Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Людвиг Тик - Странствования Франца Штернбальда [1798]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, prose_classic

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Портите отношения со мной И сами не знаете, чего от него хотите; Сон далеко, и никто не поддержит меня». Тем временем настало утро, все в доме проснулись, и Франц прочитал свои стихи ваятелю, который посмеялся над ними и промолвил: — И это стихотворение, мой друг, не что иное, как детище Фантаса; видно по нему, что родилось оно ночью; судя по всему, старый бог сновидений непрочь и поиздеваться и поговорить с пафосом. Темная горница осветилась, вошли угольщик с женой. Франц усмехнулся, вспомнив свои ночные страхи, теперь он отчетливо увидел дверь, столь пугавшую его, в ней не было совершенно ничего устрашающего. Все сели завтракать, и веселый угольщик по-прежнему рассказывал всякую всячину. Дескать, через несколько дней одна послушница в близлежащем монастыре принесет монашеский обет, и по этому случаю съедется вся округа. С радостью предвкушая праздник, он описывал торжественные церемонии, которые состоятся в связи с этим событием, Штернбальд распрощался с ним и с пилигримом и вместе с ваятелем вернулся в город. Штернбальд явился в монастырь, его представили настоятельнице, он осмотрел старую картину, которую предстояло подновить. Она изображала житие святой Геновевы — вместе с сыном она сидела под скалой в дикой чащобе, окруженная дикими зверями, которые ласкались к ней. Картина выглядела старинной; Франц не мог обнаружить на ней метки какого-либо известного ему художника. Изречения были написаны на лентах, исходящих из уст святой, ее сына и зверей, композиция была проста и безыскусна, картина должна была лишь самым бесхитростным образом изобразить сюжет. Штернбальд намеревался стереть слова и придать выразительности фигурам, но настоятельница сказала: — Нет, господин живописец, вы должны сохранять всю картину такой, как есть, и, что самое главное, на ней должны остаться слова. Я не одобряю картин чересчур изящных. Франц пытался объяснить ей, что эти белые ярлыки уничтожают всякую иллюзию, что они неестественны и в какой-то мере сводят на нет всю картину, однако настоятельница ответила: — Все это мне безразлично, но я знаю, что духовная трогательная история никоим образом не должна быть выражена на мирской лад; прелесть, да и то, что вы, художники, называете красотой, не к месту картине, чья цель — назидание и пробуждение благочестивых мыслей. Мне больше хотелось бы видеть в ней старонемецкую жесткость, которая уже сама по себе способствует некоторому возвышению духа. Что же касается слов, то они, собственно говоря, и служат объяснением картины, и эти благочестивые высказывания вы никак не сможете заменить выражением лиц. Так называемые правда и иллюзия меня нимало не занимают: если уж я могу заставить себя поверить, что здесь в церкви я вижу эту дикую чащобу, скалы и зверей, то мне ничего не стоит принять на веру и то, что звери разговаривают и что слова их записаны, ведь и сами они всего лишь нарисованные. Это создает некую тайну, хоть я и не сумею вам толком объяснить, как это происходит. Преувеличенные же мины и жесты внушают мне отвращение. Если художники навсегда сохранят приверженность к старой манере, они постоянно будут держаться в пределах добрых нравов, ибо слова, произносимые их же фигурами, как бы ведут и направляют их. Картина была и остается игрой, хоть и с самыми благими намерениями — и потому никогда не надо относиться к ней чересчур серьезно. Франц ушел расстроенный, наутро он должен был приступить к делу. Помост был построен, краски смешаны; и вот он один стоял на помосте в пустой церкви, глядел в тусклые зарешеченные окна и, чувствуя себя невыразимо одиноким, горько усмехался над собой и жалкой своей кистью. Как просто ремесленника наняли его выполнить работу, для которой вовсе не нужна была ни его любовь к искусству, ни даже самый талант. «Ну и чего я достиг, в чем преуспел? — спросил он себя. — В Антверпене без особой любви я написал несколько портретов, потом графиню и Родериго, потому что она в него влюблена, а теперь стою здесь, чтобы подновить изречения, плохо нарисованные одежды, оленей и волков». Тем временем монахини собрались читать часы, благозвучное пение чудодейственно возносилось к помосту, поблеклая Геновева словно бы прислушивалась, и откликались цветные витражи. Желание работать вновь пробудилось в душе Франца, решимость вернулась к нему и, взяв палитру и кисть, он принялся покрывать краской темные одежды Геновевы. «Почему бы, — сказал он себе, — почему бы художнику не оставить всюду следы своего бытия — даже в месте, того недостойном? Везде он может воздвигнуть памятник прекрасного своего бытия, чтобы — как знать? — хоть изредка чья-то нежная душа была захвачена и тронута, и благодарна ему, и из его творения извлекла недолгую радость в своей горестной жизни». Мысль его заключалась в том, чтобы в лице Геновевы постараться, насколько это в его силах, написать портрет своей дорогой незнакомки, и от этой мысли все фигуры становились ему милее, сама работа приятнее. Придя к себе на квартиру, Франц достал портрет, данный ему старым художником, он смотрел на него, но перед его глазами против его воли вставала Эмма. Душа его стеснилась, он не знал, что ему выбрать. Тут — миловидность и веселость, в какую погружалась его фантазия при воспоминании об Эмме, и память о картинах страстного наслаждения, а там — волшебный свет из прекрасного далека, струимый ему навстречу изображением любимого лица, туда зовет его пение ангелов, невинное детство, горестное томление, все самое золотое, отдаленное и прекрасное, чего только мог он пожелать или достичь, а рядом — радость и удивление Себастьяна, но на пути у него — могила. Сумятица всех этих представлений овладела им с такой силой, что он разразился слезами, и мысль его не находила, чем бы утешиться. С этими горючими слезами, мнилось ему, он выплачет самую глубину своей души, и желания и надежды покинут его навеки, лишь раскаяние — бог весть в чем — будет преследовать его. Его искусство, его стремление преуспеть в благородном занятии художника, все его труды и дни на этой земле казались ему сплошным убожеством, чем-то постылым, жалким и мелочным. В сумерках образы великих мастеров проходили мимо него, и напрасно было простирать к ним руки; миновало, пришло к концу все то, что еще только должно было начаться. Он бесцельно бродил по городу, и ни окрашенные в разные цвета дома, ни мосты, ни церкви с их искусными каменными рельефами — ничто не пробуждало в нем обычно присущего ему желания внимательно вглядываться и запоминать, во всяком произведении искусства мрачно и насмешливо глядели на него бренность и бесцельная игра. Теперь уже ему не казалось, что пропастью разделены многотрудная жизнь ремесленника, хлопотливость купца, отчаянное положение нищего; все они были фигурами и украшениями на одной огромной картине, лес, горный поток, утренняя заря — приложением к мрачному, непонятному сюжету, а поэзия и музыка доставляли слова и изречения, которые вписывала в картину неумелая рука. «Теперь мне понятно, — вскричал он с досадой, — каково у тебя на душе, мой возлюбленный Себастьян, теперь только я читаю строки твоего письма в своей собственной душе, сейчас лишь прихожу в ужас, сознавая твою правоту. Выходит, никто не может поделиться с другим своими мыслями; лишь когда из нас самих, как из неодушевленных инструментов, не властных над собою, извлекают те самые звуки, мнится нам, что мы слышим другого. На память ему пришла мелодия песни об одиночестве, он не мог удержаться и стал про себя напевать ее, блуждая по улицам, которые в конце концов привели его на шумную и многолюдную рыночную площадь. Здесь, в сутолоке, он остановился, и ему пришло на ум, что, должно быть, никто из этого неисчислимого множества суетящихся людей не знает ни мыслей его, ни чувствований, что и сам он нередко бродит совершенно бездумно, что, быть может, пройдет немного дней, и он забудет все то, что столь потрясает его теперь, и будет считать самого себя и разумнее, и лучше, нежели сейчас. Заглянув в свою растревоженную душу, он словно бы заглядывал в бездонный водоворот, где волна теснит волну, и в пене их не различить друг от друга, где все потоки смешиваются и расходятся, и вновь сливаются, кипя, не останавливаясь, не успокаиваясь; где беспрестанно повторяется одна мелодия, в то же время беспрестанно изменяясь: не покой и не движение, бурливая, бушующая тайна, бесконечная, неизбывная ярость разгневанной низвергающейся стихии. Вокруг крикливо торговались, чужестранцы спрашивали дорогу, экипажи с трудом пробивали себе путь. Какой только снедью тут не торговали, в толпе смешались люди всех возрастов, от стариков до детей, все голоса и речи сливались в некое беспорядочное единозвучие. Любопытство толкало толпу в одном направлении, неистовый поток подхватил и понес Франца, он едва замечал, что движется. Когда он приблизился к тому месту, он услышал сквозь гул голосов прерываемую вопросами, ответами, возгласами удивления следующую песню: «Жизнь пролетает,         Отбросив тень, Как тучка тает,         В погожий день. Как тени, мимо         Бегут года; Неутомима         Их череда. Лишь радость ловит         Летучий век И остановит         Напрасный бег. Тогда мгновенья         Длиннее лет, И нет забвенья,         И горя нет. Хмель поцелуев         Над суетой; Ликуй, почуяв         Ток золотой. Продлится сладость         Отрадных дней; Мгновенна радость,         Но вечность в ней. Лови денницу!         Бессмертен тот, Кто радость-птицу         Поймав, запрет». Пела эту песню девушка; тут толпа неожиданно вынесла Франца в первый ряд слушателей, прижала его почтя вплотную к певице, и пока он разглядывал ее, ему почудилось, что в толпе он заметил Лудовико. Но поток снова разделял их, и потому Франц не был уверен, что не ошибся; медлительные звуки шарманки донеслись до его слуха, и теперь уже другой голос запел:         «С небес летит к тебе веселье На новоселье; Так не печалься же, скорбя; Врачует поцелуй тебя.         