Портой… Грибоедов прищурился: — Эту удачу он уделил своему праправнуку. И дервиш более ничего не говорил и не прикоснулся к кофе. Вазир-Мухтар просидел перед его величеством шахом час без малого. Значение России возросло так, что, протягивая Вазир-Мухтару золотой стакан, Манучехр-хан не смел глядеть ему в глаза. По близорукости Вазир-Мухтар не разглядел дервиша. Это был Абдул-Вехаб, муэтемидуд-Доулэ, враг Алаяр-хана, человек старой Персии. Так небольшая неудача идет рядом с удачей. 7 Двое сарбазов привели под руки Сашку и сдали его с рук на руки казакам. Казаки подняли Сашку и пронесли через все три двора. Они внесли его в первый этаж, где Сашка занимал довольно хорошую комнату. — Эк его, — говорил с сожалением один казак. — Выше, выше держи, руки зацепают. Грибоедов все видел в стеклянную дверь, сверху. Он сбежал вниз к Сашке. — Доктора, — сказал он быстро и серьезно. Аделунг пришел и тотчас же послал за бинтами и корпией. Сашка лежал окровавленный, как бы весь выкрашенный в свежую красную краску. Только руки, бледные, с крепкими ногтями-лопатками, крючились на бедном коричневом одеяле. Грибоедов низко над ним склонился. Правый глаз у Сашки был скрыт за радужным и выпуклым синяком, фонарем, рот был его раскрыт, и тонкая струйка слюны задержалась в уголку, а левый глаз серьезно и внимательно глядел на Грибоедова. У Грибоедова задрожала губа. Он отвел смякший колтуном кок с Сашкиного лба. — Саша, ты меня слышишь? — сказал он. — Саша, голубчик. Сашка мигнул ему глазом и промычал. — Ммм. — Кто это избил его так безобразно? — спросил Грибоедов беспомощно и с отвращением. — Мерзавцы. — Известно кто, ваше превосходительство, — на базаре, — ответил столь же тихо и как-то важно казак. Доктор Аделунг возился уже над Сашкой. Он смыл теплой водой кровь, присмотрелся к голове и прикоснулся к пульсу, аккуратно, как писец, помедливший на красной строке. — Ничего нет опасного, — сказал он Грибоедову. — Нужно дать ему водки. Влили в Сашкины губы водки, и Сашка, чистый, в белых бинтах, смирно лежал на своей постели. Грибоедов не отходил от него. Он поил его с ложки и смотрел на него с тем отчуждением и боязнью, которая бывает в таких случаях только у самых близких людей. Сашка вскоре заснул. Грибоедов просидел над ним до самого вечера. Сашка был его молочный брат. Он помнил его маленьким мальчиком в синем казакине. Мальчик был с туманными глазами, желтыми цыплячьими волосами и вздернутым носом. Он стоял неподвижно посредине барской комнаты, словно ждал, что его толкнут сейчас. И Грибоедов толкал его. Сашка не плакал. Грибоедов глядел в окно на четырехугольный двор с белеными стенами. Саша Одоевский, его кузен, приезжал тогда, и они запрягали Сашку и долго его гоняли, а Сашка, как гонялый зверь, мчался туда и сюда, натыкался на кресла, пока маменька Настасья Федоровна не выпроваживала его в людскую. Саша Одоевский теперь в кандалах, а Сашка забинтован. И он вспомнил, что папенька словно сторонился Сашки, словно даже побаивался его и хмурился, бывало, завидя его в комнатах, а маменька точно назло зазывала Сашку. Он вспомнил косой папенькин взгляд. И посмотрел на покатый лоб, на тонкие Сашкины губы; неужели Сашка и впрямь — его единокровный брат? Словно что-то в людской говорили об этом при нем, маленьком, — или словно спорил кто-то, няню поддразнивали, и няня плакала? И еще дальше — теплые колени няни, Сашкиной матери, и важное, певучее вразумление: — Ай, Александр Сергеевич, заводач! Нина сидит в Тебризе и мучается. Он виноват, телом виноват. Пусть спасутся все любимые им когда-то: Саша Одоевский, Нина, Фаддей, Катя и — Сашка. Пусть спасутся они, пусть их жизнь будет тихая, незаметная, пусть они спокойно пройдут ее. Потому что, если отмечен кто-нибудь, нет тому покою, и спасаться он должен на особый манер. — Как я человек казенный, — хрипло сказал Сашка. Грибоедов прислушался. — Необразованность, — заявил Сашка. — Спи, чего расходился? Заводач, — сказал Грибоедов. Сашка успокоился. Уже свечу зажгли, и заглянул Мальцов: ему нужен был Грибоедов. — Рази? — спросил тоненько Сашка. — Рази мы уже уезжаем из городу Тегерану? 8 Вечером Грибоедов писал письма: Нине, матери, Саше Одоевскому. Письмо к матери он отложил в сторону. Отложил и письмо к Саше. Саша сидел в сибирском каземате, и нужно было ждать случая — годы. Потом он принялся за письмо Паскевичу: «Почтеннейший мой покровитель, граф Иван Федорович. Как вы могли хотя одну минуту подумать, что я упускаю из виду мою должность и не даю вам знать о моих действиях… Я всякую мелочь, касательно моих дел, довожу до вашего сведения, и по очень простой причине, что у меня нет других дел, кроме тех, которые до вас касаются… Вот вам депеша Булгарина об вас, можете себе представить, как это меня радует: «…это суворовские замашки… Герой нынешней войны, наш Ахилл — Паскевич Эриванский. Честь ему и слава. Вот уже с 1827 он гремит победами». — А я прибавлю, с 1826. Впрочем, посылаю вам листочек в оригинале. Я для того списал, что рука его нечеткая…» И писал, и писал, и писал. Потом остановился вдруг и приписал: «Главное». Подчеркнул и разом: «Благодетель мой бесценный. Теперь без дальних предисловий просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, сделал бы это и осыпал бы руки ваши слезами… Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского… У престола Бога нет Дибичей и Чернышевых…» 9 Сашка проболел неделю. Его избили действительно довольно сильно. Все эти дни Грибоедов заходил к нему и подолгу сидел. Мало-помалу Сашка рассказал в чем дело, и дело было не так просто. Здесь была не только необразованность. Сашка, будучи казенным человеком, гулял по базару. Он не интересовался никаким товаром и ничего не хотел купить, но приценивался ко всему. Так он ущупал рукою кусок какой-то ткани и поднял его с прилавка, чтобы посмотреть на свет, для наблюдения. Может быть, он отошел шага на два с куском, так как у самой лавочки было темновато. Он не собирался не то что стащить этот кусок, но даже и купить его. Просто в рядах на Москве все барыни делали так же, самого тонкого образования. По персиянской серости торговец закричал. Что он кричал, Сашка не понял, но понял одно: торговец ругма-ругается. Сашка двинулся к лавочке — положить кусок нестоящей материи и обругать лавочника. Тут разные шарабарщики закричали, и особенно много кричал сапожник, тощий, как конь, тогда как Сашка даже не подходил близко к его лавочке, потому что от его товару идет смрад и кругом грязь: обрезки и хлам. В это время подбежали двое сарбазов в длинных волосьях и враз ударили палками по Сашкиной спине. Сашка сказал им, что он человек казенный, из русского посольства, и его господин — главный, поставленный над всем здешним городом, а палочки их, может, пройдутся по их же пяткам. В ответ на это сарбазы на чистом русском языке закричали ему: «Сволочь! Гнида московская» — и уж стали бить его палками почем зря. Шарабарщики тоже начали его хлестать, кто чем, а он все стоял бодро. Потом, когда у него немного затуманилось ясное зрение, будто бы появился персиянский офицер, который на чистом русском языке сказал сарбазам: «Это что? Это что такое?» Потом он будто бы им сказал: «Не в очередь в караул» — и прибавил как бы: «Хану доложу». Больше он не помнил ничего, а принесли его к дому сарбазы уже чисто персиянского вида. — Московская гнида? — спросил Грибоедов. И он написал шаху предложение о выдаче Самсон-хана и употребил при этом половину титулов шахских, что означало требование. 