Лишь поцелуй — источник блага, В любви отвага; Гроза нисколько не страшна, Пока любимая нежна». Франц удивился, ибо ему почудилось, что этот второй певец не кто иной, как Флорестан. Он принял обличье старика и, как показалось Штернбальду, изменил голос; впрочем, все это, быть может, пустые бредни. Какие Франц ни прилагал усилия, чтобы пробиться к ним сквозь толпу, очень скоро он потерял из виду обоих. Эти двое не шли у него из ума, он направился обратно в монастырь, но все не мог позабыть их, сделал еще одну попытку разыскать их, но тщетно. Пока он рисовал, подошла аббатиса в сопровождении нескольких монахинь, чтобы понаблюдать за его работой; самая высокая ростом из монахинь откинула покрывало, и Франца страх пробрал, когда он вдруг увидел ее лицо — столько в нем было красоты и величия. Этот чистый лоб, большие темные глаза, грустная и несказанно милая улыбка уст словно бы силой приковали его взгляд, и против этой величественной красоты тусклой и незначительной показалась ему и картина, да и всякая другая фигура. Никогда, подумалось ему, не встречая он столь стройного стана, ему пришли на ум строфы из старинных песен, где поэт говорит о победоносной силе прелестнейшей из женщин, о непреоборимом оружии ее красоты. В одной старой песне поется:         Отпусти меня, нет мочи! Разве пленников казнят? Дай твои завесить очи: Убивает милый взгляд!         Или мне в оковах вечно Искупать мою вину Этой казнью бесконечной У моей судьбы в плену? А каково тому, спросил себя Штернбальд, для кого приветливо раскроются объятья этих рук? Кто встретится в поцелуе с этими небесными устами? Вообразить себе только — в его безраздельном владении вся грация этого неземного существа, этого ангела! Монахиня созерцала картину и художника, стоя в задумчивой позе, ни в одном ее движении не было живости, однако же взгляду невольно виделось, как она ходит, как поднимает руку, взгляд с восторгом следовал каждому изгибу ее тела. Францу вспомнились слова Родериго, сказавшего о графине, что движения ее создают музыку, что каждый изгиб ее фигуры подобен благозвучному аккорду. Монахини удалились, и снова раздалось их пение. Франц почувствовал себя покинутым, оттого что не дано было ему, всей душой уйдя в молитву, преклонить колени рядом с прекрасной святой, обратив свои взоры туда же, куда она обращала свои; ему представлялось блаженством просто произносить — про себя и вслух — те же слова песнопения, что она. Сколь отвратительны были ему краски, какими приходилось работать, фигуры, которые приходилось подновлять! Вечером он поговорил с ваятелем. Он описал виденную им красавицу, Августин, как ему почудилось, испытал укол ревности. Он рассказал, что это и есть та девушка, о которой говорил им угольщик, — вскорости она должна принести монашеский обет; делает она это неохотно, подчиняясь воле родительской. — Вы правы, — продолжал он, — называя ее святой, никогда еще не видел я фигуры, столь полно выразившей идею возвышенного, неземного. А теперь вообразите себе эту целомудренную грудь обнаженной, борьбу стыда и любви на этих щеках, эти губы, горящие в поцелуях, эти большие глаза, отдавшиеся страсти, все неземное в этой женщине в борении с самой собой, — и все же она выполняет прекраснейшее свое предназначение, — не правда ли, ее возлюбленному на всем белом свете нет равных в счастье и блаженстве! Наша скудная земля не в состоянии взрастить более высокое наслаждение, и кому оно выпадет на долю, забудет и землю, и себя, и все на свете! Он собрался было продолжать свою речь, но вдруг оборвал ее на полуслове и ушел, оставив Штернбальда предаваться никчемным раздумьям. Франц никогда еще не работал столь нерешительно, с такой стесненной душой; в сущности, он стыдился своей мазни в таком месте, особливо же в присутствии величавой монахини. Она приходила и внимательно наблюдала за ним. Лицо ее всякий раз все с большей четкостью запечатлевалось в его воображении, и все труднее становилось расставаться с монастырем. Работа продвигалась быстрее, чем он предполагал. Геновеве он придал сходство со своей возлюбленной незнакомкой, он постарался сделать лицо ее более выразительным и использовать контраст между одухотворенностью ее боли и невинным выражением у животных. Порой, когда в церкви звучал орган, он сам как бы переносился душой в устрашающее уединение Геновевы, тогда он начинал сострадать тому, что происходило на его картине, грустный взгляд, которым глядела на него со стены его незнакомка, страшил его, а звери со своими изречениями трогали до глубины души. Но чаще всего он мечтал о какой-нибудь другой работе. Подчас мнилось ему, что прекрасная монахиня смотрит на него с участием и волнением, ибо она словно бы ловила его взгляд: всякий раз, как ему случалось посмотреть на нее, он встречался с ее многозначительным взором. Он краснел, блеск ее глаз поражал его словно молнией. Однажды утром, когда настоятельница ненадолго удалилась, других монахинь не было поблизости, а Штернбальд работал внизу, прекрасная девушка неожиданно вложила ему в руку клочок бумаги. Он быстро спрятал его, не помня себя. Словно стародавние волшебные времена чудес и неправдоподобных сказок обступили его, они коснулись его, и обычная жизнь исчезла без следа. Рука его дрожала, лицо горело, глаза блуждали, не решаясь встретиться с ее глазами. В сердце своем он клялся служить ей верно, стойко и храбро, не отступать ни перед какой опасностью; совершить ради нее самый ужасный поступок казалось ему пустяком. Перед мысленным его взором рисовались похищение и погоня, и он спасался бегством в недоступную пустыню своей Геновевы. Кто, сказал он себе, мог бы подумать, когда я впервые ступил на каменные плиты этого монастыря, что здесь начнется для меня новая жизнь? И мне удастся то, что я считал невозможнейшим из невозможного? Тем временем монахини собрались на хорах, колокол бил, поражая его в самое сердце, его оставили одного, и снова полилось проникновенное безыскусное пение. Он едва мог дышать, звуки словно заключали его в свои могучие объятья, прижимаясь к переполненной восторгом груди. Когда все снова успокоилось и он остался совсем один,, он вынул письмо и дрожащей рукой собирался сломать печать, но каково же было его удивление, когда он прочитал на нем: «Передать Лудовико»!.. Ему стало стыдно своих мыслей, он немного постоял в глубоком раздумье, затем с удвоенным рвением стал работать над ликом своей святой; взаимосвязь событий ускользала от него, все его чувства были в смятении. Картина своими старинными виршами, казалось, обращалась к нему, — Геновева укоряла его за неверность, непостоянство. Уже вечерело, когда он покинул монастырь. Он шел через кладбище к полю, как вдруг вновь услышал звуки шарманки. К нему подошел старик и назвал по имени. То был не кто иной, как Флорестан. Штернбальд не мог прийти в себя от изумления, но Рудольф произнес: — Вот видишь, друг мой, такова жизнь человеческая, давно ли мы распрощались в печали, прошло так немного времени, и ты неожиданно встречаешь меня вновь, да еще в обличье старика. Впредь никогда не грусти, коли придется расстаться с другом. Но скажи, не надо ли тебе что-то передать Лудовико? Теперь Франц уловил взаимосвязь событий, дрожащей рукой отдал он письмо, полученное от монахини. Флорестан обрадованно принял его. На дальнейшие расспросы Франца он весело отвечал: — Видишь ли, мой милый, мы замыслили одно дело, Лудовико любит ее, она — его, в ближайшие дни он собирается похитить ее, все приготовлено, я живу подле него, как в раю, каждый день новые опасности и их счастливое преодоление, новые места, новые песни, новые затеи. Франц пришел в негодование. — Как?! — вскричал он запальчиво, — и она тоже должна пасть жертвой этого обольстителя и изменника? Никогда! Рудольф пропустил его слова мимо ушей и попросил его немного подождать, он поговорит с Лудовико и тотчас вернется. Но главное, чтобы Франц ни словечком не обмолвился обо всем этом ваятелю Больцу. Наедине с самим собой Франц никак не мог успокоиться, не ведал, как отнестись к тому, что узнал. Он сел под деревом, а вскоре вернулся Рудольф. — Вот, мой друг, — сказал он, — эту записку передашь завтра твоей прекрасной святой, в ней — ее судьба. — Как?! — взволнованно вскричал Франц, — я должен опуститься до того, чтобы пособничать губителям прекраснейшего существа? И ты, Рудольф, со спокойной душой принимаешь участие в таком деле? Нет, друг мой, я раскрою ей глаза на соблазнителя, и если она его любит, посоветую забыть его, я расскажу ей, что он за человек. — Не делай этой глупости, — сказал Флорестан, — ты повредишь и себе и всем другим. Она любит его, монашество страшит ее, она по своей воле согласилась бежать, что тебе за дело до остального? Да Лудовико и не поступит и не может поступить с нею низко. С той поры, как он познакомился с ней, он, можно сказать, стал другим человеком. Он боготворит ее как неземное, небесное существо, он хочет сочетаться с ней браком и хранить ей верность всю жизнь. Однако прощай, мне нельзя терять времени, и смотри — ни слова ваятелю Больцу; я оставляю тебе письмо, ибо ты друг и мне и Лудовико, и мы оба уверены, что ты неспособен на подлость. С этими словами Флорестан поспешил прочь, а Штернбальд пошел в город. Чтобы не выдать себя, он избегал встречи с ваятелем. На следующее утро он с бьющимся сердцем ожидал случая сунуть записку прекрасной монахине. Она, вспыхнув, взяла ее и спрятала у себя на груди. Так прелестна была краска стыда на ее лилейнобелом лице, так ясно сияли опущенные долу глаза, что Францу она представлялась светлым ангелом Господним. Теперь она, по-видимому, прониклась к нему доверием, и все же робела его взгляда, величавость ее стала более кроткой и оттого тем прекраснее. Ее вид волновал Франца до глубины души. Время шло, работа над картиной близилась к завершению. Больц, казалось, вынашивал какие-то грандиозные замыслы, которыми не хотел поделиться со своим другом Францем. Однажды утром, когда Франц как обычно явился в монастырь, — это был последний день его работы, — он застал там величайший переполох. Суетливая беготня, поиски, расспросы — исчезла прекрасная послушница, чей постриг был уже совсем близко. Штернбальд поторопился взяться за работу, не будучи вполне уверен, есть ли ему в чем упрекнуть себя. Велика была его радость, когда он, наконец, закончил картину, зная, что больше не придется ему переступать порог монастыря, где нет больше красавицы, на которой, увы, слишком часто останавливались его взоры. Он получил от настоятельницы свою плату, в последний раз поглядел на картину и полем отправился в город. Он боялся за своих друзей, за прекрасную монахиню; он стал разыскивать ваятеля, но нигде не заставал его. Уже наутро он покинул город, дабы наконец приблизиться к Италии и повидать Рим, город своей мечты. Ближе к полудню он нашел ваятеля Больца на дороге, лежащим без сил. Франц немало удивился, найдя его там. С помощью прохожих он доставил его в ближний городок, ваятель был ранен, обессилен, потерял много крови, но жизнь его была вне опасности. Франц позаботился о нем, и когда они остались с глазу на глаз, Августин сказал: — Друг мой, для вас, конечно, неожиданность застать меня здесь, мне следовало больше доверять вам и раньше обратиться к вашей помощи, тогда не постигла бы меня беда. Я хотел похитить монахиню, которой через несколько дней предстояло принять постриг, для того-то я и уговорил вас наняться на работу в монастырь. Но меня опередили. Прошлой ночью я встретил ее в обществе двух незнакомых мужчин, напал на них, и они одолели меня. Не сомневаюсь, что это проделка Родериго, который знал ее и еще раньше собирался выкрасть. Франц оставался с ним несколько дней, а когда Больц немного поправился, распрощался с ним, оставив часть денег в уплату опекавшим его. Глава третья Из Флоренции он отвечал другу своему Себастьяну следующим письмом: Милейший Себастьян! Хотелось бы мне сказать тебе: мужайся! — если бы только ты был в состоянии внять моему слову. Да только, к несчастью, мы так устроены, что другой лишь в том случае может нас утешить, когда и сами мы легко бы утешились. И потому, любезнейший друг, я лучше помолчу, да ведь и у тебя — как знать, — настали уже светлые дни. Как бы там ни было, милый брат, не отчаивайся и живи дальше, помни, что и печальные дни пройдут столь же неизбежно, как и радостные, что в нашем изменчивом мире ничто не долговечно. Да утешит нас это в горе и да смирит чрезмерную радость. Как жаль, мой милый, что не бок о бок совершаем мы это путешествие! Насколько полнее и глубже наслаждался бы я им! Не могу высказать все то, чему я научился и что узнал, и как много нового вижу и уже видел! Часто это изобилие так подавляет меня, что я боюсь не сохранить его в памяти и чувствах. Мир и искусство гораздо богаче, нежели я мог предполагать. Не уставай усердно работать, Себастьян, дабы и твое имя когда-нибудь стали называть среди достойных живописцев, тебе наверняка это удастся скорее и лучше, чем мне. Мой дух чересчур непостоянен, чересчур переменчив, спешит предаться всему новому; мне хотелось бы проявить себя во всем, а потому я за свою жизнь и не сделаю ничего. Так, к примеру, душу мою привели в сильнейшее волнение два новых художника — венецианец Тициан{50} и наипрелестнейший Антонио Аллегри из Корреджо{51}. Я, можно сказать, позабыл все прочее искусство, так полонили мою душу эти два благородных художника, однако последний к тому же почти что вытеснил первого. Я и в мыслях себе не могу вообразить ничего более милого, нежели то, что он представляет нашему взору, в жизни действительной не существует таких изящных, таких обворожительных форм, как те, что выходят из-под его кисти. Не иначе, как сам бог любви работал в обители художника и водил его рукой. По крайней мере после него никто уже не должен отваживаться изображать любовь и наслаждение, ибо никому мир чувственный не открывался в таком сиянии славы. Когда все, что художник видит, все, что очаровало художника в окружающем мире и что он может облагородить и довести до совершенства, пропустив через свое воображение, он сохраняет для нас не в сравнениях, в звуках, воспоминаниях или подражаниях, а в своем натуральном виде, наиболее сильном и убедительном, это свойство великолепно, неоценимо, божественно. Так что и в этом смысле живопись есть наипервейшее и наисовершеннейшее искусство, а тайна красок достойна поклонения. Богач, владеющий картинами Корреджо, его Ледой{52}, его прекраснейшими купальщицами-нимфами, действительно обладает ими, они живут в его дворце в своей вечной юности, величайшая прелесть делит с ним жилище, та, что для других — предмет пылкой фантазии, а для людей менее тонких недоступна даже в представлении, живет на самом деле у него в дому, она — его богиня, его возлюбленная, она улыбается ему, она рада его присутствию. Просто невероятно, что и теперь, когда написаны эти картины, остались люди, пренебрежительно отзывающиеся о колорите. Ведь в этих картинах сама красота является в своей наготе и неприкрытости, целиком отдавшейся любви, и ее могущество должно повергнуть во прах всякого! Молодые художники, которых я тебе назвал, изучили и открыли секрет, как показать и великое волшебство, и многое, многое другое. Все то, что как бы издали навевает на нас любовный сонет Петрарки, тени на воде, уносимые быстротечными волнами, то, чем в отдалении манит нашу страсть огневой гений Ариосто, все то, что мы ищем взглядом и не находим, чуть видимые следы в далеком лесу, скрытые от нас в глухой чащобе, — все это в своей реальнейшей прелести стоит перед нашими глазами. Это действует сильнее, чем ежели бы сама Венера с Амуром посетила нас; наслаждение этими картинами есть высокая школа любви, посвящение в возвышенные таинства; кто не почитает, не понимает этих картин, не наслаждается ими, тот не в состоянии и любить, ему остается лишь растрачивать жизнь на какое-нибудь бессмысленное, ненужное и тягостное занятие, ибо от него сокрыто, зачем дана ему жизнь. Как бы ни был благороден рисунок, лишь с краской приходят тепло и жизнь, она говорит нашей душе больше, говорит проникновеннее, нежели телесные формы статуи. Я почел бы себя счастливым, если бы застал этого Аллегри в живых, но он скончался. Говорят, он вел жизнь скудную, безвестную. Его воображение, вечно пылавшее любовью, несомненно вознаградило его за это. Также и в его картинах на духовные сюжеты отражается любвеобильная душа, и здесь запрятан Венерин пояс, не знаешь только, которая из фигур тайком носит его. Глазу и сердцу не хочется открываться; чувствуешь себя на родине счастливейшей поэзии и думаешь: да, вот оно, то, чего я искал, чего хотел и уже отчаялся найти. Нам не вырваться из сетей искусника-Вулкана, все теснее привязывающих нас к Венере, к совершенной красоте. Не то половинчатое сладострастие царит в его картинах, что выказывает себя украдкой и неохотно, — то сладострастие, на которое художник лишь намекает и сразу словно бы берет назад свои намек, высказывает правду и тут же оправдывается; это и не та низменная чувственность, что восстает против более благородного духа того лишь ради, чтобы выставить себя напоказ, торжествуя и кичась своей дерзкой греховностью; нет, это человеческая природа во всей своей светлой чистоте, и она не стыдится, ибо в ней нет ничего постыдного, она находит блаженство в себе самой. Я назвал бы это весной человеческой природы, временем ее цветения: во всем — богатство, изобильная щедрость наслаждения, прекрасное подчеркивается во всей полноте его великолепия; игра сил, готовящихся к новой жизни, делающих первые шаги в новом существовании. До осени далеко, зима забыта, в этом мире цветов, в мире ароматов и зеленого блеска листвы она кажется лишь сказкой, выдуманной детьми. С мягким, томительным и вместе бодрящим воздухом Италии я словно бы вдыхаю в себя новую душу, внутри у меня словно бы прорастает такая же вечная весна, как та, что сверкает, набухает ростками и расцветает вокруг меня. Небо здесь почти всегда ясное, все тучи уносятся к северу, а с ними и заботы и недовольство. О милый брат, будь ты здесь, и тебя коснулись бы звуки волшебной арфы духов, коснулись бы легкие, как лепестки, руки незримых ангелов и принесли бы тебе исцеление. На днях я уезжаю в Рим. Спутником моим будет один разумный человек, который любит искусство больше всего на свете: со своей прелестной молодой женой он также едет в Рим. Имя его Кастеллани. За это время я кое-что сделал, хотя и не очень доволен собой, однако заработок облегчает мне путешествие. Прошу тебя, впредь не томи меня тщетным ожиданием вестей. Прощай и по-прежнему всегда люби                         твоего Франца Штернбальда. Дописав это письмо, Франц взял цитру и стал играть на ней, а музыка, в свою очередь, побудила его записать такие стихи: Весна            Земля сняла наряд свой зимний, погляди: Любовью движимы холмы ее груди, Пропали тучи, засияла синева; Земля-невеста или юная вдова. Наряд весенний для красавицы готов, Ей платье шьет весна из тысячи цветов, Искуснейший апрель соткал земле подол, Он краски лучшие для этого нашел; Вот лилий белизна, и вот багрянец роз. Как будто пламень в бледном золоте пророс И светится в чистейшем серебре, Как небо звездное на утренней заре. Цветы-глаза являют синеву, Цветы уподобляются устам; В душистом океане я плыву, Любуюсь красотою здесь и там; Вокруг пернатые певицы: Привет передают моей любимой птицы, И песнями насыщен аромат, Трепещет воздух, звуками богат, Приветливые ветры с гор несутся, Среди цветов играют и пасутся.            О щедрая весна!            Цветов растительница,            Любви водительница,            Земли целительница; Твой благодатный кров — голубизна!            