10 Оправившись, Сашка повеселел. Он встрепанной белокурой птицей бродил по трем дворам и затевал разговоры с казаками. — Вы, служба, родились, конечно, в Донских областях, — говорил он молодому казаку, — вам рано, как говорится, забрили лоб и отдали под барабан. Мое же дело — казенное, я по статской части. Я более интересуюсь хорошим разговором, и когда мы с Александром Сергеевичем вернемся в Петербург, то уж будет: музыка, разговоры и гостей без конца. Другому казаку он даже сказал как-то покровительственно: — Мне вас даже, служба, хочется спросить: что у вас в жизни впереди? Сегодня барабан, завтра барабан. Время вы не можете проводить, как хотите. А я скоро получаю вольную. Эта неосновательность и болтливость была вовсе не свойственна Сашке. Никакой вольной Грибоедов, по-видимому, не собирался ему давать. И казаки хмурились, когда он болтался по двору. Он стал размахивать руками, чего с ним ранее не бывало. Его как-то взмывало. Он часто повторял, что он человек казенный, что он теперь видел Персию и может в будущем очень пригодиться. Кому? — оставалось неизвестным. Вернее всего, ему было стыдно казаков, которые видели его в избитом состоянии, и он растерялся. Раз, выйдя за ворота и отойдя малую толику в сторону, он повстречал того русско-персиянского офицера, который избавил его от палок русских сарбазов. Сашка прошел, не подавая виду, но офицер остановился. — Постой, любезный, — сказал он и сразу покраснел. Сашка возразил, что он человек казенный и стоять с офицером не может по закону. Но офицер, видимо, и сам заробел. Он сказал, не глядя на Сашку: — У меня дело самонужное. Не могу ль я повидаться с кем-либо из господ чинов российской миссии? Сашка осмотрел его всего. — А для чего-с? — спросил он отрывисто. — Это дело я смог бы объяснить кому-либо из чинов, — ответил офицер вежливо. — Как я теперь казенный человек… — сказал Сашка. 11 — Хабар-дар! Хабар-дар! Верблюжий погонщик так ловко вел свой караван по базару, что чуть не задавил трех бедняков. Бедняки кричали пронзительно: — Я-Али. Они влезли в самую лавку агенгера, кузнеца. Кузнец с щипцами в руках кричал на них и толкал их вон. Молотки звенели, визжали напильники челонгеров, слесарей. Погонщики ругались, нищие кричали, и какой-то сарбаз стащил поэтому кусок мяса у мясника. Мясник схватил камень, служивший ему вместо гири, и пустил в удирающего сарбаза. Он попал прямо в полку художника, где стояли расписные калямданы, чернильницы. Художник, рассвирепев, выскочил из лавочки, по дороге ему попался эзгиль и арбуз в корзине у продавца, он схватил арбуз и метнул им в мясника. Шла драка. Нищих избивали лоты, а лотов кусали за икры голодные, ошпаренные собаки. — Хабар-дар! Хабар-дар! Толпа слуг, спереди и сзади окружавших парадную колымагу, били кулаками в спины прохожих — чтоб расступились. В кофейной сидели посетители и смотрели на мясника, художника и челонгеров. Они пили кофе из маленьких чашечек и разговаривали. Крытые базары, полутемные, с чашками куполов, растянулись на версты. Сквозь дыры в куполах било солнце, и солнечные столбы как бы подпирали купола. На базарах дрались с особым ожесточением именно в эти дни. Погонщик был виноват перед нищими, нищие перед агенгером, сарбаз перед мясником, мясник перед художником, художник перед фруктовщиком. Толпы нищих и лотов бродили по базару. Все были виноваты. А посетители кофейной пили кофе и разговаривали. Среди важных прений о делах государственных визири пьют кофе, чай, курят кальяны. Многочисленные пишхедметы всегда при них в комнатах, ибо невозможен без этого ташаххюс. Визири рассуждают громогласно, при открытых окнах и дверях. Стоящие на дворе ферраши прислушиваются. Потом слова выползают на улицу и гуляют по базарам. Посетители кофейной говорили о новостях. Ковер в Персии — мебель и кофейная — газета. Кадий, пришедший сюда, — суровая официальная статья, прихлебывающая кофе, два старика — статьи забавные, они курят кальяны, один купец — хроника, а другой, потолще, — объявление о товарах. — Самых лучших ковров у меня нет, из Хорасана не присылают, но лучшие ковры у меня есть, и они стоят недорого. И они еще лучше хорасанских. — Мелик-уттуджар суконщиков берет себе после мухаррема сразу трех сига. Когда у него будет время для своих агда? Нравы у нас портятся. Мой отец имел только четырех агда и ни одной сига, и у него хватало времени для всех. — Английский хаким-баши раздавал очки и перочинные ножички. Он прислал мне очки на дом, но я их не ношу, потому что еще хуже вижу в них. — Я скажу вам, — говорит кадий, — с тем, чтобы вы никому не говорили: две жены Алаяр-хана перешли к русскому Вазир-Мухтару. Они чистокровные персиянки, и они ночью ушли в русское посольство и сидят там. — Мы уже слышали, мы уже слышали. Но они неверные, и говорят, что они из Караклиса. Они неверные, — говорит старик. — Торговля упала, — говорит купец, — и я дал обет резать себя в дни ашуры. — У меня сын дал обет, — говорит беспечно старик, — и я нанял еще одного. А другой сын будет изображать Езида, да будет проклято его имя. Близок печальный месяц мухаррем, когда убили святого имама Хуссейна. Будут резать себя саблями давшие обет. Будут окрашены кровью белые саваны, в которые они облекутся. Проткнут себя иглами и ущемят замками свое мясо. Пеплом посыплют себе головы. И актера, который будет изображать проклятого Ибн-Саада, въехавшего на черном коне, чуть не растерзают эти же вот старики и купцы, которые пьют кофе из чашечек так спокойно. И, засветив восковые свечи, во второй день ашуры будут искать по дворам исчезнувшего пророка, останков его. А пока они пьют кофе. Вести о Вазир-Мухтаре скудны на базаре, как хорасанские ковры. Ковров не получить из Хорасана, там возмущение, можно обойтись и без них. Никто уже не помнит, что слугу-кяфира избили на базаре. Кяфиры — чужие люди, и с ними ведут дела чиновники. Товары стали хуже, лоты бродят толпами, не стало житья от лотов. Каждый день на базаре палачи бьют воров по пяткам, отрезают правые руки, вспарывают животы. 12 Визиты были отданы не совсем удачно: к Абуль-Хасан-хану он попал к третьему, надо бы ко второму. С этим ташаххюсом можно было поистине потерять голову. Зато — за него двое других. Кое-кто из высокопоставленных не захотел удостоить ответным посещением. И ладно. Дело на том и кончено. Шах поддавался, шах уплатит восьмой курур сполна. На приватной аудиенции, когда шах весил на пуд меньше, чем на официальной, он сказал ему: «Вы мой эмин, вы мой вазир, все мои вазиры — ваши слуги, во всех делах ваших прямо адресуйтесь к шаху, шах ни в чем вам не откажет», и еще и еще. Положим, что это форма пустая, но чутьем можно было понять: будет восьмой курур. Пленные были много неприятнее. Прежде всего не все они были пленными. Многие жили уж здесь по десять-пятнадцать лет, а происходили из провинций, которые были русскими завоеваны без году неделя. Но трактат должен был быть исполнен. Влияние русское должно было быть утверждено, иначе непонятно, зачем он здесь сидел. Он представлял российскую державу на Востоке, а это не безделица. Тысячи семейств переходили, изменяли жизнь свою — он выводил их из Персии, как некогда вывел Моисей из Египта евреев. Все же надоедали они, путались целый день. Раз ночью две женщины попросили казаков пропустить их в посольство для важных разговоров. Казаки не хотели. Вызвали Мальцова. Женщины оказались — одна армянкой, другая немкой. Они были похищены недавно и доставлены в гарем Алаяр-хана. Обе происходили из Караклиса и хотели вернуться на родину. Уйти им удалось через Алаяр-ханова евнуха, которого они подкупили. Мальцов приказал доложить Грибоедову. Грибоедов, не вставая с постели, распорядился: принять, поместить во втором дворе, отвести им особое помещение. Алаяр-хан по силе трактата был то же, что и любой лавочник. Ему не мешает подумать о русском трактате. Назавтра пришел к Грибоедову Ходжа-Мирза-Якуб. Евнуху шахскому было поручено просить Грибоедова уступить жен Алаяр-хана. Он просидел недолго, и разговор был короткий. Грибоедов посоветовал Алаяр-хану обратиться в российское министерство иностранных дел, к господину Нессельроду. Может быть, он сделает исключение в трактате для Алаяр-хана. Ходжа-Мирза-Якуб посмотрел в зеркала, увидел себя и Грибоедова, подумал немного, потом медленно поднялся, поклонился вежливо и ушел. 13 Когда Самсон узнал, что Грибоедов добивается дестхата о его выдаче, он никому ничего не сказал. Он подтянулся только, подвязался покрепче и пошел для чего-то осматривать свой дом. Стройка была крепкая. — Белить нужно, — сказал Самсон деду-дворнику и ткнул пальцем в облупившуюся белую скорлупу на стене. Он ковырнул ее пальцем, скорлупа стала в нежных трещинах, и трещина поползла далее. Он осмотрел забор. — Забор чинить, подпоры новые ставить. Лужи на дворе его огорчили: — Мостить надо. И назавтра же стали белить дом. Когда дом починили штукатуры и плотники и поправили забор, Самсон послал за Скрыплевым. — Садись, — сказал он ему. Скрыплев присел на край стула. — Мне с тобой трудно говорить, — сказал Самсон, — и мой разговор недолгий. Только ты не хитри. Хитрить со мною ни к чему. Я кой-кого поумней пересиживал. И только тогда взглянул на белобрысые волосы и крупные веснушки. Скрыплев посапывал и молчал. — Ты петь умеешь? — спросил серьезно Самсон. — Петь? — Прапорщик удивился, и лицо у него стало обыкновенное, как всегда. — Н-нет, не умею. — Знаю, что не умеешь, — сказал Самсон, — но если говорить не хочешь, так, может, попоешь? — Прошу вас не шутить, ваше превосходительство, — сказал сипло прапорщик. — А я шучу, — сказал Самсон, — я все шучу. Все как ни на есть. Всю жизнь шутил, а ты за меня отшучиваться будешь. Ну и хорошо. Помолчи. Я первый говорить буду. Есть о выводе дестхат. Прапорщик опять удивился и опять стал как всегда. — Выводить нас будут в Россию, под почетным караулом. Тебя, как командира, простят и дадут тебе в награждение шелковую нашивочку. На шейку твою. Как ты из высоких чинов и отец твой сидит в Херсоне главным куроводом. Прапорщика покоробило. Он встал быстро. — Прошу вас, Самсон Яковлевич, не затрагивать… — А я затрагиваю, — сказал Самсон, — я всех затрагиваю и на твое прошение не гляжу. Ты прошение, чтобы не затрагивать, напиши на листочке и дай мне. Скрыплев двинулся вон из комнаты. — Не спеши, Астафий Василич. Ты это прошение изготовь, я подпишу, и мы его превосходительству главному Грибоедову вместе отправим. Что ж в одиночку! Прапорщик уже не спешил. Он стоял, и кадык ходил у него над воротником. Самсон помолчал. — Я паршивую овцу в баранте держать не стану, — сказал он ровно, — и уходи на все четыре стороны. Я тебя не держу. Сегодня же собирай хламишко свой. Тебе дед подсобит, да я еще на дорогу тебе рыбьих мехов подарю. Зейнаб сюда зови. Прапорщик двинулся. — Не то постой, — сказал Самсон, — может, не отпускать тебя? Ты, пожалуй, болтать станешь. Птица ты великая, беглый его императорского величества прапорщик. Тебе ж пропитание достать нужно будет. Он смотрел на прапорщичьи ноги. — Продашь, пожалуй. Нет, лучше я тебя в яму посажу. Здесь ямы хороши. Посидишь годка два и подохнешь. Посадить тебя разве в яму? Дед тебя по-раскольницкому отпоет. Не то попа позвать можно. Но прапорщик молчал. Белобрысое существо с яркими домашними веснушками, российский прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев прислушивался к словам Самсона, как к словам, не относящимся к нему. Словно он попал на театр, и там шло представление: переодетый ханом мужик ругал кого-то. Случайно кто-то это и был он сам. Персидские ямы, оскорбление: старого отца звали куроводом, какие-то рыбьи меха — все путалось у прапорщика, у Евстафья Василича Скрыплева, у Сташи. — Зейнаб зови, — сказал Самсон лениво. Вошла Зейнаб и стала почему-то у двери. Самсон оглядел ее и усмехнулся. — Не нагуляла еще брюха. Ничего. Зейнаб на него глядела очень ясно. — Твой муж уезжает отсюда, — сказал он по-персидски. — К себе домой. Ты у меня жить будешь. Перебирайся в андерун. Сегодня же. Зейнаб не заплакала, не испугалась. — Ты поняла? Муж твой хараб. Я другого тебе мужа найду. Не плачь. Она и не плакала. — Моя вина, — сказал по-русски Самсон, — загубил девку. Он не подозвал ее и не приласкал. Она опостылела ему почему-то сразу же после замужества. Она была его дочь, но ни разу после свадьбы она уже не проводила рукой по его лицу. — Что ж ты стоишь? Уходи, — он махнул рукой. — Я не хочу, чтобы муж уезжал, — сказала Зейнаб, — сделай так, чтобы он остался. — Уходи прочь. Самсон встал и показал ей кулак. Не хан стоял в комнате, а беглый вахмистр Самсон Яковлев. — Уйди! Зейнаб стояла так, как когда-то стояла ее мать-армянка, которую он убил, — подалась назад и не уходила. — Убью, сволочь! — крикнул Самсон. Он ударил ее кулаком в плечо, и, дрожа, потому что ничего уже не видел, а кулак ходил по своей воле, он вдруг разжал пальцы, схватил ее за волосы и бросил в дверь. Потом отшвырнул ее сапогом и прошел, топая, к скрыплевской половине. Он постоял у коричневой, обитой коленкором двери, сопя и тарахтя. У двери он остановился. Он сжался, подтянулся. Он метнул кулаком в дверь, как в пустое место. Дверь