Твое дитя — цветок,            Любовь ты привела,            Средь роз она цела,            И каждому мила, А поцелуй — твой сладостный исток. Глава четвертая Франц оставался во Флоренции долее, нежели предполагал, новый друг его Кастеллани занемог, и Франц с присущим ему добросердечием остался в городе с ним за компанию, поскольку тот почти никого не знал во Флоренции. Франц не мог устоять перед просьбами милой Леноры, молодой жены Кастеллани, а так как во Флоренции ему было чему поучиться, он и не сожалел об отсрочке. Помимо этого произошло еще одно примечательное событие. Нередко случалось, что друг его не в силах был с ним говорить, тогда он заставал Ленору одну, и незаметно для себя влюбился в нее. Теперь уж он для того лишь и приходил, чтобы увидеть ее. Ленора, казалось, была весьма к нему благосклонна, ее лукавые глаза весело улыбались ему, разговор был жив и остроумен. В одно прекрасное утро она без обиняков призналась, что они с Кастеллани не обвенчаны, она просто путешествует и живет с ним, познакомились они в Турине, и тогда он показался ей очень мил. Франц пришел в замешательство и не знал, что сказать на это: он был в восторге и от легкомысленной ветрености этой женщины, которую долг повелевая ему сурово осудить, и от ее фигуры, и от ее любезного обращения. Они встречались часто и вскоре пришли к согласию; Франц корил себя, но был слишком слаб, чтобы порвать эту связь. Ему удалось свести случайное знакомство с одним флорентийским художником, а им оказался не кто иной, как Франческо Рустичи{53}, который в то время был в большом почете и у себя в городе и во всей Италии. Рустичи устроил Штернбальду заказ на одну картину, и, по всей видимости, был небезразличен к его судьбе. Они часто встречались, и Франц вошел в круг друзей Рустичи. Художник этот отличался веселым и открытым нравом, он мог быть весьма серьезен, когда хотел, однако не жалел времени и на веселую шутку. Франц часто бывал у него в доме, он приходил туда, чтобы учиться у Рустичи и наслаждаться его содержательной беседой. Рустичи высоко чтили во Флоренции, он был из хорошей семьи, а искусству своему учился у Андреа Вероккьо{54} и знаменитого Леонардо да Винчи. Франц восхищался выразительностью его картин, продуманностью их композиции. После многих таких встреч Рустичи однажды сказал Штернбальду: — Дорогой мой немецкий друг, приходите в следующую субботу в мой сад за городскими воротами, там мы повеселимся, как это подобает художникам. Мы часто собираемся веселой компанией, к ней принадлежит художник Андреа, которого вы знаете, — его обычно называют, как его отца — дель Сарто{55}; сегодня он тоже будет. Мы задаем пир по очереди, теперь как раз подошла моя; берите с собой свою возлюбленную, будем танцевать, шутить и смеяться. — А что, если у меня нет возлюбленной, которую я мог бы привести? — спросил Франц. — Ах, друг мой, — ответил флорентинец, — плохим бы вы были живописцем, если бы в этом терпели недостаток. Любовь — половина живописи, наставница наша в искусстве. Не забудьте же о моем приглашении — вы хорошенько повеселитесь у меня в гостях. Франц отправился восвояси. Кастеллани как раз был в отъезде, он поехал показаться одному своему другу, врачу в Генуе, а возлюбленная его осталась во Флоренции. Франц пригласил ее на предстоящий пир, и она согласилась, ибо людские толки заботили ее мало. Наступил день праздника. Ленора надела свой лучший наряд и была еще милее, чем обычно. Францу было приятно, что на улице на нее оглядывались, перешептывались. Ей, казалось, тоже было приятно появиться с ним на людях. Франц вступил в лучшую пору своей жизни, он был бодр и жизнелюбив: в глазах блеск, на щеках румянец, походка и осанка благородны, чуть ли не горделивы. От робости и смирения, дотоле изобличавших в нем чужеземца, почти не осталось следа. Теперь уж он не смущался, когда какой-нибудь художник хвалил его работу, и к этому он уже успел привыкнуть. Часть гостей — все они были молодые люди, а с ними девушки или красивые женщины — уже была в сборе. Франц дружески поздоровался с мастером Андреа, с которым уже был знаком и который ответил ему в своей обычной легкомысленной и простодушной манере. Хозяина не было — его ученик Бандинелли{56} объяснил, что он пошел в город отнести заказчику готовую картину, за которую получит крупную сумму. Сад, украшенный цветочными грядками, меж которыми зеленели лужайки и тянулись темные тенистые аллеи, был прелестен. Погода стояла прекрасная, свежий ветерок играл в теплом воздухе и непрестанно шелестел в кронах деревьев. Цветы благоухали, у всех собравшихся были веселые лица. Наконец появился долгожданный Франческо Рустичи, он с приветливой улыбкой подошел к гостям, а в руке у него была корзиночка, в которой он имел обыкновение носить золотые и серебряные деньги. Он учтиво поздоровался со всеми, Франца же приветствовал с особой доброжелательностью. Андреа весело подошел к нему и шутливо сказал: — Ну, дружище, ты только что обделал неплохое дельце, убери же поскорей свои сокровища, которые оттягивают тебе руки, забудь про свою мазню и предайся радости вместе с нами. Франческо, смеясь, бросил пустую корзинку в кусты и воскликнул: — Нет, друг мой, сегодня монеты не оттягивают мне руки, я остался без гроша. — Тебе не заплатили? — вскричал Андреа. — Да, уж я-то знаю этих аристократов и богачей, которые, как видно, не ведают и не представляют себе той нужды, в какой может оказаться художник, ежели, принеся им наконец готовую работу, воротился домой с пустыми руками. Меня в подобных случаях охватывала порой такая злость, что я забрасывал в угол кисть и палитру и проклинал искусство живописи. Но ты уж не злись, Франческо, смирись с тем, что придется разок-другой пройтись зря. — Ему заплатили, — сказал юноша, который пришел вместе с художником. — Куда ж он девал деньги? — удивился Андреа. — Вы ведь его знаете, — продолжал юноша. — Если у него есть при себе деньги, он не может пройти мимо бедняка, чтобы не одарить его. И потому сегодня, когда он вышел из дворца со своей знаменитой корзиночкой на руке, все нищие, знающие его добросердечие, бросились за ним по пятам. Он щедро оделил каждого и смотрел сквозь пальцы на тех среди них, кому он уже подавал милостыню вчера; когда я шепнул ему об этом, он рассмеялся в ответ: «Друг мой, но ведь сегодня они снова проголодались!» Поодаль стоял старик и наблюдал за раздачей милостыни, он не сводил глаз с корзины и вздыхал: «О господи, были бы у меня эти деньги!» Случилось так, что Франческо услыхал его слова. Он подходит к старику и спрашивает, сделали бы эти деньги его счастливым. «О, не только меня, но и всю мою семью, — восклицает старик. — Но простите, я никак не ожидал, что вы услышите мои слова». — В тот же миг наш взбалмошный Франческо поворачивает корзинку кверху дном, вытряхивает ее содержимое в кожаный фартук старого нищего и уходит восвояси, не дожидаясь изъявлений благодарности. — Вы благородный человек! — вскричал Штернбальд. — О нет, вы ошибаетесь, — ответил художник, — все гораздо проще. Я не могу смотреть на нищего, вид его причиняет мне боль, и я подаю ему — ведь это единственное, что я могу сделать. Когда я увидел того старика, я вспомнил, сколько денег я в жизни растратил зря, подумал, как мало я потеряю, ежели у меня будет на один ковер меньше или не будет какого-нибудь драгоценного сосуда. Я спросил себя: а что, если бы тебе сейчас не заплатили, если бы ты вообще не написал этой картины? Мысленным взором я увидел его детей и жену, старуху в лохмотьях, с жадной тоской ожидающих его возвращения… — Но коли ты так на это смотришь, — сказал Андреа, — твоя страсть отдавать не будет знать никакого удержу. — То-то пуще всего и огорчает меня, — продолжал Рустичи, — что я принужден полагать пределы своему добросердечию, что все доступные нам благодеяния обращаются в ничто, ибо мы не можем давать всегда, не можем отдавать все. По странному капризу судьбы изобилие и роскошь с одной стороны и гнетущая нужда с другой должны сосуществовать рядом, бедность на земле неистребима, и будь все люди равны, все они просили бы милостыню, и никто не мог бы ее подавать. Лишь эта мысль и утешает меня, когда порой я задумываюсь над тем, какое благополучие дает мне мое искусство, в то время как другие, исполняя не в пример более тяжелую работу и трудясь усерднее меня, терпят нужду. Здесь — озера и моря, и полноводные реки, там — страждущая от зноя пустыня, а немногие растения гибнут от недостатка влаги: такова наша земля. Одно и не должно помогать другому, каждое существо в природе необходимо само по себе и ради себя самого. Однако же за разговорами не следует забывать о нашем пиршестве. И он попросил всех подойти поближе. Красивый мальчик с большой корзиной, наполненной венками из цветов, обошел собравшихся: каждый должен был взять и надеть на голову венок. Потом все уселись за круглым столом, который был накрыт в тенистом, прохладном уголке сада и украшен прекрасными цветами, и приступили к трапезе. Живописно выглядело это застолье — каждый в большом пестром венке, рядом со своей возлюбленной. Вино было розлито по кубкам, заиграли невидимые музыканты, скрытые в кустах. Рустичи встал и поднял наполненный бокал. — Прежде всего, — воскликнул он, — выпьем за гордость Тосканы, за самого великого человека, какого рождала когда-либо флорентийская земля, за великого Микеланджело Буонаротти! Все сдвинули бокалы и каждый крикнул: «Да здравствует Буонаротти!» — Жаль, — сказал Андреа, — что наш безумный Камилло покинул нас и шатается где-то по Риму, он сейчас произнес бы подходящую к случаю речь. Звонкое пение фанфар сопровождало каждую здравицу, а когда они смолкали, из отдаленного уголка сада доносились звуки флейт и валторн. Красотки развеселились, разгорячившись, они сняли с себя покрывала и вуали, распустили уложенные в хитроумные прически локоны, обнажили грудь. Франц сказал: — Только художнику дано подлинное и благороднейшее наслаждение миром и его радостями, он открыл великую тайну претворения всего сущего в золото. Италия — страна, где певчих птиц вдохновляет сладострастие, где каждый тенистый уголок напоен ароматом любви, где каждому ручейку заповедано весело журчать о блаженстве. На далеком севере сама радость оборачивается жалобой, люди там не смеют схватить пролетающего ангела за огромные золотые крылья и стянуть его вниз. Девушка, сидевшая напротив, бросила Францу в лицо букетик цветов, украшавший ее белоснежную грудь, и воскликнула: — Друг мой, вам следовало бы стать не живописцем, а поэтом, тогда бы вы любили и ежедневно выражали свою любовь новым сонетом. — Сделайте меня своим возлюбленным, — ответил Штернбальд, — и, возможно, вам удастся меня вдохновить, А эти цветы я сохраню на память о вашей красоте. — Цветы увядают, — сказала девушка, — сладостный источник их аромата иссякает, опадают лепестки, головки поникают; столь же преходяще и все, что зовется прекрасным. Вдохновленный этим удивительным обществом, цветами, красивыми девушками, музыкой и вином, Франц встал и запел:           И зачем пенять нам на цветок, Рассыпающийся в прах, И на то, что слишком краток срок Трепетного пламени в очах.           