ничего, не поддавалась. Тогда, отступив с отвращением, так же все сжавшись, он медленно отошел от двери и стал бить стекла в галерее. Он метал кулаком в стекло, как в пустое место, и стекло разбрызгивало, как мису с водой. Дойдя до последней рамы, он сунул в нее локтем, потому что руки у него были окровавлены. Он стоял у конца галереи, там, где она выходила на балкон, и смотрел, как падает кровь с его рук. Капли вздувались на красной ладони, потом текли к пальцам и медленно, толстыми струйками падали с них. — Куроводы, — сказал он тихо. 14 Месяц уже истекал с того дня, как приехал он в Тегеран. Курур будет, кажется, выплачен. В сущности говоря, он был прежде всего честный и дельный чиновник. Хоть он и ругал Паскевича и Нессельрода, он уважал их все-таки. Потому и ругал, что уважал. Он, может быть, даже и был рад своему подчинению: вот и Тейрань пройдена, да как еще пройдена — восьмой курур будет получен. Его карьер теперь обеспечен. Фаддей и маменька рады будут, а о страхах он никому не скажет. Ведь вот как все оборачивалось. Что такое Тейрань? Это просто город Тегеран, это служебное усердие, благородная жажда служебных подвигов. Да и подвиги-то какие? Делопроизводство по большей части. Маменька Настасья Федоровна знала о его честолюбии. Вкус служебной субординации был у него на губах. Еще немного, и он ощутил жажду покровительства, хотелось ему представить к крестишку доктора Аделунга. Он даже написал предобродушнейшее письмо об этом Паскевичу. «Он меня об этом не просит, но еще в бытность мою в Тифлисе он очень желал быть лично известным вашему сиятельству. Все его знают за самого благонамеренного и расторопного человека… Мне самому смешно, когда вспоминаю свой собственный стих из „Горя от ума“: Как станешь представлять к крестишку ли, к местечку, Ну как не порадеть родному человечку». Иногда уже навертывалась шуточка: он повнимательнее относился к своим привычкам. А все оттого, что заметил, как Мальцов с добродушием, как будто так уж Богом положено, мирился с тем, например, что он вначале рассеянно слушал всякую бумагу, а потом заставлял повторять. Привычка, дескать, начальника. Таков-то он был. Осанку свою и статуру он разок уж как-то оценил вдруг совершенно со стороны: что это очень полезно в персиянской политике. Ему нравилось уже, что при каждом поступке он сообразовался с мирным трактатом. Трактат был вполовину его рук дело, но теперь он вырос до размеров необычайных: шутка сказать, ничего не поделаешь, трактат! Он несколько досадовал, что иногда какой-то провор толкал его на не совсем обдуманные поступки, например, перед шахом следовало просидеть поменее, ну хоть десять минут. Что за рассеянность дурацкая. Ведь это чудом только кстати вышло. Только с дервишем некстати, а все остальное кстати. Днем он, впрочем, скоро прощал себе и объяснял дело неопытностью. Вообще же он держался трактата. Были служебные недоразумения с Нессельродом, и, возможно, дело кончится отставкой. По ночам же он смотрел на мебель, на ковры. Молился. Случилось раз — заплакал. Таков уж он был. Старел он быстро. 15 Все дальше близкие предметы, и день кажется годом, и Сашку били на базаре чуть не в прошлом году. Воздух разреженный, и в редком воздухе он делает шаг, а ему кажется, что прошел версту. Дестхат о выдаче Самсона шел по путям медленным, бумагами, переговорами, и вел их Мальцов. Путался у миссии прапорщик Скрыплев, и Мальцов вел с ним переговоры. Можно подождать и в Тебризе разрешения сего конфликта. Все-таки он медлил. 16 Наконец дал ему шах прощальную аудиенцию. Он не томил старика больше. И старик прислал ему орден Льва и Солнца первой степени, а Мальцову и Аделунгу — второй. Ордена были изрядной работы. Рустам-бек и Дадаш-бек хлопотали: укладывались вещи, стучали во дворе молотки, заколачивались ящики, чистилась в конюшне сбруя. Была выволочена карета во двор, и казаки ее мыли мочалой и мылом старательно, и она блестела. Сашка стоял над коврами и медленно, лениво, словно нанося оскорбление, выколачивал их. Завтра они уезжали из Тегерана. 17 Грибоедов сидел у Мальцова. Они ходили теперь, в остатние дни, друг к другу в гости: с третьего двора на первый. Это делало русскую миссию похожей на усадьбу, из которой выезжают на зиму. Мальцов оставался в Тегеране для ведения дел. Грибоедов что-то говорил незначащее, когда послышался клекот марширующих солдатских ног и звук барабана. Потом барабан замолчал, и слышны были только шаги. Вдруг защекотал где-то невдалеке высокий голос: Солдатская душечка… И подхватили ровно, по-солдатски, а шаги аккомпанировали: Задушевный друг… Грибоедов вздрогнул. Он прислушался. Чайную ложечку, которую подносил уже к губам, так и не поднес и, не обращая никакого внимания на Мальцова и доктора, вышел. Он прошел в ворота, и казаки взяли на караул. Шли по улице сарбазы в парадной форме. Шли они, не ловя ртом ворон, как персиянские сарбазы, а грудью вперед, как русские гвардейцы. И в каком-то казачьем синем мундире, перехваченном золотым кушаком, в высокой персидской шапке шел впереди, с обнаженною, как на параде, саблей — командир. Густая канитель была у него на эполетах, как у русского генерала. Он прошел мимо ворот легко и прямо и только глазом скосил на людей, стоявших в воротах. Но он увидел Грибоедова, и Грибоедов увидел его. Проходили мимо солдаты, загорелые, молодые и старые. Один улыбнулся. Выправка у него была превосходная. Прошли. Снова застучал барабан. Так прошел мимо него со своим батальоном Самсон. Попрощаться, спеть на прощанье. В смешном положении оказался Грибоедов. Он не вернулся во флигель к Мальцову, и чай его стыл там. Он прошел к себе, на задний двор. Он стоял над закрытым чемоданом. Чемодан распирало от вещей. Грибоедов подумал и вдруг всунул ключик. Крышка отскочила, точно этого и ждала. Вывалились две книги, второпях сунутые поверх белья. Он посмотрел на них, как на старых знакомых, встретившихся в неудобное время. Одна из них была философия Джерандо, другая — книжка «Вестника Европы». Он листнул для чего-то. «Игорь, или Война половецкая, рассуждение П. С. Арцыбашева». Он поскорее зарылся в чемодан, вытащил какие-то бумаги. Пересмотрев, очинил перо и сел писать. Появилась точность, которой давно не наблюдали в Вазир-Мухтаре: он сам написал отношение к шаху, сам его порвал и написал другое. Он требовал немедленной выдачи Самсона Яковлева сына Макинцева, беглого российского вахмистра, называвшегося Самсон-ханом. Он более не думал ни о Нессельроде, ни об Англии, не вспоминал о Петербурге, он думал о беглом вахмистре. Книжки лежали на полу, и чемодан был раскрыт. Уперся в точку. Бродил, бродил, была и любовь, и слава, и словесность русская, и государство, а остался беглый вахмистр. Было дело до него. Он отложил отъезд на день. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 1 Дремлет в поле Ольгово хороброе гнездо, далече залетело. «Слово о полку Игореве» О, дремота перед отсроченным отъездом, когда завязли ноги во вчерашнем дне, когда спишь на чужой кровати, и в комнате как бы нет уже стен, и вещи сложены, а ноги завязли и руки связаны дремотой. Из порожних тул поганых половцев сыплют на грудь крупный жемчуг, без конца. Дремлют ноги, что чувствовали теплые бока жеребца, лежат руки, как чужие государства. Дышит грудь, волынка, которую надувают неумелые дети. Тириликает российская балалайка на первом дворе. Дремота заколодила дороги, завалила хворостом, спутала Россию, подменила ее в потемках Кавказом. Какая долгая дорога даже здесь, с третьего двора на второй, со второго на первый — не перебраться через порог, не найти калитки. Стоят часовые. Тириликает балалайка на первом дворе. Одеяло сползает с ног, ноги стынут, и дремоте кажется, что человек переходит через холодный ручей. Снова натягивается одеяло, и ручей высыхает. Встречается человек с родными и друзьями, но все они безымянные — дремота позабыла имена. Силится человек на кровати вспомнить имя, и нужно ему назвать женские руки, которые здесь, близко. Ярославна плачет в городе Тебризе на английской кровати. Она беременна, и беременность ее мучительная. Тириликает казацкая балалайка на первом дворе. Ведет дремота бумажное делопроизводство об одном каком-то неприятном деле, и ни за что ей не вспомнить, почему дело возникло, и каков нумер, и как зовут того человека. Но дело самонужное, человек этот провинился. Кажется, он русский человек, и кажется, он кому-то изменил, чуть ли не Россию он предал. А где Россия? Дремота заколодила дороги, спутала Россию. И нужно разгрести тысячи верст хворосту, чтоб добраться и услышать: плачет Ярославна в городе Тебризе. Тириликает российская балалайка на первом дворе. О, дремота, упадшая на тело российское! Копошится в дремоте безымянный Паскевич, увязнул на заднем дворе — тегеранском? московском? — Чаадаев, и нет никого в воздухе, сером, как глаза Нессельрода. Тихо стало. Это в сумерках роются, разрывают хворост скрипучими лопатами, добираются до лежащего на кровати под чужим одеялом человека. Перестала тириликать балалайка на первом дворе. На три удара открылась, скрипя, калитка русского посольства. Стоял человек и требовал немедленного свидания с господином Грибоедовым. 2 Поеживаясь от ночного холода, в халате и туфлях, Грибоедов щурился на человека, которого ввели два казака. Очки, он помнил, положил на столик, а на столике их не было. Две свечи колебались и чадили. Сашка застрял позади, в дверях, и наблюдал. Он был в исподнем платье. Вошедший человек был большого роста, в простой одежде: кулиджа его лоснилась, а баранья шапка была в лысинах. — Мне нужно переговорить с вами наедине, ваше превосходительство, — сказал он по-французски. Грибоедов помедлил. — Кто вы? — спросил он осторожно. — Я имел честь угощать ваше превосходительство на приеме у его величества и был у вас по делу. Вероятно, вы не узнаете меня из-за одежды. Грибоедов махнул рукой казакам и Сашке. — Садитесь, — сказал он. Ходжа-Мирза-Якуб опустился на стул прямо и бережно. Он оглядывал комнату, в которой еще стояли чемоданы. Снег таял на его востроносых богатых туфлях. Потом, слегка вздохнув, как человек, уставший от дела, о котором предстояло говорить, он начал: — Ваше превосходительство! Простите меня за ночное беспокойство. Фамилия моя Маркарян, и я происхожу из города Эривани. 3 Уже столетие назад слово «измена» казалось взятым из оды или далекого предания. Уже столетие назад заменил Мицкевич «изменника» — «ренегатом». Перешедший границу государства изменял не государству, а одежде, речи, мыслям, вере и женщинам. Немецкий поэт, принужденный жить в Париже, писал, что мысли его сосланы во французский язык. Двоеверие, двоеречие, двоемыслие — и между ними на тонком мостике человек. Столетие назад государство русское имело руководителем иностранной политики Нессельрода, человека многоязычного и поэтому бессмысленного. Терялась граница между дипломатическим дамским письмом и изменничьим шифром. «Измена» стала словом военным и применялась только в том случае, если человек изменял один раз, — двукратная измена уже переходила в разряд дел дипломатических. Самсон-хан, выдачи которого добивался Александр Сергеевич, друг Фаддея, был изменником не потому, что изменил России, а потому, что изменил Павлу, Александру и Николаю. Он был ренегатом. Прапорщик Скрыплев просто болтался у русской миссии. Он не был ни изменником, ни ренегатом. Для него в языке существовало другое слово: переметчик. Пространство и время по-разному влияют на слово «измена». Пространство делает его коротким и страшным. Солдат пробирается ночью во вражеский лагерь и предается врагам. Несколько сот сажен бездорожья, лесистого или голого, ровного или гористого, меняют его навсегда. Замешиваются, теряются — не границы государства, а границы человека. Фаддей, верный и любимый друг Александра Сергеевича, русский офицер, передался французам, сражался против русских войск в 1812 году, попал в плен к своим и стал русским литератором. Восемь лет сделало измену расплывчатым словом, пригодным для журнальной полемики. Простое дело переметчика. Русский поэт Тепляков, бывший в 1829 году свидетелем турецкой кампании, так ее описывает: «Посреди толпы увидел я двух турецких переметчиков. Один из них поразил меня своим колоссальным ростом, своей гордой, воинственной поступью; другой — блеском женоподобной красоты своей, цветом юного, почти отроческого возраста. Оба явились к нашим аванпостам и передались, наскучив дисциплиною регулярных войск, посреди коих принуждены были тянуть лямку». Им задержали жалованье — сорок пиастров. И все же нет слова более страшного, чем измена. Государства оскорблены ею, как человек, которому изменила любовница и которого предал друг. Ходжа-Мирза-Якуб, человек большого роста, учености и богатства, был евнух. Его оскопило государство персиянское, без злобы и ненависти, потому что этому государству требовались евнухи. Были места, которые могли заниматься только людьми изуродованными — евнухами. Пятнадцать лет росли его богатства и росли пустоты его тела. Он был священною собственностью шахова государства, личной собственностью шаха. Жизнь его была благополучна. В руках его были большие торговые дела и гарем. И руки его принадлежали, как и сам он, шаху. Он почувствовал, что эти руки — его, что они — простые, человеческие руки, белые и в перстнях, когда он обнимал девочку по имени Диль-Фируз. Грязный шамхорец отнял ее. Он не противился. Да она и не жила у него. Ему казалось, что будет лучше, если ее не будет и у Хосров-хана. Потому, как скучно ему стало, он понял, что это не совсем так. Тут случилось, что человек со свободными движениями и небрежный просидел перед шахом час без малого. В сапогах. В первый раз за всю жизнь Ходжа-Мирза-Якуб видел, как шах, каждый жест которого он понимал, задыхается, как пот каплет с его носа. Шах был недолговечен, английский доктор подбивал его на новую войну, и войну будет вести Аббас-Мирза. Богатства евнуха были поэтому тоже недолговечны. Он подумал, глядя на Вазир-Мухтара, что власть его велика, но что ему недостает многого: знаний. Он совершил много ошибок: визит Алаяр-хану нужно было нанести первым, а доктора Макниля посылать от своего имени не нужно было. Знания были у него, у Ходжи-Мирзы-Якуба. Вазир-Мухтар представлял Россию. Для евнуха Россия была ранее бумагами из посольства, разговорами и записками доктора Макниля. Теперь она стала Эриванью, где жили его родители и где он сам жил мальчиком. Может быть, на секунду Эривань привела его к монастырю Эчмиадзина и к Бабокацору, где он попал в плен, и кончилась Тебризом, где его оскопили. В этот день он подписался на одной квитанции: Якуб Маркарян, хотя всегда подписывался: Мирза-Якуб. Это все и решило. Границы евнуха Ходжи-Мирзы-Якуба замешались. Он был тегеранским человеком, но основным местом его жительства была снова Эривань. Пятнадцатилетняя жизнь в Тегеране была временной жизнью скопца, восемнадцатилетняя жизнь в Эривани была молодостью, вечерним столом, за которым сидит его отец и разговаривает с соседом, а мать покрывает чистой скатертью стол. Ходжа-Мирза-Якуб был богат и жил в почете. Якуб Маркарян был безвестный эриванский человек. Когда он вернется домой, мать покроет чистой скатертью стол. Он смотрел на свои белые, длинные, опозоренные руки. Он не вернется домой с пустыми, немужскими руками. Соседи не будут смеяться над ним. Снова Вазир-Мухтар сидел, заложа ногу на ногу, перед шахом в полуторапудовой одежде, и шах задыхался. Он сидел час, и какие-нибудь две минуты сидел на его месте перед Фетх-Али-шахом Якуб Маркарян, оскопленный в городе Тебризе. Якуб Маркарян, который знал многое и у которого были руки полные, белые, унизанные перстнями. По росту он был не ниже Вазир-Мухтара, по бесстрастному лицу не хуже. Потом он виделся с Вазир-Мухтаром наедине, но ничего ему не сказал. Когда же Алаяр-хан пригрозил Ходже, что будет его бить по пятам, сказал в раздражении, будто это Ходжа-Мирза-Якуб указал на его жен Вазир-Мухтару и что будто Ходжа-Мирза-Якуб был в стачке с его собственным евнухом, он решился. Доля правды была в этом, Мирза-Якуб покрывал своего товарища, и Мирзу-Якуба будут, возможно, бить по пяткам. Медленно, не торопясь, все взвесив и обдумав, действовал Мирза-Якуб. Он совещался с Хосров-ханом и Манучехр-ханом. Они запирались по часам, и Хосров выходил с блуждающими глазами, а Манучехр — согнувшись. Они колебались — может быть, действительно не стоило дожидаться смерти Фетх-Али и стоило перейти к Вазир-Мухтару. Оба они были русскими уроженцами. Но Ходжа-Мирза-Якуб не колебался более. Ему казалось, что всю жизнь он только и думал, что о русском посольстве. И когда была дана прощальная аудиенция Вазир-Мухтару, он привел в порядок все свои дела: уложил все вещи в пять сундуков, а квитанции за вещи, купленные им для гарема, письма и деньги — в маленький сундучок. Вечером он прошелся мимо русской миссии и слышал стук молотков и суетню во дворе. В два часа ночи он был у Грибоедова. И Александр Сергеевич Грибоедов, друг изменника Фаддея Булгарина, требовавший немедленной выдачи изменника Самсона, слушал рассказ Ходжи-Мирзы-Якуба. Ходжа-Мирза-Якуб не был изменником, потому что по Туркменчайскому трактату уроженцы областей русских или отошедших по этому трактату к России имели право вернуться на родину. 4 Грибоедов запахнул халат и сжался. Было холодно в комнате. Он закрыл на минуту глаза. Потом он сказал: — Я не могу вас принять тайно ночью — все мои дела должны быть известны и явны. Мне не нужны секреты персиянского двора. Поэтому теперь вернитесь в дом свой. Подумайте хорошенько. И если вы действительно желаете вернуться на родину, приходите в другой раз, днем, чтобы я мог принять вас под свою защиту. Сашка в казакине, накинутом на исподнее платье, светил евнуху. Евнух спускался по лестнице. Грибоедов видел, как он остановился у конца лестницы, посередине двора и потом медленно, нехотя пошел прочь. В восемь утра принесли Грибоедову отказ шаха в выдаче Самсона. В восемь часов пришел Ходжа-Мирза-Якуб с тремя слугами во второй и последний раз. Ходжа-Мирза-Якуб остался в русском посольстве, и ему отвели комнату во втором дворе. Комната выходила на юг. 5 — Скажите, пожалуйста, правда ли, что, когда гарем выезжает за город, даются сигналы ружейными выстрелами и все убегают с дороги, а неубегающие подвергаются тюремному заключению? — Нет, это неправда. Когда мы выезжаем в Негеристан на гулянье, нет отбою от нищих и зевак. — Да, но Шарден описывает это. Шарден — надежный источник. — Вы забываете, господин доктор, что Шарден жил, когда существовали во Франции рыцари, а Россия, кажется, не имела даже императоров. Доктор Аделунг сидел у евнуха и расспрашивал его о восточных обычаях. — Я видел здесь у одной женщины бумажку на локте, даже несколько выше локтя, на веревочке. Что это такое? — Изречение из Корана. — Я так и думал, — сказал с удовольствием доктор. — Амулеты. Евнух посмотрел на него и улыбнулся. — Женского корана, доктор. — Женского? — Его величество поручил принцу Махмуду-Мирзе собрать и записать женский коран. Он во многом отличается от мужского. — Но это совершенная новость, — сказал озадаченный доктор. — Чем же отличается? — Когда прибудут мои книги и рукописи, я дам вам ответ. — Вы — образованный человек… — сказал доктор, слегка озадаченный. — Образование мое скудное. — Вы образованный человек, — сказал доктор строго, — вы напишите свои воспоминания, мы вместе переведем ваши рукописи, и господин Сеньковский издаст их в Петербурге. Успех будет шумный. Ходжа-Мирза-Якуб помолчал. — У вас большая библиотека? — Все мое имущество помещается в семи ящиках. — Когда прибывают ваши рукописи и книги? — Я жду их с часу на час. Мои слуги, слуга господина Грибоедова и двое ваших чапаров отправились за ними. Прошло полчаса. — А скажите, пожалуйста, — спросил доктор, — есть ли в женском коране расхождения по поводу омовений? — Есть, — ответил Мирза-Якуб и выглянул в окошко. Сашка, курьеры, Рустам-бек и его люди стояли на дворе. Сашка разводил руками. Вид у него был серьезный. Вещей евнуха с ними не было. Рустам-бек передал Ходже-Мирзе-Якубу письмо от шаха. Письмо было ласковое и приглашало Якуба вернуться для переговоров. 