Мечемся, мечтая, что обрящем Нашу жизнь, которая прошла, Но любовь гнездится в преходящем, В долг она берет свои крыла.           Но скажите, разве счастье Оценил бы человек, Если бы в своем бесстрастье Обретал его навек?           Пусть разлука преодолена, И не смеет прерывать измена Обаятельного плена, Словно смерть влюбленным не страшна,           Ах, грозят им вечные оковы, И любви наносится урон, Так как пишет время свой суровый И непререкаемый закон.           Вот на что мы негодуем, Перед чем весь век дрожим, Так что каждым поцелуем, Словно жизнью, дорожим. Когда он допел до конца, ему стало стыдно, что он так захмелел, но Рустичи воскликнул: — Итальянцы, смотрите, немец посрамил нас! Этак он отобьет у нас всех наших красоток! Андреа воскликнул: — К счастью, я еще холост, не то я очень бы беспокоился за свою благоверную. Но взгляните на него, теперь он сидит с таким надутым видом, точно собирается произнести надгробное слово. Право, он напоминает мне моего учителя Пьеро ди Козимо{57}; того вечно терзали мрачные мысли, он безмерно боялся смерти и жил в беспрестанном страхе перед какими-то диковинными призраками, и в то же время услаждал себя воистину прелестными, я бы даже сказал, легкомысленными мечтаниями. Рустичи сказал: — Пьеро ди Козимо несомненно был один из удивительнейших людей, какие когда-либо жили на земле, картины его нежны и одухотворены сладострастной прелестью, сам же он был подобен узнику, заключенному в себе самом, лишь рука его вырывалась из темницы и, казалось, не имела ничего общего с человеком, которому принадлежала. Искусство его гуляло на зеленом лугу, а в это время фантазия его призывала смерть и изощрялась в создании диких и мрачных масок. Тут разговор художников прервался, его заглушила болтовня молодежи, обсуждавшей городские сплетни. Та бойкая девица — ее звали Лаура — рассказывала чрезвычайно забавные истории о своих соседках в городе, и никто, кроме Франца, не находил в них ничего неприличного. Сидя напротив, она не сводила с него своих черных глаз; при каждом резком движении, когда она наклонялась, прекрасная грудь ее обнажалась еще больше, руки были оголены и ничто не скрывало их округлости и белизны. Ленора почувствовала укол ревности и тоже обнажила руки, чтобы показать, что они не уступают рукам соперницы, остальные девушки засмеялись. С каждой минутой все живее делалась беседа. Кто-то предложил спеть, и Ленора с Лаурой под тихий аккомпанемент исполнили известный в те времена дуэт.                      Л е н о р а            «Меня любимый покидает, Очами ты его пленила, Красавца ты переманила; Так в жизни прелесть побеждает.                                               Снедает Меня печаль, и я бедна; Что мне цветы, что мне весна!»                       Л а у р а            «Но вдаль влечет его тревога, Томит непостоянный нрав; Он торжествует, проиграв; Я слишком для него убога;                                     Подмога Нужна мне, Верность, в эти дни. Верни любимого, верни!»                      Л е н о р а            «Когда в разгаре первой пляски Роскошно зыблются колени И, проводницы вожделений, На них красуются подвязки,                                       Для ласки Ты, Верность вечная, нужна, А без тебя Любовь страшна».                       Л а у р а            «Нет, он прельщен твоею лаской, Ему твоя сияет грудь; К тебе всегда найдет он путь, Забыв меня с моею пляской;                                       С опаской Былые вспоминаю дни, Ты, Верность, хуже западни».                         О б е               «Не надо               Разлада;               Досада               Напрасна.               Всечасна               Измена,               Прельстила               Светила;               Вот сцена               Печали.               Вы верных,               Примерных,               Встречали?               Едва ли… Так будем счастие делить. Зачем соперницу хулить? Нам зависть лучше отдалить.               Лобзанья,               Терзанья,               Награды,               Отрады,               Забаву,               Отраву,               Дары, наказанья,               Приветы, лобзанья               Ни с чем не сравним;               Он дорог обеим,               И мы не робеем,               Наш клад мы храним;               Совместно владеем               Любимым злодеем,               А врозь не сумеем Одерживать вечно победу над ним». Обе девушки выказали в этом жарком состязании непередаваемую прелесть, сопровождая пение мимикой, и подмигивая сладострастно и зазывно; когда они допели до конца, все застолье бурно захлопало в ладоши. У юноши, который привел Лауру на праздник, испортилось было настроение, он замкнулся в молчании. Но вскоре общее веселье снова захватило его. Андреа и Франческо сидели поодаль под деревом и вели серьезный разговор; оба были разгорячены вином. — Ты не понимаешь меня, — говорил Рустичи со страстной убежденностью, — тебе не дано постичь смысл того, что я делаю, но я все равно не оставлю своих усилий. Знай, мой милый, что все великое дается нам в откровении, и если мы удостоены своими чувствами постичь это великое, некий дух вдруг снизойдет на нас извне и проникнет нас своим влиянием. Так же обстоит дело и с возвышенным искусством алхимии. Андреа отвечал спокойнее: — На мой взгляд, ты слишком многого ждешь от знаков и их удивительных, непостижимых сочетаний, я этого не понимаю и никогда не пойму. — Вот погоди, я закончу, — горячился Франческо, — и эти сочетания перестанут выглядеть удивительными, все будет ясно и просто. Пусть нас не отпугивает кажущийся хаос, на самом деле через эти буквы, эти непонятные иероглифы к нам обращается сам миропорядок — обращается словно бы запинаясь или же издалека. Стоит лишь набраться отваги и подступиться поближе, как каждый знак станет понятнее, и удивляться мы будем лишь нашему прежнему непониманию. Не иначе как добрый дух вложил в уста Штернбальда слова о том, что под рукой художника все превращается в золото. Как тяжелы первые шаги во всяком искусстве! И разве не все в этом мире претерпевает превращения, и из нерасчлененной массы не выкристаллизовываются иные, невиданные вещества? Почему с металлами должно быть не так? Да ведь во всей природе разлиты некие благодетельные силы, духи, что рождают лишь редкостные диковины и существуют окруженные атмосферой неразрешимых загадок; точно так же, как человек все уподобляет себе, если не делает равным, так эти духи, соприкасаясь с разными стихиями вокруг себя, пусть самыми враждебными, пусть всецело принадлежащими серой обыденности, преобразуют эти стихии в чудо. Для того чтобы воздействовать на этих духов, мы должны в них верить; когда ты пишешь картину, ты вверяешься вдохновению, а между тем, не знаешь, что это такое и откуда оно берется, ты погружаешься в некую духовную атмосферу — и вот оно приходит; мы сами должны привлекать к себе духов, стремиться впитать их внутренним дыханием нашей души, наше сердце должно притягивать их, как магнит, и тогда — такова уж их природа! — одним своим присутствием они будут творить непостижимые чудеса. Андреа не успел ответить: громкий звук фанфар прервал их странный разговор. — Наша песня настроила вас на серьезный лад, — лукаво обратилась к ним Лаура. — Это не входило в наши намерения. — Простите, — ответил гостеприимный Рустичи, — я не во всем властен над своею душой, а сладкие звуки музыкальных инструментов или голос певицы всегда навевают на нее меланхолию. Я часто спрашивал себя: откуда это? Почему? Сам не могу отдать себе отчет. — Наверное, они напоминают вам о чем-нибудь печальном, — сказала Лаура. — Нет, не в этом дело, — продолжал художник. — Напротив того, мне становится очень хорошо; радость, что прежде была скована, словно пленный орел, вдруг храбро и весело расправляет крылья. Я чувствую, как рвется цепь, удерживавшая меня на земле, направляю свой полет за облака и лечу над горными вершинами навстречу солнцу. Но теперь я перестаю различать краски внизу, все сливается, и пестрый мир подо мной утрачивает свое многообразие. Я свободен; но мне мало одной свободы, я возвращаюсь, потом вновь взмываю ввысь. Какие-то голоса словно бы напоминают мне, что прежде я был не в пример счастливее и что я должен надеяться на возврат этого счастья. Не то чтобы мне говорила об этом сама музыка, но я воспринимаю ее как отрывочные звуки из прежнего утерянного мира, который весь был музыкой, нераздельной, слитой в единое благозвучие, воплощением счастья, музыкой, возносившей дух мой на мягких лебединых крыльях, в то время как теперь сладчайшие звуки ранят его, точно камни, заставляя вновь и вновь ощущать и оплакивать свое несчастье. — Раз так, не могу вам ничем помочь, мой милый фантазер и художник. — смеясь, сказала Лаура и протянула ему свою белую руку, которую он почтительно поцеловал. Потом оставила его и вмешалась в разговор девушек: они решили, что теперь, когда наступила прохлада, пришло время для веселого танца, какой танцуют на радостях итальянские крестьяне. Все стали танцевать, но Штернбальд и Ленора не участвовали в танце, ибо он не решался подражать этим легким, быстрым и непривычным для него движениям, опасаясь, что своей неловкостью нарушит общий ритм и вызовет путаницу среди остальных. Лаура танцевала грациознее всех, без всяких усилий удавались ей самые сложные фигуры, самые быстрые переходы. Франц любовался легкими развевающимися одеждами, красотой сплетенных в танце тел. Изящные ножки парили в воздухе, поднимались на цыпочки, подпрыгивали, развевающиеся юбки открывали красивые икры и лодыжки; одежды не столько скрывали, сколько подчеркивали белизну рук и плеч, полноту бедер, которые и притягивали взгляд, и заставляли глаза разбегаться в веселой суматохе. Лаура и еще некоторые девушки оставили всякую сдержанность, они высоко подпрыгивали, бросаясь в объятья кавалера, и пока он поднимал и кружил их в воздухе, вторили инструментам, распевая строфы из любовных песен. Необузданная вакхическая пляска кончилась, объявили новый танец, медленный и томный. Штернбальд и Ленора присоединились к танцующим. Зазвучала нежная музыка, пары обнялись и поплыли на волнах танца; пары менялись партнерами, и вновь встречались руки, и грудь прижималась к груди. Фигуры в этом танце были полны соблазна, тела обретали особую гибкость, Франц словно бы погрузился в опьянение. Воздух благоухал наслаждением и радостью, Штернбальд плыл точно на волнах музыки в объятьях Лауры или Леноры, в каждом из танцующих ему виделся лукавый ангел, провозвестник любовного блаженства. Он сжал руку Лауры в своей, и она ответила на его ласку. Потом отдыхали в тени дерев. Мальчики разносили прохладительные сочные и сладкие плоды, красотки разлеглись на траве. Андреа, разгоряченный танцем, сказал: — Вот видите, друг мой Штернбальд, чтобы понять, что такое красота, вам, немцам, надо приехать в Италию, лишь здесь вам открывается природа и искусство. На вашем унылом севере воображение не может расправить крылья и ощутить истинно благородное. — Мой учитель Альбрехт Дюрер, — ответил Франц, — которого ведь и вы считаете великим художником, никогда не был здесь. Андреа возразил: — Но все любители искусства страстно желают, чтобы он не убоялся трудностей и все же приехал сюда: только здесь он узнал бы себе цену, понял, кто он таков и что может совершить, обладая столь мощным талантом. Ну а без этого, такой, какой он есть, он хоть и замечателен, но лишен значения для искусства; итальянец, наделенный куда меньшим талантом, всегда одержит над ним победу. — Вы несправедливы, — вскипел Штернбальд, — более того, неблагодарны: если бы не он и его открытия, не было бы и ваших человеческих фигур. — Успокойтесь, — примирительно сказал Франческо. — Что правда, то правда, Дюрер во многом помог Андреа, и, быть может, он потому-то и поносит его, что слишком хорошо знает, сколь многим ему обязан. Но лучше прервем этот разговор, а то вы очень уж горячитесь. Музыка заглушила его слова, Андреа, который не любил спорить, согласился, что был неправ, снова начались танцы. Наступил вечер; кое-кто из гостей ушел домой, некоторым их слуги подводили коней. Рустичи велел привести в сад одного из своих самых красивых коней и стал скакать верхом по аллеям, озорная Лаура попросила покатать ее, и сидела впереди художника, который держал ее, в то время как лошадь легким галопом скакала по саду. Франц восхищался прекрасной картиной, он словно бы видел перед собой похищение Дейаниры{58}, венок на голове у девушки качался и готов был упасть, она сидела на лошади грациозно, но все же немного боялась, и этот страх делал ее еще прекраснее; величественно возвышался конь, гордый своей добычей. Две трубы исполнили мужественный марш, великолепные звуки аккомпанировали движениям коня, а Рустичи, умелый и сильный ездок, возвышался над всей картиной, подобно богу. Потом Франческо повел оставшихся друзей в противоположную часть сада. Здесь деревья образовывали правильный круг, а на ветвях висели колеблемые вечерним ветерком разнообразные фестоны и гирлянды из цветов, между ними горели цветные фонарики, полумрак царил в устроенных между деревьями беседках. И снова пили вино и ели плоды; возлюбленные сидели рядом, музыка побуждала их к словам любви, кавалер Лауры ушел, Франц обнимал одной рукой ее, а другой Ленору. Разошлись по домам поздно, Лаура и Ленора пошли вместе, куртизанка осталась ночевать у Леноры, и Франц с радостью согласился, когда его пригласили тоже провести там ночь. Глава пятая Кастеллани воротился, вместе с ним и с Ленорой Франц покинул Флоренцию. Теперь они подъезжали к Риму, было это на закате, все вышли из кареты, чтобы насладиться величественным зрелищем. Огненное зарево стояло над городом, исполинский собор святого Петра вздымался над всеми другими зданиями, они казались против него маленькими хижинами. Сердце Штернбальда учащенно билось, теперь он достиг того, к чему так страстно стремился от юных дней, он стоял на том самом месте, которое он уже видел в мечтах. Наши путники въехали в ворота, добрались до дома, где им предстояло жить. Франц по-прежнему был в восторге, улицы, дома — все здесь пришлось ему по душе. Допоздна стоял он и смотрел на луну, а когда отправился к Леноре, которая его ждала, подивился: «Неужли это доподлинно я?» Кастеллани был большой любитель искусства, изучал его непрестанно, писал о нем, а также много говорил с друзьями. Штернбальд был его любимец, с которым он охотно делился всеми своими мыслями и ничего от него не утаивал. В Риме у Кастеллани было много знакомых, по большей части молодых людей, они тянулись к нему, приходили в гости и образовали вокруг него нечто наподобие школы или же академии. Бывал у него в доме также некий Камилло, которого ранее уже упоминал Андреа дель Сарто. Этот Камилло был глубокий старик высокого роста, крепкого сложения, в выражении лица его была какая-то странность, и подчас можно было испугаться при виде того, как он вдруг начинал дико вращать своими большими горящими глазами. Его манера говорить тоже была необычной, в кругу своих знакомых он слыл безумным, и обращались они с ним как с простаком, которого следует щадить, поскольку он слабее. Говорил он мало, больше слушал, Кастеллани был с ним приветлив, но не уделял ему особого внимания. Штернбальд ходил в церкви, картинные галереи, в мастерские художников. Он не мог успокоиться, он видел и узнавал так много нового, что у него не оставалось времени привести в порядок свои представления. Притом он усердно старался каждый день хоть на шаг продвинуться вперед в своих понятиях, все глубже постигая истинную сущность и природу искусства. Дружеское влечение к Кастеллани основывалось на том, что тот был для него бесценным источником познания. Франц прилежно посещал собрания в доме у Кастеллани и прилагал все усилия, чтобы не потерять ни крупицы из того, чему там научился. Представления Кастеллани об искусстве были столь высоки, что ни одного из ныне живущих или умерших художников он не соглашался признать за совершенство. И когда Штернбальд горячился, указывая ему на Рафаэля, Буонаротти или даже на Альбрехта Дюрера, не желая их сравнивать и утверждая, что каждый в своем роде является высочайшим и замечательнейшим, у Кастеллани это вызывало лишь улыбку. — Вы еще слишком молоды, — говорил он тогда своему юному другу, — с годами вы научитесь почитать художество, не художников, и поймете, сколь многого недостает каждому из них. Порою превозмогая себя, Штернбальд усваивал его образ мыслей, он принуждал себя подавлять голос чувства, когда требовалось обратиться к разуму и способности суждения. Яснее, чем когда-либо, видел он, сколь отстал он в искусстве, видел и то, что самому художнику почти не дано проникнуть в суть того, чем он занят. Было установлено, что общество в доме у Кастеллани собиралось дважды в неделю, и всякий раз велись споры об искусстве, в которых главная роль принадлежала Кастеллани. Однажды ближе к вечеру все как обычно собрались у Кастеллани, был там и Камилло, который одиноко стоял в уголке и едва ли прислушивался к разговорам 1*. Штернбальд сказал своему другу Кастеллани: — В том, что вы не признаете «Страшный суд» Буонаротти{59} вершиной искусства, вы расходитесь с большинством ваших современников. — Зато потомки, — ответил Кастеллани, — наверняка согласятся со мной; для этого нужно, чтобы больше людей задумалось над вопросом: что такое искусство? Чем оно может быть? Я вовсе не собираюсь отрицать, — да это было бы и неразумно, — что Микеланджело выдающийся художник, просто я полагаю, что преждевременно возносить его и Рафаэля над остальными смертными и говорить: смотрите, они достигли совершенства в искусстве! У каждого вида искусства — свое, только ему присущее поле деятельности, и преступать пределы — грех. Поэзия, музыка, скульптура и живопись существуют каждая сажа по себе. Никто не смеет вторгаться в чужую область, каждый художник должен знать свое отечество. А зная, он должен усердно исследовать вопрос: что он в состоянии сказать разумным людям, пользуясь своими средствами? Он выберет подходящий для своего искусства сюжет, он обдумает изображаемый сюжет, чтобы не погрешить против вероятности, чтобы упреки холодного критическою рассудка не разрушали впоследствии волшебство ею композиции. Но выбор сюжета — еще не все, столь же прилежно надо продумать, какой момент действия представить, дабы, не ошибившись, выбрать момент самый главный, самый интересный и, в конце концов, не приняться за то, что средствами живописи передать невозможно. Вдобавок художнику следует знать людей, у него должно накопиться много наблюдений и над собственной душой и над воззрениями других, лишь тогда он сможет произвести надлежащее впечатление, достигнуть утонченности вкуса и избежать капризной странности, он будет стремиться лишь создать иллюзию, а также увлечь и тронуть, желание же удивлять станет ему чуждо. По зрелом размышлении я заключаю, что ни один из наших художников не удовлетворяет всем этим условиям, да это и невозможно, ибо никто еще не предварял своей работы теми занятиями и размышлениями, о коих я только что говорил. Прежде надо разработать и описать эти условия, чтобы художники хотя бы признали их необходимость. А если вернуться к Буонаротти, то я полагаю, что своим примером он не способствовал продвижению искусства вперед, а, напротив того, отбросил его на много шагов назад, погрешив против всех требований, предъявляемых к подлинному произведению искусства. Что проку в правильном рисунке его отдельных фигур, в его обширных познаниях касательно строения человеческого тела, если сама картина — ничто? 