6 Так они сидели и разговаривали о женском коране, и Ходжа-Мирза-Якуб становился литератором, товарищем Сеньковского. Ничего не изменилось в Тегеране. Разве только опустела площадка перед русским посольством. Но она пустела исподволь, родители, получившие детей своих и не получившие их, — разъехались, армяне с прошениями рассеялись. А сейчас не стало и торговцев. По ночам три больших машала освещали вход в русское посольство, и дым от машалов бежал пылью по красным и как бы нагретым лужам. Тряпки, смоченные нефтью, сухими выстрелами трещали в железных клетках, на длинных древках машалов. Дверь была наглухо замкнута, и у двери стояли сарбазы. За дверью говорили о женском коране. Ничто не изменилось за дверью. Но изменилось, нарушилось нечто по ту сторону ворот. Доктор Макниль был бледен, его дрожки стояли то у дворца Алаяр-хана, то у дворца шаха. Государство английское менялось в эти дни: его восточная политика была в руках белых, немужских, унизанных перстнями, опозоренных человеческих руках. И не только в них: она была уже в узких, длинных, цепких пальцах русского поэта, действовавшего в силу трактата. И были уже разграблены семь сундуков Ходжи-Мирзы Якуба, запечатанные Манучехр-ханом. Исчезли квитанции на вещи, купленные евнухом для гарема, исчезли рукописи и записки. Исчезли и письма разных лиц — в том числе и доктора Макниля. Не было, стало быть, и того женского корана, которым так интересовался доктор Аделунг, желавший издать его под редакцией Сеньковского. 7 — Послать сарбазов и взять Ходжу из посольства. Таково было мнение шах-заде Зилли-султана. — Но это явное нарушение трактата, и пропадет восемь куруров. Но Зилли-султан ночей не спал именно из-за этих куруров, заплаченных изменником Аббасом. — Вернуть Ходже все его имущество и наградить по-царски. Склонить обещаниями. Когда же он выйдет из посольства, убить его, — было предложение Алаяр-хана. Доктор Макниль еще утром в разговоре с Алаяр-ханом одобрил этот план. — Он не поверит. — Выдать кяфиру Самсон-хана, и тогда он согласится на выдачу Ходжи, — было мнение Зилли-султана. Самсон мозолил ему глаза. Если друг Аббаса не будет охранять отцовского дворца, Зилли-султан много не потеряет. — Я ему послал уже дестхат о выдаче Самсона. Дестхат у него. Он не хочет выдавать Ходжу. — Вызвать к себе на загородную дачу Грибоедова, — и в это время убить евнуха, — предлагал Алаяр-хан. — Это явное нарушение трактата. Но этого бы и хотелось Алаяр-хану. Каджарская династия пусть повоюет еще раз. Абдул-Вехаб, дервиш с лицом Никиты Пустосвята и колтуном нечесаных волос, внес тихое предложение: — Вызвать его на духовный суд. Доктора Макниля на этом совещании не было. Курьеры день и ночь скакали в Тебриз. 8 Дело перешло в духовный суд. Якуб Маркарян был собственностью шаховой. Собственность эту охраняла сила, более могущественная, чем государство, шах и его сарбазы: шариат. Старый человек с крашеной бородой, невысокого роста, сидел в Тегеране для того, чтобы охранять шариат. Имя его было Мирза-Масси. Ему были известны все повеления шариата, закона, под которым ходит сам шах. Мулла-Мсех, человек с бледным жирным лицом, человек святой жизни, служивший в мечети Имам-Зумэ, был его правою рукою. Когда Иран нищал от войны и податей, наложенных кяфиром, Мирза-Масси молчал: это было наказание Божие, наложенное на Каджаров, которые лицемерно подчинялись шариату, но действовали исподтишка по-своему. Не он воевал с кяфирами. Когда жены Алаяр-хана перешли под русский кров, Мирза-Масси сказал: нечистые суки ищут нечистых кобелей. Обе они были кяфирками. Мирза-Масси не одобрял обычай брать женами кяфирок. Не он писал мирный договор с кяфирами. Теперь евнух, пятнадцать лет исповедовавший ислам, убежал к кяфирам, чтоб ругаться перед безбородыми и безусыми, как он, кяфирами над исламом. Мирза-Масси и Мулла-Мсех сидели у шаха. Не они воевали, не они писали мирные договоры. Но они сидели над шариатом. Дело перешло в духовный суд. В тот же вечер шах услышал слово, которого долго не слыхал: джахат. Он ничего не возразил. Он хотел одного: освободиться от этих дел, которым не было конца, освободиться от уплаты куруров — его хазнэ была полна, но кяфир и до нее добирался, — забыть о кяфире, уехать в Негеристан, отдохнуть, руки Таджи-Доулэт пусть успокоят его. Он был стар. — И все же, неужели джахат? В тот же вечер он уехал тайком в Негеристан с женою своей, своей дочерью Таджи-Доулэт, без огласки. Да. Джахат. В тот же вечер уехал с юным Борджисом и всеми своими людьми за город доктор Макниль — тоже отдохнуть, рассеяться немного, подышать чистым воздухом. Всего на один день. Джахат. Священная война. Против кяфира в очках. Священная война города против человека. — Запирайте завтра базар и собирайтесь в мечетях! Там вы услышите наше слово! 9 Самсон пообедал, отер рукавом усы, пригладил бороду и послал за Борщовым. Борщов, хлипкий, с бегающими глазами, прибежал тотчас. Они заперлись. — Вот что, — сказал Самсон тихо, — людей завтра начинай готовить. Послезавтра выступаем. Без шуму. Понял? — Понял, — сказал Борщов и качнул головой. — Мы в Мазендеран теперь пойдем. Там леса хорошие. Палатки все как есть захватить. Довольство перевел уже. — Есть уже дестхат? — жадно и с пониманием спросил Борщов. — Черта им дестхат, — сказал Самсон и выругался. — Ихним не дадимся, сарбазов на печку пошлем. Мало штыка, так дадим приклада. Нету никакого дестхату, дело нерешенное, только вечером дело решится. Дестхат о выдаче Самсона с его батальоном лежал уже у Грибоедова, и Самсон знал об этом. — Ты до вечера ничего людям не говори, — сказал Самсон, — слышь, Семен. — Я что ж, я ничего, куда ты, Самсон Яковлич, туда я. Вместе воевали, вместе по уговору и лягем. — Вот. Самсон подумал. — Ты, Семен, на меня не обижайся. Я знаю, что у тебя обида на меня. Борщов развел руками. — Мало чего бывало, так все не упомнишь. — Я эту гниду к чертовой матери услал. Пусть чешется об забор. Самсон говорил о Скрыплеве, которому Борщов завидовал. Борщов встал. — Военное дело. Обижаться нам не приходится. Вечером Самсон опять послал за Борщовым. — Никому, Семен, не говорил? — Как ты сказал, Самсон Яковлич. Только видно, что знают. — Ну так вот, никаких приготовлений не делай. Никуда мы пока что не выступаем. — Что так? — Не будет дестхату. Вот и все. Только вот что: здесь шум, может, будет. Борщов смотрел внимательно. — Так людям не баловаться. — Как скажешь, все одно, — сказал уклончиво Борщов. — А я говорю: не баловаться, — сказал Самсон и вдруг побагровел. — Из казармы никого не выпускать. Слышь, Семен? Все отвечать будут. Запереть казармы. Он заходил по комнате, топча сапогами ковры. И давно уже не было Борщова в комнате, а Самсон все ходил по коврам кривыми кавалерийскими ногами в смазных сапогах, как баржа по мелководью. Потом он остановился, спокойно набил трубку, задымил и снова стал ходить. Раз в нерешительности он посмотрел на дверь и сунулся было в нее. Потом махнул рукой, сел и уставился на стену, на ковер с развешанным оружием. Посмотрел на кривой ятаган, который ему подарил в прошлом году Хосров-хан, и на свои кривые ноги. — Ну и что? — спросил он негромко. — Тебе какое дело? Ништо. И нижняя губа отвисла у него, как в обиде. 