2* Его «Страшный суд» — огромная, во всю стону, фреска, полная фигур в самых разнообразных позах, но без всякой связи, она не производит на нас впечатления. Цель его изображения чужда красоты, сюжет — не сюжет, его нельзя увидеть, нельзя наглядно представить, нельзя даже рассказать — это тысячи отдельных событий, которые никак не связываются в единое целое. Парящие в воздухе фигуры, возлежащие фигуры спасенных и про́клятых — тут же ангелы, богоматерь. Глаз не находит себе опоры, он вопрошает: что мне тут делать? Мифология древних, смешанная с христианской идеей, смещение понятий, отчаяние. Из картины не ясно даже, в какой именно момент происходит действие, наверху ангелы заняты приготовлениями, миг всеобщего ужаса, — а внизу над многими уже произнесен приговор. Картина кажется незавершенной, и в этом особенно сказалось то, что художник недостаточно ее продумал. Но даже если бы исполнение было безукоризненно, чем мог бы я насладиться, что бы почувствовал? — Ничего, — вскричал Камилло, выступая вперед в несказанной ярости. — Неужто вы думаете, что целью великого, величайшего Буонаротти, когда он замышлял свое титаническое творение, было ваше удовольствие? О, вы, близорукие, вы, кто вознамерился бокалами вычерпать море, вы, желающие положить предел потоку прекрасного, какой нечистый дух вселился в вас, толкая на подобную дерзость? Вы воображаете, что объясняете искусство, на самом же деле лишь объясняетесь в собственной узости душевной и хотите, чтобы к ней примерялся дух божий, обитающий в художниках — возвышенных подобиях творца. Восхваляя искусство, вы кощунственно превращаете его в игру своего тщеславного ничтожества. Как всевышний допускает существование грешников, так и величие Анджело, его бессмертные творения, его величественные фигуры допускают, чтобы вы ежели так судить о них, — и то и другое одинаково непостижимо. В гневе он покинул зал, а все остальные громко расхохотались. — То, чего он не понимает, кажется ему глупостью, — сказал сосед Штернбальда. Но на самого Штернбальда слова и поведение старика произвели глубокое впечатление, его страстная ярость заразила его, и не извинившись, не попрощавшись, он тоже быстро покинул собрание. Он двинулся по улицам вдогонку за стариком, и они встретились неподалеку от Ватикана. — Простите, что обращаюсь к вам, — сказал Штернбальд, — но я не такой, как они все, я думаю так же, как вы, сердце мое всегда восставало против подобного отношения к тому, что более всего на свете достойно преклонения. — Я был дурак, что опять, как это слишком часто со мною бывает, поддался своей горячности, — отвечал старик. — К чему слова? Кто понимает речь другого? Он взял Франца за руку, они прошли огромный Ватикан, старик спешил в Сикстинскую капеллу. Уже смеркалось, огромные залы начали погружаться в полумрак. Старик подвел Франца к «Страшному суду» и молча ушел3*. В спокойствии и одиночестве, почтительными глазами взглянул Штернбальд на возвышенное творение. Огромные фигуры, казалось, двинулись сверху вниз4*, несказанный ужас изображенного мира охватил и зрителя. Он стоял и просил прощения у этих фигур, у духа Микеланджело за то, что свернул на неверный путь. Колоссальные апостолы на потолке, с чертами и выражением вечности на лицах, сурово смотрели на него, перед ним лежала непостижимая история сотворения мира, сам всевышний мчался на крыльях ветра5*. Но грозовое видение «Страшного суда» затмевало все перед глазами Франца; он почувствовал, что душа его переменялась, как бы рождалась заново, никогда еще с такою мощной силой не овладевало им искусство. — Вот он, твой апофеоз, Буонаротти, провидец, причастный величайших таинств, — вымолвил Франц. — Вот устрашающие загадки, созданные тобою, и нет тебе дела до того, внятны они нам или нет. Глава шестая Франц был недоволен собой, легкомысленная жизнь, какую он вел доселе, представлялась ему пошлой и ничтожной, он корил себя за впустую растраченное время и твердо вознамерился впредь проникновеннее предаваться искусству. Он прекратил всякие встречи с прекрасной Ленорой, ибо в глубине души чувствовал, что не любит ее. Друг его Кастеллани насмехался над ним и говорил, что сожалеет о его даровании, которое теперь неизбежно погибнет втуне, однако Франц ощущал внутреннюю пустоту этого человека и не прислушивался более к его словам. С новой силой пробудилась в нем любовь к искусству, воспоминания о юности в Нюрнберге, о верном Себастьяне вновь ожили в его душе во всей своей прелести. Он укорял себя за то, что до сих пор память его так редко обращалась к Дюреру и Себастьяну. Он вновь извлек дорогой его сердцу альбом и осыпал его поцелуями, увядшие цветы растрогали его до слез. — Ах, и ты теперь увяла, тебя больше нет, — вздохнул он. Достал он также и портрет, который получил от отшельника на горе. И тут в руках его оказалось письмо графини, о котором он совсем забыл. Франц решил в тот же день нанести визит тем, к кому писала графиня, он испытывал потребность завести себе новых друзей. Он взял письмо, расспросил, как найти этот дом, ему указали. Люди, которых он искал, жили за городом, дом их окружен был садом. Его встретил слуга и повел уютными аллеями, сад был невелик, но обилен всякими плодами и овощами. В маленькой изящной беседке, сказал слуга, он найдет хозяйскую дочь, самой хозяйки нет дома, а супруг ее скончался, тому уже шестнадцать лет. Через окно Франц увидел округлую белую руку, красивые пальцы, перебиравшие струны цитры. В это время он едва не столкнулся со стариком, чуть ли не восьмидесятилетним, который вышел из беседки и направился к дому, стоявшему подальше в саду. Франц вошел в беседку. При виде его девушка отложила цитру и шагнула ему навстречу. Изумленные, они стояли лицом к лицу, оба тотчас узнали друг друга. Франц дрожал и не находил слов, минута, о которой он мечтал как о счастливейшей в своей жизни, застигла его врасплох. Перед ним была та самая девушка, которую он всегда искал, с которой говорил в родном селении, которую любил всей душой и считал потерянной. Она, казалось, была взволнована не менее его, он подал ей письмо графини, она быстро пробежала его глазами, она говорила лишь о том случае, когда, полтора года назад, они встретились и беседовали друг с другом. Он вынул дорогой его сердцу альбом, протянул его девушке, а в это время в саду заиграл лесной рог. Ноги больше не держали Франца, он упал на колени перед прекрасной в своем волнении незнакомкой и со слезами на глазах целовал ей руки. Эта удивительная минута захватила и ее, в молчаливом изумлении держала она в руках засушенные цветы, потом склонилась к нему. — Неужели это вы, неужели я вижу вас снова, — запинаясь, произнесла она. — Ваш образ следовал за мной повсюду. — А эти цветы, — воскликнул Штернбальд, — помните ли вы мальчика, который вам их подарил? Это был я; я просто в себя не могу прийти. Он уронил голову ей на колени, ее прелестное лицо склонилось над ним, мечтательные звуки лесного рога проникали в душу, он прижал ее к себе и поцеловал, она прильнула к нему, оба забыли обо всем, охваченные удивлением и восторгом. Франц все еще не был уверен, не сон ли это, не игра ли воображения. Рог умолк, он взял себя в руки. Только что оба невольно, почти неосознанно, признались друг другу в любви. — Что вы обо мне подумаете, — сказала Мария, красная, прелестная в своем смущении. — Я сама не могу этого понять, но вы кажетесь мне давним другом, вы мне не чужой. — Разве собственная душа, собственное сердце может быть нам чужим? — вскричал Франц. — Нет, в эти мгновения я только начинаю жить, о, это так невероятно и, тем не менее, правда. Зачем же нам стремиться еще и понять это? — Вы счастливы? — Разве не ты моя сладчайшая возлюбленная? Разве я не тот, кого ты искала? Разве ты не рада, что нашла меня? Она стыдливо взяла и пожала ему руку. Вернулся давешний старик и доложил, что ему надо уйти из дома, Франц глядел на него с удивлением, он подумал, что, верно, не кто иной, как этот старик, играл на лесном роге и именно его видел он в детстве на зеленой лужайке. За стенами беседки так чудесно шелестели деревья, издалека доносился шум большой дороги, и всякая другая жизнь казалась ему горестной, лишь его собственная была наполнена радостью и блеском. Он ушел, не желая, чтобы его застала ее мать, и обещал своей возлюбленной прийти завтра. Наугад брел он полем, перед глазами его все еще была она, ее сад, ее беседка. Он оказался в городе и не мог вспомнить, как добрался сюда. Придя домой, он взял свою цитру и поцеловал ее, ударил по струнам, и восторги любви ответили ему на языке музыки. Вся природа слала ему свой привет и желала счастья. Он хотел написать своему верному Себастьяну, но никак не мог успокоиться. Начал было, но все мысли вылетели у него из головы, и вместо письма он написал стихотворение:           В путь стремятся, Вновь томятся Облака вдали. Счастье, ты со мной впервые; Для меня цветы живые Наконец-то расцвели.           Верь приветному закату: Утро возвратит утрату; Ветры спешат, возвещая да́ли Все, что мне звезды ласково нагадали.           Каждая из них поет радушно: «В чем твоя душа преуспела?» Какую песню лютня в ответ запела, Перстам незримым духов послушна?           Сама собой она играет, А знаешь, от какого слова Трепещет сердце и сгорает, Как от неуловимого зова? Однако песнь еще не готова, Чей зыбкий, чей волшебный звук Исполнен радостей и мук.           Запеть о том, что так тревожит Чарующими голосами И невозвратными часами? Мой дух, восхищенный небесами, Крыл златых поднять не может.           Любовь ли петь велела струнам, Притронувшись к ладам твоим, И снова душа в порыве юном, И я мелодией томим?           Музыкой хлынула по дороге, В звучные сети мой дух поймала; Уже трепетал я в этой тревоге, Как будто дождя золотого мало.           Ждала меня в горнице, настал срок; Любовь меня привела на порог; Послышался старый десной рог.           