10 В этот день Мирза-Масси говорил народу. В этот день Мулла-Мсех говорил народу в мечети Имам-Зумэ. В этот день спор шел между городом и человеком, мирным трактатом и шариатом, Персией и Европой, Англией и Россией. В этот день привезли наконец в русскую миссию подарки шаху, сильно запоздавшие. Ящики выгружались на дворе. Вечером метнулся тенью к русскому посольству человек. Спокойны были улицы, лежащие близ русского посольства. Человека привели к Вазир-Мухтару. Он был бледен, и глаза его блуждали. — Ваше превосходительство, — сказал он трясущимися губами, — я прихожу от имени Манучехр-хана. Мулла-Мсех и Мирза-Масси говорят сегодня народу. Они объявили джахат. Грибоедов закрыл глаза. Он стоял спокойно, только глаза его были закрыты. — Ваше превосходительство, — лепетал человек, — ваше превосходительство, отдайте, пока не поздно, Мирзу-Якуба. Грибоедов молчал. — Или пусть сегодня вечером Мирза-Якуб пройдет тайно в мечеть Шах-Абдул-Азима, ваше превосходительство, это два шага, только через ров перейти. В мечети его никто не тронет, ваше превосходительство. У человека были слезы на глазах, и он трясся. — Если кто-нибудь, а особенно русский подданный, — медленно и чужим голосом сказал слова закона Грибоедов, — приходит под русское знамя и находится под его покровительством, — я не могу его выгнать из посольского дома. Но если Якуб сам захочет уйти, я мешать не буду. Прощайте, господин Меликьянц. Человек неверными шажками, запинаясь, скатился с лестницы, и Грибоедов послал через десять минут Сашку с запиской к евнуху. Сашка вернулся и доложил: — Господин главный евнух просили передать, что если ваше превосходительство захотят, так они завсегда рады исполнить, но только сами не согласны. — Спасибо, Саша, — сказал Грибоедов, — спасибо, Сашенька, ты верно передал. — А господин Меликьянц прямо не в себе приходили, — прибавил Сашка, довольный. — А теперь позови сюда, голубчик, Мальцова Иван Сергеича. — Будьте добры, Иван Сергеич, — сказал Грибоедов Мальцову холодно, — написать ноту. Изложите все мои поступки со сносками на статьи. От самого приезда в Иран. Выражения допустите сильные, но титулы все сохраните. Закончите примерно так: нижеподписавшийся убедился, что российские подданные не безопасны здесь, и испрашивает позволения у своего государя удалиться в Россию, или лучше — в российские пределы. Всемилостивейшего, разумеется. Мальцов встревожился. — Есть какие-нибудь известия? — Нет, — сказал Грибоедов. — Сегодня же составить? — Лучше сегодня. Простите, что обеспокоил. Когда Мальцов ушел, Грибоедов взял листок и начал изображать: aol, otirsanatvfe e'asfrmr. По двойной цифири листок означал: Nos affaires vont tres mal.[90] Кому писал это Александр Сергеевич? Он положил листок к бумагам на столе, не дописав его. Выдвинул ящик, пересчитал деньги. Оставалось немного, расходы были большие. Он становился скуповат. 11 Так наступила ночь, и никто в русском посольстве, кроме евнуха Мирзы-Якуба и Александра Сергеевича, не знал, о чем говорил растерянный человек. Сашка о нем забыл. Он читал на ночь любимую свою поэму «Сиротка», сочинение господина Булгарина. Потом он улегся. Грибоедов сидел у себя, и окно его было освещено поздно. — Все сидит, — сказал казак, взглянув в окошко со двора. — Да, дела, — зевнул другой. 12 И вот перед ним встала совесть, и он начал разговаривать со своей совестью, как с человеком. — Дело прошлое, оставь свои бумаги, не хлопочи так над бумагами. — Присядь, подумай. — Ты сегодня пнул ногой собаку на улице, вспомни. — Неприятно, — поморщился Грибоедов, — но, вероятно, она привыкла. — Ну что ж, жизнь не удалась, не вышла. — Здесь ты прожил даром и совершенно даром… — Птичье государство, Nephelokkukigia? — Кто это сказал? — заинтересовался Грибоедов. — Птичье государство? Ах, да это доктор говорил. — Зачем ты бросил свое детство, что вышло из твоей науки, из твоей деятельности? — Ничего, — сказал Грибоедов негромко, — я устал за день, не мешайте мне. — Может быть, ты ошибся в чем-нибудь? — Зачем же ты женился на девочке, на дитяти, и бросил ее. Она мучается теперь беременностью и ждет тебя. — Не нужно было тягаться с Нессельродом, торговаться с Аббасом-Мирзой, это не твое дело. Что тебе сделал Самсон? Нужно больше добродушия, милый, и даже в чиновничьем положении. — Но ведь у меня в словесности большой неуспех, — сказал неохотно Грибоедов, — все-таки Восток… — Может быть, нужна была прямо русская одежда, кусок земли. Ты не любишь людей, стало быть, приносишь им вред. Подумай. — Ты что-то позабыл с самого детства. Твои шуточки с Мальцовым! Ты ошибся. Может быть, ты не автор и не политик? — Что же я такое? — усмехнулся Грибоедов. — Может быть, ты убежишь, скроешься? Ничего, что скажут: неуспех. Ты можешь выдать евнуха, ты можешь начать новую жизнь, получишь назначение. — Да мимо идет меня чаша эта. — Ты же хвалился, что перевернешь всю словесность русскую, вернешь ее к истокам простонародным, песни ты хотел, феатра русского. — Я не хвалился, — сказал холодно Грибоедов. — Просто не удалось. — И притом все это преувеличено. Я надену павлиний мундир, выйду, и они уймутся. — Разве же впрямь нет России, нет словесности? Кажется, это зависть. Ты маменьки боишься, мой милый. Отсюда и провор. — Вспомни о Кате, ты ведь любил ее. — Золото мое, — сказал тихо Грибоедов и улыбнулся смущенно. — У тебя будет сын, Нина его будет качать: люшеньки-люли… Ради сына… — Ты можешь выдать евнуха, ты сам можешь укрыться в мечети. (— Завтра же поднести подарки шаху.) — Отрастишь бороду, как Самсон… Чего уж тут ловчиться. Будут Цинондалы. — Может быть, не поздно еще? — Поздно, не поздно, — отмахнулся Грибоедов рукой, как от надоевшего болтуна, — я все знаю сам. — Но бежать нужно, бежать. Это очень страшно умирать — больше ничего не увидишь, не услышишь. — Я не хочу об этом думать, — сказал Грибоедов, — Я честно исполнял трактат, — сказал он и встал. Он нехотя взял со стола какую-то кипу бумаг — может быть, дестхат о Самсоне, может быть, счета Рустам-бека или шифрованные записки. Он затолкал их в камин и зажег. Бумага тлела, плохо загоралась, тяга была дурная. Вошел Мальцов с листком в руках. — Разрешите прочесть вам… Вы сами растапливаете камин? — спросил он, озадаченный. — Вы больны? Где Александр? — Александр спит, — сказал Грибоедов, не оборачиваясь. — Александр спит, Александр спит, — тихо запел он. — Вы больны, — сказал, чего-то дрожа, Мальцов, — может быть, позвать доктора? Почему вы жжете бумаги? — Я вовсе не жгу бумаги, — серьезно ответил Грибоедов, — бумага плотная, сырая, она еще не скоро сгорит. Не мешайте мне, прошу вас, Иван Сергеич. И Мальцов ушел. Бумага горела ярко. Стало тепло. Тогда Грибоедов стал обогревать руки перед камином. — Тепло, — сказал он весело, — все всегда хорошо. И, ложась спать, он укутался в одеяло и еще раз посмотрел на огонь. Потом повернулся к стене и заснул сразу же здоровым, спокойным и глубоким сном. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

The script ran 0.011 seconds.