Не раз твой звук           Пронзал мне сердце вдруг;           Любви моей знаком,           Он в сердце проникал тайком. Так в звучании всечасном, Хоть земное быстротечно, Сердце в лучшем и прекрасном, Что сияет безупречно,                                Бьется вечно. Конец второй части ДОПОЛНЕНИЯ ТЕКСТЫ ЛЮДВИГА ТИКА Послесловие{60} На этом месте я сорок шесть лет назад прервал свое юношеское сочинение. Через несколько месяцев — так я задумал его — Рим должен быть взят штурмом{61}. Ваятель Больц, который тоже приехал в Рим, во время битвы за город похищает возлюбленную Штернбальда, но последний, встретив ее в горах, после упорной борьбы вырывает ее из рук ваятеля. Они спасаются в уединенном Олевани. Позднее, путешествуя во Флорентийских владениях, Франц встречает в богатом загородном доме своего отца, Лудовико же, оказывается, — брат его, он тоже здесь и с ним жена — знакомая нам красавица-монахиня. Все счастливы — завершиться истории предстояло в Нюрнберге, на кладбище, где похоронен Дюрер и Себастьян тоже тут. Не раз в течение долгих лет брал я в руки перо, намереваясь продолжить и завершить книгу, но не мог привести себя в прежнее расположение духа, необходимое для этого. Короткое послесловие, которым я в молодости заключил первую часть книги, навело многих читателей на мысль, будто мой друг Вакенродер на самом деле участвовал в ее написании. Однако это не так. Какая она ни есть, книгу написал целиком я, хотя она и перекликается с вакенродеровским «Отшельником». Когда я работал над книгой, друг мой был уже смертельно болен. Л. Тик. Берлин, июль 1843 года. Продолжение романа ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ КНИГА ПЕРВАЯ Глава первая Мария и Франц, тесно прижавшись, сидели рядом в одной из беседок небольшого сада, и Франц в восхищении любовался цветами, окаймлявшими аллеи. — Не иначе как некое доброе божество, — начал Франц, — соткало мой жизненный путь, подобный прелестной золотой сказке. — Сколько лет дожидались тебя эти цветы? — спросила Мария. — Вот и сейчас, как много, много раз, снова шелестят надо мной деревья, но теперь они научились внятному языку, с ясностью различаю я звуки дружелюбных дуновений ветра, добрые духи больше не уносятся прочь с облаками, нет, все они опустились на землю в этом саду. — Никак не опомнюсь! Никак не посмею до конца осознать свое счастье, — в восторге вымолвил Франц, — голова у меня кружится, словно во хмелю, мне страшно, не сон ли все эти деревья и цветы, эти яркие краски и твои поцелуи, не суждено ли мне пробудиться в моей прежней жизни, как если бы все вдруг спохватились, что я недостоин такого блаженства? — О счастливое «сегодня»! — воскликнула Мария. — Нет больше ни «вчера», ни «завтра», вечность поглотила время. — Прошлое превратилось в настоящее, — подхватил Франц, — надежда и вера соединились в прекраснейшем союзе. Лесная поляна, моя юность, песни, которые я услышал ребенком, — все возвращается ко мне еще более прекрасным, мои страдания и тоска снова со мною, и только теперь я по-настоящему переживаю их, ибо знаю, о чем страдал и тосковал. С этими словами Франц поцеловал возлюбленную, а она любовно обвила его шею своими нежными белыми руками, и уста их встретились. В это время появилась мать девушки, вернувшаяся от обедни, которую никогда не пропускала, священное благочестие набожной христианки еще светилось во всем ее облике, и дочь пристыженно взглянула на нее. — Как расцвели ваши цветы после вчерашнего дождя, мой милый Штернбальд, — сказала мать девушки, — у вас воистину легкая рука, ни одно семя, брошенное вами, не пропало, благословение господне помогло каждому взойти. Мария встала и заключила мать в объятья: ведь они сегодня еще не виделись. — Да, — продолжала почтенная матрона, — я полагаю достойными любви и доверия тех людей, которым удаются деяния их рук, это особый дар небес, наиболее же наглядно свидетельствуют об этом зеленые травы и пестрые цветы: кому благоволит господь, в чьем сердце живут смирение и любовь, тому и они с готовностью приносят зеленый цвет надежды и блистающее багряное буйство красок. Я видела, как под руками людей, злых и необузданных душою, все растения увядали, как будто сама природа замирала в страхе перед ними, да они и сами терпеть не могли зелени и красоты вокруг себя, они непременно должны были разрушить все милое и прелестное; они не могли научиться музыке, даже когда хотели; если у них под окном росло ласковое дерево, они просто не в силах были не срубить его, и особенно противны были им фруктовые деревья, хотя одичавшие они еще кое-как могли вынести. И еще от таких людей шарахаются невинные дети и животные — они, эти люди, ненавидят все, что живет в кротости. Если бы не они, в мире не было бы войн и зла, они словно полыхающий огонь или леденящий мороз, им дано лишь губить и разрушать — этим людям, к которым вы, милый Штернбальд, не принадлежите. Сказав все это, мать удалилась вместе со своею дочерью, и Штернбальд остался в саду один. В раздумье он бродил по саду и только сейчас постигал всю полноту своего счастья, теплый воздух окружал его, подобно дружественной стихии, каждый цветок был мил его сердцу, которое ширилось у него в груди, чтобы вместить обращенный к нему ласковый привет всей природы и ответить на него. — Я вернулся в детство! — воскликнул он, — я снова владею всем тем, что было когда-то моим, и больше уж этого не потеряю. В детстве мы ближе к вечному и ко всему невидимому, тогда мы еще не сознаем разницы между преходящим и непреходящим, все окружающее — в согласии с нами, во всем мы находим самих себя и ощущаем магическую связь между тем, что рядом, и всем мирозданием. Но время идет, наш рассудок развивается, и всё вокруг исчезает, и остается лишь наше одинокое «я» в опустевшем мире, вера и дружественные образы покидают нас. Но сейчас я чувствую, как родники жизни вновь журчат вокруг, сомнения больше не терзают меня, и радостное «сегодня» лукаво играет кругом. О вы, очаровательные цветы, которые сам же я посадил и выходил, теперь я понимаю, как много вы значите для меня; о ты, шелест ветра в листве, вы, деревья и голубые вершины гор, ты, далекое детство, все знакомое и незнакомое, я был отнят у вас, но теперь снова навеки возвращен. Весь мир в сладострастном трепете и движении, тоны сливаются в благозвучии, и что бы ни творилось в многоцветье растений, среди невинных людей, в реках и морях — все представляется мне ребяческой игрой, и солнце и звезды понимают мое сердце и мои желания. Он покинул сад и стал бродить среди развалин давно ушедшего мира, окружавших город, потом направился в близлежащий лес, и там ему повстречался Камилло. Вскоре между ними завязался разговор об искусстве, и сегодня старик был особенно словоохотлив, так что Франц получил от него кое-какие сведения о художниках, которых Камилло знавал в юности, и об их творениях. Например, он рассказал ему о Пьетро Перуджино и Джорджоне{62}, благородство которого превозносил до небес, а также о Леонардо да Винчи, блистательном муже из Тосканы. — Не иначе как милость господня избирает ту или другую местность для того, чтобы там проявиться с особенной очевидностью, — говорил он, — так проявилась она во Флоренции, излив на этот город щедрые потоки истинно творческого духа и любви к прекрасному. Подобно тому, как на земле перемежаются плодородие и скудость, богатство и нужда, то же самое происходит и в области невидимого, более того, одно рождает другое и, в свою очередь, порождается им, так что просветленный глаз должен бы, точно в зеркале, видеть в кустах и деревьях отражение людей, живущих в тех местах, а в людях провидеть и постигать силы природы, ибо ничто не может вырваться из великой взаимосвязи и жить само по себе, отдельно, отстраненно от других. — Мысль, которую вы высказали, удивительна, — молвил Франц. — А между тем она должна быть не чужда художнику, если он верит в свое искусство, — возразил Камилло, — ибо все зарождается, дает ростки и расцветает, повинуясь одному и тому же вечному закону, корни всего временного — в вечности, и вечность расцветает во времени в обличье искусства, и потому-то и называют искусство божественным, что исходит оно от бога и что бог является его средоточием. Вы думаете, что это краски, которыми написана картина, или рисунок делают ее бессмертной несмотря на все разрушения? Они расстались, ибо Камилло хотел посидеть в какой-нибудь беседке, а Штернбальд возвращался в город. Медленно идя в прохладной тени дерев, он не мог удержаться и произнес вслух: — О любовь! Кто может понять это слово? Ты открываешь нам вечность, ты — ключ от бездны, через тебя находим мы самих себя и бога, если ты пробуждаешься в сердце, это значит, что пришла вечная весна, или, вернее, что мы ее почувствовали, потому что на самом деле она пребывает в мире вечно. Вечером он снова был у Марии и ее матери, там собралась веселая компания, состоявшая из нескольких супружеских пар с детьми. Дети окружили Штернбальда, втянув его в свои шалости и игры, а старшие по очереди рассказывали истории о прошлых временах. Зрелище весело танцующих и скачущих детей было восхитительно, и Штернбальд любовался им, словно охваченный молитвенным преклонением; собственное детство во всем многообразии сценок и происшествий вернулось и его память, и ему доставляло живительное наслаждение озирать свой жизненный путь от самого начала до настоящей минуты, когда его возлюбленная — прекраснейшая цель его бытия — была рядом и во плоти. До глубины души пронизывало его все прекрасное, и он чувствовал себя в гармоническом согласии с самим собой и миром, — в каждой его мысли переливались радость и счастье, везде виделись ему яркие краски. Мать Марии — ее звали Антония — подсела к нему и, пока дети продолжали свои игры, стала рассказывать, как она еще в юности вместе с родителями покинула свою родную Германию, как часто гложет ее тайная тоска по тем местам, которые видела она лишь в детстве, она считает Германию родиной всего удивительного и необычного и часто в глубине души страшится вновь узреть те леса и поля, куда знакомые голоса призывают ее. — А я и не знал, что вы немка, — сказал Штернбальд. — Да, я оттуда родом, — сказала мать Марии, — и я просто передать вам не могу, насколько чужой чувствую я себя здесь; все здесь, конечно, очень красиво, и все же это не родные нивы, и люди здешние не такие честные, преданные, они не созданы для мирной семейной жизни, им недостает некоего тихого спокойствия, которое я ценю превыше всего на свете. И только удивительная игра судеб, увы, забросила меня сюда, но об этом я расскажу вам как-нибудь в другой раз. Беседа их была прервана детьми, которые подбежали к ним и забросали вопросами и просьбами поиграть с ними. Каких только игр они не затевали, и больше всего осаждали Марию, которая лучше всех умела заниматься с детьми и которую они все любили. Один мальчик — тот, у которого личико было самое смышленое, попросил Марию вновь рассказать им удивительную историю, которую они уже не раз слышали, но с каждым разом она нравится им все больше. Игры тут же прекратились, и все дети расположились на земле, приготовившись внимательно слушать, они усадили рядом и придерживали собачонок, как будто и те должны были внимательно слушать, и Мария, вопросительно а с сомнением поглядев на Франца, начала. Жил-был старый крестьянин, вместе с женой они вели смиренную и богобоязненную жизнь в тихом уединенном селении. У них был только один ребенок, маленькая девочка, которую они воспитывали в духе кротости и благочестия, и ей как раз сравнялось шесть лет.

The script ran 0.013 seconds.